30: Октавиан получает пожизненную трибунскую власть. Вторая книга «Сатир» Горация
29: «Георгики» Вергилия; «Эподы» Горация
27: Октавиан становится Августом
27–68 гг. н. э.: ДИНАСТИЯ ЮЛИЕВ-КЛАВДИЕВ
27–14 гг. н. э.: Принципат Августа
25: Пантеон Агриппы; расцвет Тибулла
23: Первые три книги «Од» Горация
20: Первая книга «Посланий» Горация
19: Смерть Вергилия; расцвет Проперция
18: Lex Julia de adulteriis (Юлиев закон о прелюбодеяниях)
13: Театр Марцелла. Четвертая книга «Од» Горация
12–9: Кампании Друза в Германии; Тиберий покоряет Паннонию
9: Расцвет Ливия; Ага Pacis — Алтарь Мира Августа
8: Смерть Мецената и Горация
6: Тиберий на Родосе
2: Изгнание Юлии
4: Август усыновляет Тиберия
8: Ссылка Овидия в Томы
9: Разгром Вара в Германии; lex Papia Poppaea, lex Julia de maritandis ordinibus (закон Палия и Поппея и закон Юлия об обязательном вступлении в брак).
14: Смерть Августа
14–37: Принципат Тиберия
14–16: Германик и Друз в Германии
17–18: Германик на Ближнем Востоке
18: Смерть Овидия
19: Смерть Германика; суд над Пизоном
20: Закон об оскорблении величия (Lex maiestatis); рост доносительства
23–31: Правление Сеяна
27: Тиберий поселяется на Капри
29: Смерть Ливии; изгнание Агриппины
30: Расцвет Цельса, ученого-энциклопедиста
31: Смерть Сеяна
37–41: Принципат Гая (Калигулы)
41–54: Принципат Клавдия
41–49: Сенека в изгнании
43: Завоевание Британии
48: Смерть Мессалины; Клавдий женится на Агриппине Младшей
49: Сенека — претор и воспитатель Нерона 54–68: Принципат Нерона
55: Сенека посвящает Нерону сочинение «О милосердии» (De dementia); Нерон отравляет Британика
59: Нерон приказывает убить свою мать Агриппину
62: Опала Сенеки; смерть Персия; Нерон убивает Октавию и женится на Поппее
64: Пожар Рима; первое преследование христиан в Риме
65: Казнь Сенеки и Лукана
66: Смерть Петрония и Трасеи Пета
68–69: Принципат Гальбы
69 (январь – апрель): Принципат Отона
69 (июль – декабрь): Принципат Вителлия
69–96: ДИНАСТИЯ ФЛАВИЕВ
69–79: Принципат Веспасиана
70: Колизей; Квинтилиан занимает первую государственную профессорскую кафедру
71: Веспасиан изгоняет философов
72: Самоубийство Гельвидия Приска
79–81: Принципат Тита
79: Извержение Везувия; гибель Плиния Старшего
81: Арка Тита
81–96: Принципат Домициана; расцвет Марциала и Стация
81–84: Британские походы Агриколы
93: Преследования иудеев, христиан и философов
96–98: Принципат Нервы
98: Тацит — консул
98–117: Принципат Траяна
101–102: Первая война Траяна с даками
105: «История» Тацита
105–107: Вторая война Траяна с даками
111: Плиний Младший — куратор Вифинии
113: Форум и колонна Траяна
114–116: Походы Траяна против парфян
116: Анналы Тацита; «Сатиры» Ювенала
117–138: Принципат Адриана
119: «Жизнеописания цезарей» Светония
121–134: Адриан объезжает Империю
134: Расцвет юриста Сальвия Юлиана
138–161: Принципат Антонина Пия
139: Мавзолей Адриана
161–180: Принципат Марка Аврелия Антонина
161–169: Совместное правление с Луцием Вером
161: «Установления» (Institutiones) Гая
162–165: Война с Парфией
166–167: Вспышка чумы в Империи
166–180: Война с маркоманами
174 (?): Марк пишет «Размышления»
175: Мятеж Авидия Кассия
180: Смерть Марка Аврелия
180–192: Принципат Коммода
183: Заговор Луциллы
185: Казнь Перенниса
189: Голод; казнь Клеандра
190: Пертинакс — префект
193 (первое января): Убийство Коммода
ИЗ АЛЕКСАНДРИИ Октавиан уехал в Азию и продолжил там перераспределение царств и провинций. Вплоть до лета 29 г. до н. э. он оставался за пределами Италии. Там его приветствовали и славили почти все классы, видя в нем спасителя; триумф справлялся им в течение трех дней. Врата храма Януса были закрыты в знак того, что Марс наелся досыта. Прекрасный полуостров был истощен двадцатью годами войны. Крестьянские хозяйства пришли в запустение, города претерпели не одну осаду или разграбление, бо́льшая часть богатств была расхищена или уничтожена. Административная и полицейская службы отсутствовали; по ночам разбойники выходили на улицы и угрожали жизням и имуществу граждан; дороги кишели грабителями, которые похищали путников и продавали их в рабство. Торговля замирала, капиталовложения прекратились, процентные ставки взмыли вверх, цены на собственность падали. Нравы, распустившиеся в эпоху богачей и их роскошеств, ничуть не улучшились в результате лишений и развала, потому что немногие условия способны оказать такое разлагающее влияние на человеческую мораль, как бедность, пришедшая на смену богатству. Рим был полон людей, которые потеряли свое место и опору в экономике, а вслед за тем и свою нравственную устойчивость: солдат, которые отведали приключений и научились убивать; граждан, чьи сбережения были поглощены налогами и инфляцией военного времени и которые тратили свое время на бессмысленное ожидание каких-то противоположных прежним течений, способных вернуть им утраченное изобилие; женщин, чьи головы вскружила свобода, повлекшая за собой рост числа разводов, абортов и адюльтеров. Бездетность становилась все более распространенным явлением, будучи выражением упадка жизненной активности; пустое умствование рядилось в одежды пессимизма и цинизма. Это — неполная картина тогдашнего Рима, но в его крови уже пылал этот опасный недуг. На море снова объявились пираты, ликуя при виде самоубийства государства. Города и провинции зализывали раны после непрерывных вымогательств Суллы, Лукулла, Помпея, Габиния, Цезаря, Брута, Кассия, Антония и Октавиана. Греция, ставшая полем боя, лежала в развалинах; Египет был разграблен; Ближний Восток кормил сотни армий и умаслил тысячи полководцев; покоренные народы ненавидели Рим как господина, растоптавшего их свободу, но не предоставившего взамен ни безопасности, ни мира. Что будет, если среди них появится новый вождь, который поймет, что силы Италии исчерпаны, и объединит их усилия в новой освободительной войне против Рима?
Когда-то мужественный сенат столкнулся с такими же опасностями, собрал надежные легионы, нашел для них способных командиров и взял на себя руководство, распоряжаясь делами дальновидно и по-государственному. Но от сената осталось одно название. Великие семейства, которые некогда наполняли его силой, вымерли в результате войн и бесплодия, и традиции государственного искусства не были переданы всадникам, солдатам и провинциалам, пришедшим на их место. Новый сенат с благодарностью уступил свои главные полномочия тому, кто стал умом государства, взял на себя ответственность и лидерство.
Октавиан колебался перед тем, как окончательно уничтожить старую конституцию, и Дион Кассий изображает его беседу на эту тему, участниками которой были Меценат и Агриппа. Поскольку, с их точки зрения, все формы правления представляли собой олигархию, существо вопроса заключалось для них не в том, между какими видами государственного устройства предстоит сделать выбор — будь то монархия, аристократия или демократия; им предстояло решить, какой из видов олигархии (в данном месте, в данное время) следует предпочесть: олигархию монархического типа, основывающуюся на армии, аристократического, фундаментом которой являются наследственные привилегии, или демократического, опирающуюся на процветающий класс дельцов. Октавиан соединил все эти типы в «принципате», в котором присутствовали как составные части теории Цицерона, прецеденты Помпея и политика Цезаря.
Народ отнесся к принятому решению с философским спокойствием. Люди больше не были горячими поклонниками свободы, они устало желали безопасности и порядка; любой мог встать во главе Империи, если при этом гарантировал им зрелища и хлеб. Они смутно понимали, что неуклюжие комиции, опутанные коррупцией и измученные насилием, не способны управлять Империей, восстановить благосостояние Италии, даже просто вести текущие римские дела. Трудности, с которыми сталкивается свобода, многократно возрастают по мере того, как расширяется охватываемая ею территория. Когда Рим перестал быть городом-государством, масштабы Империи с неизбежностью вели к тому, что придется подражать Египту, Персии и Македонии. Из вылившейся в индивидуализм и хаос свободы новое правительство, которое предстояло создать, должно было выковать новый порядок для своего расширившегося царства. Все Средиземноморье лежало в беспорядке у ног Октавиана, дожидаясь прихода истинного правителя.
Он преуспел там, где Цезаря подстерегла неудача, потому что был более терпелив и хитер, потому что понимал стратегию слов и форм, потому что хотел продвигаться не спеша и осторожно в тех областях, где его дядюшка, подгоняемый недостатком времени, вынужден был резать по живому и нагнетать темп, стремясь в полгода провести реформы, которых хватило бы по меньшей мере на целое поколение. Кроме того, у Октавиана были деньги. Когда он перевез египетскую казну в Рим, говорит Светоний, «денег стало так много, что процентная ставка упала с двенадцати до четырех процентов, а цены на недвижимость выросли многократно». Как только Октавиан дал понять, что права собственника вновь священны, что он покончил с проскрипциями и конфискациями, деньги вышли из подполья, смелее стали осуществляться капиталовложения, торговля наращивала свои обороты, богатство снова стало возрастать, и некоторая его часть просочилась даже к рабочим и рабам. Все италийские сословия с радостью узнали, что Италии суждено остаться главенствующей областью, а Риму — столицей Империи; что угроза восстания Востока на время предотвращена; что мечта Цезаря о содружестве государств была потихоньку отвергнута в пользу возвращения к привилегиям господствующей расы.
Из преизобильной добычи Октавиан прежде всего уплатил все свои долги солдатам. Он держал на службе 200 000 воинов, каждый из которых принес когда-то присягу на верность лично ему; 300 000 солдат были уволены со службы и наделены землей; каждому солдату он подарил изрядную сумму денег. Он осыпал роскошными дарами своих военачальников, сторонников и друзей. В некоторых случаях он покрывал дефицит государственного бюджета за счет своих личных средств. Провинции, которые страдали от политических опустошений или были поражены десницей Господней, он освободил на год от всех податей и направил им крупные суммы для облегчения создавшейся ситуации. Он простил владельцам собственности все податные недоимки и прилюдно сжег записи их долгов государству. Он оплачивал хлебное вспомоществование, устраивал роскошные зрелища и игры и дарил деньги каждому гражданину. Он затеял обширные общественные работы, чтобы покончить с безработицей и сделать Рим прекраснейшим городом мира, оплачивая их при этом из собственного кармана. И разве удивительно, что народы смотрели на него как на Бога?
В то время как через его руки проходили все эти деньги, наш bourgeois empereur жил скромно, избегая роскоши и доходов, которые могло бы доставить ему его положение. Он носил одежды, которые сшили женщины его дома, и спал в небольшой комнате дворца, который принадлежал некогда Гортензию. После того, как он прожил в этом доме двадцать восемь лет, случился пожар, и тогда он отстроил дворец по старому плану и продолжал спать в той же узкой спаленке (cubiculum), что и прежде. Даже скрытый от глаз городской толпы, он жил скорее как философ, чем как правитель. Его единственной слабостью были плавания вдоль Кампанского побережья, когда он на время уходил от государственных забот.
Шаг за шагом он убедил сенат и народные собрания (или снисходительно разрешил им) облечь его такими полномочиями, которые в совокупности сосредоточили в его руках власть едва ли не царскую. Он удерживал за собой титул императора, или главнокомандующего римской армией. Так как армия находилась, как правило, за пределами столицы и обычно вне Италии, граждане могли позволить себе забыть, что, хотя и сохранены все внешние атрибуты умершей Республики, на самом деле они живут под властью военной монархии, которая не прибегает к силе до тех пор, пока править государством способны фразы. Октавиан избирался консулом в 43 и 33 гг. до н. э., а затем ежегодно с 31-го по 23-й. Благодаря трибунскому авторитету, которого он удостаивался в 36, 30 и 23 гг. до н. э., он обладал неприкосновенностью трибуна, правом законодательной инициативы в сенате или перед народным собранием и правом налагать вето на действия любого должностного лица в правительстве. Никто не протестовал против такой добродушной диктатуры. Дельцы, которым была предоставлена возможность стричь своих баранов под лучами мирного солнца, сенаторы, наслаждавшиеся ароматом захваченной Октавианом в Египте добычи, солдаты, которые от его щедрот получали землю или сохраняли свой достаточно привлекательный статус, лица, облагодетельствованные законами, назначениями и последней волей Цезаря, — все были согласны теперь в том, что Гомер был совершенно прав, говоря, что лучшее — это правление одного человека, по крайней мере, если он так же щедро распоряжается своими средствами, как Октавиан, столь же трудолюбив и компетентен и настолько же зримо проявляет заботу о благе государства.
В 28 г. до н. э., будучи вместе с Агриппой цензором, он осуществил перепись населения, пересмотрел списки сената, опять довел число его членов до шестисот и получил навсегда титул принцепса сената (princeps senatus). Буквально, эти слова означали, что данное лицо «первым занесено в сенаторский список»; вскоре оно будет обозначать «принца», властелина, как и слово «император», которое, благодаря тому, что Октавиан сохранял за собой это прозвание всю жизнь, получит свое современное значение. Историки справедливо называют его правление, как и правление его преемников на протяжении двухсот лет, «принципатом», не считая данную форму правления монархией в строгом смысле слова; все «императоры» вплоть до смерти Коммода признавали, по крайней мере теоретически, что являются только вождями, или лидерами, сената. Чтобы сделать конституционный фасад своего авторитета более привлекательным, Октавиан в 27 г. до н. э. сложил с себя все свои полномочия, провозгласил восстановление Республики и вслух признался, что хотел бы жить отныне (ему было сорок пять) жизнью частного лица. Возможно, это представление было подготовлено заранее; Октавиан принадлежал к разряду тех осторожных людей, которые считают, что честность — лучшая политика, но не стоит прибегать к услугам этой добродетели слишком часто и без разбора. Сенат встретил его отречение своим, вернул ему практически все сложенные полномочия, умолил его остаться во главе государства и даровал титул Августа (Augustus), который часто по ошибке принимают за его имя. До сих пор этот эпитет прилагался только к священным местам и предметам и применялся по отношению к определенным божествам созидания или роста (augere — «взращивать, увеличивать»); перенесенный на Октавиана, он украсил его ореолом священности и отдал его под защиту религии и богов.
Народ Рима, кажется, на некоторое время поверил, что «реставрация» производится всерьез и что ценой одного прилагательного он возвращает римлянам Республику. Разве и сенат, и народные собрания не продолжали принимать законы и выбирать магистратов? Так и было. Август или его агенты просто «предлагали» рассмотреть тот или иной закон и «называли» кандидатов на самые ответственные посты. Как император и консул он командовал армией, распоряжался казной и проводил в жизнь законы; благодаря своим трибунским привилегиям он контролировал все прочие стороны деятельности правительства. Его полномочия не намного превышали полномочия Перикла, или Помпея, или любого энергичного американского президента; разница заключалась в их неизменности. В 23 г. до н. э. он отказался от консульства, но сенат наделил его «проконсульским авторитетом», что позволило Августу взять под свой контроль все должностные лица во всех провинциях. И снова никто не возражал; напротив, когда Риму угрожала нехватка зерна, народ осадил сенат, требуя назначить Августа диктатором. Им так скверно жилось во времена сенатской олигархии, что они тяготели к диктатуре, которая, надо думать, воспользовалась бы поддержкой народа, чтобы создать противовес всесилию богатства. Август отказался; но он взял на себя ответственность за annona, или подвоз продовольствия, в скором времени покончил с дефицитом и заслужил такую благодарность, что Рим отныне исключительно благодушно взирал на то, как старинные установления перекраиваются Августом по своему образу и подобию.
Давайте в подробностях рассмотрим особенности правительственной структуры принципата, ибо она во многих смыслах представляет собой одно из самых удачных политических достижений в истории.
Власть принцепса была одновременно законодательной, исполнительной и судебной: он мог выносить на рассмотрение сената или народного собрания указы или законы, он мог проводить их в жизнь и обеспечивать их исполнение, он мог интерпретировать их, мог карать нарушителей. Август, говорит Светоний, регулярно исполнял обязанности судьи, иногда до наступления ночи «возлежа на трибунале в носилках, если в этот день испытывал недомогание… Он был невероятно добросовестен и снисходителен»{453}. Обремененный таким количеством должностных обязательств, Август организовал нечто вроде неофициального кабинета министров, в который входили такие советники, как Меценат, такие исполнители, как Агриппа, такие военачальники, как Тиберий, и молодая канцелярская и административная бюрократия, составленная главным образом из вольноотпущенников и рабов императора.
Гай Меценат был преуспевающий коммерсант, посвятивший половину своей жизни тому, чтобы помогать Августу в делах войны и мира, в политике и дипломатии, наконец, пусть и невольно, в любви. Его дворец на Эсквилинском холме был знаменит своими садами и плавательным бассейном, наполненным горячей водой. Враги описывали его женоподобным эпикурейцем, потому что он щеголял в шелках и драгоценностях и был превосходным знатоком всей римской кулинарной мудрости. Он был искренним поклонником и щедрым покровителем литературы и искусства, вернул Вергилию отнятую у него усадьбу и подарил другую Горацию, вдохновил «Георгики» и «Оды». Он отказался от общественной и государственной деятельности, хотя мог претендовать практически на любой пост; годами он работал над выработкой принципов и деталей внешней и внутренней политики; он имел смелость упрекать Августа в поступках, казавшихся ему неправильными, и его смерть (8 г. до н. э.) принцепс оплакивал как невосполнимую утрату.
Может быть, благодаря именно его совету Август — сам выходец из среднего класса, лишенный аристократических предрассудков относительно торговли, — назначал так много деловых людей на административные должности, ставя их даже во главе провинций. Для сената, раздосадованного этими нововведениями, он припас несколько реверансов, позволивших смягчить недовольство. Он наделил исключительными полномочиями сенатские комиссии и окружил себя советом принцепса (concilium principis), состоявшим из двадцати человек (почти все они были сенаторами). Со временем решения этого органа приобрели силу постановлений сената (senatusconsulta); его власть и полномочия росли по мере того, как испарялось значение сената. Как бы ни был Август щедр и любезен по отношению к сенату, тот всегда оставался для него только самым дорогим орудием. Как цензор он четырежды пересматривал его состав; он мог исключать из него тех, кто доказал свою некомпетентность на службе или распущенность в частной жизни, и часто этой возможностью пользовался. Ббльшая часть новых сенаторов назначалась Августом. Квесторы, преторы и консулы, вступавшие в ряды этого собрания, назначались им или по согласованию с ним. Самые богатые италийские предприниматели были включены в сенат, и оба высших сословия были в известной степени приведены им к тому согласию (concordia) совместного господства, о котором говорил Цицерон. Властью денег сдерживались наследственные гордыня и привилегии, родовой аристократией — злоупотребления и безответственность денег.
По предложению Августа заседания сената стали проводиться только по первым и пятнадцатым числам каждого месяца и обычно длились всего один день. Поскольку председательствовал на этих собраниях принцепс сената, ни один закон не мог быть принят без его одобрения; фактически все принимаемые законы были заранее подготовлены им самим или его помощниками. Судебные и исполнительные функции сената теперь преобладали над его законотворческой деятельностью. Он являлся верховным судом, через свои комиссии управлял Италией и руководил выполнением разнообразных общественных работ. Под его контролем находились провинции, не требовавшие значительного военного присутствия, но внешняя политика была отныне подведомственна принцепсу. Лишенный в этом отношении своего старинного авторитета, сенат все более манкировал даже своими непосредственными функциями и уступал все больше и больше ответственности императору и его доверенным лицам.
Народные собрания созывались по-прежнему, хотя все реже и реже; по-прежнему проводились голосования, но только по тем проектам или кандидатурам, которые были одобрены принцепсом. Права плебеев на занятие государственных должностей были практически аннулированы в 18 г. до н. э. законом, который требовал, чтобы лицо, занимающее какой-либо пост, обладало состоянием в 400 000 сестерциев (60 000 долларов) или даже более{454}. Август тринадцать раз участвовал в консульских выборах и вербовал сторонников, как и все остальные претенденты; это была любезная уступка сложившейся технике предвыборного представления. Коррупции была поставлена преграда, так как каждый кандидат должен был внести перед выборами денежный залог как гарантию того, что не прибегнет к подкупу избирателей{455}. Однако и сам Август однажды распределил по тысяче сестерциев между избирателями своей трибы, чтобы знать наверняка, что голосование будет происходить правильно{456}. Трибуны и консулы продолжали избираться вплоть до пятого века нашей эры{457}; но так как главные их полномочия перешли к принцепсу, эти посты носили скорее административный, чем исполнительный характер, и под конец стали не чем иным, как почетными синекурами. Настоящее правительство Рима было организовано Августом из оплачиваемых государством местных чиновников, которые опирались на трехтысячный полицейский отряд, возглавляемый городским префектом (praefectus urbi), или муниципальным должностным лицом: Чтобы желаемый порядок был еще более устойчивым, Август, серьезно нарушая все прецеденты, держал поблизости от Рима шесть когорт, по тысяче солдат в каждой, и три когорты внутри города. Эти девять когорт стали преторианской гвардией, т. е. защитниками претория (praetorium), или штаба главнокомандующего. Именно этот воинский корпус сделал в 41 г. н. э. императором Клавдия и положил начало подчинению правительственного аппарата войскам.
От Рима административные заботы Августа обратились на Италию и провинции. Он даровал римское гражданство или ограниченные гражданские права так называемого латинского права всем италийским общинам, которые внесли свой вклад в войну с Египтом. Он помогал италийским городам дарами, украшал их новыми зданиями и разработал проект, согласно которому региональные советники могли голосовать по почте при проведении выборов в Риме. Он разделил провинции на два разряда: нуждающиеся в активной защите и не нуждающиеся. Последние (Сицилия, Бетика, Нарбонская Галлия, Македония, Ахайя, Малая Азия, Вифиния, Понт, Кипр, Крит и Киренаика, Северная Африка) он оставил в сфере компетенции сената; остальные — «императорские провинции» — управлялись его легатами, прокураторами или префектами. Такая удобная классификация позволила ему контролировать армию, которая была размещена главным образом в «угрожаемых» провинциях; она позволила получать огромные доходы с Египта и дала ему возможность следить за деятельностью сенатских наместников через прокураторов, назначавшихся для сбора податей во всех провинциях. Каждый наместник получал теперь твердое жалованье, так что его стремление подоить подданных должно было в известной мере ослабнуть; более того, корпус гражданских служащих позволял сохранять преемственность администрирования и был препятствием для должностных преступлений временных начальников. В обращении с царьками зависимых государств проявлялась мудрая вежливость, и они были полностью преданны Августу. Он убедил большинство из них посылать своих сыновей в столицу, где они жили в его дворце и получили римское образование; благодаря этим великодушным мероприятиям молодые люди становились заложниками до тех пор, пока им самим не приходило время взойти на трон, после чего они уже являлись невольными проводниками романизации.
Еще не остыв после победы при Акции и располагая огромной армией и флотом, Август, очевидно, собирался распространить границы империи до Атлантики, Сахары, Евфрата, Черного моря, Дуная и Эльбы; он хотел, чтобы Pax Romana защищалась не посредством пассивной обороны, но агрессивной политикой на всех рубежах. Император самолично довершил завоевание Испании и реорганизовал галльскую администрацию настолько талантливо, что мир сохранялся в Галлии на протяжении почти столетия. В случае с Парфией он удовлетворился возвращением Риму знамен и доживших до этого времени пленных, захваченных в 53 г. до н. э. у Красса; но он также восстановил на армянском троне дружественного Риму Тиграна. Он направил преждевременные экспедиции на завоевание Аравии и Эфиопии. В десятилетие между 19 и 9 годами до нашей эры его приемные сыновья Тиберий и Друз покорили Иллирию, Паннонию и Ретию. Воспользовавшись нападениями германских племен на Галлию, Август приказал Друзу переправиться через Рейн и был несказанно обрадован известием о том, что блестящий юноша с боями дошел до Эльбы. Но Друз во время похода получил серьезные внутренние повреждения в результате падения, тридцать дней промучился острой болью и умер. Тиберий, любивший Друза со всей страстью, какая свойственна сдержанной, но горячей натуре, проскакал 400 миль из Галлии в Германию, чтобы присутствовать при последних часах жизни брата. Затем он сопровождал покойного в Рим, всю дорогу идя пешком за траурной процессией (9 г. до н. э.). Вернувшись в Германию, Тиберий в двух походах (8–7 гг. до н. э. и 4–5 гг. н. э.) принудил подчиниться римской власти племена, обитавшие между Эльбой и Рейном.
Две катастрофы, разразившиеся друг за другом, положили конец этой лихорадочной экспансии и заставили обратиться к мирной внешней политике. В 6 г. н. э. недавно завоеванные провинции Паннония и Далмация восстали, на их территории были вырезаны все римляне, образовалась армия в 200 000 человек и возникла угроза вторжения в Италию. Тиберий быстро заключил мир с германскими племенами и повел свои измотанные войска в Паннонию. Благодаря терпеливой и безжалостной стратегии он захватил или уничтожил продовольственные запасы, которыми мог бы воспользоваться противник, посредством партизанской войны помешал заново засеять поля, уверенный в том, что голод не грозит его собственным солдатам. В течение трех лет он упорно придерживался такой политики, несмотря на критическое к ней отношение практически всего Рима. В конце концов он нашел удовлетворение в зрелище распадения измученных голодом повстанческих отрядов, что привело к немедленному восстановлению римской власти. Но в том же году (9 г. н. э.) Арминий поднял восстание в Германии, заманил в ловушку три легиона римского губернатора Вара и убил всех, кто в отличие от Вара не бросился на собственный меч. Когда Август услышал об этом, он был «так глубоко потрясен, — пишет Светоний, — что несколько месяцев отказывался стричь волосы и бороду; иногда он, как рассказывают некоторые, бился головой о дверь и повторял: — Квинтилий Вар, верни мои легионы!»{458} Тиберий поспешил в Германию, реорганизовал армию, сдержал натиск германцев и по приказу Августа восстановил римскую границу вдоль Рейна.
Это решение нелегко далось гордости императора, но оно вполне соответствовало его благоразумию. Германия была уступлена «варварству» — т. е. неклассической культуре — и была вольна постепенно вооружить свое растущее население против Рима. Однако те же доводы, которые могли бы быть выдвинуты в пользу завоевания Германии, можно было применить и по отношению к Скифии — Южной России. Где-то Империи все равно пришлось бы остановиться; и Рейн был лучшим рубежом из всех существовавших к западу от Урала. Захватив и присоединив к Империи Северную и Западную Испанию, Ретию, Норик, Паннонию, Мезию, Галатию, Ликию и Памфилию, Август чувствовал, что сделал достаточно для оправдания своего титула — «приращающий бог». После его смерти Империя охватывала 3 340 000 квадратных миль, т. е. превосходила размерами материковую часть Соединенных Штатов, и была в сто раз большей, чем площадь римского государства до Пунических войн; Август советовал своему преемнику довольствоваться уже имеющимся — величайшей из всех когда-либо существовавших империй; он советовал стремиться скорее к упрочению ее единства, чем к экспансии за ее пределы. Он выражал свое удивление тем, что «Александр считал не более великой задачей обустроить и упорядочить завоеванную им Империю, чем само, завоевание»{459}. Начало Pax Romana («Римскому миру») было положено.
Нельзя сказать, что Август создал пустыню и назвал ее миром. За десять лет, прошедших со дня битвы при Акции, Средиземноморье пережило такой экономический скачок, какого не знала, пожалуй, ни одна из мировых традиций. Восстановление порядка само по себе явилось стимулом для стремительного возвращения утраченных позиций. На море вновь царила безопасность; устойчивость правительства, консерватизм Августа, потребление накапливавшихся веками богатств Египта, открытие новых рудников и монетных дворов, надежность и быстрота обращения денег, рассредоточение избыточного населения посредством раздачи земельных наделов и основания колоний — как могло не откликнуться благосостояние на столь единодушный призыв? Несколько александрийских мореплавателей, приставших к берегу в Путеолах, когда Август находился неподалеку, приблизились к нему в праздничных одеждах и воскурили перед ним фимиам, как перед Богом. Ведь именно благодаря ему, сказали они, можно путешествовать в безопасности, торговать с уверенностью и жить в мире{460}.
Август, бывший внуком банкира, был убежден, что наилучшая экономика — это та, в которой одновременно присутствуют свобода и безопасность. Он защитил все классы превосходно разработанными законами, взял под охрану важнейшие торговые артерии, ссужал беспроцентно деньги состоятельным землевладельцам{461} и облегчал положение бедняков раздачами государственного хлеба, лотереями и подносимыми иногда подарками; остальным позволялось производить, заниматься предпринимательством и биржевой деятельностью в условиях более либеральных, чем прежде. Даже учитывая все это, работы, проводившиеся государством, были беспрецедентны по размаху и великолепию, играя значительную роль в восстановлении экономической активности. Было возведено восемьдесят два храма; для того чтобы облегчить судопроизводство и способствовать развитию коммерции, были построены новый форум и базилика; новое здание сената заменило строение, послужившее некогда погребальным костром для Клодия; как укрытия от летнего солнца выстраивались колоннады; театр, возведение которого начал Цезарь, был завершен Марцеллом, зятем Августа, и назван его именем; богачи, поощряемые примером императора, часть своих состояний расходовали на то, чтобы украсить Италию базиликами, храмами, библиотеками и дорогами. «Те, кто удостаивался триумфа, — говорит Дион Кассий, — по приказу Августа выделяли часть своей добычи на какие-нибудь общественные сооружения, которые становились напоминанием об их деяниях»{462}. Август надеялся способствовать возрастанию величия Рима и стремился повсюду оставить символы могущества государства и своего собственного. В конце своей жизни он однажды сказал, что нашел Рим кирпичным, а оставляет его мраморным{463}. Это было простительное преувеличение: мрамора стало больше, чем прежде, и все же кирпич оставался главным строительным материалом. Но редкому человеку удавалось сделать так много для своего города.
Его незаменимым помощником в реконструкции Рима был Марк Випсаний Агриппа. Этот превосходный друг вместе с Меценатом оказывал решающее влияние на политику Августа. В год своего эдилитета (33 г. до н. э.) Агриппа завоевал расположение народа к Августу, открыв 170 публичных бань, раздавая бесплатно масло и соль, устроив сорокапятидневные игры и обеспечив всех граждан бесплатными услугами брадобреев в течение года, — все это, очевидно, на свои средства. Его таланты могли сделать из него второго Цезаря; он предпочел служить всю свою жизнь Августу. Насколько мы знаем, его репутация не была запятнана никаким публичным или частным скандалом; римские сплетники, которые рано или поздно делали объектом своего недоброжелательства всех остальных, его не коснулись. Он был первым римлянином, осознавшим значение господства на море. Он спроектировал, построил и повел в бой флот, победил Секста Помпея, подавил пиратство и выиграл для Августа весь мир в битве при Акции. После этих побед и достигнутого им замирения Испании, Галлии и Боспорского царства ему трижды предлагалось отпраздновать триумф, но он отвечал неизменным отказом. Разбогатевший милостью благодарного принца, он продолжал избегать роскоши и горячо предался организации общественного строительства, столь же горячо, как в годы борьбы с политическими противниками он отстаивал целостность государства. Из собственного кармана он выплачивал заработную плату сотням рабочим, занимавшимся ремонтом дорог, зданий, стоков, и вновь открыл Марциев акведук. Он сконструировал новый, Юлиев, акведук и усовершенствовал систему обеспечения Рима водой, открыв 700 новых колодцев, 500 фонтанов и 130 резервуаров. Когда народ жаловался на дороговизну вина, Август шутливо заметил: «Мой зять Агриппа позаботился о том, чтобы Рим не страдал от жажды»{464}. Этот величайший из римских инженеров создал просторную гавань и судостроительный центр, соединив Лукринское и Авернское озера с морем. Он построил первые из величественных римских терм, которым было суждено на века определить своеобразие римского городского ландшафта. Он сконструировал, опять за свой счет, храм Венеры и Марса, который был перестроен Адрианом и известен нам ныне под именем Пантеона, на портике которого до сих пор можно прочесть: М.AGRIPPA… FECIT (Марк Агриппа… построил). Он был организатором трехлетнего обследования Империи, написал трактат по географии и сделал из цветного мрамора карту мира. Как и Леонардо, он был ученым, инженером, изобретателем военных снарядов, художником. Его безвременная смерть в пятидесятилетием возрасте (12 г. до н. э.) была одним из печальных обстоятельств, омрачивших последние годы жизни Августа, который выдал за него замуж свою дочь Юлию и надеялся завещать Империю именно ему — человеку, чьи честность и способности сделали бы его лучшим правителем этого огромного государства.
Дорогостоящие общественные работы вместе с расширением числа оплачиваемых государственных должностей привели к беспрецедентным бюджетным расходам. Отныне жалованье выплачивалось провинциальным и муниципальным чиновникам, официальным лицам и полиции; содержались гигантские армия и флот; возводились бессчетные постройки или реставрировались старые; хлеб и игры покупали покой и благожелательность населения. Поскольку издержки приходилось покрывать из имеющихся доходов и будущее не отягощалось никакими государственными задолженностями, налогообложение превратилось при Августе в науку и не терпящую никакой расслабленности индустрию. Однако и здесь Август не проявлял безжалостности и неумолимости; зачастую он прощал недоимки находящимся в затруднении городам и частным лицам или помогал им из своих средств. Он вернул муниципиям 35 000 фунтов «венечного» золота, преподнесенного ему по случаю пятого его консулата; он отказывался и от многих других подношений{465}. Он отменил налог на землю, которым была обложена Италия в эпоху гражданской войны; вместо этого он взимал пятипроцентный налог со всех жителей Империи, которым облагались все завещания, сделанные не в пользу близких родственников или бедных{466}. Однопроцентный налог взимался с аукционных распродаж, четырехпроцентный — с продажи рабов, пятипроцентный — с манумиссий (предоставления рабам свободы); пошлины от двух с половиной до пяти процентов взыскивались практически во всех портах Империи. Граждане облагались также муниципальными податями, и римская недвижимость была исключена из сферы действия закона об освобождении Италии от земельного налога. Налоги платились за пользование водой из общественного водопровода. Значительный доход приносили сдача в аренду общественных земель, рудников и рыбных промыслов, государственная монополия на соль и штрафы, налагаемые по решению суда. Провинции выплачивали tributum soli, или земельный налог, и tributum capitis, бывший в действительности налогом на личное имущество. Налоги поступали в два римских казнохранилища, которые помещались в храмах: в государственную казну (aerarium), контролируемую сенатом, и императорскую казну (fiscus), владельцем и распорядителем которой был сам принцепс[45]. В последнюю поступали средства не только из его бесчисленных владений, но также и от завещаний, оставляемых друзьями и доброжелателями. Таких, унаследованных, денег поступило в годы жизни Августа в его казну 1 400 000 000 сестерциев.
В общем, налогообложение в эпоху принципата не было удушающим, и вплоть до Коммода результаты оправдывали проводимую налоговую политику. Провинции процветали и возводили благодарственные или заздравные алтари в честь Августа — бога; даже в просвещенном Риме ему приходилось сдерживать расточаемые ему народом благодарности. Некий энтузиаст обегал однажды улицы, призывая мужчин и женщин «посвятить» себя Августу, т. е. обещать покончить с собой, когда умрет Август. Во 2 г. до н. э. Мессала Корвин, захвативший когда-то лагерь Октавиана при Филиппах, предложил присвоить Августу титул Отца Отечества. Сенат, довольный тем, что ему приходится отвечать за такие незначительные дела, сохраняя при этом старинные уважение и благополучие, с радостью осыпал императора этим и другими хвалебными титулами. Всадническое сословие, которое было теперь богаче, чем когда-либо прежде, ежегодно отмечало годовщину его рождения двухдневным празднеством. «Все сословия и все типы людей, — пишет Светоний{467}, — приносили ему подарки в январские календы» — день Нового года. Когда его старый дворец был разрушен огнем, каждый город, возможно даже, каждое сословие и гильдия Империи вносили пожертвования на его восстановление. Он отказался принять больше чем по денарию от каждого частного лица, и тем не менее собранных денег оказалось достаточно. Весь средиземноморский мир, казалось, вкушает блаженство после долгих и изнурительных испытаний. И Август мог поверить, что его великая задача — благодаря терпению и труду — наконец выполнена.
Он разбил свое сердце, потому что хотел сделать людей не только счастливыми, но и хорошими. Этого Рим ему никогда не простил. Преобразование нравов — это самая трудная и деликатная ветвь государственного искусства; немногие правители дерзнули взяться за него; большинство правителей предоставили заниматься им лицемерам и святым.
Август начал с довольно умеренных законов, посредством которых он пытался положить конец этническим изменениям в составе римского населения. Население больше не уменьшалось; напротив, оно возрастало. Этому способствовали государственные хлебные раздачи, приток богатств и рабов. Поскольку к раздачам допускались и вольноотпущенники, многие граждане выпускали на свободу старых или больных рабов, чтобы об их пропитании заботилось государство; более благородные мотивы лежали в основании освобождения еще большего числа рабов, а многие невольники скапливали достаточно денег, чтобы купить себе свободу. Так как сыновья вольноотпущенников автоматически становились римскими гражданами, эмансипация рабов и высокая рождаемость среди иностранцев вместе с невысоким процентом прироста коренного населения стали причинами изменения расового состава жителей Рима. Август удивлялся, как можно добиться хоть какой-нибудь стабильности при таком разнородном населении и какой преданности империи можно ожидать от тех, в чьих жилах течет кровь покоренных народов. По его требованию lex Fufia Caninia (закон Фуфия и Каниния –2 г. до н. э.) и более поздние законы разрешали освобождать всех рабов тем, у кого их было не больше двух, половину — тем, кто имел от трех до десятка рабов, треть — тем, кто был хозяином от одиннадцати до тридцати рабов, четверть — тем, кто имел от тридцати одного до ста рабов, пятую часть — тем, у кого было от ста одного до трехсот рабов; ни одному из хозяев не разрешалось освобождать более сотни человек.
Кому-то может показаться, что энергию Августа следовало бы направить на ограничение рабства, а не свободы. Но античность принимала рабство как данность и с ужасом встретила бы попытку полного освобождения рабов, принимая во внимание его экономические и социальные последствия; точно так же, как предприматели и работодатели нашего времени страшатся того, что система социального обеспечения приведет к лености наемных работников. Август мыслил в понятиях своего класса и своего народа; он не представлял себе сильный Рим без характера, храбрости и политических способностей, которые были непременными атрибутами старинного римского нрава, и прежде всего старинной аристократии. Упадок старинной веры, замечаемый им в высших сословиях, уничтожил священные основы брака, супружеской верности и родительства; переход от сельской жизни к городской уменьшил значение детей как дополнительных рабочих рук, сделав их скорее обузой или игрушкой; женщины стремились к тому, чтобы быть привлекательными скорее как любовницы, чем как матери; в общем, казалось, что желания индивидуумов противоречат интересам расы. Еще более оттеняя это зло, самым прибыльным занятием в Италии стала охота за наследствами{468}. Люди, не имеющие детей, могли быть уверены, что в старости будут окружены толпами льстивых вурдалаков; и так много римлян получали удовольствие от этой голодной любезности, что это стало еще одной причиной распространения бездетности. Более длительная, чем прежде, воинская служба отвлекала значительное число молодых людей от женитьбы в самые подходящие для нее годы. Большая часть коренных римлян вообще избегала супружества, предпочитая проституток и наложниц череде жен. Представляется, что и большинство состоявших в браке прибегало к «планированию» семьи посредством абортов, детоубийств, coitus interruptus (прерванного соития) и контрацепции{469}.
Августа удручали эти знаки расцвета цивилизации. Он приходил к ощущению, что необходим возврат к старой нравственности и старинной религии. В нем возродилось почтение перед mos maiorum, когда годы усилили его духовное зрение и утомили его телесную оболочку. Он чувствовал, что для настоящего вовсе не является благом слишком радикальный разрыв с прошлым; как человеку необходима память, так народу, чтобы сохранить душевное здоровье, нужно опираться на преемственность традиций. Старея, он все внимательнее вчитывался в труды римских историков и завидовал добродетелям, которые приписывались в их книгах прошлым поколениям. Он с огромным удовольствием выслушал речь Квинта Метелла о браке, прочел ее перед сенатом и императорским указом рекомендовал для чтения народу. Большинство представителей старшего поколения были с ним совершенно согласны; они как бы образовали некую пуританскую партию, рвущуюся реформировать мораль при помощи законов; возможно, их влияние на Августа опиралось на авторитет Ливии. Благодаря своим цензорским и трибунским полномочиям Август провозгласил — или провел через народное собрание — серию законов (время их издания и последовательность нам неизвестны), нацеленных на восстановление нравственности, брака, супружеской верности, родительских обязательств и более простого образа жизни. Они запрещали подросткам посещать публичные представления без сопровождающего их взрослого родственника; исключали женщин из атлетических состязаний и отводили им на гладиаторских сражениях места в самых верхних рядах; ограничивали расходы на приобретение домов, слуг, устройство угощений, свадеб, покупку драгоценностей и платья. Самым важным из этих Юлиевых законов[46] явился «Юлиев закон о соблюдении скромности и пресечении прелюбодеяний» (lex Julia de pudicitia et de coercendis adulteriis — 18 г. до н. э.). Здесь впервые в римской истории брак был взят под защиту государства, вместо того чтобы остаться в отцовской власти (patria potestas). Отец сохранял за собой право убить прелюбодействующую дочь и ее сообщника, застав их на месте преступления; мужу позволялось убить любовника жены, если тот был бы обнаружен в его доме; но убить жену от мог только в том случае, если бы обнаружил, что она грешит в его собственном доме. В течение шестидесяти дней после изобличения жены в прелюбодеянии муж должен был представить ее перед судом; в случае, если он не выполнял этого требования, обвинить ее в преступлении обязывался отец; если этого не сделал и отец, обвинить ее в преступлении мог любой гражданин. Неверная жена подлежала пожизненному изгнанию, теряла треть своего имущества и половину приданого и не имела права вновь выходить замуж. Схожие наказания были предусмотрены и для мужей, которые попустительствуют разврату своих жен. Однако жена не могла обвинить мужа в неверности, и он, пользуясь юридическим иммунитетом, вполне мог вступать в связи с официально зарегистрированными проститутками. Этот закон касался только римских граждан.
Вероятно, в то же самое время Август провел другой закон, обычно именуемый lex Julia de maritandis ordinibus по одной из его глав, посвященной «сословиям», то есть двум высшим классам. Он преследовал троякую цель: с одной стороны, поощрить, а с другой — ограничить известными условиями вступающих в брак; замедлить процесс разбавления римской крови кровью чужеродной; восстановить старое понимание брака как союза, главная задача которого — порождение потомства. Брак становился обязательным для всех способных к супружеству мужчин моложе шестидесяти и женщин моложе пятидесяти лет. Завещания, обусловливавшие передачу имущества безбрачием наследника, объявлялись недействительными. На холостяков налагались взыскания: они не могли наследовать ничье имущество, кроме имущества ближайших родственников, если в течение ста дней после смерти завещателя не вступали в брак; им запрещалось посещать общественные праздники и игры. Вдовы и разведенные могли стать наследницами только в том случае, если вновь выходили замуж после смерти мужа или развода с ним. Незамужние и бездетные женщины не могли становиться наследницами после пятидесяти лет и даже до этого возраста, если они владели состоянием, превышающим 50 000 сестерциев (7500 долларов). Мужчины, принадлежащие к сенаторскому сословию, не имели права жениться на вольноотпущенницах, актрисах или проститутках; ни актерам, ни вольноотпущенникам не разрешалось брать в жены дочерей сенаторов. Женщины, владеющие суммой, превышающей двадцать тысяч сестерциев, были обязаны платить однопроцентную ежегодную подать до тех пор, пока не выйдут замуж. После замужества эта подать уменьшалась с рождением каждого нового ребенка, а с появлением на свет третьего ее выплата прекращалась. Из двух консулов большим авторитетом обладал тот, у которого было больше детей. При назначении на государственные посты отец самого крупного семейства получал, насколько это позволяли обстоятельства, преимущество перед своими соперниками. Мать троих детей получала «право троих детей» (ius trium liberorum), или право носить особое одеяние и свободу от власти мужа.
Эти законы вызвали негодование во всех классах, ими были раздражены даже «пуритане», которые жаловались, что «право троих детей» предоставляет женщине слишком опасную возможность эмансипироваться от авторитета мужчины. Другие в оправдание своего безбрачия ссылались на то, что «современные женщины» уж слишком независимы, властны, капризны и расточительны. Исключение холостяков из числа посетителей общественных представлений рассматривалось как чересчур суровая и трудноосуществимая мера. В 12 г. до н. э. Август аннулировал данную статью. В 9 г. н. э. lex Papia Poppaea еще более смягчил Юлиевы законы, облегчив условия, при которых безбрачные лица могли наследовать имущество, увеличив вдвое срок, в течение которого вдовы и разведенные должны были обзавестись новой семьей, чтобы получить возможность наследования, и увеличив суммы, которые могли получить бездетные наследники. Матери троих детей освобождались от тех ограничений, которыми Вокониев закон (169 г. до н. э.) урезал максимально возможные суммы, наследуемые женщйнами. Возраст, в котором гражданин получал доступ к различным должностям, мог понижаться в зависимости от семейного положения. После того как был принят этот закон, люди заметили, что консулы, его составившие и давшие ему свои имена, были бездетными холостяками. Насмешники напоминали и о том, что законодательная реформа была осуществлена отцом единственного ребенка Августом по подсказке бездетного Мецената и что после того, как эти законы вступили в действие, Меценат продолжал сибаритствовать и купаться в роскоши, а Август соблазнил его жену{470}.
Очень трудно дать какую-либо оценку этому самому значительному социальному законодательству древности. Законы, о которых шла речь выше, были сформулированы достаточно обтекаемо, и непокорные находили множество лазеек. Некоторые мужчины, чтобы выполнить закон, женились и разводились вскоре после свадьбы; другие усыновляли детей, чтобы занять должности или получить наследство, а затем «эмансипировали», то есть отпускали их{471}. Тацит спустя столетие заявил, что законы потерпели неудачу; «браки и воспитание детей не стали более частым явлением, ибо столь велика притягательность бездетности»{472}. Безнравственность не исчезла, но стала несколько более благовоспитанной, чем раньше. В стихах Овидия мы видим, что она превратилась в изящное искусство, в предмет тщательных наставлений, с которыми эксперты обращались к новичкам. Август и сам сомневался в эффективности своих законов и был согласен с Горацием, утверждавшим, что все законы напрасны, если сердца остаются прежними{473}. Он предпринимал героические усилия, чтобы достучаться до сердец простых людей: на играх он брал в свою ложу многочисленных детей примерного отца Германика; выдавал тысячу сестерциев отцам больших семейств{474}; воздвиг памятник девушке-рабыне, которая (несомненно, не вполне из патриотических соображений) родила сразу пятерых детей{475}; радовался от всего сердца, когда замечал крестьянина, вступающего в Рим в сопровождении своих восьмерых детей, тридцати шести внуков и девятнадцати правнуков{476}, Дион Кассий изображает его обращающимся к народу с речью, в которой он с негодованием говорит о «расовом самоубийстве»{477}. Он с удовольствием читал предисловие к «Истории» моралиста Ливия, а возможно, и сам был его вдохновителем. Под его влиянием литература этой эпохи приняла дидактическое и практическое направление. Через Мецената или лично он убеждал Вергилия и Горация посвятить на время свое творчество пропаганде нравственных и религиозных реформ. Вергилий попытался своими песнями в «Георгиках» привлечь римлян к возвращению назад в деревню, а «Энеидой» вернуть их к старым богам. Гораций, пресытившись мирскими радостями, прилаживал строй своей лиры к стоическим темам. В 17 г. до н. э. Август устроил ludi saeculares[47] — три дня церемоний, состязаний и зрелищ, которые праздновали возвращение Сатурнова Золотого века; и Гораций получил государственное поручение написать carmen saeculare («вековую песнь»), который предстояло петь процессии из двадцати семи мальчиков и такого же числа девочек. Даже изобразительное искусство было поставлено на службу морали: прелестный Алтарь Мира (Ага Pacis) был покрыт рельефами, на которых изображались частная и государственная жизнь Рима; величественные общественные здания воздвигались повсюду, чтобы подчеркнуть силу и славу Империи; множество храмов были построены для того, чтобы всколыхнуть слабеющую, почти умирающую религиозность.
В конце жизни Август, скептик и реалист, пришел к убеждению, что нравственная реформа невозможна без религиозного возрождения. Агностическое поколение Лукреция, Катулла и Цезаря сошло с круга, и их дети открыли, что страх перед богами — это начало мудрости. Даже циничный Овидий вскоре напишет по-вольтеровски: expedit esse deos, et ut expedit esse putemus — «Удобно, когда есть боги, и удобно думать, что они есть»{478}. Консервативно настроенные умы возводили гражданскую войну и те страдания, которые она принесла, к пренебрежению религией, которое и вызвало этот небесный гнев. По всей Италии ставший более целомудренным народ был готов вновь обратиться к своим древним алтарям и возблагодарить богов, которые (так думали люди) пощадили их и позволили присутствовать при этой счастливой реставрации прошлого. Когда в 12 г. до н. э. Август, терпеливо ожидавший, когда же умрет дышащий на ладан Лепид, стал его преемником на посту верховного понтифика, «на мои выборы пришло столько народа со всей Италии, — сообщает нам император, — что никто и не припомнит, когда еще собиралась в Риме такая толпа»{479}. Он и направлял возрождение религии и следовал веяниям времени, надеясь, что его усилия по переустройству политической жизни и нравственности будут приняты тем теплее, чем лучше ему удастся связать эти преобразования с богами. Он поднял четыре жреческие коллегии на неслыханную высоту почета и благосостояния, был избран в каждую из них, взял на себя назначение новых членов, прилежно посещал их заседания и принимал участие в их пышных и торжественных обрядах. Он изгнал из Рима египетские и азиатские культы, но сделал исключение для евреев и допускал религиозную свободу в провинциях. Он осыпал храмы богатыми подарками и возобновлял старинные религиозные церемонии, шествия и празднества. Ludi saeculares не были на самом деле «секулярными», т. е. светскими; каждый день этого праздника предоставлял время для религиозного обряда и пения; их смысл заключался в возвращении к счастливой дружбе с богами. Питаемый такой мощной государственной поддержкой, древний культ стал более живым и свежим, смог вновь вернуться к заветным упованиям на сверхъестественную помощь и драматическим порывам к божественному простого народа. В хаосе соревнующихся верований, ворвавшихся в Рим после Августа, старинная религия отстаивала свои позиции еще три столетия; и когда она умерла, то немедленно возродилась под новыми символами и новыми именами.
Август и сам стал одним из главных соперников своих богов. Образцом в этом ему послужил дядя: через два года после убийства сенат признал Цезаря божеством, и его культ распространился по всей Империи. Уже в 36 г. до н. э. некоторые италийские города нашли место для Октавиана в своих пантеонах; в 27 г. до н. э. его имя стало помещаться рядом с именами богов в официальных римских гимнах; день его рождения стал священным, равно как и праздничным; после его смерти сенат постановил, что его гений, или душа, должен отныне почитаться как государственное божество. Все это представлялось античности чем-то вполне естественным; она никогда не знала непреодолимых различий между людьми и богами; боги часто принимали человеческое обличье, а творческие гении Геракла, Ликурга, Александра, Цезаря и Августа представлялись (особенно религиозному Востоку) чудесными и божественными. Египтяне видели богов в фараонах, Птолемеях, даже в Антонии; почему же они не должны были видеть бога в Августе? В этих случаях древние отнюдь не были такими наивными простаками, как это кажется простакам современным. Они прекрасно знали, что Август имеет человеческую природу; в обожествлении гения они использовали эпитеты deus или theos как синонимы к нашему словосочетанию «канонизированный святой»; и действительно, канонизация представляет собой производную от римской деификации, а молитвы такому обожествленному человеческому существу казались тогда не более абсурдными, чем кажутся нам наши молитвы святым.
В италийских семьях почитание гения императора стало ассоциироваться с культом домашних ларов и гения отца семейства. В этом не было ничего необычного для людей, которые на протяжении веков обожествляли своих умерших родителей, строили им алтари и называли храмами могилы предков. Когда в 21 г. до н. э. Август побывал в греческой Азии, он обнаружил, что его культ развился здесь с неожиданной быстротой. Посвящения и речи славили его как «Спасителя», «Благого Вестника», «Бога, Сына Божьего»; некоторые доказывали, что в его лице на землю сошел долгожданный мессия, принеся с собой мир и счастье для человечества{480}. Крупные провинциальные коллегии жрецов превратили почитание Августа в средоточие своих церемоний; для служения новому божеству провинции и муниципии назначали служителей новой жреческой коллегии — коллегии августалов. Глядя на все это, Август поначалу хмурился, но в конце концов смирился с происходящим как с духовным возвышением значения Принципата, ценным, сплачивающим жречество и государство началом, объединяющим в общем культе приверженцев различных и враждебных друг другу вероисповеданий. Внук ростовщика снизошел до того, чтобы стать богом.
Что же представлял собой этот человек, который в восемнадцать лет стал наследником Цезаря, а в тридцать один — властелином мира, который полстолетия правил Римом и явился архитектором величайшей империи в истории древности? Он был одновременно и невзрачен, и притягателен; едва ли нашелся бы другой такой прагматик — и все же его как Бога чествовала вся Империя; не особенно храбрый, физически слабый, он, однако, нашел в себе силы победить всех врагов, руководить царствами и организовать правительство, которое обеспечило громадной державе беспримерное благополучие и процветание на два столетия.
Скульпторы перевели немало камня и мрамора, изготовляя его изображения: некоторые показывают нам утонченного и серьезного молодого человека, преисполненного робкой гордостью, другие — принцепса, покрытого знаками власти, третьи — полководца в воинском наряде, а на самом деле философа, неохотно и с трудом играющего эту роль. Эти изображения не раскрывают во всей полноте, хотя и намекают на него, того обстоятельства, что его борьба против хаоса всегда находилась в опасной зависимости от его борьбы с нездоровьем. Он не принадлежал к числу личностей, сразу же располагающих к себе. У него были волосы песочного цвета, странной — треугольной — формы голова, сливающиеся брови, ясные и проницательные глаза; но выражение его лица было столь кротким и мягким, говорит Светоний, что некий галл, подошедший к нему, чтобы убить, отказался от своего намерения. Его кожа была чувствительна и время от времени зудела, раздражаемая какой-то разновидностью стригучего лишая; ревматизм несколько повредил его левую ногу и заставлял слегка прихрамывать. Нечто наподобие артрита поражало его правую руку, которую становилось трудно согнуть. Он был одним из римлян, которых поразила в 23 г. до н. э. эпидемия болезни, напоминающей тиф; он страдал от камней в мочевом пузыре и часто не мог уснуть; каждую весну его беспокоило «расширение диафрагмы; а когда дул южный ветер, он мучился катаром». Он настолько плохо переносил холод, что носил зимой «шерстяной нагрудник, укутывал голени и бедра, надевал нижнюю рубашку, четыре туники и тяжелую тогу». Он не осмеливался подставлять голову под солнечные лучи. Верховая езда утомляла его, а на поле боя его иногда выносили на носилках{481}. В тридцать пять, пережив одну из самых напряженных драм в истории, он был уже стариком — нервным, болезненным, быстро устающим; никому и в голову не могло прийти, что он проживет еще сорок лет. Он перепробовал множество докторов и щедро наградил одного из них, Антония Музу, который исцелил неведомую нам болезнь (абсцесс печени?) при помощи холодных припарок и купаний; ради Музы он освободил от налогов всех римских врачей{482}. Но в большинстве случаев он сам был своим доктором. Из-за ревматизма он пользовался горячей соленой водой и серными ваннами; ел мало, и только самую простую пищу — хлеб грубого помола, сыр, рыбу и фрукты; он так заботился о своей диете, что иногда «ел один до или после устраиваемого им обеда, не прикасаясь к пище во время него»{483}. Его душа, как и душа некоторых средневековых святых, несла на себе тело, как крест.
Его сущностными чертами были несколько нервическая витальность, несгибаемая решительность и проницательный, расчетливый, находчивый ум. Он занимал невероятное число должностей и количество взятых им на себя обязанностей было лишь немногим меньше, чем у Цезаря. Он добросовестно исполнял взятые на себя обязательства, регулярно председательствовал на заседаниях сената, посещал бессчетные совещания, участвовал в качестве судьи в сотнях процессов, переносил церемонии и официальные пиры, планировал далекие походы, управлял легионами и провинциями, побывал практически во всех из них и вникал в бесчисленные административные подробности. Он сочинил сотни речей, составляя их с гордым стремлением к ясности, простоте и чистоте стиля. Он зачитывал их вместо того, чтобы говорить, импровизируя, опасаясь, что в противном случае у него могут вырваться слова, о которых придется потом сожалеть. Светоний хотел, чтобы мы поверили, будто из тех же соображений он заранее писал и затем зачитывал важные разговоры с отдельными людьми, даже с собственной женой{484}.
Как и большинство скептиков своего времени, он долго еще оставался подвержен суевериям после того, как потерял свою веру. Он носил с собой котиковый мех, чтобы защититься от молнии; он с уважением относился к знамениям и ауспициям и иногда руководствовался предостережениями, полученными во сне. Он отказывался пускаться в путешествие по дням, считавшимся им несчастливыми{485}. В то же время объективность его суждений и практичность его мышления были совершенно замечательными. Он советовал юношам как можно скорее начинать свою карьеру, чтобы идеи, почерпнутые ими из книг, могли пройти испытание действительностью{486}. Он сохранял до конца своих дней буржуазный здравый смысл, консерватизм, бережливость и осторожность. Festina lente — «Спеши медленно» — было его излюбленным изречением. Он был способен прислушиваться к советам и переносить критику гораздо более терпимо, чем большинство людей, облеченных такой властью. Афинодор, философ, возвращавшийся в Афины после нескольких лет, проведенных с Августом, дал ему на прощание такой совет: «Когда будешь разгневан, не говори и не делай ничего до тех пор, пока не повторишь про себя все двадцать четыре буквы алфавита». Август был настолько благодарен Афинодору за предостережение, что просил его остаться еще на год, говоря: «Никакой риск не стоит той награды, что заключена в молчании»{487}.
Даже более удивительным, чем развитие Цезаря из бесчинного политика в великого полководца и государственного деятеля, стало превращение беспощадного и сосредоточенного на самом себе Октавиана в умеренного и великодушного Августа. Он рос. Человек, который позволил Антонию вывесить на Форуме отрубленную голову Цицерона, который без зазрения совести переходил от одной партии к другой, который потакал своим слабостям и имел множество любовниц, который преследовал Антония и Клеопатру и удовольствовался только их смертью, не тронутый ни воспоминаниями о былой дружбе, ни милосердием к женщине, — этот хваткий и неприятный юноша вместо того, чтобы отравиться властью, был в последние сорок лет образцом справедливости, умеренности, верности, великодушия и терпимости. Он только посмеивался, читая пасквили, написанные против него остряками и поэтами. Он советовал Тиберию ограничиться предотвращением или преследованием враждебных действий и не пытаться воевать против враждебных речей. Он не настаивал на том, чтобы и другие жили так же скромно, как он сам. Пригласив к столу гостей, он обычно рано их покидал, чтобы те могли дать волю своему аппетиту и веселью. Он не был претенциозен; он подолгу беседовал с избирателями, чтобы заручиться их голосами; он заменял своих друзей-юристов в судах; он въезжал в Рим и покидал его тайно, страшась всяческой шумихи; на рельефах Алтаря Мира он не выделен из числа других граждан никакими знаками особого достоинства. Его утренние приемы были открыты для всех граждан, и со всеми он был любезен. Когда некто однажды долго не решался подать ему свое прошение, Август шутливо упрекнул просителя за то, что тот протягивает ему документ, «словно грош слону»{488}.
В его старческие годы, когда разочарования наполнили его горечью, и он давно уже свыкся со всемогуществом, даже со своей божественностью, он соскальзывал в нетерпимость, преследовал враждебных авторов, запрещал истории, которые были более критичны к нему, чем хотелось бы, и не внял умоляющим стихам Овидия. Рассказывают, что однажды он приказал перебить ноги своему секретарю Таллу, который за 500 денариев согласился разгласить содержание официального письма; он заставил одного из своих вольноотпущенников покончить с собой, узнав, что тот прелюбодействует с римской матроной. В общем, его трудно любить. Мы должны представить себе хрупкость его тела и беды, которые ему пришлось перенести в старости, чтобы отнестись к нему с тем же сочувствием, какое вызывали у нас убитый Цезарь или сломленный Антоний.
Почти все свои неудачи и все свои трагедии он познал в своем собственном доме. От трех жен — Клавдии, Скрибонии, Ливии — у него был только один ребенок: Скрибония непреднамеренно отомстила ему за развод рождением Юлии. Он надеялся, что Ливия подарит ему сына, которого он мог бы воспитать и выучить как правителя; но хотя она и наградила своего первого мужа двумя прелестными сыновьями — Тиберием и Друзом, — ее брак с Августом был разочаровывающе бесплоден. Во всех других отношениях их союз был счастливым. Это была женщина величавой красоты, твердого характера, тонкого ума; Август обсуждал самые важные свои законы именно с ней и очень ценил ее советы — так же высоко, как и советы самых опытных своих друзей. Спрошенная, как ей удалось приобрести такое влияние на мужа, Ливия ответила: «Благодаря тому, что всегда была ему верна… никогда не вмешивалась в его дела и делала вид, что не слышу и не замечаю его подруг, с которыми у него были романы»{489}. Она была образцом старинных добродетелей и, может быть, понимала их чересчур прямолинейно. На досуге она посвящала себя благотворительности, помогала родителям больших семей, одаривала приданым бедных невест и содержала за свой счет многих сирот. Ее собственный дворец был почти что сиротским приютом; здесь, как и в доме своей сестры Октавии, Август воспитывал своих внуков, племянников, племянниц и даже шестерых выживших детей Антония. Он рано отправлял мальчиков на войну, следил за тем, чтобы девочки учились прясть и ткать, и «запрещал им говорить или делать то, что пришлось бы скрывать или нельзя было бы занести в домашний дневник»{490}. Август научился любить сына Ливии Друза, усыновил и воспитал его и с радостью оставил бы ему свою власть и богатство. Ранняя смерть юноши была одной из первых тяжелых утрат императора. Тиберия он уважал, но полюбить не мог, потому что его будущий преемник имел характер положительный и властный, был замкнут и скрытен. Но прелесть и живость его дочери Юлии должны были доставить Августу не одно счастливое мгновение, когда она была еще ребенком. Когда она достигла четырнадцатилетнего возраста, Август убедил Октавию согласиться на развод ее сына Марцелла и уговорил юношу жениться на Юлии. Через два года Марцелл умер; Юлия после непродолжительного траура пустилась наслаждаться свободой, о которой давно мечтала. Но вскоре исполняющий роль сводни император, страстно желая внука, который мог бы стать его наследником, заставил сопротивляющегося Агриппу развестись с женой и жениться на прекрасной вдовушке (21 г. до н. э.). Юлии было восемнадцать, Агриппе сорок два; но он был хорошим и великим человеком, к тому же пребогатым. Свой римский дом она превратила в салон, где царили радость и шутки, и стала душой компании молодых и бесшабашных людей, противостоявшей пуританам, которыми предводительствовала Ливия. Молва обвиняла Юлию в неверности новому мужу и приписывала ей невероятный ответ на невероятный вопрос, почему, несмотря на ее измены, все пять детей, которых она родила, похожи на Агриппу: Numquam nisi nave plena tollo vectorem{491}. После смерти Агриппы (12 г. до н. э.) все надежды Августа обратились на старших сыновей Юлии Гая и Лущы, он окружил их любовью и лучшими воспитателями и способствовал их продвижению по государственной службе, несмотря на слишком юный возраст и законодательные ограничения.
Вновь овдовев, Юлия, еще более богатая и прелестная, чем прежде, с дерзкой непринужденностью прошла через множество романов и стала одновременно и притчей во языцех, и предметом насмешек горожан, раздраженных «Юлиевыми законами». Чтобы пресечь эти сплетни, а возможно, и примирить жену и дочь, Август нашел Юлии новую пару. Сын Ливии Тиберий был заставлен развестись со своей беременной женой Випсанией Агриппой, дочерью Агриппы, и жениться на столь же неохотно вступающей в этот брак Юлии (9 г. до н. э.). Молодой «старинный римлянин» изо всех сил старался быть хорошим мужем; но Юлия вскоре отказалась от попыток приладить свои эпикурейские привычки к его стоическим добродетелям и вновь вернулась к беззаконным связям. Тиберий некоторое время переносил свой позор, храня гневное молчание. Юлиев закон о прелюбодеяниях требовал от мужа прелюбодейки заявить о преступлении в суд. Тиберий не подчинился этому предписанию, чтобы защитить его автора, а может быть, и себя, потому что он и Ливия надеялись, что Август усыновит его и передаст ему руководство Империей. Когда выяснилось, что вместо этого император благоволит детям Юлии от Агриппы, Тиберий ушел в отставку со всех государственных постов и удалился на Родос. Там он в течение семи лет жил как обыкновенный гражданин, наслаждаясь одиночеством, философией и астрологией. Еще свободнее, чем раньше, Юлия переходила от одного любовника к другому, и по ночам Форум оглашался криками ее собутыльников{492}.
Болеющего Августа, которому теперь (2 г. до н. э.) было шестьдесят лет, мучили все печали, которые только могут поразить правителя и отца, узнавшего об одновременном крушении своей семьи, чести и законов. По этим законам отец прелюбодейки должен был предъявить ей публичное обвинение, если этого не сделал муж. Доказательства ее распущенности были предъявлены принцепсу, и друзья Тиберия дали понять Августу, что, если Август откажется предпринимать какие-либо действия, они это сделают за него. В то время как веселье было в самом разгаре, он издал указ об изгнании дочери на остров Пандатерия, бесплодную скалу у Кампанского побережья. Один из ее любовников, сын Антония, был вынужден покончить с собой, некоторые другие отправлены в ссылку. Вольноотпущенница Юлии Феба повесилась, лишь бы не давать показаний против своей госпожи. Обезумевший от горя император, услышав об этом поступке, произнес: «Лучше бы я был отцом Фебы, чем Юлии». Римский народ умолял его простить дочь, Тиберий тоже просил его о прощении, но Август не смягчился до самой смерти. Тиберий, придя к власти, переменил место ее заточения, отправив ее в еще более суровую ссылку в Регий. Там, сломленная и всеми забытая, Юлия скончалась на семнадцатом году заключения.
Ее сыновья Гай и Луций умерли задолго до нее: Луций — от болезни в Марселе (2 г. н. э.), Гай — от ран, полученных в Армении (4 г. н. э.). Оставшись на какое-то время без помощника или преемника, когда вспыхнул мятеж в Германии, Паннонии и Галлии, Август неохотно вновь призвал к себе Тиберия (2 г. н. э.), усыновил его и сделал соправителем, а затем отправил на подавление восставших. После его возвращения (9 г. до н. э.) весь Рим, ненавидевший его за неумолимый пуританизм, должен был смириться с тем, что, хотя принцепсом остается Август, после пяти лет тяжелых и успешных походов против взбунтовавшихся провинций к власти пришел Тиберий.
Последняя трагедия жизни — это жить против своей воли, когда человеческое «я» уже умерло, а его телесная оболочка продолжает влачить свое существование. Когда Юлия была отправлена в изгнание, Август по возрасту не был еще дряхлым стариком — другие сохраняют бодрость духа и в восемьдесят лет. Но он прожил слишком много жизней и слишком часто умирал с тех пор, как пришел в Рим восемнадцатилетным мальчиком — отомстить за убийство Цезаря и исполнить его волю. Сколько войн и сражений, сколько раз он был близок к поражению, сколько мучительных болезней, сколько заговоров и опасностей, сколько разочарований и неудач в достижении прекраснейших целей постигли его в эти переполненные событиями сорок два года — и надежды уносились одна за другой, пока не остался рядом с ним только этот непреклонный Тиберий! Может быть, разумнее было бы умереть, как Антоний, на вершине жизни и в любовных объятиях. Какой грустной радостью веет от дней, когда Юлия и Агриппа были счастливы и внуки озорничали на полу во дворце. Теперь подросла другая Юлия, дочь дочери, которая пошла по стопам матери, словно решив испробовать на себе все любовные искусства, воспетые ее другом Овидием. В 8 г. н. э., получив доказательства ее распущенности, Август отправил ее в ссылку на один из адриатических островов и тогда же изгнал Овидия в Томы на берегу Черного моря. «О, если бы я никогда не женился, — скорбел хилый и согбенный император, — или если бы я умер бездетным!» Иногда он подумывал о том, чтобы уморить себя голодом.
Все великие строения, которые он воздвиг, казалось, лежали в руинах. Власть, принятая им на себя ради восстановления мира, ослабила и привела к деградации сенат и народные собрания, эту власть ему предоставившие. Устав от ратификаций и восхвалений, сенаторы попросту больше не приходили на заседания, а в комициях собиралась только горстка граждан. Должности, что когда-то пробуждали в людях творческое честолюбие властью, которой они могли наделить, высмеивались умниками как пустые и дорогостоящие очаги тщеславия. Даже самый мир, который установил Август, и безопасность, которую он обеспечил Риму, ослабили народный дух. Никто не хотел служить в армии, никто не понимал неизбежности и неотвратимости периодически вспыхивающих войн. На смену простоте пришла роскошь, а родительские чувства уступили дорогу сексуальной вседозволенности. Воля великого народа была истощена — он умирал.
Все это стареющий император остро видел и с грустью осознавал. Никто не мог сказать ему тогда, что, несмотря на сотни недостатков и полудюжину придурков на троне, странный и утонченный принципат, основанный им, подарит Империи самый долгий период процветания из тех, что когда-либо видело человечество; что Pax Romana, которая начиналась как Pax Augusta, по прошествии многих столетий покажется высшим достижением в истории государственного искусства. Как и Леонардо, он думал, что потерпел крах.
Смерть пришла к нему неслышным шагом, когда он был в Ноле, в возрасте семидесяти шести лет (14 г. до н. э.). Друзьям, собравшимся у его ложа, он сказал слова, которыми часто заканчивались римские комедии: «Коль хорошо сыграли мы, похлопайте / И проводите добрым нас напутствием». Он обнял жену и сказал: «Помни, как мы жили вместе, Ливия; прощай» — эти слова были последними{493}. Через несколько дней его тело было пронесено по Риму на плечах сенаторов и предано огню на Марсовом поле, рядом с погребальным костром стояли дети знатных римлян и пели похоронную песнь.
ЕСЛИ ДЛЯ РАБОТЫ в литературе и искусстве мир и безопасность куда предпочтительнее войны, то все же война и глубокие социальные перевороты вспахивают землю вокруг ростков мысли и питают семена, которые взойдут в дни мира. Покойная жизнь не создает великих идей или великие личности; но принуждение, которое приносит с собой кризис, императивы выживания с корнем вырывают старое и мертвое, чтобы на их месте проросли новые идеи и обычаи. Мир после победоносной войны — лучший стимул для быстрого выздоровления; в это время люди ликуют только от того, что существуют на этом свете, и часто рождают песни.
Римляне были благодарны Августу за то, что он излечил, пусть и в результате тяжелой операции, раковую опухоль хаоса, в который погрузилась их гражданская жизнь. Они были потрясены, когда столь быстро вернули свое благополучие после произведенного войной опустошения. Они были рады и тому, что, несмотря на царивший некогда развал, делавший их беззащитными, они оставались хозяевами той части света, которая была для них всем миром. Они оглядывались назад на свою историю — от первого до этого второго Ромула — от творца до восстановителя, — и она казалась им эпически чудесной; и они едва ли сильно удивились тогда, когда Вергилий и Гораций выразили их благодарность, их славу и гордость в стихах, а Ливий — в прозе. Еще более радовало то, что области, которые были ими покорены, лишь частично оставались варварскими; большая часть этих земель принадлежала к царству эллинистической культуры — к царству изящной речи, утонченной литературы, просвещенной науки, зрелой философии и выдающегося искусства. Это духовное богатство стекалось теперь в Рим, порождая дух подражания и соперничества, принуждая язык и словесность пустить новые побеги и расти ввысь. Тысячи греческих слов проникли в латинский язык, и тысячи греческих статуй и картин были поставлены на римских площадях, в храмах, на улицах и в домах.
Деньги от завоевателей Египта и его сокровищ, крупных рабовладельцев и эксплуататоров римских ресурсов и торговли перепадали даже поэтам и художникам. Писатели посвящали свои труды богачам в надежде получить от них дары, благодаря которым они смогут и дальше безбедно трудиться и существовать. Так, Гораций обращался в своих одах к Саллюстию, Элию Ламии, Манлию Торквату и Мунацию Планку. Мессала Корвин собирал вокруг себя содружество авторов, в котором блистал Тибулл, а Меценат искупал свое богатство и стихи тем, что щедро одаривал Вергилия, Горация и Проперция. Вплоть до последних лет своей жизни, отмеченных приступами гневливости, Август проводил по отношению к литературе вполне либеральную политику. Он был доволен тем, что современные ему литература и искусство поглощают ту честолюбивую энергию, которая привела к такому беспорядку в политике. Он был не прочь платить людям за написание книг, лишь бы они не мешали ему управлять государством. Его щедрость по отношению к поэтам была настолько знаменита, что вокруг него повсюду жужжал их рой, куда бы он ни пошел. Когда какой-то грек день за днем настойчиво подсовывал ему в руку свои стихи при входе во дворец, Август отплатил ему тем, что остановился, сочинил несколько строчек и попросил слугу передать их греку. Последний поднес Августу несколько денариев, сокрушаясь, что не может дать больше. Император вознаградил его остроумие (не поэзию) 100 000 сестерциев{494}.
Книжный поток разлился сейчас широко, как никогда. Каждый — и дурак и философ — писал стихи{495}. Так как любое стихотворение и большая часть литературной прозы предназначались для чтения вслух, собирались кружки, в которых авторы читали свои произведения приглашенным или обычной публике, а в редкие минуты взаимной терпимости и друг другу. Ювенал считал, что достаточным и главным основанием для того, чтобы жить в деревне, является стремление укрыться от поэтов, которые заполонили Рим{496}. В книжных лавках, сгрудившихся в районе, называвшемся Аргилет, собирались писатели, чтобы в цифрах оценить литературные гении, в то время как безденежные книголюбы украдкой читали отрывки из книг, которые не могли купить. Афиши на стенах извещали покупателей о новых изданиях и ценах. Небольшие томики продавались за четыре-пять сестерциев, средняя книга стоила десять (1,5 доллара); изящные издания, наподобие эпиграмм Марциала, иллюстрированные обычно портретом автора, шли по цене около пяти денариев (3 доллара){497}. Книги экспортировались во все уголки Империи или одновременно издавались в Риме, Лионе, Афинах и Александрии{498}. Марциал с удовольствием узнавал, что его книги хорошо расходятся в Британии. Даже у поэтов были теперь свои библиотеки. Овидий с любовью описывает книги, собранные им{499}. Мы можем предположить, опираясь на Марциала, что уже тогда существовали книжные знатоки, собиравшие роскошные издания или редкие рукописи. Август основал две публичные библиотеки; Тиберий, Веспасиан, Домициан, Траян и Адриан построили немало новых; к IV в. н. э. в Риме их было двадцать восемь. Иностранные писатели и ученые приезжали, чтобы работать в них и изучать публичные архивы. Так, Дионисий приехал из Галикарнасса, а Диодор из Сицилии. Рим стал теперь соперником Александрии и одним из крупнейших литературных центров Западного мира.
Этот расцвет привел к переменам не только в литературе, но и в обществе. Литература и искусства приобрели новый престиж. Грамматики читали лекции, посвященные еще живым авторам; народ распевал на улицах отрывки из их произведений; писатели наравне с государственными деятелями и знатными дамами стали постоянными посетителями роскошных салонов, подобные которым можно представить себе только во Франции эпохи ее процветания. Аристократия стала литературно образованной, литература — аристократически настроенной. Крепость и первозданная сила Энния и Плавта, Лукреция и Катулла уступила место более изощренным красотам и дразнящей сложности выражения и мысли. Писатели более не смешивались с народом и поэтому более не описывали народную жизнь и не говорили на языке народа; произошел разрыв между литературой и жизнью, что приведет в конечном счете к потере латинской словесностью жизненных сил и живого духа. В области формы непререкаемыми учителями оставались греки, тематика тоже была греческой или задавалась при дворе Августа. Поэзия, когда ей удавалось выкроить немного времени и ненадолго оставить феокритовых пастухов или анакреонтическую любовь, принималась дидактически воспевать радости сельской жизни, нравы предков, славу Рима и величие его богов. Литература превратилась в служанку государства, в многоголосый монолог, который призывал нацию следовать августовским идеям.
Две силы противостояли этому переходу литературы на государственную службу. Одной из них была горячо ненавидимая Горацием «бессмысленная толпа», которой приходились по душе соленый звон и независимость древней сатиры и комедии и не слишком нравились завитки и аромат современной поэзии. Другой — тот полусвет удовольствия и греха, к которому принадлежали Клодия и Юлия. Эта молодежь яростно бунтовала против Юлиевых законов, не хотела никаких нравственных реформ, имела своих поэтов, свои кружки и нормы. В жизни, как и в словесности, эти силы сражались друг с другом, противоборствуя в Тибулле и Проперции, выставляя в соперники чистому и благочестивому Вергилию непристойного и дерзкого Овидия, разбив судьбы двух Юлий и одного поэта ссылкой и в конце концов истощив одна другую в серебряный век. Но закваска, которой послужили великие события, расслабляющая праздность, принесенная миром и достатком, величие Рима, власть которого была признана всем миром, оказались сильнее разлагающего влияния государственных субсидий и нашли свое выражение в золотом веке, литература которого — это самое совершенное по форме и искусности отделки явление из всех, что сохранила память человечества.
Самый обаятельный из римлян родился в 70 г. до н. э. на ферме неподалеку от Мантуи, где река Мичио неспешно катит свои воды в По. Начиная с этого времени немногие великие римляне будут рождены в столице; они придут из Италии в столетии, которое станет свидетелем рождения Христа, а в следующих — из провинций. Возможно, в венах Вергилия текла какая-то доля кельтской крови, потому что Мантуя издавна была населена галлами; с формальной точки зрения, по рождению он был галлом, потому что Цизальпинская Галлия получит римское гражданство только через двадцать один год от Цезаря. Человек, который красноречивее всех пел о величии и судьбе Рима, никогда не станет образцом тяжеловесной мужественности римского племени, но коснется кельтских струн мистицизма, нежности и прелести — редких среди породы римлян.
В бытность свою судебным писарем его отец накопил достаточно денег, чтобы приобрести ферму и заняться разведением пчел. В этой журчащей тиши поэт провел свое детство; пышная листва обильного водой севера навсегда сохранилась в его памяти, и он никогда не был по-настоящему счастлив вдали от этих полей и потоков. В двенадцать лет его направили в школу в Кремоне, в четырнадцать — в Милан, в шестнадцать — в Рим. Там он изучал риторику и связанные с ней предметы под руководством того же наставника, у которого будет учиться Октавиан. Вероятно, после этого он посещал лекции эпикурейца Сирона в Неаполе. Вергилий изо всех сил старался усвоить философию наслаждения, но ему все время мешали его деревенские корни. Возможно, по завершении обучения он вернулся на север, но в 41 г. до н. э. мы видим, как он бросается вплавь, чтобы спасти свою жизнь от солдата, силой завладевшего его усадьбой; Октавиан и Антоний конфисковали ее, так как эта область благоволила их врагам. Азиний Поллион, ученый губернатор Цизальпинской Галлии, пробовал вернуть ферму назад, но у него ничего не вышло. В искупление неудачи он стал покровительствовать молодому человеку и ободрил его, призвав продолжить писать начатые им «Эклоги».
В 37 г. до н. э. Вергилий уже отведал от чаши с вином славы. «Эклоги» («Пастушеские песни», или «Избранные отрывки») были только что опубликованы в Риме и тепло встречены читателями; некоторые стихи прочитала со сцены актриса, и зрители горячо ей аплодировали{500}. Стихотворения эти представляли собой пасторальные сценки, написанные в манере «Буколик» Феокрита, а часто и дословно переводившие их; превосходный стиль и ритм, самые мелодичные гекзаметры, когда-либо слышанные в Риме, полнота задумчивой нежности и романтической любви — все эти достоинства не могли остаться незамеченными. Столичная молодежь уже достаточно отдалилась от земли, чтобы идеализировать сельскую жизнь; всякому доставляло удовольствие вообразить себя пастухом, бродящим вверх и вниз по склонам Апеннинских гор, и надрывать сердце при мысли о безвозвратно потерянной любви{501}.
Более жизненными, чем эти заимствованные у Феокрита призраки, были деревенские сценки. И здесь Вергилий идеализировал свой материал, зато подражать ему было некому. Он услышал когда-то и запомнил мощную песнь лесоруба и беспокойное жужжание пчелиного роя{502}; и он знал, что такое опустошенность и отчаяние сердца, когда, как и тысячи твоих современников, ты оказываешься согнан с родной земли{503}. Но важнее всего было другое. Он напряженно чувствовал надежду своего времени на окончание партийных распрей и войн. Книги пророчеств Сивиллы предсказали некогда, что вслед за железным веком вернется золотой век Сатурна. Когда в 40 г. до н. э. у покровителя Вергилия Азиния Поллиона родился сын, поэт в своей четвертой эклоге возвестил, что это рождение — предвестие утопии:
Ultima Cumaei venit iam carminis aetas;
magnus ad integro saeclorum nascitur ordo.
Iam redit et Virgo, redeunt Saturnia regna;
iam nova progenies, caelo demittitur alto.
Tu modo nascenti puero, quo ferrea primum
desinet, ac toto surget gens aurea mundo,
casta fave Lucina; tuus iam regnat Apollo —
Круг последний настал по вещанью пророчицы Кумской,
Сызнова ныне времен зачинается строй величавый,
Дева[48] грядет к нам опять, грядет
Сатурново царство. Снова с высоких небес досылается новое племя.
К новорожденному будь благосклонна, с которым на смену
Роду железному род золотой по земле расселится.
Дева Луцина! Уже Аполлон твой над миром владыка.
Через десять лет эти пророчества исполнились. Железные орудия войны были отложены в сторону; пришло новое поколение, вооруженное и ослепленное золотом. В оставшиеся Вергилию годы Риму не придется больше изведать гражданской суматохи и свалки; процветание и счастье будут возрастать, и Август будет прославлен как спаситель, пусть и не как Аполлон. Полуцарственный двор приветствовал оптимизм Вергилиева стиха. Меценат призвал его к себе, полюбил и увидел в поэте лучший инструмент для проведения реформ Октавиана. Такое суждение показывает проницательность Мецената; дело в том, что тридцатитрехлетний Вергилий внешне был по-деревенски неуклюж, робок до оцепенения, сторонился людных мест, где его могли бы узнать и окликнуть, был недостаточно легок для гибкого и агрессивно фешенебельного римского общества. Кроме того, он был еще более болезненным, чем Октавиан, его мучили головные боли, заболевания горла, желудочные расстройства и кровохарканье. Вергилий никогда не был женат, и, кажется, был не больше своего Энея доступен очарованию страсти. Видимо, он утешал себя какое-то время любовью мальчика-раба; в Неаполе за свою холодность он был прозван «девой»{504}.
Меценат был щедр к юноше, убедил Октавиана вернуть ему ферму и подсказал тему нескольких стихотворений, прославляющих жизнь в деревне. В эти дни (37 г. до н. э.) Италия расплачивалась за то, что слишком много земли отведено было здесь под пастбища, фруктовые сады и виноградники; Секст Помпей блокировал подвоз продовольствия из Африки и Сицилии, и нехватка зерна грозила вылиться в новую революцию. Городская жизнь, казалось, обессилила новое поколение италийских мужчин; со всех точек зрения здоровье нации нуждалось в возвращении к фермерскому укладу. Вергилий с готовностью ухватился за эту идею. Что-что, а деревенская жизнь была знакома ему не по книгам. И хотя теперь он был слишком хрупок, чтобы переносить ее тяготы, Вергилий был именно тем человеком, который мог воспеть ее притягательные стороны, черпая вдохновение из драгоценных для него тайников памяти. Он укрылся в Неаполе, семь лет шлифовал и отделывал свое произведение и наконец вышел из своего затвора с самой совершенной из своих книг — «Георгиками», буквально, «Земледельческими трудами». Меценат был в восторге и взял поэта с собой на юг, чтобы познакомить его с Октавианом, возвращавшимся тогда (29 г. до н. э.) после победы над Клеопатрой. В небольшом городке Ателла усталый полководец остановился на отдых и, очарованный, четыре дня слушал, как читает Вергилий свои 2000 строк. Эти стихи совпадали с его затаенными чаяниями и намерениями еще лучше, чем даже мог предвидеть Меценат. Ибо поэт приглашал теперь Октавиана распустить большую часть бесчисленных армий, завоевавших для него весь мир, поселить ветеранов в деревне, на своей земле, утишить тем самым их притязания, накормить города и сельским трудом сохранить государство. Начиная с этого момента Вергилий мог думать только о творчестве.
В «Георгиках» великий художник описывает благороднейшее из искусств — искусство возделывания земли. Вергилий заимствует у Гесиода, Арата, Катона, Варрона; но он преобразовывает их грубую прозу или бессильный, вялый стих в превосходно отделанные гекзаметры. Покорный велениям долга, он обнимает в своей поэме различные отрасли земледелия — описывает разнообразие почв и особенности их обработки, указывает время, наиболее подходящее для сева и жатвы, знакомит читателя с виноградными и оливковыми культурами, разведением скота, лошадей, овец, наконец, пчеловодством. Все стороны деятельности фермера интересуют и занимают его; ему приходится напоминать себе, что нельзя останавливаться на одном предмете слишком долго, что следует идти дальше:
Sed fugit interea, fugit irreparabile tempus,
Singula dum capti circum vectamur amore{505}.
Так, — но бежит между тем, бежит невозвратное время,
Я же во власти любви по частностям всяким блуждаю.
У него есть что сказать о болезнях животных и о том, как их лечить. Он пишет об обыкновенных, используемых в хозяйстве животных с пониманием и симпатией; его не перестают изумлять простота их инстинктов, сила их страстей, совершенство их форм. Он идеализирует деревенскую жизнь, но не умалчивает и о ее тяготах или превратностях, об изнурительности труда, о бесконечной борьбе с вредителями, о нарушающем привычный трудовой ритм маятнике засухи и бури. Но как бы то ни было, labor omnia vincit («все побеждает труд»){506}; крестьянский труд исполнен целесообразности, а потому и достоинства; ни один римлянин не должен стыдиться встать и пойти за плугом. Нравственность, полагает Вергилий, возникает из фермерской деятельности; все старинные доблести, благодаря которым возвысился Рим, были взращены и вскормлены здесь, в деревне. И нельзя не заметить, что такие работы, как сев зерна, его защита от непогоды, возделывание, прополка, жатва имеют свои отражения и в развитии человеческой души. В полях, где чудо произрастания и капризы неба выдают присутствие тысяч таинственных сил, душа куда легче, чем в городе, ощущает токи животворящих начал и становится глубже, преисполняясь религиозных прозрений, смирения и благоговения. В этом месте Вергилий произносит свои самые знаменитые слова, начинающиеся с отголоска Лукрециевой поэмы и переходящие в чисто вергилиевский тон:
Felix qui potuit rerum cognoscere causas,
atque metus omnis et inexorabile fatum
subiecit pedibus strepitumque Acherontis avari;
fortunatus et ille deos qui novit agrestis,
Panaque Silvanumque senem Nymphasque sorores —{507}
Счастливы те, кто вещей познать сумели основы,
Те, кто всяческий страх и Рок, непреклонный к моленьям,
Смело повергли к ногам, и жадного шум Ахеронта.
Но осчастливлен и тот; кому сельские боги знакомы, —
Пан, и отец Сильван, и нимфы, юные сестры.
Крестьянин совершенно прав в своем стремлении умилостивить богов жертвоприношением и привлечь на свою сторону их благосклонность; эти проявления благочестия расцвечивают круговорот трудов празднествами и одевают землю и жизнь смыслом, драматизмом и поэзией.
Драйден называл «Георгики» «лучшей поэмой лучшего поэта»{508}. Наряду с Лукрециевой поэмой она обладает одним крайне редким качеством: она одновременно назидательна и прекрасна. Рим, конечно, не принял эту поэму за настоящее пособие по сельскому хозяйству; мы не знаем, чтобы кто-нибудь, прочтя ее, сменил бы Форум на ферму; и действительно, Сенека полагал, что Вергилий писал эту поэму так, чтобы угодить прежде всего вкусам городского жителя. В любом случае, Август чувствовал, что Вергилий отменно справился с поручением Мецената. Он позвал поэта во дворец и предложил ему более трудную задачу, неизмеримо более обширную тему.
Поначалу речь шла о том, чтобы воспеть битвы Октавиана{509}. Но предположительное происхождение усыновившего его Цезаря от Венеры и Энея привели поэта, — а возможно, и императора — к замыслу эпоса об основании Рима. По мере развития темы в поэму вошли предвосхищаемые посредством пророчества такие мотивы, как расширение Рима и его успокоение в августовской Империи и мире. Следовало также во всех этих достижениях сделать зримой роль римского характера и попробовать популяризовать старинные доблести. Ее герой должен был быть богобоязнен и действовать под опекой богов. Общий тон эпоса должен был совпасть с общим направлением августовской реформации веры и морали. Последующие десять лет Вергилий провел в различных уголках Италии (29–19 гг. до н. э.), где не покладая рук работал над «Энеидой». Он писал медленно, с тщательностью Флобера, диктуя по нескольку стихов ранним утром и переписывая их после полудня. Август с нетерпением ожидал завершения поэмы, непрестанно справлялся о том, как продвигается работа, докучал Вергилию просьбами показать ему любой готовый фрагмент. Вергилий откладывал исполнение этих просьб так долго, как только мог, но наконец прочел ему вторую, четвертую и шестую книги. Октавия, вдова Антония, потеряла сознание, услышав описание своего сына Марцелла, недавно умершего{510}. Эпос так и не был доведен до конца, Вергилий не успел его окончательно отредактировать. В 19 г. до н. э. он посетил Грецию, встретился в Афинах с Августом, получил солнечный удар в Мегарах, пустился в возвратный путь и умер вскоре после того, как достиг Брундизия. На смертном одре он просил друзей уничтожить рукопись поэмы, говоря, что для придания ей окончательного вида ему потребовалось бы еще не менее трех лет. Август запретил им выполнить эту просьбу.
Каждый школьник знает историю, положенную в основу «Энеиды». Во время пожара Трои тень убитого Гектора является вождю его союзников дарданцев — «благочестивому Энею» и приказывает тому спасти от греков «священные предметы и домашних богов» Трои, прежде всего Палладий, или изображение Паллады Афины, удержать который значило для троянцев сохранить надежду на спасение. Ищи для этих священных символов, говорит Гектор, «город, который тебе предстоит основать после долгих скитаний по морю»{511}. Эней ускользает от врагов вместе с престарелым отцом Анхизом и сыном Асканием. Они отправляются в плавание и пристают к берегу в разных местах; но всякий раз глас богов повелевает им продолжить странствие. Ветры выбрасывают их на берег неподалеку от Карфагена, который основала финикийская царица Дидона. (Когда Вергилий писал эти строки, Август претворял в жизнь планы Цезаря по восстановлению Карфагена.) Эней влюбляется в нее. Вовремя разразившийся ураган загоняет их в одну пещеру, и они вступают в связь, которую Дидона считает браком. На какое-то время Эней разделяет эту интерпретацию, участвуя вместе с Дидоной и своими охотно ему помогающими воинами в строительстве. Но беспощадные боги, которые, по античным мифам, никогда не придавали браку большого значения, напоминают ему, что пора вновь отправляться в путь; это не та столица, которую ему следует основать. Эней повинуется предостережению и оставляет скорбящую царицу, пропев ей на прощание приличествующую подобным случаям песнь:
Все заслуги твои отрицать я не стану, царица.
…и на брачный факел священный
Не притязал никогда, и в союз с тобой не вступал я.
Но лишь в Италию нас Аполлон посылает Гринийский,
Только в Италию плыть велит Ликийский оракул.
Так перестань же себя и меня причитаньями мучить.
Я не по воле своей плыву в Италию{512}.
Italiam non sponte sequor — в этом вся тайна. Мы, приученные литературой последних восьми столетий к сентиментальности, судим о Вергилии и его герое с позиций этой литературы и придаем куда большее значение романтической любви и внебрачным связям, чем они имели в Греции и Риме. Брак был для древних союзом скорее семейств, чем тел и душ; требования религии и родины стояли выше прав или прихотей индивидуума. Вергилий относится к Дидоне с приязнью и достигает в рассказе о том, как она бросается в погребальный костер и сгорает заживо, редких даже для себя красоты и силы; затем вслед Энею он устремляется в Италию.
Пристав к берегу в Кумах, троянцы вступают в Лаций, где их приветствует царь этой страны Латин. Его дочь Лавиния обещана в жены Турну, статному вождю соседнего племени рутулов. Но симпатии и Латина и его дочери внезапно обращаются на Энея. Турн объявляет войну и ему и Лацию, после чего разгорается жестокое сражение. Чтобы придать Энею новые силы и отвагу, Кумекая Сивилла проводит его через пещеру близ Авернского озера в Тартар. Поскольку Вергилий слагает одиссею Энеевых странствий и краткую илиаду его сражений, в качестве образца ему служит здесь путешествие Одиссея в Аид, а в будущем нисхождение Энея послужит моделью для дантовского Ада. Facilis descensus Avemi («Легок спуск в Аид»), — говорит Вергилий{513}; но путь его героя извилист, а нижний мир запутывающе сложен. Здесь он встречает Дидону, которая презрительно отмахивается от его любовных восклицаний и жалоб; здесь он созерцает изощренные пытки, которыми караются земные преступления, и темницу, в которой томятся люцифероподобные мятежные полубоги. Затем Сивилла проводит его через мистические Рощи Блаженных, где праведники наслаждаются жизнью в зеленых долинах, предаваясь бесконечному веселью. Его отец Анхиз, который скончался в пути, излагает ему орфические учения о небе, чистилище и аде и разворачивает перед ним панораму будущей славы и героев Рима. В последующем видении Венера показывает ему битву при Акции и триумфы Августа. Его дух оживает и исполняется новых сил, Эней возвращается в мир живых, убивает Турна и эпической рукой сеет вокруг себя смерть. Он женится на печальной Лавинии и наследует царство после смерти ее отца. Вскоре после этого он падет в бою и будет перенесен на Елисейские поля. Его сын Асканий, или Юл, построит Альба Лонгу, которая станет новой столицей латинских племен, и отсюда выйдут его потомки Ромул и Рем, которым предстоит основать Рим.
Представляется невоспитанностью критиковать столь мягкую душу, как Вергилий, за все эти благодарные комплименты своей стране и своему императору, или находить огрехи в произведении, которое он, может статься, никогда не хотел писать и не имел времени завершить. Конечно, он подражал греческим образцам; так поступали практически все римские авторы за исключением тех, кто писал сатиры и эссе. Батальные эпизоды — это слабое эхо бранного звона Гомера, а Аврора восстает здесь так же часто, как и розово-перстая Заря у Гомера. Невий, Энний и Лукреций ссужают поэта сценами и фразами, иногда целыми строчками; Аполлоний Родосский, автор «Аргонавтики», повлиял на описание трагической любви Дидоны. Такие заимствования считались вполне законными в дни Вергилия, как и в дни Шекспира; вся средиземноморская литература рассматривалась как наследие и хранилище, откуда мог черпать любой средиземноморец. Нас утомляет мифологический аппарат, тем более что мы привыкли к совершенно иному подходу к действительности. Но эти непрестанные ссылки на богов и их вмешательство были хорошо знакомы и приятны даже скептически настроенным читателям римской поэзии. В гладком эпосе Вергилия, физически нездорового человека, нам недостает стремительного повествования Гомера, полной жизни и крови реальности, в которой движутся гиганты Илиады или простой народ Итаки. Сюжет Вергилия часто стоит на одном месте, а его характеры почти все страдают анемией, не считая, впрочем, тех, кого бросает или убивает Эней. Дидона — это живая женщина, очаровательная, изящная, страстная; Турн — честный и простой воитель, преданный Латином и обреченный насмешливыми богами на незаслуженную гибель. После десяти песен нам надоедает «благочестие» Энея, которое не оставляет ему собственной воли, оправдывает его вероломство и приносит ему успех только в результате вмешательства-сверхъестественных сил. Нам не доставляют радости его пустые речи, с которыми на устах он убивает хороших людей, внося риторическую скуку в описание взаимного продырявливания, которое выступает здесь как последний критерий истины.
Чтобы понять и по заслугам оценить «Энеиду», мы обязаны всегда помнить о том, что Вергилий писал не роман, а римское Священное писание. Нельзя сказать, чтобы он предлагал в своем эпосе ясную теологию. Боги, которые дергают за нити его драмы, столь же порочны, как и боги Гомера, и начисто лишены человечности и юмора. Действительно, все беды и страдания вызываются в этой поэме не мужчинами или женщинами, но божествами. Вероятно, Вергилий видел в этих богах только поэтическую машинерию, символы тирании обстоятельств и разрушительности случая. В целом он колеблется, кого признать правителем мира, Юпитера или безличный Фатум. Он любит сельских богов и богов поля куда больше, чем олимпийцев; он не упускает ни одного подходящего случая упомянуть о них или описать их обряды; он выражает желание, чтобы его соотечественники вновь приняли в свое сердце pietas — почтение перед родителями, родиной и богами, — которое было вскормлено этой первобытной деревенской верой. Heu pietas! Неи prisca fides! («Увы, благочестие! Увы, древняя вера!») — скорбит он. Однако он отбрасывает традиционные представления о подземном мире, в котором все мертвецы испытывают одинаково горькую участь; он заигрывает с орфическими и пифагорейскими идеями о перевоплощении и будущей жизни и, насколько это в его силах, придает живость пониманию Неба как вознаграждающего, Чистилища как искупительного и Аида как карающего начал.
Подлинной религией «Энеиды» является патриотизм, а ее величайшим божеством — сам Рим. Сюжетом движет предопределение, судьба Города, и все извивы рассказа находят свое оправдание в том, чтобы показать, «каких трудов стоило основать римское племя» — tantae molis erat Romanam condere gentem. Поэт гордится Империей, хотя и с завистью взирает на более высокую культуру греков:
Смогут другие создать изваянья живые из бронзы,
Или обличье мужей повторять во мраморе лучше,
Тяжбы лучше вести и движения неба искусней
Вычислят иль назовут восходящие звезды — не спорю…
Пусть греки гордятся своими художниками, скульпторами, ораторами, астрономами, пусть!
Римлянин! Ты научись народами править державно —
В этом искусство твое! — налагать условия мира,
Милость покорным являть и смирять войною надменных!{514}
Вергилий не сожалеет и о гибели Республики; он знает, что ее уничтожил не Цезарь, но классовая война; на всех этапах своей поэмы он предвещает восстановительное правление Августа, прославляет его как возвращенное царство Сатурна и обещает ему как награду доступ в общество богов. Никому еще не удавалось выполнить литературный заказ с таким совершенством.
Почему же мы сохранили теплую привязанность к этому пиетистическому, морализирующему, шовинистическому, империалистическому пропагандисту? Частично потому, что на каждой странице дышит его нежный и ласковый дух; потому что мы чувствуем, как его симпатии распространяются со старой доброй Италии на все человечество, на все живое. Ему известны страдания низких и великих, непристойность и кошмар войны, смертный жребий, выпадающий даже самым великим, печали и горести, или lacrimae rerum — «слезы, заключенные в вещах», — то, что искажает и подчеркивает солнечное сияние наших дней. Он не просто подражает Лукрецию, когда пишет следующие строки:
Соловьиха оплакивает в тени тополя потерю своих птенцов, которых заметил какой-то грубый пахарь и, еще не оперившихся, оторвал от гнезда; она плачет всю ночь, примостившись на высокой ветке; снова и снова возобновляет свою жалобную песнь, наполняя леса своими тоскливыми причитаниями{515}.
Нас притягивает к Вергилию неослабевающее очарование его речи. Он не потратил времени понапрасну, «вылизывая каждую строчку, как медведица своих медвежат»{516}. И только тот читатель, который сам пробовал писать, может догадаться, каких трудов стоило Вергилию сделать свое повествование таким легким и летучим, украсить его таким количеством звучных и мелодичных пассажей, что каждая вторая страница достойна чтения вслух и просится на язык. Вероятно, эта поэма слишком прекрасна какой-то однообразной красотой; даже прекрасное бледнеет, когда оно уж чересчур красноречиво и затянуто. В Вергилии есть некая тонкая женственная прелесть, но редко он проявляет мужественную силу и глубину мысли, характерные для Лукреция, достигает мощи вздымающегося водоворота того «многопенного моря», которое зовется Гомером. Мы начинаем понимать, почему древние приписывали характеру Вергилия меланхоличность, когда представим себе поэта, провозглашающего возврат к вере, которой ему никогда не вернуть даже себе, в течение десяти лет сочиняющего эпос, каждый эпизод и строчка которого требуют усилий и мастерства, умирающего с неотступной мыслью о том, что потерпел неудачу, что никогда искра непроизвольности не разжигала его воображения и не выводила его образы на вольный простор подлинного существования. Но над средствами выражения, пусть и не над своим предметом, поэт одержал полную победу. Мастерству редко удавалось создать нечто столь же яркое и поразительное.
Через два года после смерти Вергилия поэма была опубликована его душеприказчиками. Нашлись и хулители: некий критик обнародовал антологию ее недостатков, другой перечислял мелкие кражи, или заимствования, у предшественников, третий напечатал восемь томов «Схождений» между Вергилием и поэтами более раннего времени{517}. Но Рим вскоре простил ему этот литературный коммунизм. Гораций широким жестом поставил его рядом с Гомером, а в школах на девятнадцать веков установилась практика заучивания его наизусть. Он был на устах у плебея и аристократа; ремесленники и лавочники, надгробия и исцарапанные стены цитировали «Энеиду»; храмовые оракулы давали ответы двусмысленными стихами поэмы; возник обычай — он продержался вплоть до Возрождения — открывать наугад его поэму и в первом же отрывке, бросавшемся в глаза, искать совета или пророчества. Его слава росла до тех пор, пока средние века не увидели в нем мага и святого. Разве не предсказал он в Четвертой Эклоге пришествие Спасителя, и разве не он описал в «Энеиде» Рим как Священный Город, распространившись откуда власть религии возвысит этот мир? Разве в своей страшной Шестой книге не описал Вергилий Страшный Суд, страдания злодеев, искупительный огонь Чистилища, блаженство святых в Раю? Вергилий, как и Платон, был anima naturaliter Christiana, несмотря на своих языческих богов. Данте любил изящество его стиха и взял его в проводники не только сквозь Ад и Чистилище, но и сквозь искусство летучего рассказа и прекрасной речи. Мильтон думал именно о нем, когда писал «Потерянный рай» и составлял пышные речи дьяволов и людей. И Вольтер, от, которого мы могли бы ожидать более сердитого суждения, называл «Энеиду» прекраснейшим литературным памятником из всего, что оставлено нам античностью{518}.
Одна из прелестнейших сценок в мире литературы — где ревность лишь немногим слабее, чем в любви, — это Вергилий, представляющий Меценату Горация. Поэты познакомились в 40 г. до н. э., когда Вергилию было тридцать, а Горацию двадцать пять. Годом позже Вергилий открыл для друга двери Мецената, и все трое оставались верными друзьями до самой смерти.
В 1935 году Италия отмечала две тысячи лет со дня рождения Горация. Он родился в небольшом апулийском городке Венузии. Его отец был когда-то рабом, поднявшимся по жизненной лестнице до поста сборщика налогов; другие, впрочем, называют его торговцем рыбой{519}. Слово «флакк» означало «вислоухий»; возможно, Гораций — это имя хозяина, которому служил его отец. Каким-то образом вольноотпущенник добился процветания, отправил Квинта в Рим обучаться риторике и в Афины — философии. Здесь юноша присоединился к армии Брута и получил командование над легионом. Было «сладко и почетно умереть за родину» — dulce et decorum pro patria mori{520}; но Гораций, который часто подражал Архилоху в поэзии, бросил посреди боя щит — и только пятки засверкали. После окончания войны он обнаружил, что остался без средств, без наследства, и «бесстыдная бедность заставила меня заняться стихотворством»{521}. В действительности, однако, он зарабатывал себе на хлеб службой в канцелярии квестора.
Он был невысокого роста и толст, горд и робок, не любил простонародья, но не имел ни одежды, ни средств, чтобы вращаться в кругах, где мог бы найти равных себе по образованности. Слишком осторожный, чтобы жениться, он довольствовался куртизанками, которые могли существовать на самом деле или представляли собой выражение поэтической вольности, при помощи которой Гораций хотел бы продемонстрировать свою зрелость. Он писал о проститутках с ученой сдержанностью и изощренными размерами и считал себя весьма достойным человеком потому, что не соблазнял замужних женщин{522}. Он был слишком беден, чтобы любовным буйством разрушить свое здоровье, и поэтому обратился к книгам и писал греческие или латинские стихотворения при помощи самых сложных греческих метров. Вергилий увидел одно из них и похвалил перед Меценатом. Благодушный эпикуреец был польщен оцепенелой робостью Горация и добродушно подшучивал над изысканностью его мысли. В 37 г. до н. э. Меценат взял Вергилия, Горация и некоторых других на увеселительную прогулку в лодке по каналу, затем в дилижансе, на носилках, наконец, пешком и привел их в Брундизий. Вскоре после этого он представил Горация Октавиану, и тот предложил поэту стать его секретарем. Поэт извинился за отказ, но заявил, что отнюдь не горит желанием поработать. В 34 г. до н. э. Меценат подарил ему дом и доходную ферму в сабинской долине Устика, в сорока пяти милях от Рима. Гораций был теперь волен жить в городе или в деревне и творить так, как об этом иной писатель может только мечтать, — в праздности и покое, кропотливо и тщательно[49].
На какое-то время он задержался в Риме, наслаждаясь жизнью наблюдателя, развлекающегося суматохой этого мира. Он общался с представителями всех сословий, изучал составляющие римское население человеческие типы, созерцая с клинической радостью дурачества и пороки столицы. Он изобразил некоторые из этих типов в двух книгах «Сатир» (34 и 30 гг. до н. э.), обратившись в первой к язвительности и желчности Луцилия и смягчив свой тон во второй. Он называл эти стихотворения sermones («беседы»), которые ни в коем случае не были «проповедями», но непринужденными разговорами, иногда интимными диалогами, написанными чуть ли не разговорными гекзаметрами. Он признавался, что во всем, за исключением метра, это была совершеннейшая проза, «потому что вы не назвали бы поэтом автора, который, как и я, пишет стихи, так напоминающие прозу». В этих пряных стихах мы встретим живых мужчин и женщин Рима и услышим от них, как разговаривали настоящие римляне: не пастухи, не крестьяне и герои Вергилия, не легендарные распутники и героини Овидия, но полные сил и энергии рабы, тщеславные поэты, напыщенный преподаватель, жадный философ, болтливый зануда, нетерпеливый семит, делец, политик, гуляка; таким, чувствуем мы наконец, и был настоящий Рим. С человекоубийственной несерьезностью Гораций излагает законы успеха охотника за наследствами — этого игрока-вурдалака{523}. Он смеется над гурманами, которые обжираются деликатесами и которых разбивает подагра{524}. Он напоминает «хвалителю былых времен» — laudator temporis acti, — что, «если бы некий бог перенес тебя в восхваляемые тобой времена, ты пел бы то же самое»{525}. Главное достоинство прошлого заключается в том, что мы знаем: нам не придется жить в нем снова. Он, как и Лукреций, дивится беспокойным душам, которые из города стремятся в деревню, а оттуда рвутся в город; тем, кто никогда не рад тому, что имеет, так как есть кто-то другой, который владеет бо́льшим; тем, кто, не довольствуясь собственной женой, слишком сильно распалив свое нехитрое воображение, волочится за другими женщинами, которые, в свой черед, наскучили другим мужчинам. Безумная погоня за деньгами, заключает он, — главный недуг Рима. Он вопрошает алчного золотоискателя: «Почему ты смеешься над Танталом, от жаждущих губ которого вечно убегает вожделенная влага? Эта история, пусть и с другими именами, рассказывается про тебя»: mutato nomine de te fabula narratur{526}. Он иронизирует и над собой: он изображает своего раба упрекающим его в том, что он, моралист, не знает умеренности, никогда не имеет своего мнения или собственных целей, что он, как все остальные, — слуга своих страстей. Несомненно, его призывы о золотой середине обращены не только к другим, но и к самому себе (aurea mediocritas){527}; est modus in rebus, утверждает он, «существуют в вещах и предел и мера»{528}, которых должно достичь и через которые не должны переступать разумные люди. В начале второй книги «Сатир» он жалуется другу, что первая книга критиковалась и как слишком грубая, и как слишком мягкая. Он просит совета, и ему отвечают: «Отдохни». — «Как? — возражает поэт, — не писать стихов вообще?» — «Да». — «Но у меня бессонница»{529}.
Лучше бы он воспользовался на какое-то время этим советом. Его следующая книга, «Эподы», или «Куплеты» (29 г. до н. э.), — самое слабое из всего, что им написано: резкие и грубые, низменные, безвкусно и бисексуально непристойные стихи, простительные только как эксперимент в ямбической метрике Архилоха. Возможно, его недовольство «дымом, богатством и шумом Рима»{530} внесло свой вклад в неожиданную горечь его книги. Он не мог переносить давления «невежественной и зложелательной толпы». Он рисует себя толкаемым и толкающимся в человеческом водовороте столицы и восклицает:
— О, когда ж я увижу поля! И когда же смогу я
То над писаньями древних, то в сладкой дремоте и лени
Вновь наслаждаться блаженным забвением жизни тревожной!
О, когда ж на столе у меня появятся снова
Боб, Пифагору родной, и с приправою жирною зелень!
О пир, достойный богов, когда вечеряю с друзьями…{531}
Его остановки в Риме становятся все менее продолжительными; он проводит так много времени на своей сабинской ферме, что друзья, даже Меценат, жалуются на то, что он вычеркнул их из своей жизни. После городских жары и пыли он увидел в чистом воздухе, мирной рутине, в общении с простыми работниками, что трудятся на его вилле, очистительное наслаждение. Его здоровье не отличалось крепостью; как и Август, большую часть жизни он прожил вегетарианцем.
Ключ прозрачный и лес в несколько югеров
И всегда урожай верный с полей моих
Далеко превзойдут пышность владетелей
Плодороднейшей Африки{532}.
У него, как и у других августовских поэтов, любовь к деревенской жизни находит такое теплое выражение, какое редко можно встретить у греческих авторов. Beatus ille qui procul negotiis…
Блажен лишь тот, кто, суеты не ведая,
Как первобытный род людской,
Наследье дедов пашет на волах своих, Чуждаясь всякой алчности…
Захочет — ляжет иль под дуб развесистый,
Или в траву высокую;
Лепечут воды между тем в русле крутом,
Щебечут птицы по лесу,
И струям вторят листья нежным шепотом, Сны навевая легкие…{533}
Стоит, однако, добавить, что эти слова с подлинно Горациевой иронией вложены в уста городского ростовщика, который, произнеся их, тотчас же обо всем забывает и обращается к думам о барышах.
Вероятно, именно в этом покойном убежище он изведал «погруженное в заботы счастье» (curiosa felicitas)[50], работая над теми одами, которые обессмертят, понимал он, или повергнут в забвение его имя. Он устал от гекзаметров, от бесконечного марша их размеренных стоп, резкой цезуры, рассекающей строку с неумолимостью гильотины. В юности он наслаждался изящными и полными жизни метрами Сафо, Алкея, Архилоха и Анакреонта; он намеревался теперь пересадить эти «сафические» и «алкеевы» строфы, эти ямбические размеры и одиннадцатисложники на римскую лирическую почву, выразить свои мысли о любви и вине, религии и государстве, жизни и смерти в освежающе новых, эпиграмматически сжатых, музыкальных стансах, дразнящих ум запутанным клубком своей пряжи. Он предназначав их не для простых или спешащих душ; и действительно, он предостерегает их и отгоняет прочь высокомерным зачином третьей книги:
Odi profanum vulgus et arceo.
Favete linguis. Carmina non prius audita
Musarum sacerdos virginibus puerisque canto: —
Противна чернь мне, таинствам чуждая!
Уста сомкните! Ныне, служитель муз,
Еще не слыханные песни
Девам и юношам запеваю.
Девушки, если бы они попытались пройти или проскакать сквозь игривые Горациевы инверсии речи и желания, могли бы быть приятно шокированы отшлифованным эпикурейством этих од. Поэт изображает радости дружбы, пищи и питья, занятий любовью; услышав все эти хвалы, нелегко догадаться, что их автор был затворником, который ел мало, а пил еще меньше. Зачем беспокоиться о римской политике и войнах? — спрашивает он (предвосхищая вопрос, вертящийся на языке у читателя этих строк). Зачем с такой кропотливостью выстраивать планы на будущее, которое все равно посмеется над нами и нашими планами? Молодость и красота коснутся нас и унесутся; давай насладимся ими сейчас, —
Пока мы живы, лучше под пинией
Иль под платаном стройным раскинуться,
Венком из роз прикрыв седины,
Нардом себя умастив сирийским…{534}
Даже сейчас, пока мы беседуем, время убегает прочь; пользуйся случаем, carpe diem, «срывай день»{535}. Он распевает литании тем распущенным дамам, которых, по его словам, когда-то любил: Лал аге, Гликере, Неэре, Инахе, Кинаре, Кандии, Лике, Пирре, Лидии, Тиндариде, Хлое, Филлиде, Миртале. Мы не обязаны верить всем его признаниям; это не что иное, как литературная условность, почти обязательная в его дни; те же дамы или те же имена служили и другим перьям. Ставший теперь добродетельным, Август не был обманут этими литературными прелюбодействами; он был рад найти среди од величественные похвалы своему царствованию, своим победам, помощникам, моральным реформам, а главное — августовскому миру. Знаменитая застольная песнь Горация — Nunc est bibendum{536} — была написана по получении известия о смерти Клеопатры и захвате Египта; даже его искушенная душа содрогнулась при мысли о победоносности и величии Империи, раздвинувшей свои пределы как никогда широко. Он предостерегал своих читателей, что новые законы не могут заменить старинной нравственности; он сокрушался о распространении роскоши и неверности, фривольности и циничного неверия. Вспоминая о минувшей войне, он восклицает:
Увы! Нам стыдно братоубийственных
Усобиц наших. Чем не преступны мы?
Чего еще не запятнали
Мы, нечестивцы?..{537}
Рим может спасти только возвращение к простоте и постоянству древних нравов. Скептик, который находил затруднительным верить во что-либо, склонив седую голову перед старинными алтарями, признавал, что без мифа народ погибает, и милостиво служил свои пером недомогающим богам.
В мировой литературе нет ничего, что хоть сколько-нибудь напоминало бы эти стихотворения — изысканные и все же мощные, утонченные и мужественные, лукавые и серьезные, так совершенно прячущие свое искусство, скрывающие с мнимой легкостью труд, стоящий за ними. Это музыка иного лада, чем Вергилиева, менее мелодичная и более умственная, предназначенная не для юношей и девушек, но для художников и философов. Редко мы обнаружим в них страсть, или энтузиазм, или «изящную словесность»; выбор слов прост, даже если предложение поставлено на голову. Но в лучших одах мы слышим гордость и величавость мысли, словно к нам обращается император, и его речь не из букв, но из бронзы:
Exegi monumentum aere perennius
regalique situ pyramidum altius,
quod non imber edax, non Aquilo impotens
possit diruere, aut innumerabilis
annorum series et fuga temporum.
Non omnis moriar.{538}
Создал памятник я, бронзы литой прочней,
Царственных пирамид выше поднявшийся.
Ни снедающий дождь, ни Аквилон лихой
Не разрушат его, не сокрушит и ряд
Нескончаемых лет — время бегущее.
Нет, не весь я умру…
Изруганная толпа проигнорировала «Оды», критики порицали их за несколько утомляющее слух и глаз мастерство, пуритане выступили против любовных песен. Август объявил «Оды» бессмертными, просил написать четвертую книгу, в которой прославлялись бы свершения Друза и Тиберия в Германии, и выбрал Горация на роль поэта, которому предстоит написать carmen saeculare для Столетних Игр. Гораций откликнулся на этот призыв, но без вдохновения. Усилие и напряжение, с которыми он работал над «Одами», истощили его. В своем позднем творчестве он вновь позволяет себе расслабиться в разговорных гекзаметрах «Сатир» и пишет непринужденные «Послания». Он всегда хотел быть философом; наконец он полностью посвящает себя мудрости, пусть и оставаясь causeur. Поскольку философ — это всегда умерший поэт и полумертвый теолог, Гораций, которому было теперь сорок пять, вполне созрел для того, чтобы рассуждать о Боге и человеке, морали, литературе и искусстве.
Самое знаменитое из этих писем, названное позднейшими критиками «Искусством поэзии», было обращено к Пизонам — каким-то неведомым нам членам рода Пизонов; это был не правильный трактат, а нечто наподобие дружеских советов, как писать. Избери предмет, который тебе по силам, говорит Гораций; остерегайся трудиться, как гора, и в конце концов разродиться мышью{539}. Идеальное произведение одновременно и наставляет и развлекает: «Всех соберет голоса, кто мешает приятное с пользой» (перевод М. Гаспарова) — omne tulit punctum qui miscuit utile dulci{540}. Избегай новых, устаревших, не ложащихся в размер слов. Будь настолько краток, насколько позволяет ясность. Сразу же устремляйся к существу дела — in medias res. Когда сочиняешь стихи, не думай, пожалуйста, что чувство — это все. Справедливо, что ты должен испытывать какие-то чувства, если хочешь, чтобы ими проникся и читатель (si vis me flere, dolendum est primum ipsi tibi){541}. Но искусство — это нечто большее, чем эмоции; это — форма (еще один вызов романтическому стилю со стороны классицизма)[51]. Чтобы научиться форме, днем и ночью изучай греческий; правь почти все, что написал; борись со всеми «пурпурными заплатами» (purpureus pannus); покажи свое произведение знающему критику и храни его подальше от своих друзей. Если после всего этого от него еще что-нибудь останется, отложи его в сторону лет на восемь; если и по их истечении тебе не кажется предпочтительным забыть о нем, что ж — тогда можно его обнародовать. Но помни: назад его уже не заберешь, разве что только поможет время и предаст его спасительному забвению: verba volant, scripta manent. Если ты пишешь драму, то пусть сюжет движут не слова, а действие, и пусть оно же станет главным источником характеристики персонажей. Не нагромождай на сцене ужасов. Соблюдай единство действия, времени и места: пусть сюжет будет единым, охватывает небольшой промежуток времени и протекает в одном и том же месте. Изучай жизнь и философию, потому что без наблюдения и понимания даже совершенный слог не более чем пустяк. Sapere aude: дерзни знать.
Гораций и сам подчинялся всем этим предписаниям. Правда, за исключением одного — он так и не научился плакать. Так как его чувства были слишком тонкими, а может, их просто скрывало молчание, он редко поднимался до того высокого искусства, которое придает форму искренней симпатии, или «чувствам, о которых вспоминаешь в безмятежности». Он был слишком светским человеком. Nil admirari — «ничему не удивляться»{542} — это, пожалуй, не лучший совет. Для поэта все должно оставаться дивом, даже такие вещи, которые встречают его каждый день, — как рассвет или дерево. Гораций наблюдал жизнь, но не слишком глубоко; он изучал философию, но настолько упорствовал в приверженности «здравому смыслу»{543}, что только «Оды» поднимаются выше «золотой середины»{544}. Он так же высоко ценил добродетель, как стоик, и так же ярко живописал наслаждение, как истинный эпикуреец. «Кто же тогда свободен?» — вопрошал он. И отвечал в духе Зенона:
Мудрец, который владеет собою:
Тот, кого не страшат ни бедность, ни смерть, ни оковы;
Кто не подвластен страстям, кто на почести смотрит с презреньем;
Тот, кто довлеет себе…{545}
Одна из благороднейших его од звенит стоической медью:
Iustum et tenacem propositi virum
si fractus inlabatur orbis
impavidum ferient ruinae —
Кто прав и к цели твердо идет, того…
Пускай весь мир, распавшись, рухнет —
Чуждого страха сразят обломки{546}.
И несмотря на все это, с подкупающей откровенностью он называет себя «поросенком Эпикурова стада»{547}. Как и Эпикур, он придает дружбе значение большее, чем любви; как и Вергилий, он восхвалял реформы Августа и оставался холостяком. Он изо всех сил старался исповедовать какую-нибудь веру, но — веры у него не было никакой. Смерть, чувствовал он, — это конец всего{548}.
Этой мыслью омрачены его последние дни. У него были свои недуги — трудности с желудком, ревматизм и много чего еще. «Годы, уходящие друг за другом, — скорбит он, — лишают нас, одной за другой, всех радостей»{549}. Он обращается к другу:
О Постум, Постум! Как быстротечные
Мелькают годы! Нам благочестие
Отсрочить старости не может,
Нас не избавит от смерти лютой.{550}
Он вспоминал теперь, что в своей первой сатире он надеялся, когда наступит его время, уйти из жизни удовлетворенным, «словно гость, который наелся досыта»{551}. Теперь он говорил себе:
Вдоволь уж ты поиграл, и вдоволь поел ты и выпил:
Время тебе уходить…{552}
Пятнадцать лет прошло с тех пор, как он говорил Меценату, что не переживет его надолго{553}. В 8 г. до н. э. Меценат умер, и несколькими месяцами позже Гораций последовал за ним. Он завещал свое имущество императору и был упокоен рядом с гробницей Мецената.
Прозаикам августовской эпохи не удалось достигнуть таких триумфов, как поэтам. Ораторское искусство понемногу стало угасать вместе с тем, как принятие законов и решений перешло в действительности из ведения сената и народных собраний в укромные комнаты императорского дворца. Наука продолжала движение все в том же тихом русле, защищенная от бурь настоящего призрачностью своих интересов. Только в исторической прозе удалось этой эпохе создать настоящий шедевр.
Родившийся в Патавии (Падуя) в 59 г. до н. э., Тит Ливий переехал в столицу, предался занятиям риторикой и философией и посвятил последние сорок лет своей жизни (23 г. до н. э. — 17 г. н. э.) написанию истории Рима. Это все, что мы о нем знаем; «у Историка Рима нет своей истории»{554}. Как и Вергилий, он был выходцем из области По, сохранил старинные добродетели простоты и благочестия и — возможно, из-за пафоса расстояния — развил в себе страстное благоговение перед Вечным Городом. Его труд задумывался как широкомасштабное историческое полотно и был завершен; из его 142 «книг» до нас дошли только тридцать пять; поскольку эти книги занимают около шести современных томов, постольку мы можем сделать соответствующие выводы о величине целого. Очевидно, оно публиковалось частями, каждая из частей имела свое отдельное название, а все произведение имело общий подзаголовок Ab urbe condita — «От основания города». Август мог простить автору его республиканские сантименты и героев-республиканцев, ибо его религиозный, моральный и патриотический тон находился в полном согласии с политикой императора. Он завязал с историком дружбу и ободрял его, как Вергилия в прозе, который начинает там, где остановился поэт. На середине долгого путешествия по дорогам истории из 753-го в 9 г. до н. э. Ливий помышлял прервать свой труд на том основании, что уже заслужил прочную славу; он продолжил начатое, сообщает писатель, потому что не находил себе покоя, бросив писать{555}.
Римские историки рассматривали историю как синтез риторики и философии: если мы можем им верить, они писали затем, чтобы украсить этические назидания красочным рассказом — убрать мораль в одежды легенды. Ливий прошел ораторскую школу; обнаружив, что ораторское ремесло подлежит цензуре и чревато опасностями, «он занялся историей, — говорит Тэн, — чтобы остаться оратором»{556}. Он предпосылает своей «Истории» ригористичное предисловие, в котором осуждаются безнравственность, роскошь, изнеженность его времени; он погружается в прошлое, чтобы, по его словам, забыть о бедах современности, «когда мы ни наших болезней, ни лечения переносить не в силах». Посредством истории он хотел бы сделать зримыми те доблести, благодаря которым Рим приобрел свое величие — единство и святость семейной жизни, pietas детей, священность отношений между людьми и богами на всех поворотах истории, святость торжественного и высоко чтимого слова, стоическое самообладание и gravitas. Он хотел изобразить стоический Рим средоточием благородства, так, чтобы завоевание Средиземноморья предстало перед нами как нравственный императив, божественный порядок и закон, наложенный на хаос Востока и варварство Запада. Полибий приписал торжество Рима форме его государственного устройства; Ливий хотел бы сделать его естественным следствием римского характера.
Главные недостатки его труда обусловлены именно этой, моральной, направленностью. Он дает множество поводов думать, что в частной жизни он был рационалистом; но его уважение перед религией настолько велико, что он принимает без сомнений любое суеверие и наводняет свои страницы знамениями, чудесами и оракулами, так что мы в конце концов начинаем понимать, что здесь, как и у Вергилия, подлинные действующие лица — это боги. Он открыто выражает сомнение в достоверности мифов о раннеримской истории; совсем уж невероятные он излагает с улыбкой; но чем дальше, тем меньше различает он историю и легенду, проявляет недостаток проницательности при отборе версий своих предшественников и принимает за чистую монету хвалебные выдумки, которыми более ранние историки пытались облагородить своих предков{557}. Он редко пользуется оригинальными источниками или памятниками и никогда не утруждает себя посещением места событий. Иногда целые страницы представляют собой не что иное, как парафраз Полибия{558}. Он принимает за основу старый жреческий метод анналов, излагая события по консульствам; как результат, у него мы не найдем, если не учитывать всепроникающую моральную тему, выведения причин, но только последовательность блестящих эпизодов. Он не проводит никаких различий между грубоватыми patres ранней Республики и аристократии своих дней, между мужественным плебсом, который явился творцом римской демократии, и продажной чернью, которая эту демократию разрушила. Все его предрассудки усвоены им от патрициев.
Патриотическая гордость, благодаря которой Рим на страницах Ливия всегда прав, и была главным секретом величия этого автора. Она наградила его нескончаемым блаженством во время труда над этой книгой. Редкому писателю удавалось с такой верностью первоначальному замыслу воплотить столь амбициозный план. Она дает почувствовать нам, как и первым читателям Ливия, грандиозность предназначения Рима. Имперское сознание стало одной из существеннейших составляющих энергичности Ливиева стиля, вескости его характеристик, блеска и мощи описаний, царственной поступи прозы. Вымышленные речи, которыми изобилует его «История», являют собой шедевры ораторского мастерства и станут впоследствии школьными образцами. Обаяние, с которым действует на нас человеческая благовоспитанность, не ослабевает на протяжении всей книги: Ливий никогда не кликушествует, никогда не порицает своих героев с излишней суровостью. Его благожелательность шире его научного багажа и глубже его мысли. Она отказывает ему, и это вполне простительно, когда речь заходит о Ганнибале; но он искупает этот недостаток размахом и ослепительностью своего повествования, которые достигают кульминации в описании Второй Пунической войны.
Его читателей не заботили его погрешности и тенденциозность. Им пришлись по душе его слог и занимательность, они гордились той живой картиной своего прошлого, которую набросал перед их взором Ливий. Они воспринимали Ab urbe condita как эпос в прозе, один из благороднейших памятников августовской эпохи и атмосферы. Начиная с этого времени именно книга Ливия на протяжении восемнадцати веков будет определять воззрения на римскую историю и характер. Даже читатели из покоренных стран не могли не подпасть под обаяние этой обширной летописи беспрецедентных завоеваний и титанических деяний. Плиний Младший сообщает, что некий испанец был настолько взволнован после чтения Ливия, что отправился из дальнего Кадиса в Рим, надеясь встретить там Историка. Исполнив свое намерение и выразив свое восхищение, он пренебрег красотами города и, довольный, вернулся на свою атлантическую родину{559}.
Между тем поэзия по-прежнему процветала, правда, не на тех направлениях, на каких хотелось бы Августу. Только выдающиеся художники, как Вергилий или Гораций, были способны писать стихи по государственному заказу; люди, более выдающиеся, ответили бы на их месте отказом, менее выдающиеся — не смогли бы вымучить из себя и строчки. Из трех главнейших источников поэзии — религии, природы, любви — два были узурпированы императором; третий не подчинялся никаким законам, даже в одах Горация. Теперь поэзия нежно у Тибулла и Проперция, бесшабашно у Овидия стремилась ускользнуть из имперского бюро пропаганды и поднимала мятеж, который со все возрастающей веселостью приближался к трагической развязке.
Альбий Тибулл (54–19 гг. до н. э.), как и Вергилий, потерял землю, на которой трудились его предки, когда гражданская война достигла маленького городка Педа — близ Тибура, — в котором он появился на свет. От бедности его спас Мессала и взял в свою свиту, отправляясь на Восток. По дороге Тибулл захворал и вернулся в Рим. Он был счастлив освободиться от войны и политики; наконец-то он мог предаться бесполой любви и шлифовке элегического стиха в манере греков-александрийцев. К Делии (о которой нам кроме как из Тибулла ничего не известно и которая, возможно служила маской для многих женщин) он обращался с обычными мольбами, «восседая, словно привратник (ianitor), у ее неподатливых дверей»{560} и напоминая ей, как напоминали девушкам всегда и везде, что юность бывает только однажды и вскоре незаметно уходит навсегда. Его не беспокоило то обстоятельство, что Делия замужем; он отправлял мужа спать, подпоив его неразбавленным вином, но пылал негодованием, когда подобную шутку проделывал над ним ее новый возлюбленный{561}. Эти старые мотивы могли не беспокоить Августа; Тибулла, Проперция и Овидия делал оппонентами правительства, с трудом находившего новых воинов для своей армии, убежденный антивоенный пафос, присущий всем членам этого преданного любви кружка. Тибулл смеется над воином, который стремится к безвременной смерти, когда, будь он поумнее, он мог бы вместо этого соблазнять женщин. Он оплакивает невозвратное царство Сатурна, когда, воображает он,
Не было ни войск, ни битвы в полях, ни гнева… Не было войн, когда пили мужи из деревянных кубков… Люби меня, пусть другие идут воевать…
Сколь же похвальнее тот, у кого безмятежная старость
В хижине малой гостит, внуков любимых растит!
Ходит он сам за отарой своей, а сын за ягненком;
Если ж устанет в трудах, воду согреет жена.
Быть бы таким! Да позволит судьба засиять сединою,
Вспомнить на старости лет были минувших времен!{562}
Секст Проперций (49–15 гг. до н. э.) пел более изощренные и не такие нежные песни, украшая их ученым орнаментом, но и он был поэтом все той же идиллии миролюбивого распутства. Рожденный в Умбрии, получивший образование в Риме, он рано начал писать стихи; и хотя немногие читатели могли извлечь его мысли из тех кладезей учености, в которые те были погружены, Меценат привлек его к встречам своего кружка на Эсквилине. Он с гордостью и удовольствием описывает устраивавшиеся здесь, на берегу Тибра, трапезы, когда пирующие пили лесбосское вино из чаш, узор на которые нанесли великие художники, и, сидя на троне среди прелестных женщин, он смотрел на скользящие по реке корабли{563}. Чтобы порадовать своего покровителя и принцепса, Проперций время от времени заставлял свою лиру бряцать во славу войны; но своей любовнице Кинфии он напевал совсем иные мелодии: «Зачем растить сыновей для парфянских триумфов? Ни один из наших детей не будет солдатом»{564}. Даже вся военная слава мира, уверял он ее, не стоит единственной ночи с Кинфией{565}.
Образцом и поэтом-лауреатом всех этих легкосердечных и легкомысленных эпикурейцев, проводивших свои жизни в подъемах и спусках с горы Венеры, был Публий Овидий Назон. Он родился в 43 г. до н. э. в Сульмоне (Солома), в прекрасной долине у подножия Апеннин, приблизительно в девяноста милях к востоку от Рима; каким прекрасным из холодной ссылки последних его лет должен был казаться ему Сульмон со своими виноградниками, оливковыми рощами, хлебными полями и потоками. Его богатый отец, принадлежавший к среднему классу, отправил его в Рим изучать право и был неприятно поражен, узнав, что мальчик хотел бы стать поэтом; он указал пареньку на ужасную судьбу Гомера, который, согласно самым авторитетным свидетельствам, умер в слепоте и бедности. Получив этот урок, Овидий предпринял попытку занять пост судьи в преторском суде. Затем, к ужасу отца, он отказался от участия в квесторских выборах (благодаря квестуре он мог сделаться сенатором) и занялся вдали от политических и общественных забот литературой и любовью. В свое оправдание он приводил то обстоятельство, что поэтом он был по рождению: «Сами собою слова слагались в мерные строчки»{566} (перевод С. Ошерова).
Овидий на досуге побывал в Афинах, на Ближнем Востоке, на Сицилии, а возвратившись, примкнул к самым раскованным столичным кругам. Располагая обаянием, остроумием, образованностью и деньгами, он мог открыть перед собой все двери. В молодости он был дважды женат, дважды разведен, а затем какое-то время щипал траву на публичных пастбищах. «Пусть другим по нраву прошлое, — пел он — Я поздравляю себя с тем, что родился в этот век, нравы которого так мне подходят»{567}. Он смеялся над «Энеидой», иронически заключая, что так как основателем Рима был сын Венеры, то из одного только благочестия следует превратить его в город любви{568}. Он потерял голову из-за прекрасной куртизанки, чью анонимность или собирательность он прячет под именем Коринны. Его пикантным куплетам на эту тему не пришлось долго искать издателя; под названием Amores («Любовные элегии») они вскоре (14 г. до н. э.) были на устах и лирах римской молодежи. «Со всех сторон на меня сыплются вопросы: люди хотят узнать, кто такая Коринна, о которой я пою»{569}. Во второй книге он озадачивает читателя, выступая с манифестом промискуитета:
Определенного нет, что любовь бы мою возбуждало,
Поводов сотни — и вот я постоянно влюблен!
Стоит глаза опустить какой-нибудь женщине скромно, —
Я уже весь запылал, видя стыдливость ее.
Если другая смела, так, значит, она не простушка, —
Будет, наверно, резва в мягкой постели она.
Встретится ль строгая мне, наподобье суровых сабинок, —
Думаю: хочет любви, только скрывает — горда!
Коль образованна ты, — так нравишься мне воспитаньем…
Эта походкой пленит, а эта пряма, неподвижна, —
Гибкою станет она, ласку мужскую познав.
Сладко иная поет, и льется легко ее голос, —
Хочется мне поцелуй и у певицы сорвать.
Эта умелым перстом пробегает по жалобным струнам, —
Можно ли не полюбить этих искуснейших рук?
Эта в движеньи пленит, разводит размеренно руки,
Мягко умеет и в такт юное тело сгибать.
Что обо мне говорить — я пылаю от всякой причины, —
Тут Ипполита возьми: станет Приапом и он…
Ты меня ростом пленишь, героиням древним подобна, —
Длинная, можешь собой целое ложе занять.
Эта желанна мне тем, что мала; прельстительны обе,
Рослая, низкая — все будят желанья мои…
Словом, какую ни взять из женщин, хвалимых в столице,
Все привлекают меня, всех я добиться хочу!{570}
Овидии так оправдывается за то, что не воспевает славу войны: явился Купидон, похитил из его стиха стопу и оставил строку хромать{571}. Он написал утраченную для нас драму «Медея», которая была встречена доброжелательно, но по большей части он предпочитал «праздный полумрак Венеры» и довольствовался репутацией «знаменитого певца своих недостойных похождений»{572}. Здесь — песни трубадуров, написанные на тысячу лет раньше времени, обращенные, как и те, к замужним дамам, превращающие ухаживание в главное дело жизни. Овидий наставляет Коринну, как объясняться с ним знаками в то время, когда она находится на ложе мужа{573}. Он уверяет ее в своей вечной преданности, в том, что его распутство — исключительно моногамно: «Я не какой-нибудь ветреный волокита и не из тех, кто любит сотню женщин одновременно». В конце концов он одерживает победу и возглашает победный пеан. Он хвалит ее за то, что она так долго его отвергала, и советует отвергать снова, не раз и не два, так, чтобы его любовь никогда не остыла. Он ссорится с ней, бьет ее, раскаивается, жалуется, любя ее после всего этого еще неистовей, чем прежде. На манер Ромео, он просит зарю помедлить и надеется, что какой-нибудь блаженный ветер сломает ось колесницы Авроры. Коринна, стоит поэту отвернуться, обманывает его, и он гневается, обнаруживая, что, по ее мнению, стихи — недостаточная плата за ее услуги. Она самозабвенно целует его, но он не может простить ей появившуюся в ее ласках новую искушенность; она выучилась этим новым приемам у какого-то другого наставника{574}. Несколькими страницами далее он «влюблен в двух девушек сразу; каждая из них прекрасна, каждая со вкусом одета и образованна»{575}. Вскоре, опасается он, его двойные обязанности погубят его; однако он счастлив пасть на поле любви{576}.
Эти стихотворения были терпимо восприняты в Риме через четыре года после принятия Юлиевых законов. Славные сенаторские семьи, как Фабии, Корвины, Помпонии, продолжали принимать Овидия в своих домах. Окрыленный успехом, поэт выпускает пособие по соблазнению, называвшееся Ars amatoria (2 г. до н. э.). «Я был назначен Венерой, — говорит он, — быть учителем нежной любви»{577}. Он невинно предупреждает читателя, что его рецепты применимы только к куртизанкам и рабыням, но изображенные им передачи шепотом тайных сообщений, секретные свидания, обмен любовными посланиями, подшучивания и остроумные выходки, обманутые мужья, находчивые служанки — все это позволяет думать скорее о средних и высших классах Рима. На случай, если его предписания окажутся чересчур сильнодействующими, он составляет еще один трактат, Remedia amoris, посвященный исцелению от любви. Лучшее средство — работа, затем — охота, наконец — отъезд; «неплохо также навестить вашу даму утром, без предупреждения, до того, как она завершит свой туалет»{578}. Наконец, чтобы окончательно подвести баланс, он написал De medicamina faciei feminineae, стихотворный учебник по применению косметики, составленный на основе греческих источников. Эти небольшие книжки продавались настолько хорошо, что Овидий воспарил к высотам дерзкой славы. «До тех пор, пока моя слава гремит по всему миру, мне дела нет до того, что говорят обо мне один-два крючкотвора»{579}. Он не знал, что одним из этих крючкотворов был Август, что принцепс был возмущен его стихами как атакой на Юлиевы законы. Август не забудет об этой атаке, и скандал в императорском семействе коснется головы беспечального поэта.
Около третьего года нашей эры Овидий женился в третий раз. Его новая жена принадлежала к одному из самых выдающихся семейств Рима. Сорокашестилетний поэт наконец остепенился и, кажется, жил со своей Фабией во взаимной любви и верности. Возраст сделал с ним то, чего не удалось достигнуть закону; он остудил его пламя и придал его поэзии респектабельность. В «Героидах» он вновь излагает историю любви знаменитых женщин — Пенелопы, Федры, Дидоны, Ариадны, Сафо, Елены, Геро; излагает, пожалуй, слишком пространно, ибо повторение может сделать скучной даже любовь. Поразительна, однако, сентенция Федры, в которой выразилась философия Овидия: «Юпитер постановил, что добродетель — это все то, что приносит удовольствие»{580}. Около 7 г. н. э. поэт опубликовал самое крупное из своих творений — «Метаморфозы». Эти пятнадцать «книг» перечисляли в превосходных гекзаметрах знаменитые превращения неодушевленных предметов, животных, смертных и богов. Поскольку практически все в греческих и римских мифах меняло свой образ, данная схема позволяла Овидию охватить все царство классической мифологии от сотворения мира до обожествления Цезаря. Эти древние сказания еще поколение назад были, что называется, на слуху в каждом колледже, и до сих пор еще не окончательно стерлись из памяти колесница Фаэтона, Пирам и Фисба, Персей и Андромеда, похищение Прозерпины, Аретуса, Медея, Дедал и Икар, Филемон и Бавкида, Орфей и Эвридика, Аталанта, Венера и Адонис и много других; это — сокровищница, из которой черпали свои сюжеты сотни тысяч стихотворений и поэм, картин и статуй. Если кому-то необходимо сегодня познакомиться со старыми мифами, то нет более легкого пути, чем вчитаться в этот калейдоскоп людей и богов — в эти истории, рассказанные с веселым скепсисом и подчеркиванием любовной стороны дела, отделанные с таким терпеливым искусством, которое не по плечу обыкновенному ремесленнику. Неудивительно, что в конце поэмы уверенный в себе поэт провозглашает себя бессмертным: per saecula omnia vivam — «Я буду жить в веках».
Не успел он написать эти слова, как пришло известие о том, что Август отправляет его в изгнание в холодные и варварские Томы на Черном море — малопривлекательную даже и сейчас Констанцу. К этому удару поэт, которому недавно исполнился пятьдесят один год, был совершенно не готов. Он только что сочинил и поместил в конце «Метаморфоз» изящную хвалу императору, чью государственную деятельность Овидий теперь рассматривал как источник того мира, той безопасности и роскоши, которыми наслаждалось его поколение. Он наполовину завершил «Фасты», почти благочестивую поэму, прославляющую религиозные праздники римского календаря. В этих стихах он пытался превратить календарь в эпос, применив к сказаниям старинной религии и благоговейным описаниям ее святынь и богов ту же прозрачную легкость, то же изящество слова и фразы, тот же ровный поток ароматного повествования, которыми отмечены его изложение греческой мифологии и изображение римской любви. Он надеялся посвятить это произведение Августу в качестве своего вклада в религиозную реставрацию и как оправдательную палинодию вере, которая была когда-то предметом его насмешки.
Император не объяснял мотивы своего указа, и никому сегодня не дано с полной уверенностью говорить о причинах ссылки. Однако император оставил некоторую зацепку, так как одновременно с поэтом была отправлена в изгнание и внучка Августа Юлия, а книги Овидия подлежали изъятию из публичных библиотек. Очевидно, Овидий сыграл какую-то роль в неблаговидных поступках Юлии — то ли как свидетель, то ли как сообщник или главный виновник. Сам он заявлял, что наказан за «ошибку» и свои стихи, и намекал, что оказался невольным свидетелем какой-то непристойной сцены{581}. Ему позволили посвятить остаток года улаживанию своих дел (8 г. до н. э.). Приговор представлял собой relegatio, будучи наказанием более мягким, чем изгнание, так как поэту сохранили его имущество, более суровым — так как ему приходилось безотлучно оставаться в одном городе. Он сжег свои рукописи «Метаморфоз», но некоторые читатели уже сделали к тому времени копии и спасли их. Большинство друзей избегали его{582}; немногие рисковали попасть под удар молнии, находясь рядом с ним до самого отъезда; жена, которая по его настоянию оставалась в Риме, поддерживала его своей привязанностью и преданностью. В остальном Рим не обратил внимания на то, как певец его радостей отплыл из Остии, пустившись в далекий путь, прочь ото всего, что любил. Море было неспокойно почти все путешествие, и в какой-то момент поэт решил, что волны захлестнут корабль. Когда он увидел Томы, то пожалел, что пережил бурю, и впал в беспросветное уныние.
Еще во время плавания он начал сочинять стихи, известные под именем Tristia, «Скорбные элегии». Теперь он продолжил работу над ними и посылал их жене, дочери, падчерице и друзьям. Возможно, чувствительный римлянин преувеличивал ужасы своего нового окружения: безлесая гора, где ничего не растет, закрыта от солнца эвксинскими туманами; холод настолько жестокий, что в иные годы снег оставался лежать все лето; Черное море, которое схватывается льдом в мрачные зимы, и Дунай, настолько замерзший, что перестает быть препятствием для живущих в глубине материка варваров, которые совершают набеги на город, представляющий собой смесь носящего ножи гетского населения и греков-полукровок. Когда он думал о римском небе и полях Сульмона, сердце было готово разорваться на части, и его поэзия — по-прежнему прекрасная по форме и словесному выражению — проникла в такие глубины эмоционального мира человека, каких ей не доводилось постичь никогда прежде.
Этот сборник Tristia и стихотворные письма друзьям Ex Ponto — «С Понта», или Черного моря, — почти настолько же очаровательны, как и его более крупные произведения. Простота словаря, благодаря которой ими может наслаждаться даже школьник; живо обрисованные сцены — образные и проницательные; полные жизненности характеры, намеченные не без изящного психологизма; емкие формулы опыта или мысли[52]; неослабевающая прелесть речи и текучая легкость строки — все это осталось при нем и в ссылке, но к этим качествам присоединились серьезность и нежность, отсутствие которых делает ранние стихи Овидия недостойными человека. Силы характера он так никогда и не обрел. Как когда-то он вредил своей поэзии поверхностной чувственностью, так и теперь он заливал свои строки слезами и наполнял их мольбами и лестью в адрес принцепса.
Он завидовал своим стихотворениям, которые могли попасть в Рим. «Иди, моя книжка, и поприветствуй от моего имени те места, которые я люблю… и дорогую землю родины»{583}. Возможно, выражает он вслух надежду, какой-нибудь смелый друг покажет стихи готовому смягчиться императору. Он не перестает рассчитывать на прощение и просит в своих посланиях позволить ему жить в более теплом и уютном доме. Он каждый день думает о жене и зовет ее по ночам; он молится о том, чтобы перед смертью ему было позволено поцеловать ее побелевшие волосы{584}. Но прощения не было. После девяти лет ссылки сломленный шестидесятилетний поэт радостно встретил смерть. Его прах, как он и просил, был перевезен в Италию и погребен вблизи столицы.
Время оправдало его пророчество о долгой славе. В средние века его влияние не уступало влиянию Вергилия; «Метаморфозы» и «Героиды» стали богатым источником для средневекового романа; Бокаччо и Тассо, Чосер и Спенсер щедрой рукой черпали из Овидия; и художники Возрождения нашли настоящий клад в его чувственных стихах. Он был великим романтиком классической эпохи.
С его смертью завершился один из величайших в истории периодов расцвета литературы. Августовская эпоха не была временем создания наивысших литературных шедевров, как Цериклова или Елизаветинская эпохи; даже в лучших образцах ее прозы присутствует слишком помпезная риторичность, а ее поэзия слишком технически совершенна, чтобы являться истинным выражением человеческой души. Мы не найдем здесь ни Эсхила, ни Еврипида, ни Сократа, ни даже своего Лукреция или Цицерона. Римская литература вдохновлялась и подпитывалась, подавлялась и ограничивалась императорским покровительством. Аристократическая эпоха — как эпоха Августа, или Людовика XIV, или Англия восемнадцатого столетия — превозносит умеренность и хороший вкус и стремится в словесности к «классичности», что выражается в довлении разума и формы чувству и жизни. Литература такого рода носит более законченный характер и менее энергична, в ней больше зрелости и меньше непосредственного воздействия на читателя, чем в литературе страстных и творческих времен или гениев. Но в рамках классицизма эта эпоха вполне заслуживает своего имени. Никогда трезвое здравомыслие не выражалось с таким совершенным мастерством; даже озорное бражничество Овидия отлито в классические формы. В нем и Вергилий, и Гораций, и латинский язык как средство поэтического выражения достигают зенита; латынь никогда более не будет столь звучна и богата, столь изящна и сжата, столь податлива и мелодична.
КОГДА великие мира сего снисходят до чувства, люди начинают больше любить их; когда чувства определяют политику, империи колеблются до основания. Выбрав Тиберия, Август поступил мудро, но выбрал он его слишком поздно. Когда терпеливостью талантливого военачальника Тиберий спасал государство, император почти любил его. «До свидания, — заканчивалось одно из его писем, — самый милый из людей… самый доблестный из людей, самый добросовестный из полководцев»{585}. Затем родственные чувства ослепили Августа, как позднее они ослепят Аврелия. Он отстранил Тиберия от дел ради своих прелестных внуков; заставил его отказаться от счастливого брака, чтобы стать рогоносцем — мужем Юлии; был недоволен его недовольством и позволил ему медленно стариться в занятиях философией на Родосе. Когда принцепсом стал Тиберий, ему было уже сорок пять, он являл собой лишенного всяких иллюзий мизантропа, которому власть не приносила счастья.
Чтобы понять его, мы должны помнить, что он был выходцем из рода Клавдиев; с ним начиналась Клавдиева ветвь династии Юлиев-Клавдиев, которая пресеклась Нероном. От обоих родителей он унаследовал самую гордую кровь Италии, самые узкие предрассудки, самую непреклонную волю. Он был высок, могуч, черты лица его были привлекательны; однако прыщи подчеркивали его робость, его неуклюжие манеры, его унылость и неверие в свои силы, наконец, любовь к уединению{586}. Изящный бюст Тиберия, хранящийся в Бостонском музее, показывает его молодым жрецом с широким лбом, большими глубокими глазами, задумчивым выражением лица; он был в юности настолько серьезен, что шутники называли его «стариком». Он получил все образование, которым его могли одарить Рим, Греция, окружение и ответственность; он хорошо знал классические языки и литературы, писал лирические стихи, по-любительски занимался астрологией и «презирал богов»{587}. Он любил брата Друза, несмотря на то, что молодой человек превосходил его своей популярностью; он был преданным мужем Випсании и настолько щедр к друзьям, что те могли безопасно преподносить ему подарки, надеясь получить сторицей. Самый жестокий и самый способный полководец своего времени, он заслужил восхищение и привязанность солдат, так как заботился обо всех мелочах их довольствия и выигрывал сражения стратегией, а не кровью.
Его добродетели сокрушили его. Он верил рассказам, в которых шла речь о mos maiorum, и хотел, чтобы суровые качества старого Рима возродились в новом Вавилоне; он одобрял моральные реформы Августа и дал ясно понять, что намерен проводить их в жизнь. Ему была совсем не по вкусу та этническая мешанина, которая варилась в римском котле; он давал хлеб, но не зрелища, и раздражал толпу тем, что не появлялся на играх, устраивавшихся богачами. Он был убежден, что спасти Рим от вырождения и опошления может только стоический аристократизм вкупе с утонченностью вкуса. Но аристократия, как и народ, не могла переносить его «жестоковыйность» и спокойное выражение лица, его неторопливую речь и долгие паузы, зримое сознание своего собственного превосходства и, что хуже всего, неумолимую экономию общественных средств. Он родился не в свое время — стоиком в эпикурейский век — и был слишком честен и холоден, чтобы научиться искусству Сенеки взывать прекрасными словами к одному учению и жить при этом с подкупающим постоянством по заветам другого.
Через четыре недели после смерти Августа Тиберий появился перед сенатом и предложил восстановить Республику. Он не пригоден к тому, заявил он, чтобы править таким огромным государством; «пусть не возлагают на него одного всю полноту власти в государстве, которое опирается на стольких именитых мужей; нескольким объединившим усилия будет гораздо легче справляться с обязанностями управления»{588}. Не рискуя ловить его на слове, сенат обменивался с ним любезностями до тех пор, пока он не согласился в конце концов принять власть «как жалкое и обременительное рабство», надеясь, что однажды сенат позволит ему удалиться от дел и жить свободным частным человеком{589}. Обе стороны показали себя превосходными актерами. Тиберий желал принципата, иначе он нашел бы способ избежать его; сенат боялся и ненавидел Тиберия, но в страхе отступал и от восстановления Республики, которая, как и старая Республика, должна была бы опираться на теоретически суверенные народные собрания. Ему хотелось, чтобы демократии было меньше, ни в коем случае не больше; он с радостью принял предложение Тиберия (14 г. до н. э.) о передаче ему полномочий центуриатных комиций (comitia centuriata) по выбору должностных лиц государства. Граждане некоторое время были этим нововведением недовольны, скорбя о потере денег, которыми раньше покупались их голоса. Единственной политической властью, оставленной теперь для простого человека, было право выбирать нового императора посредством убийства старого. После Тиберия демократия перекочевала из народных собраний к армии и голосовала при помощи меча.
Кажется, ему и впрямь была не по душе монархия, и он считал себя административным главой и исполнителем постановлений сената. Он отверг все титулы, от которых отдавало царским душком, довольствовался прозванием princeps senatus, пресек все попытки обожествить его или установить почитание его гения, явно обнаружив при этом свое отвращение к лести. Когда сенат хотел назвать месяц его именем, как это было сделано в честь Цезаря и Августа, он отверг лестное предложение, прибегнув к услугам суховатого юмора: «А что вы будете делать, если Цезарей окажется тринадцать?»{590}[54] Он отказался от предложения пересмотреть список сенаторов. Его любезность по отношению к этому древнему «собранию царей» оставалась непревзойденной; он посещал его заседания, выносил на обсуждение «даже незначительнейшие вопросы», присутствовал на сессиях и высказывался как простой сенатор, часто оказывался в меньшинстве и не протестовал, если проводились постановления, противоречившие его ясно выраженному мнению{591}. «…И непочтительность, и злословие, и оскорбительные о нем стишки, — согласно Светонию, — он переносил терпеливо* и стойко, с гордостью заявляя, что в свободном государстве должны быть свободны и мысль и язык»{592}. Его назначения, допускает даже враждебный ему Тацит, производились достаточно разумно.
Воздавалось должное уважение консулам, должное — преторам; беспрепятственно отправляли свои обязанности и низшие магистраты. Повсюду, кроме судебных разбирательств об оскорблении величия, неуклонно соблюдались законы… Ведать личными своими доходами Цезарь обычно поручал честнейшим людям… Заботился он и о том, чтобы во избежание волнений в провинциях их не обременяли новыми тяготами, и они безропотно несли старые, не будучи возмущаемы алчностью и жестокостью магистратов… Рабы Цезаря были доброго поведения… Если случались у него тяжбы с частными лицами, то разрешали их суд и законы{593}.
Этот медовый месяц Тиберия продолжался девять лет, в течение которых Рим, Италия и провинции наслаждались лучшим правлением в своей истории. Не прибегая к дополнительным налогам, несмотря на множество пожертвований попавшим в беду семьям и городам, заботливое восстановление поврежденного общественного имущества, отсутствие приносящих поживу войн и отказ от завещаний, сделанных в пользу принцепса лицами, у которых были дети или близкие родственники, Тиберий, найдя в момент своего вступления в высшую власть в государственной казне 100 000 000 сестерциев, оставил в ней после смерти 2 700 000 000 сестерциев. Он стремился положить конец расточительству скорее личным примером, чем новыми законами. Он тщательно прорабатывал каждый аспект внешней и внутренней политики. Провинциальным губернаторам, желавшим собрать как можно больше доходов, он писал, что «добрый пастух будет стричь, а не обдирать своих овец»{594}. Хотя он и был искушенным воителем, он отказывался в качестве принцепса приписывать себе славу победителей на полях сражения; на четвертый год его долгого царствования Империя могла наслаждаться миром.
Именно эта миролюбивая политика немало повредила его дальнейшим успехам. Его статный и популярный племянник Германик, который был им усыновлен по смерти Друза, одержал в Германии несколько побед и намеревался продолжить ее покорение. Тиберий, к недовольству империалистически настроенного населения, был противником завоевания. Так как Германик был внуком Марка Антония, те, кто по-прежнему мечтал о восстановлении Республики, использовали его как символ своего дела. Когда Тиберий перевел его на Восток, половина Рима называла молодого военачальника жертвой зависти принцепса. Когда Германик внезапно захворал и умер (19 г. до н. э.), чуть ли не весь Рим подозревал Тиберия в ртравлении. Гней Пизон, ставленник Тиберия в Малой Азии, был обвинен в этом преступлении и предстал перед судом сената; предвидя осуждение, он покончил с собой, чтобы сохранить свое имущество для семьи. Фактов, которые свидетельствовали бы о вине или невиновности Тиберия, так и не появилось. Нам известно только, что он просил судить Пизона честно и что мать Германика Антония оставалась до конца своей жизни преданнейшим другом Тиберия{595}.
Возбужденное участие общественности в том, что виделось ей защитой правого дела, непристойные рассказы о жизни императора и волнения, у истоков которых стояла жена Германика Агриппина, заставили Тиберия воспользоваться lex lulia de maiestate, или законом о государственной измене, который был принят Цезарем, чтобы определить круг преступлений против государства. Так как Рим не знал общественных обвинителей или государственных прокуроров, а до Августа и полиции, каждый гражданин был вправе и обязан обвинить перед судом любого, кто, по его сведениям, нарушил закон. Если обвиняемый подвергался осуждению, delator, или «информатор», получал в награду четверть имущества приговоренного, а государство конфисковывало остальное. Август использовал эту устрашающую процедуру, чтобы придать силу своим законам о браке. Теперь, когда заговоры против Тиберия росли и множились, распространилось множество delatores, которые наживались на том, чтобы донести о них. Сторонники Тиберия в сенате были готовы сурово преследовать обвиненных в этом преступлении. Император пытался несколько умерить их пыл. Он прибегал к буквальному толкованию закона только против тех, кто оскорблял память или наносил вред статуям Августа. Но те, «кто злоумышлял против него, — говорит Тацит, — оставались безнаказанными». Он уверил сенат, что его мать Ливия хотела бы с такой же мягкостью отнестись и к тем, кто порочил ее доброе имя{596}.
Сама Ливия тоже была теперь серьезной государственной проблемой. Неудачи Тиберия в попытках жениться снова лишили его защиты от женщины с сильной волей, привыкшей пользоваться в отношениях с сыном своим авторитетом. Она чувствовала, что путь к трону открылся для него благодаря именно ее Маневрам, и она давала ему понять, что, будучи принцепсом, он не более чем ее представитель{597}. В начале царствования Тиберия, хотя ему и было уже под шестьдесят, его официальные письма подписывались также именем матери. «Однако не довольствуясь тем, что она фактически была соправительницей принцепса, — говорит Дион, — Ливия стремилась к превосходству над ним… и попыталась взять в свои руки все, словно была единоличной правительницей»{598}. Тиберий долго терпел подобное положение; но так как Ливия пережила Августа на пятнадцать лет, он в конце концов возвел для себя отдельный дворец и оставил в полное владение матери другой, построенный Августом. Молва обвиняла его в жестокости по отношению к ней, а также в том, что он уморил голодом сосланную жену. Тем временем Агриппина прочила своего сына Нерона в преемники Тиберия, рассчитывая, что при случае Нерон мог бы и сместить старого принцепса{599}. И к этому он относился с раздраженной терпимостью, позволив себе лишь однажды упрекнуть Агриппину словами греческого автора: «Тебе обидно, дочка, что не царствуешь?»[55]. Тяжелее всего ему было сносить сознание того, что его единственный сын Друз, родившийся от первой жены, был бестолковым повесой — жестоким, невоспитанным и похотливым.
Самообладание, которое Тиберий проявлял перед лицом всех этих несчастий, неуклонно вело к нервному срыву. Он все больше и больше замыкался в себе, принимал все более суровое выражение лица и произносил все более строгие речи, отпугнув этим от себя всех, кроме самых надежных друзей. Казалось, что неизменную преданность хранит ему только один человек — Луций Элий Сеян. Будучи префектом преторианской гвардии, Сеян провозгласил, что главная его обязанность — защищать принцепса. Вскоре доступ к императору был открыт только тем, кто проходил через недреманое око могущественно визиря. Постепенно Тиберий доверял ему все новые и новые полномочия. Сеян убедил принцепса, что безопасность Империи требует близости преторианской гвардии ко дворцу. Август разместил шесть из девяти когорт за пределами города. Тиберий разрешил теперь всем девяти разбить свой лагерь у Виминальских ворот; так преторианцы стали сначала защитниками, а потом и повелителями императоров. Заручившись такой поддержкой, Сеян пользовался своей властью со всевозраставшей дерзостью и продажностью. Он начал с того, что рекомендовал на государственные должности угодных ему людей, он упрочил свое положение, продавая государственные посты тем, кто мог предложить за них самую крупную сумму, и наконец возжаждал принципата. Конклав истинных римлян недолго бы терпел его наглость; но сенат, за немногими исключениями, превратился к тому времени в эпикурейский клуб, безразличный даже к тем обязанностям, которые по настоянию Тиберия продолжали на него возлагаться. Вместо того, чтобы сместить Сеяна, сенат наводнил Рим статуями в честь командира преторианцев и по его предложениям изгонял из Рима одного за другим сторонников Агриппины. Когда умер сын Тиберия Друз, в Риме шептались, что его отравил Сеян.
Преисполнившись разочарования и горечи, Тиберий, который был теперь одиноким шестидесятисемилетним меланхоликом, покинул лихорадочную столицу и укрылся в недоступном убежище на Капри. Но клевета без помех последовала за ним. Люди говорили, что он желает спрятать от посторонних глаз свое истощенное тело и золотушное лицо, предаться пьянству и противоестественному пороку{600}. Тиберий пил много, но пьяницей не был; история о его пороках была, вероятно, злой выдумкой{601}; большинство его каприйских товарищей, пишет Тацит, «были греками, выдающимися только своими литературными способностями»{602}. Он продолжал усердно заниматься делами Империи, разве что теперь его взгляды и пожелания официальным лицам и сенату передавались через Сеяна. Поскольку сенат все больше боялся императора, боялся Сеяна, боялся возвышающихся преторианцев, пожелания Тиберия принимались им как приказ; таким образом, при неизменной конституции и отсутствии какой-либо неискренности со стороны Тиберия под властью человека, предложившего восстановить Республику, принципат превратился в монархию.
Сеян воспользовался преимуществами своего положения, чтобы изгнать немалую часть своих противников, обвинив их согласно «закону о величии», и усталый император более не вмешивался в его действия. Если верить Светонию, Тиберий в это время неоднократно проявлял жестокость{603}; и у нас имеется сообщение ненадежного Тацита, что он просил и добился смертного приговора для Поппея Сабина на том основании, что шпионы донесли ему о заговоре, во главе которого находился Поппей{604}. Год спустя умерла Ливия (27 г. н. э.), прожив свои последние годы в тоске и одиночестве в доме своего покойного мужа. Тиберий, который после своего отъезда из Рима виделся с ней только однажды, не явился на ее похороны. Освободившись от ограничений, которыми могла стеснять его «Мать отечества», Сеян убедил Тиберия в том, что Агриппина и ее сын Нерон были замешаны в заговоре Сабина. Мать была сослана на Пандатерию, а сын на остров Понтия, где вскоре после этого он покончил с собой.
Добившись всего остального, Сеян домогался теперь верховной власти. Раздраженный письмом, в котором Тиберий рекомендовал сенату сына Агриппины Гая как своего преемника, Сеян организовал заговор, чтобы уничтожить императора (31 г.). Тиберия спасла мать Германика Антония, которая, рискуя жизнью, направила ему предостережение. Старый принцепс, не растерявший еще своей решительности, тайно назначил нового префекта претория, приказал схватить Сеяна и обвинил его перед судом сената. Никогда еще это собрание не откликалось с такой охотой на желания императора, Сеян был поспешно осужден и удавлен тем же вечером. За этой казнью наступило царство террора. Частично во главе репрессий стояли сенаторы, интересам, родственникам и друзьям которых причинил вред Сеян; частично виновником террора был сам Тиберий, испытавший теперь самое жестокое разочарование в своей жизни; страх и гнев вызвали в нем неистовую мстительность. К смерти были приговорены все сколько-нибудь значительные агенты или приверженцы Сеяна; была осуждена даже его юная дочь; а так как закон запрещал казнить девственниц, перед удушением она была лишена невинности. Апиката, с которой Сеян некогда развелся, покончила с собой только после того, как послала Тиберию письмо, в котором уверяла императора, что дочь Антонии Ливилла была соучастницей Сеяна в отравлении своего мужа Друза, сына принцепса. Тиберий приказал привлечь Ливиллу к суду, но она умертвила себя, отказавшись от пищи. Через два года (33 г.) Агриппина совершила, находясь в изгнании, самоубийство; другой ее сын, заточенный в темницу, уморил себя голодом.
Тиберий влачил свое существование еще шесть лет после падения Сеяна; возможно, его рассудок помутился. Только исходя из этого предположения, можем мы объяснить приписываемую ему невероятную свирепость. Нам сообщают, что теперь он поддерживал вместо того, чтобы препятствовать им, обвинения в «оскорблении величия»; на основании этого обвинения было осуждено за годы его царствования шестьдесят три человека. Он умолял сенат защитить «старого и больного человека». В 37 г. он покинул Капри, проведя там в самозаточении девять лет, и посетил некоторые города в Кампании. Остановившись на вилле Лукулла в Мизене, он почувствовал приступ слабости, и казалось, что он умирает. Придворные сразу же принялись обхаживать Гая, будущего императора, и были поражены, узнав, что Тиберий поправляется. Их общий друг положил конец замешательству, удушив Тиберия подушкой (37 г.){605}.
Он был, по словам Моммзена, «способнейшим правителем из тех, кого когда-либо знала Империя»{606}. За свою, жизнь он изведал чуть ли не все мыслимые несчастья, а после смерти угодил под перо Тацита.
Народ праздновал кончину старого императора, крича «Тиберия в Тибр!», и восхвалял сенат за то, что тот преемником покойного утвердил Гая Цезаря Германика. Рожденный Агриппиной в то время, когда она сопровождала Германика в его северных походах, Гай воспитывался среди солдат, подражал им в одежде и получил любовное прозвище «Калигула», или «Сапожок», от названия сапога, (caliga), в который обувался римский воин. Он объявил, что в своей политике будет придерживаться принципов Августа и с уважением примет сотрудничество сената во всех своих начинаниях. Он раздал гражданам 90 000 000 сестерциев, завещанных народу Ливией и Тиберием, дополнительно одарив тремястами сестерциев каждого из двухсот тысяч получателей государственного хлеба. Он вернул комициям право избирать магистратов, обещал низкие налоги и богатые игры, вернул в Рим изгнанников — жертв Тиберия и благочестиво перенес прах матери в Рим. Казалось, что во всех отношениях он является противоположностью своего предшественника — он был так щедр, весел, человечен. В течение трех месяцев после его восшестия на трон народ принес в жертву богам 160 000 животных, благодаря их за столь обаятельного и благодетельного принцепса{607}.
Они забывали о его родословной. Мать его отца была дочерью Антония, бабушка со стороны матери — дочерью Августа. В его жилах возобновилась война между Антонием и Октавианом, и победителем вышел Антоний. Калигула гордился своими искусствами дуэлянта, гладиатора и возницы; однако «ему причиняли беспокойство приступы болезни», а иногда ему «с трудом удавалось ходить или собраться с мыслями»{608}. Когда раздавались раскаты грома, он прятался под кровать и в ужасе бежал при виде языков пламени, вырывающихся из жерла Этны. Его мучила бессонница, и он часто бродил по своему огромному дворцу ночами, крича до рассвета. Он был высокого роста, худ, с густыми волосами (правда, на затылке у него была проплешина); его впалые глаза и виски придавали ему отталкивающий вид, что его немало радовало; он «упражнялся перед зеркалом, придавая своему лицу всякого рода устрашающие выражения»{609}. Он получил хорошее образование, был красноречивым оратором, обладал острым умом и чувством юмора, которому были неведомы ни щепетильность, ни законы. Всей душой полюбив театр, он оказывал денежную помощь многим исполнителям и вдали от глаз толпы играл и танцевал; желая получить зрителей, он вызывал лидеров сената под предлогом некоего жизненно важного совещания, а затем лицедействовал перед ними{610}. Спокойная жизнь чувствующего свою ответственность правителя могла остепенить его, но яд власти лишил его рассудка. Душевное здоровье, как и правительство, нуждается в сдержках и противовесах; ни один из смертных не может быть всесильным, оставаясь душевно здоровым. Когда бабка Калигулы Антония дала ему какой-то совет, он сделал ей выговор, заметив: «Помни, я вправе сделать все что угодно кому угодно». Посреди пира он напоминал своим гостям, что может приказать убить их всех прямо на месте; обнимая жену или любовницу, он мог ласково промолвить: «Эта голова упадет с плеч, стоит мне сказать хоть словечко»{611}.
Неудивительно, что вскоре молодой принцепс, проявивший поначалу по отношению к сенату такое уважение, принялся отдавать ему приказания и добиваться от него восточного подобострастия. Он позволял сенаторам целовать ему ноги в знак почтения, и сенаторы благодарили его за эту честь{612}. Он восхищался Египтом и царящими в нем нравами, ввез в Рим множество египтян и добивался, чтобы его, словно фараона, почитали как бога. Он сделал религию Исиды одним из государственных римских культов. Он не забывал о том, что его прадед намеревался объединить Средиземноморье под скипетром восточной монархии; он тоже подумывал о переносе столицы в Александрию, однако не испытывал доверия к ее изворотливому народу. Светоний писал, что он «предавался кровосмесительным связям со всеми своими сестрами»{613}; ему это казалось превосходным египетским обычаем. Заболев, он сделал наследницей трона свою сестру Друзиллу; когда она вышла замуж, он заставил ее развестись и «обращался с ней, будто со своей законной женой»{614}. К другим вожделенным для него женщинам он отправлял гонцов с письменным уведомлением о разводе, составленным от имени их мужей, и приглашал их в свои объятья; едва ли осталась хоть одна знатная дама, с которой он не вступил в связь. Не считая всего этого, а также нескольких его фаворитов-мужчин, он нашел время для четырех браков. Придя на свадьбу Ливии Орестиллы и Гнея Пизона, он забрал невесту к себе, женился на ней, а через несколько дней развелся. Услышав о том, что Лоллия Паулина очень хороша, он послал за ней, развел ее с мужем, женился на ней сам, развелся и запретил ей иметь какие-нибудь отношения с другими мужчинами. Его четвертая жена Цезония была беременна, когда он отнял ее у мужа. Она не была ни молода, ни особенно красива, но он верно любил ее.
Во всех этих императорских проказах заботы правления оставались в стороне, и часто их брали на себя не слишком способные администраторы. Калигула превосходно провел ревизию рядов всаднического сословия и выдвинул из него несколько новых достойных сенаторов. Однако его расточительность привела к скорому опустошению казны, оставленной Тиберием. Он принимал ванны не в воде, но в благовониях; на один только пир он истратил 10 000 000 сестерциев{615}. Он выстроил большие потешные барки с колоннадами, приемными залами, купальнями, садами, фруктовыми деревьями и усыпанной драгоценными камнями кормой. Он велел своим инженерам соединить берега Байского залива мостом, покоившимся на таком количестве лодок, что в Риме начался голод из-за нехватки судов, на которых можно было бы транспортировать зерно. Когда строительство моста было завершено, состоялось великое празднество, иллюминированное на современный манер фейерверком. Народ пил без меры, лодки переворачивались, утонуло множество людей. С крыши Юлиевой базилики он часто разбрасывал золотые и серебряные монеты, швыряя их в собравшийся внизу народ, и с весельем наблюдал за разворачивавшейся в толпе схваткой. Он был таким преданным болельщиком команды зеленых, что наградил возницу двумя миллионами сестерциев. Он выстроил мраморную конюшню и слоновой кости ясли для скакуна Инцитата, приглашал его к обеду и предлагал назначить его консулом.
Чтобы обеспечить средствами свои Сатурналии протяженностью в целую жизнь, Калигула восстановил обычай поднесения подарков императору; он принимал их лично на террасе дворца от всех, кто приходил с дарами. Он побуждал граждан называть его сйоим наследником в завещаниях. Он обложил налогами все, что только мог придумать: покупательский налог на все продовольствие, налог на все судебные процессы, налог в двенадцать с половиной процентов на заработки носильщиков. «Проститутки платили ему цену одного сношения, — с отвращением сообщает Светоний, — и к этой статье закона было прибавлено, что такому налогу подлежат и все, кто ранее занимался блудом или сводничеством, даже если они с тех пор вступили в законный брак»{616}. Он обвинял в государственной измене состоятельных людей и, чтобы помочь казне, приговаривал их к смерти. Он лично продавал с аукционов рабов и гладиаторов и заставлял аристократов приходить и участвовать в торгах; когда один из них задремал, Калигула истолковал его сонные покачивания как повышение ставки, так что сонливец, пробудившись, обнаружил, что приобрел тринадцать гладиаторов и потерял девять миллионов сестерциев{617}. Он заставлял сенаторов и всадников участвовать в гладиаторских схватках на арене.
Через три года созрел заговор, участники которого решили положить конец этой унижающей всех и вся буффонаде. Калигула раскрыл его и отомстил, развязав террор, усиленный его маниакальной радостью при виде чужих мучений. Палачам было приказано убивать свои жертвы «многочисленными легкими ударами, так, чтобы те почувствовали, что умирают»{618}. Если верить Диону Кассию, он заставил покончить с собой свою безгрешную бабку Антонию{619}. Светоний рассказывает, что когда у животных, предназначенных для гладиаторских боев, вышло все мясо, Калигула отдал приказ скормить ради общественного блага всех «плешивых» узников животным; что он клеймил железом людей высокого рода, ссылал их на рудники, бросал к зверям, помещал в клетку, а затем распиливал пополам{620}. Эти предания мы не можем опровергнуть никоим образом, и их следует рассматривать как достояние устойчивой традиции; но Светоний любил слухи, Тацит ненавидел императоров, а Дион Кассий писал через двести лет спустя{621}. Большее доверие к себе вызывает сообщение о том, что Калигула развязал войну между принципатом и философией, отправив в ссылку Каррината Секунда и приговорив двух других учителей к смерти. Молодой Сенека был среди тех, кому предстояло подвергнуться казни, но его пощадили, так как он болел и, казалось, умрет без посторонней помощи. Клавдий, дядя Калигулы, ускользнул от палачей императора, так как был, или хотел казаться, неопасным, погруженным в чтение дурнем.
Последним капризом Калигулы стало его желание провозгласить себя богом, равным Юпитеру. Знаменитые статуи Юпитера и других богов были обезглавлены и увенчаны головами императора. Он получал удовольствие от того, что восседал в храме Кастора и Поллукса, принимая поклонение раболепных смертных. Иногда он заводил беседу с изображением Юпитера, часто выговаривая ему; ему изготовили механизм, благодаря которому он мог ответить на гром и молнию Юпитера ударом на удар и раскатом на раскат{622}. Он возвел храм самому себе, снабдив его множеством жрецов и поставляя в него отборные жертвы, и назначил одним из жрецов своего любимого коня. Он заявлял, что с неба спустилась богиня луны, и спрашивал Вителлин, не видит ли он ее. «Нет, — отвечал мудрый придворный, — лишь вам, богам, дано видеть друг друга»{623}. Однако народ больше не обманывался на его счет. Некий галльский сапожник увидел Калигулу в маскарадном облачении Юпитера. Его спросили, что он думает об императоре. Он ответил просто: «Большой мошенник». Калигула слышал ответ, но не стал наказывать за столь освежающую отвагу{624}.
К двадцати девяти годам этот бог был уже стариком, изношенным своими излишествами, возможно, страдавшим венерическим заболеванием, с маленькой и полулысой головой на жирном теле; он был мертвенно-бледен, глаза его светились пустотой, а взгляд искрился недобрыми огоньками. Его судьба решилась внезапно, и смерть пришла от тех самых преторианцев, чью поддержку он, казалось, давно купил своими дарами. Трибун преторианской гвардии Кассий Херея, взбешенный грязными шуточками, которые Калигула изо дня в день отпускал на его счет, убил его в одном из дворцовых переходов (41 г.). Когда известие об этом разошлось по городу, жители не сразу ему поверили; люди боялись, что это очередная выдумка царственного шута, которому интересно узнать, кто выразит радость по поводу его смерти. Чтобы окончательно прояснить сложившуюся ситуацию, убийцы прикончили последнюю жену Калигулы и размазали по стене мозги его дочери. В этот день, говорит Дион, Калигула узнал, что он не бог{625}.
Калигула оставил Империю в угрожающем положении: государственная сокровищница пуста, сенат прорежен убийствами, народ отвернулся от власти, Мавритания восстала, Иудея взялась за оружие в ответ на его требование поставить свою статую в иерусалимском храме. Никто не ведал, где найти правителя, способного справиться с этими опасностями. Преторианцы, натолкнувшиеся на внешне недееспособного Клавдия, который прятался в углу, провозгласили его императором. Сенат, напуганный армией, а может быть, и испытывающий облегчение при мысли, что впредь ему придется иметь дело с безобидным педантом, а не сумасбродным лунатиком, утвердил выбор гвардии. Так Тиберий Клавдий Цезарь Август Германик, колеблясь и сомневаясь, взошел наконец на трон.
Он был сыном Антонии и Друза, братом Германика и Ливиллы, внуком Октавии и Антония, Ливии и Тиберия Клавдия Нерона. Он родился в Лугдуне (Лион) в 10 г. до н. э., и сейчас ему было пятьдесят. Он был высок и грузен, с белыми волосами и дружелюбным лицом; однако разбивший его в детстве паралич и другие недомогания ослабили его тело. Ноги его были чересчур тонкими, и при ходьбе он их слегка волочил; когда он передвигался, его голова покачивалась из стороны в сторону. Он любил хорошие вина и обильное угощение и страдал от подагры; он немного заикался, а его смех, казалось, был слишком несдержанным для императора. В гневе, говорит безжалостный собиратель слухов, «изо рта у него шла пена и капало из носа»{626}. Его воспитывали женщины и вольноотпущенники, он развил в себе робость и чувствительность, едва ли полезные для властителя, и имел не слишком много возможностей для того, чтобы на своем опыте познакомиться с наукой управления. Родственники смотрели на него как на слабоумного инвалида; мать, унаследовавшая мягкость Октавии, называла его «недоделанным чудовищем», а когда ей хотелось подчеркнуть чью-либо тупость, она говорила: «Этот — еще больший дурак, чем мой Клавдий». Осмеиваемый всеми, он жил в спасительной безвестности, погрузившись в азартные игры, книги и пьянство. Он стал филологом и антикваром, изучал «древнее» искусство, религию, науку, философию и право. Он написал истории Этрурии, Карфагена и Рима, трактаты, посвященные игре в кости и алфавиту, греческую комедию и автобиографию. Знатоки и ученые переписывались с ним и посвящали ему свои труды. Плиний Старший четырежды цитирует его как авторитетного писателя. Будучи императором, он разъяснил народу, как исцеляться от змеиных укусов, и предупредил суеверные страхи, предсказав солнечное затмение в день своего рождения и изложив причины этого явления. Он хорошо говорил по-гречески, и несколько его произведений были написаны на этом языке. У него была отличная память; возможно, он говорил правду, утверждая перед сенатом, что симулировал тупость, дабы спасти голову.
Его первым поступком в качестве императора стало награждение пятнадцатью тысячами сестерциев каждого воина той гвардии, что возвела его на трон. Калигула тоже в свое время раздавал подобные дары, однако сейчас деньги слишком явно подносились в уплату за Империю. Теперь Клавдий признал суверенитет армии, вновь лишив народные собрания права избирать магистратов. Больше мудрости и великодушия проявил он, прекратив рассматривать обвинения по закону de maiestate, выпустив на свободу тех, кто попал в заточение на его основании, вернув в Грецию статуи, похищенные Гаем, и отменив новые подати, введенные предшественником. Однако он предал смерти убийц Калигулы, исходя из посылки, что снисхождение к участникам убийства императора способно подорвать стабильность государства. Он положил конец рабскому уничижению сената, скромно заметив, что ему не следует воздавать божеских почестей. Как и Август, он восстанавливал храмы и с пылом антиквара стремился влить новые силы в старинную религию. Он лично — и весьма добросовестно — вникал в общественные дела; он даже «обходил тех, кто продавал товары или сдавал дома, и исправлял замеченные им злоупотребления»{627}. Однако в действительности, хотя он и подражал умеренности Августа, его настоящие планы выходили далеко за пределы осторожного консерватизма и были сродни дерзким и многообразным замыслам Цезаря: реформа системы управления и законодательства, расширение общественных работ и служб, возвышение провинций, предоставление избирательного права Галлии, завоевание и романизация Британии.
Он удивил всех, сразу же проявив волю и характер, а также образованность и интеллект. Как Цезарь и Август, он был убежден, что местных магистратов слишком мало и что они плохо подготовлены к несению своих обязанностей, что сенат слишком горделив и не обладает должным терпением, чтобы заниматься сложной работой по устройству и обеспечению деятельности муниципальной и имперской администраций. Он делал реверансы в сторону сената и оставил ему немалые полномочия и еще большие знаки отличия. Однако настоящую работу по управлению государством он взял на себя, организовав «кабинет министров» из своих назначенцев; гражданская служба между тем постепенно становилась уделом (как и при Цезаре, Августе, Тиберии) императорских вольноотпущенников; канцелярии и не слишком ответственные должности доверялись «общественным» рабам. Во главе бюрократии находились четыре члена кабинета: государственный секретарь (ab epistulis — «для сообщений»), казначей (a rationibus — «для расчетов»), другой секретарь (a libellis — «для прошений») и министр юстиции (a cognitionibus — «для судебных процессов»). Способные вольноотпущенники — Нарцисс, Паллант, Каллист — занимали три первые долйсности. Их восхождение к вершинам власти и богатства было символом возвышения класса вольноотпущенников, который в течение столетий добивался все новых успехов и достиг небывалых высот в царствование Клавдия. Когда аристократия выразила протест по поводу облечения властью этих «выскочек», Клавдий возродил пост цензора, был избран на эту должность сам, пересмотрел список лиц, могущих быть избранными в сенат, исключил из него главных оппонентов своей политики и ввел в него новых членов из всаднического сословия и провинций.
Вооружившись этими административными органами, он выдвинул амбициозную программу конституционных реформ. Он усовершенствовал судебные процедуры, установил наказания за неисполнение и запоздалое введение законов в силу, терпеливо высиживал в судейском кресле по многу часов в неделю и запретил применение пыток по отношению к любому гражданину. Чтобы предотвратить наводнения, угрожавшие Риму тем чаще, чем стремительнее вырубались апеннинские леса, он выкопал дополнительный канал для нижнего течения Тибра. Чтобы облегчить импорт зерна, он выстроил близ Остии новую гавань (Порт), снабдив ее удобными складскими помещениями и доками, двумя большими молами, которые должны были сдерживать ярость морской стихии, и канал, соединяющий гавань с Тибром выше заиленного устья реки. Он завершил строительство «Клавдиева» водопровода, начатого Калигулой, и соорудил еще один, Anio Novus, — оба сооружения потребовали огромных трудовых затрат и были примечательны изяществом высоких арок. Обратив внимание на то обстоятельство, что земли марсов периодически заболачивались в силу разлива избыточных вод Фуцинского озера, он выделил государственные средства, которыми была оплачена работа 30 000 человек в течение одиннадцати лет. Рабочими был проложен трехмильный тоннель через гору, который соединил озеро с рекой Цирис. Перед тем как спустить из озера воду, он устроил на нем потешное сражение двух флотов, экипажи которых состояли из 19 000 осужденных преступников; за этим зрелищем наблюдали граждане, собравшиеся изо всех уголков Италии и сидевшие на склонах окружающих озеро холмов. Участники битвы приветствовали императора знаменитой фразой: Ave Caesar! morituri salutamus te — «Здравствуй, Цезарь! Мы, идущие на смерть, приветствуем тебя»{628}.
Провинции расцвели при нем, как в Августовы дни. Он решительно преследовал должностные преступления, за исключением случая с Феликсом, прокуратором Иудеи, чьи злоупотребления были скрыты от императора Паллантом, братом судебного следователя по делу Святого Павла. Он входил во все подробности происходивших в провинциях событий; его эдикты и надписи, обнаруживаемые по всей Империи, отмечены характерными для этого принцепса суетливостью и многословием, но в них ясно видны разум и воля, которые со знанием дела были направлены на достижение общественного блага. Он трудился над улучшением коммуникаций и транспорта, стремился обеспечить безопасность путешественников от разбоя и понизить издержки общин по содержанию государственных чиновников, призванных этим общинам служить. Как и Цезарь, он желал поднять провинции до уровня Италии в чаемом Римском Содружестве. Он довел до конца план Цезаря по предоставлению полного римского гражданства Трансальпийской Галлии; если бы ему удалось пройти свой путь до конца, он даровал бы гражданство всем свободным жителям Империи{629}. Бронзовая табличка, извлеченная из земли в Лионе в 1524 г., сохранила для нас часть бессвязной речи, в которой он пытался убедить сенат принять в свои ряды и допустить на государственные посты тех галлов, которые получили римское гражданство. Между тем он не позволил ослабить армию или нарушать границы; легионы постоянно были при деле и в боевой готовности, а такие великие полководцы, как Веспасиан, Корбулон и Паулин, развивали свое искусство под его опекой и с его одобрения. Приняв решение завершить еще один из замыслов Цезаря, он вторгся в 43 году в Британию, покорил ее и вернулся в Рим менее чем через полгода после своего выступления. Во время предоставленного ему триумфа он нарушил все прецеденты, помиловав плененного британского царя Карактака. Римский народ посмеивался над своим причудливым императором, но любил его; и когда во время одной из его отлучек прошел слух, будто он убит, в городе поднялась такая горестная суматоха, что сенату пришлось издать официальное уведомление о том, что Клавдий жив и здоров и вскоре прибудет в Рим.
С этих высот он свергся потому, что построенная им правительственная система была слишком сложна, чтобы ему удалось контролировать ее лично, а также потому, что его полная благожелательности к людям душа слишком легко поддавалась обманам со стороны его вольноотпущенников и семьи. Бюрократия позволила улучшить административную систему, но приоткрыла тысячи новых отдушин для коррупции. Нарцисс и Паллант были превосходными исполнителями, полагавшими, что их жалованье не соответствует их заслугам. Чтобы компенсировать себе разницу, они продавали государственные посты, запугиванием вымогали взятки и выдвигали обвинения против тех, чьим имуществом хотели завладеть. Нарцисс владел состоянием в 400 000 000 сестерциев (60 000 000 долларов); Паллант был достоин жалости, так как располагал лишь тремястами миллионов{630}. Когда Клавдий жаловался на недостаток средств в императорской казне, римские шутники замечали, что денег у него было бы более чем достаточно, возьми он в долю двух своих отпущенников{631}. Старые аристократические семейства, к этому времени сравнительно обедневшие, с ужасом взирали на эти накопления и власть и горели гневом, зная, что им придется быть любезными с бывшими рабами, если они захотят переговорить с императором.
Клавдий занимался тем, что писал письма своим ставленникам и ученым друзьям, готовил эдикты и речи и удовлетворял запросы жены. Такому человеку следовало бы жить жизнью монаха и вооружиться против любви; его жены оказывались для него слишком сокрушительным развлечением, а его домашняя политика была не столь успешна, как внешняя. Как и Калигула, он был женат четыре раза. Первая его жена умерла в день бракосочетания, с двумя следующими он развелся; затем в возрасте сорока восьми лет он женился на шестнадцатилетней Валерии Мессалине. Она отнюдь не блистала красотой: плоская голова, вызывающее выражение лица, некрасивая грудь{632}; однако для того, чтобы совершить прелюбодеяние, женщине вовсе не обязательно быть красавицей. Когда Клавдий стал императором, она присвоила себе права и манеры царицы, гарцевала на его триумфе и велела отмечать день ее рождения по всей Империи. Она была влюблена в танцовщика Мнестора; когда он отверг ее ухаживания, она просила мужа приказать ему быть более сговорчивым; Клавдий выполнил то, о чем его просили, после чего танцор патриотически уступил императрице. Мессалина возликовала, поняв, насколько проста необходимая ей формула, и пользовалась ею в отношении других мужчин. Те, кто упорствовал в своем пренебрежении Мессалиной, обвинялись на основании вымышленных предлогов официальными лицами, более склонными внимательно прислушиваться к супруге принцепса, и находили в конце концов, что им предстоит лишиться имущества, свободы или даже жизни{633}.
Возможно, император терпел эти безобразия, чтобы никто не мешал ему самому. «Он отличался неумеренностью в своем влечении к женщинам», — пишет Светоний, добавляя, словно ошеломительное достоинство, что Клавдий «был совершенно свободен от противоестественного порока»{634}. Мессалина, пишет Дион, «отдавала ему привлекательных служанок для постельных забав»{635}. Нуждаясь в деньгах для своих развлечений, императрица торговала государственными постами, рекомендациями и контрактами. Ювенал передает легенду о том, что она облачалась в соответствующие одежды, приходила в публичные дома, принимала всех посетителей и с радостью получала от них деньги; эта история, вероятно, заимствована из утраченных мемуаров преемницы и врага Мессалины Агриппины Младшей. Пока Клавдий, говорит Тацит, «посвящал все свое время обязанностям цензора»{636} — в которые входил также надзор за соблюдением и улучшение римских нравов, — Мессалина «предалась самой крайней распущенности» и в конце концов, когда муж находился в Остии, вступила в «законный» брак с миловидным юношей Гаем Силием «торжественно и со всеми принятыми в этих случаях обрядами»{637}. Нарцисс известил императора через наложниц последнего{638} о том, что против него готовится заговор, цель которого — возвести на трон Силия. Клавдий ринулся в Рим, вызвал преторианскую гвардию, велел убить Силия и других любовников Мессалины, а затем в нервном истощении уединился во дворце. Императрица пряталась в тех самых садах Лукулла, которые были некогда конфискованы ею для своих развлечений. Клавдий послал ей записку, в которой приглашал ее прийти и ответить на предъявленные обвинения. Опасаясь, что император может простить жену, Нарцисс направил несколько солдат ее убить. Они нашли Мессалину в обществе матери, сразили ее одним ударом и оставили труп лежать в объятиях матери (48 г.). Клавдий сказал преторианцам, что, если он женится еще раз, они вправе его убить. Больше он ни разу не упоминал имени Мессалины[56].
В течение года он колебался, жениться ли ему на Лоллии Паулине или на Агриппине Младшей. Лоллия, бывшая жена Калигулы, была богата; иногда, сообщают нам, она носила на себе драгоценности стоимостью 40 000 000 сестерциев{639}; возможно, Клавдий восхищался не столько ее вкусом, сколько деньгами. Агриппина была дочерью Агриппины Старшей и Германика; в ней тоже текла кровь двух непримиримых врагов — Октавиана и Антония, и она была достойной наследницей матери — красивая, талантливая, решительная и готовая мстить без зазрения совести. Она была к этому времени уже дважды вдойой. От первого мужа Гнея Домиция Агенобарба она имела сына Нерона, возвести которого на трон было главной страстью ее жизни; от своего второго мужа Гая Криспа, в отравлении которого обвиняла ее молва, она унаследовала богатство, на которое смогла опереться в достижении своих целей. Главной ее задачей было выйти замуж за Клавдия, избавиться от его сына Британника и посредством усыновления сделать Нерона наследником императора. Ее не пугал тот факт, что она являлась племянницей Клавдия; напротив, это обстоятельство позволило ей вступить в интимные отношения со стареющим правителем, который полюбил ее отнюдь не родственной любовью. Неожиданно он появился перед сенатом и просил сенаторов приказать ему для блага государства жениться еще раз. Сенат выполнил его просьбу, преторианцы посмеивались, Агриппина взошла на трон (48 г.).
Ей было тридцать два, Клавдию — пятьдесят семь. Его энергия истощилась; она была в расцвете сил. Воздействуя на него всей мощью своего очарования, она убедила его усыновить Нерона и выдать замуж его тринадцатилетнюю дочь за своего шестнадцатилетнего сына (53 г.). Год за годом она приобретала все большую политическую власть и в конце концов заменила Клавдия на императорском возвышении. Она вызвала из ссылки философа Сенеку (в изгнание он был отправлен Клавдием) и сделала его воспитателем сына (49 г.); своего друга Бурра она назначила префектом преторианской гвардии. Имея такую поддержку, она правила государством по-мужски твердой рукой и установила в доме императора порядок и экономию. Ее возвышение могло обернуться благом для Рима, не будь она столь скупа и мстительна. Она предала смерти Лоллию Паулину, потому что Клавдий в момент беспечности, о котором жены не забывают никогда, похвалил фигуру Лоллии. Она отравила Марка Силана, потому что боялась, как бы Клавдий не назвал своим наследником его. Она сговорилась с Паллантом о свержении Нарцисса, и этот набитый деньгами властитель, настолько же испорченный, насколько верный своему господину, окончил свои дни в тюрьме. Император, ослабленный недомоганиями, множеством трудов и забот, сексуальными излишествами, позволил Палланту и Агриппине развязать новый террор. Людей обвиняли, ссылали и убивали из-за того, что в результате общественных работ и зрелищ казна была пуста и нуждалась в пополнении за счет конфискованных богатств. За тринадцать лет правления Клавдия были приговорены к смерти тридцать пять сенаторов и триста всадников. Некоторые из этих приговоров могли быть оправданы ввиду наличия подлинной вины или заговора; нам трудно сейчас судить об этом. Позднее Нерон заявлял, что он изучил все оставшиеся после Клавдия бумаги, и из них явствовало, что ни один судебный процесс, повлекший за собой такие результаты, не был инспирирован императором{640}.
После пяти лет своего пятого брака Клавдий наконец стал понимать, что же затеяла Агриппина. Он решил положить конец ее власти и разрушить ее планы относительно Нерона, назвав своим наследником Британника. Однако Агриппина была более решительна и менее щепетильна. Разгадав намерения императора, она поставила на карту все: Клавдий был накормлен отравленными грибами и скончался после двенадцатичасовой агонии, во время которой не смог вымолвить и слова (54 г.). После того, как сенат обожествил его, Нерон, уже принявший бразды правления, заметил, что грибы — это, несомненно, пища богов, ведь, поев грибов, Клавдий стал божественным{641}.
По отцовской линии Нерон принадлежал к семейству Домициев Агенобарбов, получивших свое прозвище из-за бронзового отлива бороды, которая часто украшала мужчин дома Домициев. Пять веков они были заметными фигурами римской истории, выделяясь своими способностями, безрассудством, надменностью, отвагой и жестокостью. Дед Нерона со стороны отца был страстным любителем игр и театра; участвовал в скачках в качестве возницы, широкой рукой тратил деньги на диких зверей и гладиаторские сражения и заслужил порицание Августа за варварское обращение со своими слугами и рабами. Он женился на Антонии, дочери Антония и Октавии. Их сын Гней Домиций упрочил семейную репутацию, прославившись распутством, кровосмешением, свирепостью и коварством. В 28 г. он женился на второй Агриппине, которой было тогда тринадцать лет. Зная о предках жены и хорошо помня собственную родословную, он заключал: «От нас не может родиться хороший человек»{642}. Они назвали своего единственного сына Луцием, дав ему прозвище «Нерон», что на сабинском языке означало «доблестный» и «сильный».
Главными его воспитателями были философ-стоик Херемон, обучавший его греческому, и Сенека, преподававший ему литературу и мораль, но не философию. Философское образование, полагала Агриппина, сделает Нерона непригодным к властвованию, поэтому сей предмет и был изъят из круга занятий{643}. Результат такого изъятия свидетельствует в пользу философии. Как и многие учителя, Сенека жаловался на то, что его работа идет насмарку усилиями матери: мальчик бежал к ней, стоило его в чем-нибудь упрекнуть, и был уверен в том, что будет утешен. Сенека пытался воспитать в нем умеренность и чинность, скромность и приверженность стоицизму. Если он был не вправе пересказать ученику доктрины и споры философов, он мог хотя бы посвящать ему красноречивые трактаты по философии, которые сочинял, и надеяться, что однажды воспитанник их прочтет. Молодой Нерон был способным учеником, он писал недурные стихи и произносил перед сенатом речи, выдержанные в изящном стиле своего учителя. Когда Клавдий умер, Агриппина не встретила больших трудностей в том, чтобы утвердить на троне сына, тем более что ее друг Бурр обеспечил юноше полную поддержку гвардии.
Нерон вознаградил солдат и даровал по 400 сестерциев каждому гражданину; он выступил с похвальным словом в честь предшественника, автором которого был все тот же Сенека{644}; это не помешало последнему через некоторое время выпустить анонимную и безжалостную сатиру (Apocolocyntosis, или «Отыквление»), в которой изображалось изгнание с Олимпа покойного императора. Нерон не преминул отвесить поклон сенату, в сдержанных тонах извинил свою молодость и провозгласил, что из всех полномочий, которыми прежде облекался принцепс, он оставит за собой только командование армиями — чрезвычайно практичный выбор для ученика философа. Обещание, возможно, было искренним, потому что Нерон неукоснительно придерживался его в течение пяти лет{645} — того quinquennium Neronis, которое Траян позднее считал лучшим периодом в истории имперского правительства{646}. Когда сенат предложил воздвигнуть в его честь статуи из серебра и золота, семнадцатилетний император отверг эту инициативу; когда были обвинены два сторонника Британника, он заставил отозвать обвинения; в обращении к сенату он торжественно обещал, что будет неуклонно придерживаться все свое правление той добродетели, которая воспевалась Сенекой в трактате De dementia. Когда его просили подписать смертный приговор некоему преступнику, он вздохнул: «О, если бы я не умел писать!» Он уничтожил или понизил обременительные налоги и выдавал ежегодные вспомоществования видным, но обедневшим сенаторам. Признавая свою незрелость, он позволил Агриппине управлять его делами; она принимала посольства, и на императорских монетах ее силуэт был выгравирован позади силуэта самого Нерона. Встревоженные таким матриархатом, Сенека и Бурр организовали заговор и, играя на гордости принцепса, решили отнять для себя захваченную Агриппиной власть. Разгневанная мать объявила, что настоящим наследником трона является Британник и угрожала низвергнуть сына с той же решительностью, с какой прежде возвела его на престол. Нерон ответил на эти угрозы тем, что отравил Британника. Агриппина удалилась на свои виллы и принялась за написание «Записок», которые оказались последним нанесенным ею ударом возмездия; в них она чернила всех своих врагов и врагов матери, и именно отсюда, из этого музея ужасов, Тацит и Светоний будут черпать самые мрачные краски для изображения Тиберия, Клавдия и Нерона.
Под руководством философа-премьера и в силу инерции уже разработанной к тому времени административной системы Империя благоденствовала как вне, так и внутри. Ее рубежи надежно охранялись, Черное море было очищено от пиратов, Корбулон вернул Армению под римский протекторат, и с Парфией был заключен мир, продлившийся пятьдесят лет. В судах и провинциях была смягчена коррупция, бюрократический персонал улучшался, казной управляли бережно и мудро, возможно, по подсказке Сенеки Нерон внес далеко идущее предложение отменить все косвенные налоги, в первую очередь пошлины, что собирались на границах и в портах, чтобы таким образом вся Империя открылась для свободной торговли. В сенате этот законопроект был отвергнут под воздействием корпораций, ведавших сбором налогов, — это поражение свидетельствовало о том, что принципат по-прежнему оставался в очерченных для него конституционных пределах.
Чтобы отвлечь Нерона от вмешательства в государственные дела, Сенека и Бурр позволили ему предаться чувственным утехам, которым не было меры. «В дни, когда порок имеет привлекательные стороны для всех сословий, — говорит Тацит, — трудно ожидать от властелина, чтобы он вел жизнь суровую и полную самоотречения»{647}. Религиозность и вера также не могли вдохновить Нерона придерживаться нравственного образа жизни; поверхностные философские познания освободили его интеллект, при том что его способность к суждению осталась незрелой. «Он презирал все культы, — пишет Светоний, — и опорожнял мочевой пузырь на изображение самой почитаемой своей богини — Кибелы»{648}. Под воздействием инстинктов он испытывал неодолимую тягу к обжорству, экзотическим наслаждениям, расточительным пиршествам, на которых стоимость одних только цветов превышала 4 000 000 сестерциев{649}; только скупцам, говорил он, свойственно считать, сколько они потратили. Он восхищался Гаем Петронием и завидовал ему, ибо этот богатый аристократ научил его, как по-новому можно соединить вкус и порок. «Петроний, — говорит Тацит в своем классическом описании эпикурейского идеала, —
дни отдавал сну, ночи — выполнению светских обязанностей и удовольствиям жизни. И если других вознесло к славе усердие, то его — праздность. И все же его не считали распутником и расточителем, каковы в большинстве проживающие наследственное достояние, но видели в нем знатока роскоши. Его слова и поступки воспринимались как свидетельство присущего ему простодушия, и чем непринужденнее они были и чем явственней проступала в них какая-то особого рода небрежность, тем благосклоннее к нему относились. Впрочем, и как проконсул Вифинии, и позднее, будучи консулом, он выказал себя достаточно деятельным и способным справляться с возложенными на него поручениями. Возвратившись к порочной жизни или, быть может, лишь притворно предаваясь порокам, он был принят в тесный круг наиболее доверенных приближенных Нерона и сделался в нем законодателем изящного вкуса, так что Нерон стал считать приятным и исполненным пленительной роскоши только то, что было одобрено Петронием»{650}.
Нерон был не настолько тонок, чтобы придерживаться подобного аристократического эпикурейства. Он посещал, переодевшись, бордели; он слонялся по улицам и часто заглядывал в кабаки, сопровождаемый друзьями своего склада; они грабили лавки, нападали на женщин, «изливали свою похоть на мальчиков, раздевали прохожих, били, ранили, убивали»{651}. Сенатор, который упорно сражался с переодетым императором, был вскоре принужден к самоубийству. Сенека пытался как-то обуздать сладострастие императора, взирая сквозь пальцы на его связь с вольноотпущенницей Клавдией Актой. Но Акта была слишком преданна Нерону, чтобы надолго сохранить его привязанность; вскоре он заменил ее женщиной, которая обладала выдающимися и изощреннейшими талантами во всех областях любви. Поппея Сабина происходила из знатной семьи и была весьма богата; «у нее, — говорит Тацит, — было все, кроме порядочности». Она принадлежала к тому типу женщин, которые проводят целые дни, наряжаясь и украшаясь, и живут только тогда, когда желанны. Ее муж Сальвий Отон хвастался красотой жены перед Нероном; император недолго думая поручил ему управление Лузитанией (Португалией) и осадил Поппею. Она отказалась стать его любовницей, но была согласна выйти за него, если он разведется с Октавией.
Октавия молча сносила проступки Нерона и сохранила незапятнанными скромность и чистоту, живя с самого детства в атмосфере полной сексуальной вседозволенности. К чести Агриппины, она до самой смерти защищала Октавию от Поппеи. Она использовала любой предлог, чтобы не допустить развода, и, по словам Тацита, даже женские чары пустила в ход, пытаясь уговорить сына. Поппея задействовала свое очарование и победила. Она смеялась над Нероном, говоря, что он боится матери, и заставила его поверить в то, что Агриппина задумала его свергнуть. В конце концов, обезумев от страсти, он согласился убить женщину, которая произвела его на свет и подарила ему полмира. Он подумывал о том, чтобы ее отравить, но она была настороже и приготовилась к отражению этой опасности, регулярно принимая противоядие. Он попытался ее утопить, но ей удалось выплыть в безопасное место после подстроенного им кораблекрушения. Его люди преследовали Агриппину до ее виллы; когда она была схвачена, то обнажила свое тело и воскликнула: «Рази в чрево!» Чтобы убить ее, йришлось нанести много ударов. Император, осматривая непокрытый труп, заметил: «Я и не знал, что у меня такая красивая мать»{652}. Сенека, утверждают наши источники, не принимал участия в заговоре. Однако печальнейшие строки в истории философии повествуют о том, как Сенека составлял письмо, в котором Нерон описывал сенату мнимый заговор Агриппины против принцепса и утверждал, что, разоблаченная, она покончила с собой{653}. Сенат любезно принял предложенные ему объяснения, в полном составе явился приветствовать Нерона при въезде в Рим и вознес благодарственные молебствия богам за то, что те сохранили Нерону жизнь.
Трудно поверить в то, что этот матереубийца был молодым человеком двадцати двух лет, страстно любившим поэзию, музыку, искусство, драму и атлетические игры. Он восхищался греками за их разнообразные состязания, в которых выявлялись физические или артистические таланты, и пытался ввести схожие соревнования и в Риме. В 59 г. он учредил ludi iuvenales, или молодежные игры; год спустя он положил начало Нерониям, построенным по образцу происходившего раз в четыре года праздника в Олимпии; в их программу были включены скачки, атлетические и «мусические» состязания, при этом под последнюю категорию подпадали поэзия и ораторское искусство. Он выстроил амфитеатр, гимнасий и величественные общественные купальни. Он проявил ловкость в занятиях гимнастикой, был энтузиастически настроенным возницей и наконец решил принять участие в играх. Его филэлли-нистическому уму представлялось, что такое участие не только уместно, но и соответствует лучшим традициям греческой древности. Сенека полагал, что это может вызвать насмешки, и попытался ограничить императорские выступления отдельным стадионом. Нерон взял над ним, однако, верх и пригласил публику присутствовать на представлении. Народ явился и горячо аплодировал императору.
Но главным желанием этого не сдерживаемого ничем сатира было желание стать великим художником. Обладая полнотой власти, он стремился к полноте совершенства. С благоприятной стороны характеризует его и та кропотливая серьезность, с какой он предавался занятиям гравировкой, живописью, скульптурой, музыкой и поэзией{654}. Чтобы улучшить свое пение, «он лежал на спине со свинцовым листом на груди, очищал желудок промываниями и рвотой, воздерживался от плодов и других вредных для голоса кушаний»{655}; по определенным дням он с той же целью питался одним чесноком и оливковым маслом. Однажды вечером он вызвал виднейших сенаторов к себе во дворец, показал им новый водяной орган и прочитал им лекцию по его теории и устройству{656}. Он был настолько очарован музыкой, которую извлекал из своей арфы Терпнос, что проводил с ним целые ночи, практикуясь в игре на этом инструменте. Он собрал вокруг себя артистов и поэтов, состязался с ними во дворце, сравнивал свои рисунки с их рисунками, слушал их стихи и читал свои собственные. Он был обманут их похвалами, и, когда некий астролог предсказал ему потерю власти, он весело ответил, что будет тогда зарабатывать себе на жизнь искусством. Он мечтал о публичном выступлении, когда в один и тот же день ему довелось бы сыграть на водяном органе, флейте и волынке, а затем выступить в качестве актера и танцора, изображая Вергилиева Турна. В 59 г. он дал закрытый концерт в своих тибрских садах, выступив в роли арфиста (citharoedus). Еще пять лет удавалось ему удерживать под контролем свою тягу к более широкому кругу зрителей; наконец он осмелился выступить перед огромной аудиторией в Неаполе; в этом городе царил греческий дух и население могло простить и понять его слабость. Театр, в котором выступал Нерон, был настолько переполнен, что развалился на части после того, как зрители его покинули. Ободренный успехом, молодой император выступил как арфист и певец в большом зале Помпея в Риме (65 г.). Во время этого бенефиса он исполнял стихи, очевидно, сочиненные им самим[57]; сохранилось несколько довольно талантливых фрагментов. Помимо множества лирических стихотворений, он писал обширный эпос о Трое (с Парисом в роли главного героя) и приступил к написанию еще более обширного произведения, посвященного Риму. Чтобы выказать себя еще более многосторонним художником, он вышел на подмостки и стал исполнять роли Эдипа, Геракла, Алкмеона и даже матереубийцы Ореста. Народу нравилось иметь императора, который его развлекает и согласно театральному обычаю становится на колени, чтобы удостоиться аплодисментов. Люди подхватывали песенки Нерона и распевали их в кабаках и на улицах. Его энтузиазм по отношению к музыке распространился во всех сословиях. Его популярность, вместо того, чтобы таять, росла.
Сенат был напуган всеми этими представлениями куда больше, чем слухами о сексуальной вседозволенности и извращенности, клубившимися вокруг дворца. Нерон заявил в ответ, что греческий обычай, допускавший на атлетические и артистические состязания только свободных граждан, лучше римского, который допускает к ним одних рабов; и уж конечно, «соревнования не должны иметь вид медленной казни осужденных преступников». Молодой убийца постановил, что, пока он находится у власти, ни одна схватка на арене не должна привести к смертельному исходу{657}. Чтобы восстановить греческую традицию и придать больше почтенности собственным выступлениям, он убедил или заставил некоторых сенаторов участвовать в публичных состязаниях актеров, музыкантов, атлетов, гладиаторов и возниц. Некоторые патриции, как Тразея Пет, демонстрировали свое недовольство поведением Нерона, отсутствуя на заседаниях сената, когда на них приходил Нерон обратиться с речью к сенаторам; другие, как Гельвидий Приск, осуждали его в яростных речах в тех аристократических салонах, которые оставались последним прибежищем свободной речи; стоические философы, обитавшие в Риме, выступали еще более открыто против этого проказливого эпикурейца, восседающего на троне. Устраивались заговоры с целью его низложения. Его соглядатаи раскрывали их, и как и его предшественники, он парировал эти угрозы, развязав террор. Закон об оскорблении величия вновь возник из небытия (62 г.), и обвинения выдвигались против тех, чья оппозиционность или богатство делали их смерть желательной с точки зрения финансов или культуры. К этому времени Нерон, как Калигула, истощил казну своим расточительством, подарками и играми. Он объявил, что намерен конфисковывать все имущество тех граждан, которые отказывают в своих завещаниях слишком незначительные суммы императору. Он разграбил множество храмов, лишив их обетных приношений, и расплавил находившиеся в них серебряные или золотые статуи. Когда Сенека попробовал протестовать и в частных беседах подверг критике его поведение — хуже того, его поэзию, — Нерон отказался от услуг этого царедворца (62 г.), и последние три года жизни философ провел в одиночестве на своих виллах. Бурр умер за несколько месяцев до этого разрыва.
Теперь Нерон окружил себя новыми помощниками, большинство которых принадлежали к довольно низкой породе. Тигеллин, городской префект, стал его главным советником и обеспечил беспрекословное исполнение всех прихотей принцепса. В 62 г. Нерон развелся и отослал от себя Октавию под предлогом ее бесплодия; через двенадцать дней он женился на Поппее. Народ выразил свое немое возмущение, повергнув статуи Поппеи, которые возвел Нерон, и увенчав цветами статуи Октавии. Разгневанная Поппея убедила своего любовника в том, что Октавия собирается вновь выйти замуж и что затевается переворот, цель которого — поставить нового супруга Октавии на место Нерона. Если верить Тациту, Нерон предложил Аникету — убийце Агриппины — признаться в прелюбодеянии с Октавией и впутать ее своими показаниями в заговор против принцепса. Аникет сыграл свою роль так, как ему было велено, отправился в ссылку на Сардинию и прожил остаток дней в комфорте и богатстве. Октавия была сослана на Пандатерию. Туда через несколько дней после ее прибытия явились агенты императора, получившие приказ убить ее. Ей было только двадцать два, и она не могла поверить в то, что жизнь, не отягощенная никакой виной, должна прерваться так безвременно. Она молила о пощаде, говоря, что теперь она только сестра Нерону и не способна причинить ему никакого вреда. Убийцы отрубили ей голову и доставили ее Поппее, получив за это свою награду. Сенат, извещенный о смерти Октавии, возблагодарил богов за то, что они вновь спасли императора{658}.
Сам Нерон тоже был теперь богом. После смерти Агриппины будущий консул предложил построить храм «обожествленному Нерону». Когда в 63 г. Поппея родила ему дочь, умершую вскоре после появления на свет, сенат проголосовал за обожествление младенца. Когда Тиридат явился в Рим, чтобы получить корону Армении, он пал перед императором на колени и почтил его как Митру. Когда Нерон построил свой Золотой Дом, перед входом был воздвигнут стодвадцатифутовый колосс, схожий ликом с Нероном; его голова была окружена, словно ореолом, солнечными лучами, что позволяло идентифицировать его с Фебом Аполлоном. В действительности в свои двадцать пять лет он представлял собой дегенерата со вздутым брюхом, слабыми и вялыми членами, плоским лицом, прыщавой кожей, курчавыми желтыми волосами и тупыми серыми глазами.
Как бог и художник он не мог не мучиться недостатками доставшихся ему в наследство дворцов и задумал построить новый. Но Палатин был слишком плотно застроен, а у его подножия лежали по одну сторону Большой Цирк, по другую — Форум, а между ними — трущобы. Он жаловался на то, что Рим рос столь хаотично, а не был спланирован научно, как Александрия или Антиохия. Он мечтал о том, чтобы перестроить Рим, стать его вторым основателем и дать городу новое название Неронополь.
Восемнадцатого июля 64 г. в Большом Цирке вспыхнул пожар; огонь распространялся стремительно, город пылал девять дней, две трети всех зданий были уничтожены. Нерон находился в Антии, когда начался пожар; он поспешил в Рим и поспел как раз вовремя, чтобы увидеть, как палатинские дворцы охватываются пламенем. Проходной Дом (Domus Transitoria), который был построен им недавно и соединил дворец с садами Мецената, рухнул одним из первых. Форум и Капитолий избежали общей участи, как и район к западу от Тибра. Во всех остальных частях города бессчетные дома, храмы, драгоценные рукописи и произведения искусства подверглись уничтожению.
Тысячи людей расстались с жизнью, погребенные под обломками доходных домов на переполненных улицах; сотни тысяч слонялись без крова по ночам; обезумев от ужаса, люди прислушивались к рассказам о том, что приказ о поджоге был отдан Нероном, что император разослал по городу поджигателей, велев им поддерживать огонь, что сам он созерцал пожар с башни Мецената и пел при этом свои стихи о разорении Трои, аккомпанируя себе на лире[58]. Он энергично руководил усилиями взять огонь под контроль, локализовать его очаги и оказать помощь пострадавшим; он приказал распахнуть перед несчастными двери всех общественных зданий и императорских садов; он возвел палаточный городок на Марсовом Поле, реквизировал продовольствие в прилегающих к Риму сельских районах и обеспечил им народ{659}. Он безропотно сносил обвинявшие его памфлеты и настенные надписи обезумевшего от ярости народа. Согласно Тациту (о просенатской ориентации которого никогда не следует забывать), он обдумывал вопрос о том, кого же сделать козлом отпущения.
И вот Нерон, чтобы побороть слухи, приискал виноватых и предал изощреннейшим казням тех, кто своими мерзостями навлек на себя всеобщую ненависть и кого толпа называла христианами. Христа, от имени которого происходит это название, казнил при Тиберии прокуратор Понтий Пилат; подавленное на время, это зловредное суеверие стало вновь прорываться наружу, и не только в Иудее, откуда пошла эта пагуба, но и в Риме, куда отовсюду стекается все наиболее гнусное и постыдное и где оно находит приверженцев. Итак, сначала были схвачены те, кто открыто признавал себя принадлежащими к этой секте, а затем по их указаниям и великое множество прочих, изобличенных не столько в злодейском поджоге, сколько в ненависти к роду человеческому. Их умерщвление сопровождалось издевательствами, ибо их облачали в шкуры диких зверей, дабы они были растерзаны насмерть собаками, распинали на крестах или обреченных на смерть в огне поджигали с наступлением темноты ради ночного освещения… И хотя на христианах лежала вина и они заслуживали самой суровой кары, все же эти жестокости пробуждали сострадание к ним, ибо казалось, что их истребляют не в видах общественной пользы, а вследствие кровожадности одного Нерона{660}.
После того как трущобы были сметены, Нерон с явным удовольствием принялся за восстановление города на принципах своей мечты. Взносы, которые приблизили бы осуществление этой цели, были испрошены (или затребованы) со всех городов Империи, и те, чьи дома были разрушены, используя эти средства, смогли построить новые. Новые улицы делались широкими и прямыми, новые дома должны были иметь фасады, а первые этажи — строиться из камня, и от хозяев требовали отделять их от других строений промежутком, который воспрепятствовал бы распространению пламени. Ручьи, протекавшие под городом, были отведены в резервное водохранилище, откуда можно было бы брать воду в случае будущих возгораний. На средства императорской казны Нерон выстроил портики вдоль оживленных улиц, обеспечив таким образом дающими тень входами тысячи домов. Любители старины и пожилые люди тосковали по живописным, освященным временем пейзажам древнего города; но вскоре все согласились с тем, что из пожара восстал более здоровый, безопасный и красивый Рим.
Нерон мог заслужить прощение всех своих преступлений, если бы теперь ему удалось преобразовать свою жизнь так же, как он перестроил свою столицу. Но в 65 году умирает Поппея, которую, на последних месяцах беременности, по слухам, ударил в живот император; молва утверждала, что таков был ответ Нерона на ее упреки в том, что он слишком поздно вернулся домой со скачек{661}. Он горько скорбел о ее смерти, потому что страстно ждал от нее наследника. Он приказал забальзамировать ее тело при помощи редких умащений, устроил пышные похороны и выступил с похвальной речью над ее телом. Встретив юношу по имени Спор, который очень напоминал ему Поппею, Нерон приказал его оскопить, женился на нем, соблюдая все формальности, и «пользовался им, словно женщиной»; после этого бракосочетания пошла шутка, выражавшая сожаление, что у отца Нерона не было такой же жены{662}. В том же году он начал строительство своего Золотого Дома; его дорогие украшения, стоимость и протяженность — он покрывал площадь, которая давала прежде приют для многих тысяч бедняков, — послужили причиной возобновления недовольства аристократии и подозрений плебса.
Внезапно соглядатаи Нерона известили его о возникновении разветвленного заговора, главной целью которого было возведение на трон Кальпурния Пизона (65 г.). Его агенты схватили нескольких второстепенных участников заговора и пытками или угрозами вытянули из них признания, согласно которым в число заговорщиков входили наряду с прочими поэт Лукан и Сенека. Шаг за шагом перед принцепсом раскрывался весь план заговорщиков. Месть Нерона была столь свирепой, что Рим с доверием принял слух о том, будто Нерон поклялся истребить весь сенаторский класс. Когда Сенека получил приказ покончить с собой, он какое-то время пытался объясниться, а затем покорился; Лукан также покончил с собой, вскрыв вены, и умер, читая свои стихи. Тигеллин, завидовавший влиянию Петрония на Нерона, подкупил одного из рабов нашего эпикурейца, чтобы получить от него показания против хозяина, и уговорил Нерона отдать приказ о смерти Петрония. Петроний умирал не торопясь, он то вскрывал вены, то вновь закрывал их, беседовал в своей обычной легкой манере с друзьями и читал им стихи; после прогулки и короткого сна он вновь вскрыл вены и тихо умер{663}. Тразея Пет, ведущий приверженец стоической философии в сенате, был приговорен на том расплывчатом основании, что недостаточно горячо почитал императора, не восхищался пением Нерона и составил похвальное слово Катону. Его зять Гельвидий Приск был приговорен всего лишь к изгнанию, но двое сочинителей были умерщвлены за то, что восхваляли Тразею и Гельвидия в своих писаниях. Музоний Руф, философ-стоик, и Кассий Лонгин, выдающийся юрист, отправились в ссылку; два брата Сенеки — Анней Мела, отец Лукана, и Анней Новат, тот самый Галлион, что освободил в Коринфе Святого Павла, — были приговорены к самоубийству.
Расчистив и обезопасив тылы, Нерон в 66 году покинул Италию, чтобы принять участие в Олимпийских состязаниях и объехать с концертами Грецию. «Греки, — отмечал он, — это единственные, кто имеет уши, способные ценить музыку»{664}. В Олимпии он правил на скачках квадригой; он был выброшен из повозки и едва не разбился насмерть; вновь усевшись в колесницу, он какое-то время продолжал состязание, но затем сошел с круга, не пройдя всей дистанции. Судьи, однако, прекрасно знали, что имеют дело не с атлетом, но с императором, и наградили его победным венком. Осчастливленный аплодисментами толпы, он объявил, что отныне не только Афины и Спарта, но и вся Греция свободна, то есть не должна платить никаких налогов Риму. Греческие города пошли ему навстречу, организовав Олимпийские, Пифийские, Немейские и Истмийские игры в один и тот же год. Он, со своей стороны, участвовал в них как певец, арфист, актер или атлет. Он тщательно соблюдал правила различных соревнований, был сама любезность по отношению к своим соперникам и даровал им всем римское гражданство как утешение за их нескончаемые поражения. Посреди концертного тура он получил известия о восстании в Иудее, а также о том, что весь Запад готов вот-вот вспыхнуть мятежом. Он вздохнул и продолжал свой путь. Когда он пел в театре, говорит Светоний, «никому не позволялось выходить, даже если основания для ухода были самые безотлагательные. Поэтому некоторым женщинам приходилось рожать прямо в театре, а кто-то симулировал смерть, лишь бы его вынесли прочь»{665}. В Коринфе он повелел приступить к постройке канала, который, как планировал Цезарь, прорежет Истмийский перешеек. Работы были начаты, но оставлены через год, когда Империя погрузилась в хаос. Растревоженный сообщениями о новых восстаниях и заговорах, Нерон вернулся в Италию (67 г.), вступил триумфатором в Рим и показал, словно трофеи, 1808 призов, завоеванных им в Греции.
Трагическая развязка этой комедии стремительно приближалась. В Марте 68 г. губернатор Галлии, находившийся в Лионе, Юлий Виндекс, объявил о независимости Галлии. Когда Нерон предложил 2 500 000 сестерциев за его голову, Виндекс резко возразил: «Тот, кто доставит мне голову Нерона, может взамен снять голову с меня»{666}. Готовясь вступить в сражение с этим мужественным противником, Нерон прежде всего был озабочен тем, откуда взять повозки, на которых он намеревался везти музыкальные инструменты и театральные декорации{667}. Но в апреле в Рим пришла весть о том, что Гальба, предводитель римской армии в Испании, присоединился к Виндексу и двинулся на столицу. Прослышав о том, что за соответствующее вознаграждение преторианцы готовы покинуть Нерона, сенат провозгласил Гальбу императором. Нерон положил в коробочку яд и, вооружившись таким образом, бежал из своего Золотого Дома в Сервилиевы Сады, расположенные на дороге в Остию. Он просил офицеров гвардии, присутствовавших во дворце, сопровождать его; все ответили отказом, а один из них процитировал строчку из Вергилия: «Неужели это так трудно — умереть?» Он не мог поверить, что всемогущество, которое разрушило его, столь стремительно выскользнуло из его рук. Он рассылал многим своим друзьям просьбы о помощи, но ни один не отозвался на его призыв. Он спустился к Тибру, чтобы утопиться, но храбрость оставила его. Фаон, один из его вольноотпущенников, предложил укрыть его на своей вилле, расположенной на Соляной дороге; Нерон ухватился за это предложение и в темноте проскакал четыре мили прочь из центра Рима. Он провел ночь в погребе Фаона, укутавшись в грязную тунику, без сна и мучаясь от голода, вздрагивая от каждого шороха. Посыльный Фаона принес известие, что сенат объявил Нерона врагом общества, приказал арестовать его и постановил, что он должен быть казнен «по старинному обычаю». Нерон спросил, что это значит. «Приговоренный, — сказали ему, — раздевается донага, голову его зажимают колодкой, а тело секут розгами до смерти». Устрашенный, он пытался пронзить себя кинжалом; но здесь допустил ошибку, проверив сперва острие и найдя его обескураживающе отточенным. Qualis artifex pereo! — воскликнул он — «Какой великий артист погибает!»
На рассвете он услышал стук копыт; солдаты сената выследили его. Произнеся гекзаметр — «Коней, стремительно скачущих, топот мне слух поражает…», — он вонзил себе в горло меч; его рука дрогнула, и вольноотпущенник Эпафродит помог ему вдавить лезвие глубже. Он попросил своих спутников не позволить надругаться над его телом, и агенты Гальбы пообещали, что его воля будет исполнена. Его старые кормилицы и Акта, его прежняя любовница, погребли Нерона в родовом склепе Домициев (68 г.). Множество народа возликовало, узнав о его смерти, и люди носились по городу во фригийских колпаках, символизировавших освобождение. Но еще больше было тех, кто оплакивал его гибель, ибо он был столь же щедр к бедным, сколь свиреп к знати. Они жадно прислушивались к слухам о том, будто в действительности Нерон жив и с боями прорывается к Риму. Но даже смирившись с его смертью, они еще многие месяцы приносили к его могиле цветы{668}.
Сервий Сульпиций Гальба въехал в Рим в июне 68 года. Он был выходцем из знатного рода, по отцовской линии возводил свою родословную к Юпитеру, а по материнской — к Пасифае, супруге Миноса и быка. В год своего возвышения он был уже лыс, и подагра настолько искривила его руки и ноги, что он не мог носить обуви и держать книгу{669}. Он обладал вполне заурядными пороками, естественными и противоестественными, но непродолжительность его правления объяснялась отнюдь не ими. Население и армия были шокированы тем, насколько экономно он расходовал общественные средства и насколько неукоснительно стремился к торжеству правосудия{670}. Когда он постановил, что те, кто получил дары и пенсии от Нерона, должны вернуть девять десятых полученного в государственную казну, он приобрел тысячи новых врагов, и дни Гальбы были сочтены.
Разорившийся сенатор Марк Отон объявил, что сможет рассчитаться со своими кредиторами, только став императором{671}. Гвардия провозгласила его верховным правителем, двинулась на Форум и наткнулась там на Гальбу, который ехал в носилках. Гальба, не сопротивляясь, подставил шею под их мечи; солдаты обезглавили его тело, отрубили руки, отрезали губы; один из них понес голову Отону, но с трудом мог удерживать ее в руках, так как волос на ней было мало, и они были залиты кровью; тогда он просунул в рот большой палец и так нес голову дальше. Сенат поспешил признать Отона, в то время как германские и египетские легионы провозгласили императорами своих военачальников — соответственно Авла Вителлия и Тита Флавия Веспасиана. Вителлий вторгся в Италию во главе своих закаленных отрядов и смел слабо сопротивлявшиеся северные гарнизоны и преторианскую гвардию. Отон покончил с собой после девяноста пяти дней правления, и на трон взошел Вителлий.
Совсем не в пользу военной организации Империи говорит тот факт, что военное командование в Испании было возложено на такого старика, как Гальба, а в Германии — на такого ленивого эпикурейца, как Вителлий. Это был гурман, которому принципат виделся нескончаемым пиршеством и который превращал любую трапезу в пышный банкет. В промежутках между ними он занимался делами государства; но так как эти промежутки становились все более краткими, заниматься управлением он поручил своему вольноотпущеннику Азиатику, который за четыре месяца стал одним из богатейших людей Рима. Когда Вителлий узнал, что принявший сторону Веспасиана Антоний выступил с армией в Италию, чтобы низложить его, он поручил заботы об обороне своим подчиненным, а сам продолжал пировать. В октябре 69 г. войска Антония разбили вителианцев близ Кремоны в одном из самых кровопролитных сражений античной истории. Они подступили к Риму, где остатки легионов Вителлия храбро сражались за своего императора, пока тот укрывался во дворце. Народ, пишет Тацит, «собирался в толпу, чтобы наблюдать за сражением, словно эта резня была не чем иным, как представлением, призванным их развлечь»; в разгар битвы разграблению подверглись лавки и дома, а проститутки продолжали усердно заниматься своим ремеслом{672}. Солдаты Антония одержали верх, беспощадно убивая противников, и без колебаний занялись грабежом. Толпа, рукоплещущая победителям с той же готовностью, что и история, помогала разыскивать вителлианцев. Вителлий был вынут из своего укрытия, проведен обнаженным через весь город с петлей на шее; его забрасывали навозом и подвергали изощренным и неторопливым истязаниям; наконец над ним сжалились и убили (декабрь 69 г.). Тело, насаженное на крюк, проволокли по улицам и выбросили в Тибр{673}.
Что за облегчение — встретить наконец разумного, способного и честного человека! Веспасиан, руководивший в это время военными действиями в Палестине, не спешил занять выдающееся и опасное положение, которое было завоевано для него его солдатами и без проволочек утверждено сенатом. Когда он прибыл в Рим (октябрь 70 г.), то с вдохновляющей энергией взялся восстановить порядок в обществе, каждая часть и область деятельности которого сошла с приличествующего им места. Понимая, что ему предстоит повторить труды Августа, он решил построить свое поведение и политику, взяв за образец этого принцепса. Он заключил мир с сенатом и восстановил конституционный порядок управления; он освободил или вернул в Рим тех, кто был приговорен на основании закона lèse-majesté при Нероне, Гальбе, Отоне и Вителлин; он перестроил армию, ограничил численность и мощь преторианской гвардии, для подавления мятежей в провинциях назначил компетентных полководцев и вскоре мог закрыть врата храма Януса, что было символом и залогом мира.
Ему было шестьдесят лет, но его мощное тело было по-прежнему сильным и крепким. Его телосложение было столь же добротно, как и его характер, его голова была широкой, безволосой и массивной, черты лица — грубыми, но властными, а его небольшие проницательные глаза умели отличать искренность от притворства. Он йе был отмечен печатью гениальности; это был просто человек сильной воли и практического ума. Он родился в сабинской деревушке близ Реате, в чисто плебейской семье. Его приход к власти можно считать революцией в четырех смыслах: на трон взошел человек, не принадлежащий к знати; провинциальная армия победила преторианцев и короновала своего кандидата; династия Флавиев пришла на смену династии Юлиев-Клавдиев; наконец, простые привычки и добродетели италийского буржуа заменили при дворе императора эпикурейскую расточительность воспитанных в городе потомков Августа и Ливии. Веспасиан никогда не забывал и не пытался скрыть скромность своего происхождения. Когда предвкушающие награду генеалогисты возвели происхождение его семьи к одному из спутников Геракла, император высмеял их так, что заставил замолчать. Время от времени он возвращался в дом, где когда-то появился на свет, чтобы порадоваться деревенским обычаям и пище, и ему не хотелось что-либо здесь менять. Он издевался над роскошью и безделием, питался крестьянской пищей, один день в месяц постился в объявил войну мотовству. Когда некий римлянин, назначенный им заранее на государственный пост, явился к нему, источая запах духов, Веспасиан заметил: «Лучше бы от тебя воняло чесноком», и отменил свое назначение. Доступ к себе он максимально облегчил, разговаривал и жил с народом на дружеской ноге, смеялся над шутками в свой адрес и предоставил каждому неограниченную свободу критиковать поведение и характер императора. Раскрыв заговор против себя, он простил заговорщиков, сказав лишь, что они глупцы, ибо не представляют, сколь тяжелое это бремя — быть правителем. Он изменил себе только однажды. Гельвидий Приск, восстановленный в сенате по возвращении из ссылки, в которую его отправил Нерон, потребовал восстановить Республику и поносил Веспасиана открыто и не сдерживаясь. Веспасиан попросил его не посещать более заседаний сената, если он намерен упорствовать в своем злословии. Гельвидий ответил отказом. Веспасиан отправил его в изгнание и омрачил свое превосходное во всех отношениях царствование, приказав его казнить. Позднее он сожалел об этом поступке и во все остальное время, сообщает Светоний, «обнаруживал величайшую терпимость по отношению к откровенным замечаниям своих друзей… и бесстыдству философов»{674}. Последние были главным образом не стоиками, но киниками, философствующими анархистами, считавшими, что любое правительство держится на обмане, а потому атаковавшими каждого императора.
Чтобы влить свежую кровь в жилы одряхлевшего сената, поредевшего в силу регулирования рождаемости и гражданской войны, Веспасиан добился своего назначения цензором, привел в Рим тысячу знатнейших семейств из Италии и западных провинций, записал их в сословия патрициев и всадников и, несмотря на ожесточенные протесты, пополнил сенат за счет этих новоиспеченных римлян. Новая аристократия, вдохновленная его примером, улучшила мораль римского общества. Она не была еще развращена праздным богатством и не настолько отдалилась от труда и земли, чтобы с презрением отнестись к рутинным заботам жизни и управления государством; в ней было нечто от порядочности и пристойности нрава императора. Из ее рядов вышли те правители, которые по смерти Домициана даровали Риму столетие мира и компетентности. Сознавая неудобства, которые вытекают из использования в роли исполнителей воли императора вольноотпущенников, Веспасиан заменил их выходцами из провинции и представителями разраставшегося римского всадничества. При их помощи он в девять лет справился со всеми задачами реконструкции.
Он подсчитал, что для того, чтобы сделать государство из банкрота платежеспособным, ему потребуется не менее 40 миллиардов сестерциев{675}[59]. Чтобы собрать такую сумму, он обложил налогами все, что только мог, повысил провинциальные подати, вновь обложил налогами Грецию, вернул и сдал в аренду общественные земли, продал императорские дворцы и поместья и настаивал на такой экономии публичных средств, что граждане бранили его, как скупого крестьянина. Налог взимался даже за пользование городскими писсуарами, которые были в Древнем Риме столь же приметной частью пейзажа, как и в Риме современном. Его сын Тит протестовал против столь низменного источника доходов, и тогда стареющий император поднес несколько добытых за счет нового налога монет к носу Тита и произнес: «Посмотри, сынок, они не пахнут»{676}. Светоний обвинял Веспасиана в том, что тот пополнял императорскую казну, продавая государственные должности, а также часто способствовал продвижению по служебной лестнице самых алчных из своих провинциальных ставленников, чтобы те могли разжиреть, пользуясь своим положением, а затем призывал их к себе, расследовал их деятельность и отнимал у них имущество. Этот цепкий финансист никогда, однако, не пользовался этими прибытками для своих личных нужд, но тратил их без остатка, чтобы содействовать экономическому возрождению, развитию архитектуры и культурному расцвету Рима.
На долю этого грубоватого вояки выпало основать первую в истории классической древности систему образования. Он постановил, что определенное число квалифицированных преподавателей латинской и греческой литературы и риторики должно содержаться за счет государства и получать пенсию после двадцати лет службы. Возможно, старый скептик понимал, что преподаватели играют значительную роль в формировании общественного мнения и будут отзываться с бо́льшим уважением о том правительстве, которое станет оплачивать их работу. Вероятно, исходя из подобных соображений, он восстановил множество древних храмов даже в сельских районах. Он заново отстроил храм Юпитера, Юноны и Минервы, который был подожжен вителлианцами над головами укрывшихся в нем сторонников Веспасиана; он возвел величественное святилище Пакс — богини мира; в годы его правления было начато строительство самого знаменитого из римских архитектурных сооружений — Колизея. Высшие классы с раздражением взирали на то, как облагаются податями их состояния, чтобы обеспечить государство средствами для общественных работ, а пролетариев — заработком; труженики тоже не спешили изъявить свою благодарность. Веспасиан поднял народ на работы по очистке Рима от трущоб и развалин, доставшихся в наследство городу от недавней войны, и первым принялся выносить обломки. Когда некий изобретатель показал ему чертежи подъемной машины, которая значительно сократила бы необходимость использования человеческих рук на работах по переносу тяжестей и возведению домов, Веспасиан отказался воспользоваться ею, сказав: «Я должен кормить моих бедняков»{677}. Этим мораторием на изобретения Веспасиан обнаружил свое понимание такой проблемы, как технологическая безработица, и принял решение отказаться от индустриальной революции.
Провинции преуспевали, как никогда прежде. Их богатство возросло вдвое — по меньшей мере в денежном выражении — по сравнению с эпохой Августа, и они безропотно выплачивали возросшие подати. Веспасиан отправил способного Агриколу управлять Британией и поручил Титу положить конец восстанию в Иудее. Тит захватил Иерусалим и вернулся в Рим, где его осыпали всеми положенными почестями, какими обыкновенно венчается выдающееся искусство убивать. В пышном триумфе по улицам протянулось долгое шествие пленников, были провезены бесчисленные трофеи, а в память победы была воздвигнута знаменитая арка. Веспасиан гордился успехом сына, но был раздосадован тем, что Тит привез с собой прекрасную иудейскую царевну Беренику, которая была его любовницей и которую он собирался сделать своей женой. И вновь capta ferum victorem cepit. Император не понимал, почему на любовнице нужно непременно жениться; он сам после смерти жены жил с вольноотпущенницей, не затрудняя себя женитьбой на ней, а когда эта Ценида умерла, он делил любовь с несколькими наложницами{678}. Он был убежден в том, что преемник его власти должен быть определен до его смерти, иначе приходилось опасаться безвластия. Сенат согласился с ним, но потребовал от него назвать и усыновить «лучшего из лучших» — предпочтительно сенатора; Веспасиан ответил, что считает лучшим Тита. Дабы не усложнять ситуацию, молодой завоеватель расстался с Береникой и пытался утешиться, заведя нескольких новых любовниц{679}. После этого император сделал Тита своим соправителем и уступал ему все большую и большую власть.
В 79 г. Веспасиан вновь посетил Реате. Находясь в сабинской деревне, он выпил слишком много слабящей воды из Кутильского озера, и тут же его стал мучить понос. Даже лежа в постели, он продолжал принимать посольства и исполнять другие обязанности, диктуемые его положением. Почувствовав дыхание смерти, он не расстался со своим простодушным юмором. Vae! puto deus fio, заметил он. «Увы, я, кажется, становлюсь богом»{680}. Совсем почти обессилев, он с помощью прислужников поднялся на ноги со словами: «Император должен умирать стоя». Промолвив это, он умер в возрасте шестидесяти девяти лет после десяти лет благотворного царствования.
Его старший сын, которого тоже звали Титом Флавием Веспасианом, был самым удачливым из всех императоров. Тит умер на второй год своего правления, на сорок втором году жизни, будучи «любимцем человечества»; у него не было времени ни для того, чтобы его успела испортить власть, ни для того, чтобы лишиться всяких иллюзий относительно своих устремлений. В молодости он отличился как беспощадный полководец и запятнал свое имя распущенностью. Теперь, однако, он не позволил яду всемогущества отравить свою душу, пересмотрел отношение к морали и превратил свое правление в образец мудрости и благородства. Величайшим его недостатком была не знающая удержу щедрость. Он считал напрасно прожитым тот день, когда не осчастливил кого-нибудь подарком. Он слишком много тратил на представления и игры и оставил полную казну, доставшуюся ему от отца, почти столь же пустой, какой ее застал Веспасиан. Он завершил строительство Колизея и возвел новые муниципальные бани. За время его недолгого царствования ни один человек не приговаривался к смертной казни; напротив, он приказал выпороть и изгнать доносчиков. Он поклялся, что скорее будет убит, чем убьет кого-нибудь сам. Когда был раскрыт заговор двух патрициев, собиравшихся отрешить его от власти, он ограничился тем, что послал им предостережение; затем он отправил курьера к матери одного из заговорщиков, которому было поручено утешить ее и объявить, что ее сыну ничто не угрожает.
Его неудачи — это несчастья, над которыми он был не властен. Трехдневный пожар семьдесят девятого года разрушил множество важных построек, включая злополучный храм Юпитера, Юноны и Минервы. В том же году Везувий погубил Помпеи и тысячи италийцев; годом позже в Риме разразилась эпидемия — самая губительная из всех, что случались прежде. Тит делал все, что было в его силах, лишь бы облегчить страдания, вызванные этими бедствиями; «он обнаруживал не просто заинтересованность императора, но отеческую всеобъемлющую любовь»{681}. Он умер от лихорадки в 81 г. в том же деревенском доме, в котором не так давно скончался его отец. О его кончине скорбел весь Рим за исключением его брата, который стал его преемником во главе Империи.
Объективный портрет Домициана набросать даже сложнее, чем объективный портрет Нерона. Наши главные источники, по которым мы можем судить о его правлении, — это Тацит и Плиний Младший; при нем они процветали, однако являлись сторонниками сенатской партии, которая вступила с ним в войну на взаимное истребление. Этим враждебно настроенным свидетелям мы можем противопоставить поэтов Стация и Марциала, которые ели Домицианов хлеб или, по крайней мере, надеялись на его щедроты, а потому превозносили его в своих стихах до небес. Может статься, все четверо были правы, ибо последний Флавий, как и многие представители династии Юлиев-Клавдиев, начинал, словно Гавриил, а закончил, как Люцифер. В этом отношении душа Домициана переживала те же метаморфозы, что и его тело: в молодости он был скромен, изящен, красив и тонок; в более поздние годы у него было «выступающее брюшко, тонкие ноги и плешивая голова», несмотря на то, что он написал книгу «Об уходе за волосами»{682}. В юности он писал стихи; старея, он перестал доверять своему дару прозаика, и его речи и прокламации составлялись за него другими. Может быть, он был бы счастливее, не будь Тит его братом; но только самые благородные души способны без зависти переносить успехи ближних. Ревность, испытываемая Домицианом, переросла в молчаливую мрачную озлобленность, потом он стал тайно злоумышлять против брата; Титу пришлось умолять отца простить младшего сына. После смерти Веспасиана Домициан претендовал на то, чтобы стать сонаследником власти императора, и утверждал, что завещание императора было подделано. В ответ Тит предложил ему быть соправителем и преемником; Домициан отказался и продолжал плести заговоры. Когда Тит заболел, повествует Дион Кассий, Домициан приблизил его смерть, обложив больного снегом{683}. Мы не в силах установить, насколько правдивы подобные истории, как и рассказы о сексуальной распущенности, которые дошли до нас, — рассказы о том, что Домициан окружил себя проститутками, заставил дочь Тита стать одной из своих наложниц и «расточал свою неслыханную похоть как с женщинами, так и с юношами»{684}. Вся латинская историография пропитана современными ей политическими страстями, римский историк наносит партизанские удары, преследуя при этом собственные политические цели.
Если мы посмотрим на то, как Домициан в действительности вел государственные дела в первые десять лет правления, мы обнаружим, что это был удивительно компетентный и даже пуританский император. Как Веспасиан взял себе за образец Августа, так Домициан кажется наследником политики и манер Тиберия. Став пожизненным цензором, он положил конец публикованию грязных пасквилей (хотя и смотрел сквозь пальцы на эпиграммы Марциала), проводил в жизнь Юлиевы законы о прелюбодеянии, пытался покончить с детской проституцией и боролся с распространенностью противоестественного порока, запретил представления мимов из-за их непристойности, приказал казнить весталку, уличенную в инцесте или прелюбодеянии, и запретил кастрировать мальчиков, каковая практика распространялась все шире постольку, поскольку цены на рабов-евнухов непрерывно росли. Ему претило любое кровопролитие, даже ритуальное заклание жертвенного быка. Он был благороден, свободен от предрассудков, чуждался скупости. Он отказывался быть наследником тех, у кого оставались дети, простил все податные недоимки, кроме тех, что скопились за последние пять лет, и отказался давать ход доносам. Он был строгим, но беспристрастным судьей. В роли секретарей у него служили вольноотпущенники, однако он внимательно следил за тем, чтобы их поведение оставалось достойным.
Годы его правления — одна из великих эпох римского градостроительства. Пожары семьдесят девятого и восемьдесят второго годов стали причиной значительных разрушений и лишений. Домициан организовал программу общественного строительства, которая позволила обеспечить занятость и перераспределить богатства{685}. Он, как и его предшественники, надеялся вдохнуть жизнь в древнюю религию, украшая храмы и умножая их число. Он вновь отстроил храм Юпитера, Юноны и Минервы, потратив 22 000 000 долларов на то, чтобы покрыть его врата золотыми пластинами и позолотить крышу. Рим восхищался результатом и сожалел о расточительности. Когда Домициан возвел для себя и своей администрации огромный дворец, Domus Flavia, граждане вполне обоснованно упрекали императора в слишком больших тратах; однако они не сказали и слова против чрезвычайно дорогостоящих игр, благодаря которым он стремился как-то смягчить свою поистине тибериевскую непопулярность. Он построил храм в честь отца и брата; восстановил бани и Пантеон Агриппы, портик Октавии, храмы Исиды и Сераписа; он сделал пристройки к Колизею, завершил строительство терм Тита и начал возводить термы, достроить которые предстоит Траяну.
В то же время он всерьез поощрял искусство и литературу. Портретная скульптура эпохи Флавиев достигает расцвета в годы его принципата; его монеты на редкость изящны. Чтобы стимулировать поэтическое творчество, он учредил в 86 г. Капитолийские игры, в программу которых входили музыкальные и литературные турниры; для этой цели он построил стадион и музыкальный зал на Марсовом поле. Он оказывал скромную поддержку скромному таланту Стация и нескромному — Марциала. Он заново отстроил общественные библиотеки, погибшие в огне, и пополнил их хранилища, послав переписчиков снять копии с экземпляров, хранящихся в Александрии, — еще одно доказательство того, что эта великая библиотека потеряла лишь малую часть своих сокровищ в пожаре, виновником которого явился Цезарь.
Он хорошо управлял Империей. Как администратор он обладал непреклонностью Тиберия, преследовал казнокрадство, недреманым оком следил за всеми своими ставленниками и их действиями. Как Тиберий ограничил поле деятельности Германика, так и Домициан отозвал Агриколу из Британии после того, как этот предприимчивый военачальник во главе своих армий придвинул границы Империи к самой Шотландии; очевидно, Агрикола хотел пойти дальше, но Домициан сомневался в целесообразности дальнейшего наступления. Этот поступок принцепса был приписан его зависти, и императору пришлось заплатить за него очень дорого, когда историю его правления взялся писать зять Агриколы. На войне его подстерегали схожие с этой неудачи. В 86 г. даки переправились через Дунай, вторглись в римскую провинцию Мезию и разгромили Домициановых военачальников. Принцепс принял командование на себя, превосходно продумал военную кампанию и уже намеревался вступить в Дакию, когда Антонин Сатурнин, римский губернатор Верхней Германии, убедил два легиона, расквартированных в Майнце, провозгласить его императором. Помощники Домициана подавили мятеж, однако его стратегическим решениям был нанесен непоправимый урон, так как противник получил время на то, чтобы приготовиться. Он переправился через Дунай, столкнулся с даками и был ими отбит. Он заключил мир с Децебалом, царем даков, согласился отправлять ему ежегодный douceur и, вернувшись в Рим, отпраздновал двойной триумф — над хаттами и даками. После этих событий он довольствовался сооружением лимеса (limes), или укрепленной дороги, между Рейном и Дунаем, а также между северным изгибом Дуная и Черным морем.
Мятеж Сатурнина стал поворотным пунктом принципата Домициана, линией водораздела между лучшими и худшими сторонами его личности. Он всегда был холоден и суров; теперь он стал кровожаден. Он был вполне способен хорошо управлять государством, но только в роли самодержца; при нем сенат стремительно терял свое влияние; его бессменные цензорские полномочия сделали это собрание в одно и то же время раболепным и мстительным. Тщеславие, которому подвержены люди самых низких состояний, в положении Домициана не сдерживалось ничем: он заполнил Капитолий своими статуями, провозгласил божественным отца, брата, жену, сестер, а также и себя самого, основал новый жреческий орден — флавиалов (flaviales), — которым и было поручено отправлять культ этих новых богов, и приказал официальным лицам называть его в своих документах Dominus et Deus Noster — «Нашим Господином и Богом». Он восседал на троне, благосклонно взирал на посетителей, обнимавших его колени, и установил в своем богато украшенном дворце восточный придворный этикет. Приципат превратился, таким образом, из-за возросшей политической роли армии и упадка сената в неограниченную монархию.
Против этого процесса выступила не только аристократия, но также философы и религии, приходившие в Рим с Востока. Евреи и христиане отказывались поклоняться кумиру Домициана, киники открыто порицали любое правительство, а стоики, хотя и признавали такую форму правления, как царская власть, считали своим долгом противостоять деспотизму и приветствовали убийство тирана. В 89 г. Домициан изгнал философов из Рима, в 95 г. он выгнал их за пределы Италии. Действие эдикта 89 г. распространялось также на астрологов, которые своими предсказаниями смерти императора наполнили новыми страхами его дух, опустошенный и лишенный веры, а потому открытый для суеверий. В 93 г. Домициан казнил нескольких христиан за то, что они отказались приносить жертвы перед его изображением; согласно преданию, среди них был и его племянник Флавий Клемент{686}.
В последние годы правления страх императора перед заговорами превратился чуть ли не в манию. Он отделал полированным камнем стены портиков, по которым прогуливался, чтобы видеть в них отражение тех, кто шел за ним следом. Он жаловался на долю правителей: когда они утверждают, что раскрыли заговор, никто им не верит, за исключением тех случаев, когда заговорщики добиваются успеха. Как и Тиберий, с возрастом он все охотнее прислушивался к доносчикам; а так как число их многократно возросло, ни один гражданин — невзирая на свое положениене мог себя чувствовать в безопасности даже в стенах собственного дома. После мятежа Сатурнина обвинений и приговоров становилось все больше; аристократов отправляли в изгнание или убивали; лица, находившиеся под подозрением, подвергались пыткам настолько жестоким, что иногда «огонь подносили даже к половым органам»{687}. Устрашенный сенат, не исключая и самого Тацита, который пишет об этих событиях с незабываемой горечью, стал орудием судопроизводства и осуждения; после каждой казни он благодарил богов за спасение принцепса.
Домициан совершил ошибку, нагнав страху даже на собственную челядь. В 96 г. он приказал казнить своего секретаря Эпафродита за то, что двадцать семь лет назад он помог Нерону покончить с собой. Другие вольноотпущенники императора почувствовали, что и они находятся под угрозой. Чтобы защитить себя, они решили убить Домициана, и его жена Домиция примкнула к заговору. В свою предпоследнюю на этой земле ночь он в страхе вскочил с кровати. Когда наступило условленное время, слуга Домиции нанес первый удар; в нападении приняли участие еще четверо; Домициан, яростно сопротивляясь убийцам, встретил смерть в сорок пять лет, на пятнадцатом году своего правления (96 г.). Когда известие о его гибели достигло ушей сенаторов, они сорвали и уничтожили все его изображения, находившиеся в курии, и постановили, что все его статуи и все надписи, в которых упоминается его имя, должны быть стерты с лица земли во всех уголках Империи.
История была несправедлива к этому «веку деспотов», ибо здесь ее глашатаями были самые блестящие и пристрастные из когда-либо существовавших историков. Никуда не уйти от того факта, что сплетни Светония часто подтверждают инвективы Тацита или следуют в их русле; однако изучение литературы и надписей показывает, насколько они оба заблуждались, принимая пороки императоров за истинное содержание истории Империи этой эпохи. Даже в худших из этих правителей было что-то привлекательное: преданность государству — в Тиберии, подкупающая легкомысленность — в Калигуле, глубокая ученость и трудолюбие — в Клавдии, бьющее через край чувство прекрасного — в Нероне, строгость и компетентность — в Домициане. За кулисами прелюбодеяний и убийств сформировалась административная система, которая на протяжении всего этого периода поддерживала образцовый порядок в управлении провинциями. Главными жертвами своей власти были сами императоры. Какая-то болезнь в крови, питаемая жаром не знающей удержу страсти, преследовала Юлиев-Клавдиев с той же неотвратимостью, что и детей Атрея; и какой-то изъян в их душевном складе стал причиной того, что одно и то же поколение Флавиев дало образцы как терпеливой государственной деятельности, так и ужасающей свирепости. Семь из десяти принцепсов встретили насильственный конец; почти все они были несчастливы, окружены заговорами, непорядочностью и интригами, пытаясь править целым миром из погруженного в анархию дома. Они потакали своим страстям, так как понимали, сколь непостоянно их всемогущество; они жили, ежедневно терзаясь страхами, которые присущи людям, обреченным на раннюю и неожиданную смерть. Они опускались, ибо были выше закона; они переставали быть людьми, ибо власть сделала их богами.
Однако нам не следует отпускать грехи ни этой эпохе, ни принципату. Принципат даровал мир Империи, но террор — Риму, он подорвал нравственность, так как разлагающие образцы жестокости и похоти стояли во главе государства; он рвал Италию на части в гражданской войне, куда более ожесточенной, чем война Цезаря и Помпея; он наполнил острова изгнанниками и убил лучших и отважнейших. Он приветствовал предательство родственников и друзей, щедро награждая алчных соглядатаев. В Риме он поставил на место правления законов тиранию людей. За счет роста податей он возвел гигантские постройки, но заставил пресмыкаться души, запугав творческие и одаренные умы, заставив их молчать и раболепствовать. Но самое важное то, что главной силой в государстве он сделал армию. Власть принцепса над сенатом заключалась не в превосходстве его гения, не в традиции, не в престиже; она опиралась на копья гвардейцев. Когда провинциальные армии увидели, как возводятся на трон императоры, сколь щедрые подарки и трофеи обещает им столица, они оставили преторианцев не у дел и сами занялись изготовлением царей. И все же на протяжении еще одного столетия мудрость великих правителей, пришедших к власти благодаря усыновлению, а не насилию, наследственным правам или богатству, будет держать в узде легионы и обеспечивать безопасность рубежей. Но после того, как любовь философа возведет на трон нового идиота, армии поднимут мятежи, хаос прорвет тонкую плеву порядка, и гражданская война подаст руку терпеливо поджидающим своего часа варварам, чтобы опрокинуть ту благородную и ненадежную конструкцию, которая была возведена гением Августа.
ТРАДИЦИЯ называет эпоху латинской литературы между 14 и 117 годами серебряным веком, намекая тем самым на известный культурный упадок, если сравнивать этот период с веком Августа. Традиция — глашатай времени, время — орудие селекции; осторожный разум будет с почтением относиться к их вердикту, потому что только молодость умеет судить лучше, чем двадцать веков предания. Однако нам следует воздержаться на какое-то время от окончательного приговора, внимать Лукану, Петронию, Сенеке, Плинию Старшему, Цельсу, Стацию, Марциалу, Квинтилиану, а в следующих главах Тациту, Ювеналу, Плинию Младшему и Эпиктету свободным от предубеждения слухом, так, словно нам совершенно невдомек, что они принадлежат к эпохе упадка. Во все времена что-то приходит в упадок, а что-то растет. Что касается эпиграммы, сатиры, романа, истории и философии, то здесь серебряный век знаменует собой расцвет римской литературы, а его реалистическая скульптура и массовая архитектура — вершину римского искусства.
Речь простого человека снова получила доступ в литературу, уменьшив количество флексий, ослабив синтаксические структуры и с галльской дерзостью избавляясь от конечных согласных. К середине первого века нашей эры латинское V (произносившееся как английское W) и В (между гласными) редуцировались в звук, напоминающий английское V; так, habere — «иметь» стало звучать havere, приблизившись к произношению итальянского avere и французского avoir; в то же время vinum — «вино» — приблизилось по звучанию (посредством утраты конечного согласного флексии) к итальянскому vino и французскому vin. Латинский язык готовился дать жизнь итальянскому, испанскому и французскому.
Необходимо признать, что расцвет риторики происходил теперь за счет истинного красноречия, грамматики — в ущерб поэзии. Способные люди как никогда ранее стали посвящать себя изучению формы, эволюции и тонкостей языка, издавать ставшие к этому времени «классическими» тексты, формулировать священные законы литературной композиции, судебного красноречия, поэтической метрики и прозаического ритма. Клавдий попытался провести реформу алфавита, Нерон сделал поэзию модной своим личным, почти японским, примером; Сенека Старший писал учебники по риторике, объясняя свои занятия тем, что красноречие удваивает силы того, кто прибегает к его услугам. Без помощи красноречия заметного положения в Риме могли добиться только полководцы; но даже полководцам приходилось быть ораторами. Безумное увлечение риторикой проявилось во всех литературных формах: поэзия стала риторической, проза — поэтизировалась, и сам Плиний не преминул составить по правилам риторики одну страничку своей шеститомной «Естественной истории». Творцы стали тщательно отделывать свои фразы, следя за тем, чтобы они не теряли равновесия, соразмерности и мелодичности; историки писали декламации, философы испытывали эпиграмматический зуд, и каждый, кому не лень, сочинял сентенции (sententiae) — концентрированные сгустки мудрости. Весь образованный и просвещенный мир писал стихи и читал их перед друзьями, арендуя для этого залы или театры, за столом и даже (жаловался Марциал) в бане. Поэты выступали в публичных состязаниях, выигрывали призы, чествовались муниципалитетами и увенчивались императорами; аристократы и принцепсы благосклонно принимали посвящения и восторженные похвалы, платя за них обедами и денариями. Страсть к поэзии и как ее следствие любительское сочинительство придавали некоторую прелесть эпохе и городу, омраченным половой распущенностью и периодическим террором.
Террор и поэзия встретились в судьбе Лукана. Сенека Старший был его дедом, Сенека — философ — дядей. Рожденный в Кордубе в 39 г. и названный Марком Аннеем Луканом, он попал в Рим еще младенцем и рос в аристократических кругах, для которых философия и поэзия были таким же средоточием жизненных интересов, как любовные и политические интриги. В двадцать один год он участвует в Нероновых играх с поэмой «Похвала Нерону» и завоевывает награду. Сенека представил его при дворе, и вскоре поэт и император соперничали в эпическом жанре. Лукан допустил ошибку, одержав победу в поэтическом состязании с принцепсом; Нерон приказал ему отказаться от дальнейшего обнародования своих произведений, и Лукан уединился, чтобы отомстить за себя сильным, но риторичным эпосом «Фарсалия» (Pharsalia), в котором гражданские войны оценивались с точки зрения поддерживавшей Помпея аристократии. Лукан справедлив по отношению к Цезарю и обронил насчет него удивительно меткую фразу: nil actum credens cum quid superesset agendum — «полагавший, что ничего не сделано, если ему оставалось совершить еще что-либо»{688}. Однако настоящий герой книги — Катон Младший, которого Лукан сравнивает с богами в ставшей знаменитой строчке: victrix causa deis placuit, sed victa Catoni — «Побеждающее дело было любезно богам, но побежденное — Катону»{689}. Лукану тоже было любезно «побежденное дело», и он умер за него. Он участвовал в заговоре, имевшем целью заменить Нерона Пизоном, был арестован, сломлен (ему истолнилось тогда лишь двадцать шесть) и назвал имена других заговорщиков и даже, сообщают нам, имя своей матери. Когда Нерон утвердил вынесенный ему смертный приговор, к нему вернулось мужество, он созвал друзей на пир, наелся на нем до отвала, вскрыл вены и, истекая кровью, декламировал свои стихи против деспотизма (65 г.), пока силы не оставили его.
Мы не можем утверждать с полной уверенностью (это только общее мнение), что Петроний, чей «Сатирикон» по-прежнему интересен читателям, и Гай Петроний, покончивший с собой по приказу Нерона через год после смерти Лукана, — одно и то же лицо. В самой книге мы не найдем ни слова, которое могло бы пролить свет на эту загадку; Тацит, описывающий нашего arbiter elegantiarum в содержательном и мастерски выписанном фрагменте, ни разу не упоминает вышеназванное произведение. Петронию приписывают около сорока эпиграмм, в одной из которых есть строчка, фактически суммирующая воззрения Лукреция: primus in orbe deos fecit timor — «первым на свете создателем богов был страх»{690}; однако и эти стихи не могут ничего сообщить о личности их автора.
«Сатирикон» представлял собой сборник сатир, предположительно в шестнадцати книгах, из которых до нас дошли только две последние, и то не полностью. Эти книги представляют собой «сатуры» (saturae) в их исконном латинском значении «смеси» — стиха и прозы, приключений и философии, гастрономии и распутства. Их форма в известном смысле восходит к сатирам Мениппа, сирийского киника, который творил в Гадаре около 60 г. до н. э., и «Милетским рассказам», или любовным новеллам, которые приобрели большую популярность в эллинистическом мире. Так как все сохранившиеся образцы этого жанра были написаны позже, «Сатирикон» — древнейший из известных нам романов.
Едва ли можно поверить в то, что знатный аристократ, проводивший свои дни в изысканной роскоши, человек утонченного вкуса мог создать книгу столь глубоко вульгарную, как «Сатирикон». Все его действующие лица — это плебеи, бывшие рабы или просто рабы, все его картины — это изображение жизни в низших слоях общества; этим романом положен насильственный конец возникшей и окрепшей при Августе литературной тенденции изображать исключительно высшие классы. Энколпий, рассказывающий нам эту историю, — прелюбодей, гомосексуалист, лжец и вор, он уверен в том, что и остальные хоть сколько-нибудь разумные люди таковы же. «Мы давно уже пришли между собой к такому соглашению, — говорит он о себе и своем приятеле, — что, когда бы ни появилась возможность чем-нибудь поживиться, мы, не задумываясь, накладываем на это руки, лишь бы пополнить нашу общую казну»{691}. Сюжет завязывается в публичном доме, где Энколпий встречается с Аскилтом, укрывшимся там после занятий философией. Путеводной нитью повествования служат их выходки и проделки в городках южной Италии; их соперничество в любви к красивому мальчику-рабу Гитону объединяет и разделяет их, создавая атмосферу «плутовского романа». Наконец, они приходят в дом торговца Тримальхиона; все следующие страницы сохранившейся части романа посвящены описанию «Пира Тримальхиона» (Cena Trimalchionis), самого поразительного литературного пира.
Тримальхион — это бывший раб, которому удалось сколотить состояние; он купил огромную латифундию и живет в роскоши выскочки; его дом, обставленный по-царски, все равно отдает конюшней. Его поместья настолько необозримы, что приходится выпускать ежедневную газету, чтобы держать его в курсе всех доходов. Он приглашает своих гостей выпить:
Вино не по вкусу — переменю! Или покажите, что оно хорошее. Слава богам, у меня не покупное; теперь все скусное у меня в одной усадьбе родится пригородной, где я еще не бывал ни разу. Говорят, между Тарентом где-то и Таррациной. Хотелось бы мне еще к моим имениям в Сицилии полоску прикупить; заблагорассудится в Африку собраться, так по своей земле поеду… Не, я серебро больше уважаю. Кубки есть такие — мало с ведро… У меня тысяча кубков, тех, что Муммий оставил моему благодетелю… Куплю дешевле, продам дороже, а другие, как хотят, так пусть и живут…{692}
Вдобавок ко всему он совсем незлобив; он кричит на своих рабов, но всегда готов их простить. Рабов у него столько, что только десятая их часть знает хозяина в лицо. «Рабы — это люди, — говорит он, благодушно предаваясь воспоминаниям о своем прошлом, — они вскармливаются тем же молоком, что и мы… мои же будут пить воду свободы, если доживут до того времени». Чтобы доказать серьезность своих намерений, он приказывает внести свое завещание и прочитать его перед гостями. В завещании особо оговаривается текст эпитафии, в конце которого гордо провозглашается: «С малого начал, тридцать миллионов оставил. Философии не обучался»{693}.
Сорок страниц отведены описанию обеда; достаточно нескольких строчек, чтобы донести до читателя аромат этого пиршества:
На совершенно круглом блюде изображены были по окружности двенадцать знаков зодиака, а над каждым рука кухонного мастера поместила свое, подходящее к нему, кушанье: над Овном — овечий горшочек, над Тельцом — кусок телятины… над Девой — матку свинки… над Весами — ручные весы, на одной чаше которых лежал сырный пирог, а на другой — медовый… как грянет оркестр, да как вскочат четверо, подбежали, приплясывая, и сняли с блюда крышку… И вот видим мы под ней… жирную дичину, вымя свиное, а посередине зайца с крыльями… По углам блюда, видим, стоят четыре Марсия с бурдючками, откуда бежит перченая подливка прямо на рыбок, а те как бы плавают в канавке… внесли блюдо, а на нем лежал огромнейший кабан… На клыках его подвешены были две корзинки из пальмовых листьев с финиками… вокруг теснились крошечные поросята из пропеченного теста… Выхватив охотничий нож, он яростно пырнул кабана в брюхо, после чего из раны вылетела стая дроздов{694}.
В комнату вваливаются белые свинки, и гости выбирают, какую из них они хотели бы приготовить для себя; пока они едят, выбранная ими свинка поджаривается поварами; вскоре ее вносят в пиршественный зал; когда ее разрезают, из брюха вываливаются колбаски и сосиски. Когда приносят десерт, Энколпий уже не в силах съесть ни кусочка. Однако Тримальхион призывает гостей налегать на еду, уверяя их, что десерт приготовлен полностью из свинины. С потолка спускают обод, на котором помещены алебастровые сосуды с благовониями для каждого гостя, а рабы тем временем наполняют опустевшие чаши старинными винами. Тримальхион напивается вдрызг и начинает приставать к мальчишке-рабу; его тучная жена выражает свое недовольство, и Тримальхион запускает в нее кубком. «Что-о?! — кричал он — Актерка мне будет перечить?! С каната ее снял, в люди вывел! Ишь, раздулась, как жаба! Ну да кто на чердаке родится, тому дворец не приснится!»{695}. В наказание он приказывает своему мажордому не ставить ее статуи на своей могиле, «а то мне и покойником все с ней грызться».
Это — яркая и грубая сатира; она реалистична только в деталях, и возможно, правдиво изображен в ней лишь крохотный уголок римского быта. Если автором романа является тот самый Петроний, что был связан с Нероном, мы должны видеть в нем безжалостную карикатуру на нуворишей-вольноотпущенников, написанную рукой патриция, которому никогда не приходилось работать ради пропитания. В книге этой нет ни жалости, ни нежности, ни идеалов; безнравственность и коррупция принимаются им как нечто само собой разумеющееся, и жизнь обитателей римского дна представлена так, словно автор смакует свой материал, подавая его без негодования и комментариев. Здесь в поток классической литературы вливаются подонки и отбросы общества, со своими собственными суждениями и вкусами, своим ядреным словарем и шумной витальностью. Порой повествование поднимается до тех сублимированных высот абсурда, непристойности и поношения, которыми венчается эпос о Гаргантюа и Пантагрюэле. «Золотой осел» Апулея будет брести по его стопам; «Жиль Блаз» семнадцать веков спустя будет состязаться с романом Петрония; «Тристрам Шенди» и «Том Джонс» будут следовать извивами все той же литературной традиции. Это самое загадочное произведение римской словесности.
В эту распущенную и сложную эпоху, когда свобода была столь ограниченна, а жизнь столь привольна, философия цвела, не соприкасаясь с чувственными радостями этого мира и отнюдь не стремясь к тому, чтобы примириться с существованием этой чувственности. Упадок исконной религиозности оставил после себя моральный вакуум, который философия стремилась заполнить. Родители посылали своих сыновей, а зачастую шли сами, на лекции мужей, которые предлагали им рациональный кодекс цивилизованного поведения или обещали свить покровы вежества для обнаженных страстей. Те, кто мог себе это позволить, нанимали философов затем, чтобы они жили рядом с ними, отчасти играя роль воспитателей, отчасти — духовников, отчасти — ученых собеседников; так, Август держал при себе Ария, советовался с ним практически обо всем и из-за дружбы с ним (если мы можем верить властителю) снисходительно относился к Александрии. Когда умер Друз, Ливия призвала к себе «философа своего мужа» — так выражается Сенека — «чтобы помочь ей перенести утрату»{696}. Нерон, Траян и, конечно, Аврелий имели придворных философов, так теперь рядом с королями живут священники. В последние часы жизни люди охотно звали к своему одру философов просить у них утешения и надежды, как столетия спустя они будут призывать к себе исповедников{697}.
Обычная публика никак не могла простить этим учителям того, что они брали жалованье или гонорары. Считалось, что философии достаточно для того, чтобы заменить человеку еду и питье, и поэтому те философы, которые относились к своей профессии не столь возвышенно, были постоянной мишенью издевок простонародья, их критиковал Квинтилиан, их высмеивал Лукиан, им были враждебны императоры. Многие философы вполне заслуживали такого к себе отношения, потому что они облачались в грубый плащ — своего рода спецодежду — и отращивали кустистую бороду, чтобы придать вид учености чревоугодию, скупости и тщеславию.
«Стоило мне обозреть небольшую часть человеческого существования, — говорит лукиановский персонаж, — и я убедился в том, что все земные стремления пронизаны бессмысленностью и низменностью… Рассудив таким образом, я решил, что лучшим выходом в моем положении было бы узнать истину обо всем этом у философов. Я выбрал лучших из них — если принять за критерий важность облика, бледность лица и длину бороды… Я предал себя в их руки. Заплатив им вперед значительную сумму и собираясь отдать им еще больше после того, как они наделят меня совершенной мудростью, я надеялся, что они посвятят меня в тайны мироустройства. Увы, они отнюдь не развеяли моего изначального невежества, напротив, они еще больше меня запутали своими ежедневными вливаниями — они беседовали о началах и концах, атомах и пустоте, материи и формах. Самой главной моей трудностью было то, что, хотя они говорили разное и их воззрения были полны противоречий, они ждали, что я приму на веру все, что они скажут, и каждый из них тянул меня в свою сторону… Часто иной из них не мог правильно сказать, сколько миль разделяют Афины и Мегары, зато, не колеблясь, вещал о том, сколько шагов отделяют землю от луны»{698}.
Большинство римских философов следовали стоическому вероучению. Эпикурействующие римляне были слишком заняты вином, женщинами и обжорством, чтобы у них оставалось время для теоретических раздумий. Повсюду в Риме можно было встретить нищенствующих жрецов кинической философии, которые презирали умозрение и призывали людей вернуться к простой жизни, которая не знает, что такое мыло; они соглашались с общепринятым требованием о том, что философ должен быть беден, и вследствие этого их течение было самой малоуважаемой из всех философских школ. Однако Сенека сделал одного из них своим задушевным другом. «Почему я не должен высоко ценить Деметрия? — вопрошал он. — Я нашел, что он не нуждается ни в чем». И миллионер-мудрец несказанно удивился, когда чуть ли не голый киник отказался принять от Калигулы дар в двести тысяч сестерциев{699}.
Поскольку стоик-римлянин был скорее человеком действия, чем созерцания, он сторонился метафизики, считая ее бесполезной, и искал в стоицизме этической философии, которая могла бы помочь сохранению человеческой порядочности, единства семьи и социального порядка, независимых от надзора и попечения сверхъестественных сил. Сущность всех стоических заповедей сводилась к самоконтролю: благодаря ему можно было подчинить страсти разуму и научиться желать только тех благ, которые не поставят душевный покой в зависимость от внешнего мира. В политике стоицизм признавал всеобщее человеческое братство, основанное на том, что отец всех людей — Бог; в то же самое время стоик любил родину и был готов умереть, лишь бы предотвратить ее или свое собственное бесчестие. Сама жизнь всегда оставалась для него предметом свободного выбора; он был волен покинуть ее в любой момент, если из блага она становилась злом. Человеческая совесть должна была стоять выше всех законов. Монархия, по мысли стоиков, являлась печальной необходимостью, когда речь заходила об управлении обширными и населенными различными народами царствами; но убийство деспота было величайшим подвигом.
Римский стоицизм поначалу был многим обязан принципату; ограничение политической свободы заставило многих удалиться с Форума и предаться научным занятиям, а самые возвышенные души склонялись к философии, которая позволяла сдерживающей свои страсти личности достичь большей власти над миром, чем это было возможно даже справедливому царю. Правительство не препятствовало свободе мысли и слова до тех пор, пока они не шли в открытую атаку на императора, его семью или официальный культ. Однако когда преподаватели философии и их сенатские покровители принялись поносить тиранию, началась война между философией и автократией, длившаяся до тех пор, пока философия и авторитаризм не воссоединились в лице взошедших на трон усыновленных императоров. Когда Нерон приказал Тразее умереть (65 г.), он в то же время изгнал и друга Тразеи Музония Руфа, самого искреннего и стойкого из римских стоиков первого века. Руф определял философию как исследование правильного образа жизни и относился к своим изысканиям без тени иронии. Он порицал институт наложниц, несмотря на то, что тот был вполне законен, и требовал от мужчин придерживаться тех же стандартов в своей половой жизни, каких было принято требовать от женщин. Сексуальные отношения, утверждал этот античный толстовец, допустимы только в браке, и их единственная цель — порождение потомства. Он верил в то, что оба пола наделены равными способностями к образованию, и приветствовал женщин, посещавших его лекции; однако он противился тому, чтобы они добивались от философии и образования придания своим чарам дополнительной прелести{700}. Его занятия посещали также и рабы; один из них — Эпиктет — прославил своего учителя, пойдя дальше него. Когда после смерти Нерона в Риме вспыхнула гражданская война, Музоний вышел к осаждающей город армии и прочел воинам лекцию о блаженстве мирной жизни и ужасах войны. Воины Антония смеялись над ним, и последнее слово осталось за солдатами. Веспасиан, изгнав из Рима философов, сделал исключение для Руфа; однако наложниц император оставил при себе.
Самое двойственное выражение стоической философии — это жизнь, ее самое совершенное воплощение — писания Луция Аннея Сенеки. Родившийся в Кордубе около четвертого года до н. э., он вскоре попал в Рим и получил все образование, которое ему могла предложить столица мира. Риторику он впитывал у своего отца, стоицизм — у Аттала, пифагорейство — у Сотиона, а с практической политикой познакомился на примере своего дяди, который был римским правителем Египта. В течение года он продержался на вегетарианской диете, затем от нее отказался, однако навсегда остался воздержанным в еде и напитках. То, что он был миллионером, замечалось скорее по его обстановке, чем по его привычкам. Он так страдал астмой и болезнями легких, что часто подумывал о самоубийстве. Он занимался юриспруденцией и в 33 г. был избран квестором. Через два года он женился на Помпее Паулине, с которой жил в редком согласии до самой смерти.
Унаследовав отцовское состояние, он бросил заниматься правом и предался сочинительству. Когда Кремуций Корд был вынужден по настоянию Калигулы покончить с собой (40 г.), Сенека составил утешительное слово (consolatio) дочери Корда Марции — соболезнующее эссе, которое представляло собой популярный в риторических и философских школах литературный жанр. Калигула хотел было казнить его за эту дерзость, однако друзья Сенеки спасли его жизнь, убедив императора, что тот все равно вот-вот умрет от чахотки. Вскоре после этого Клавдий обвинил его в непристойной связи с Юлией, дочерью Германика; сенат приговорил его к смерти, однако Клавдий заменил этот приговор ссылкой на Корсику. На этом суровом острове в окружении такого же первобытного населения, какое застал в Томах Овидий, философ провел восемь одиноких лет (41–49 гг.). Сначала он принял свою участь с истинно стоической кротостью и утешал мать трогательным «Утешением к Гельвии»; однако когда настали более горькие годы, он сломался и посвятил секретарю Клавдия «Утешение к Полибию», в котором смиренно просил о прощении. Когда и это не принесло успеха, он принялся сочинять трагедии, надеясь ими смягчить свои страдания.
Эти странные произведения, в которых каждый персонаж — оратор, предназначались скорее для чтения, чем для постановки на сцене; мы ничего не знаем о том, чтобы они когда-либо игрались в театре; в лучшем случае, некоторые блестящие эпизоды или звучные речи перекладывались на музыку и исполнялись мимами. Мягкий философ затопляет сцену насилием, словно стремится поставить в театре нечто, что могло бы состязаться по кровопролитности с гладиаторскими турнирами. Несмотря на все свои героические усилия, он всегда остается слишком хорошим мыслителем, чтобы быть выдающимся драматургом. Идеи ему более интересны, чем люди, он не пропускает ни одного удобного случая, чтобы не поразмышлять о происходящем, выразить свое мнение или разразиться эпиграммой. В его пьесах найдется несколько прекрасных строчек, однако что касается всего остального, то оно может быть безболезненно забыто. Справедливости ради следует добавить, что множество больших критиков не согласились бы с таким приговором. Скалигер, вождь критики Возрождения, ставил Сенеку выше Еврипида. Когда античная литература вернулась к жизни, именно Сенека послужил образцом для создателей новой драмы на народных языках. Классическая форма и классицистические единства, которыми отмечены пьесы Корнеля и Расина, унаследованы у него, и им было суждено доминировать на французской сцене вплоть до девятнадцатого столетия. В Англии, где его влияние чувствовалось слабее, перевод драм Сенеки, осуществленный Хейвудом (1559 г.), послужил образцом для первой английской трагедии «Горбодук» и оставил свой след в творчестве Шекспира.
В 48 г. Агриппина Младшая отняла у Мессалины власть над Клавдием в Риме. Стремясь превратить своего одиннадцатилетнего сына Нерона в Александра, она смотрела вокруг в поисках Аристотеля и нашла его на Корсике. Она инициировала возвращение Сенеки и его восстановление в рядах сената. В течение пяти лет он был воспитателем юноши и еще пять лет руководил государственной политикой императора. В эти десять лет в назидание Нерону и многим другим он пишет несколько добродушных изложений стоической философии — «О гневе», «О краткости жизни», «О невозмутимости души», «О милосердии», «О счастливой жизни», «О постоянстве мудреца», «О благодеяниях», «О провидении». Эти формальные трактаты не лучшее из того, что он написал. Как и его пьесы, они блещут россыпями эпиграмм; однако эти блестки, разбрасываемые страница за страницей в ритме стаккато, начинают в какой-то момент утомлять и теряют свое обаяние. Но читатели Сенеки знакомились с этими эссе через определенные промежутки времени и отнюдь не порицали то веселое остроумие, которое так не по душе было суровому Квинтилиану{701}, или те «засахаренные изюминки» и «яркие заплаты», которые были не по вкусу архаисту Фронтону; публике нравилось, что ее богатый премьер-министр обращается к ней с таким дружелюбием и, как и его ученик, усердно старается заслужить ее аплодисменты. На долгие годы Сенека стал ведущим писателем, государственным деятелем и виноделом Италии.
Он приумножил отцовское состояние при помощи инвестиций, осуществляя которые, он, очевидно, вовсю пользовался своим официальным положением и осведомленностью. Если верить Диону, он ссужал деньги провинциалам под такие высокие проценты, что в Британии вспыхнули паника и волнения, когда он неожиданно потребовал вернуть ему местные долги, которые достигали сорока миллионов сестерциев{702}. Его состояние, сообщают нам, достигло трехсот миллионов сестерциев (30 000 000 долларов){703}. В 58 г. старый друг Мессалины доносчик Публий Суилий публично напал на премьера, назвал его «лицемером, прелюбодеем, распутником; человеком, который порицает придворных и не покидает дворца; который порицает роскошь и выставляет напоказ пятьсот обеденных столов из кедра и слоновой кости; который порицает богатство и разоряет провинции своим лихоимством»{704}. Как и Цезарь, Сенека ограничился опровержением, хотя мог добиться смертной казни обидчика. В своем эссе «О счастливой жизни» он повторил выдвинутые против него упреки, ответив на них, что мудрец вовсе не обязан прозябать в бедности; если богатство достается ему честным путем, он может принять его; однако он должен быть готов расстаться с ним без сожаления в любой момент{705}. Между тем он вел жизнь аскета, окруженный своей роскошной мебелью, спал на жестких матрацах, пил только воду и ел так мало, что, когда он умер, его тело было чрезвычайно истощено недоеданием{706}. «Изобилие пищи, — говорил он, — притупляет ум; ее избыток гнетет душу»{707}. Обвинения в половой распущенности, возможно, были справедливыми, однако относились они скорее к поре его юности, потому что его неослабевающая любовь к жене была всем слишком хорошо известна. В действительности он так никогда и не открыл, что же ему дороже, философия или власть, мудрость или наслаждение; и он никогда не думал, что они несовместимы. Он допускал, что его мудрость была весьма несовершенна. «Я не перестаю прославлять не ту жизнь, которую я веду, но ту, которую должен был бы вести. Я следую за моим идеалом на большом расстоянии, ползком»{708} — о ком из нас можно было бы сказать иначе? Если он и не вполне искренен, говоря, что «милосердие не подобает никому другому так, как царю или принцепсу»{709}, он выражает свои чувства по меньшей мере так же хорошо, как и Порция. Он презирал гладиаторские бои до смертного исхода{710}, и Нерон запретил их. Он обезоружил большинство своих критиков тем, что Тацит называет «изяществом, с которым он делился своей мудростью»{711}. От других он не требовал большего совершенства, чем от себя самого.
Мы уже видели, что управлял Империей он хорошо и что он запятнал свою биографию, попустительствуя худшим преступлениям Нерона, «позволяя совершиться большому злу, чтобы иметь возможность сделать немного добра»{712}. Он тяготился этим положением и страстно желал освободиться от этого императорского рабства; он описывал дворец императора как triste ergastulum — «мрачную темницу для рабов». Он стал изображать свою жизнь полной стремления к мудрости, словно он всегда сторонился темных лабиринтов власти. Время от времени он с облегчением уходил от политических дел и в шестьдесят лет, словно бодрый юноша, посещал лекции философа Метронакта{713}. В 62 г. в возрасте шестидесяти шести лет он просил позволить ему уйти в отставку из правительства, где играл все менее значительную роль, однако Нерон не отпустил его. После большого пожара шестьдесят четвертого года, когда Нерон просил всех жителей Империи вносить средства на восстановление Рима, Сенека отдал большую часть своего состояния. Постепенно ему удалось все больше отдаляться от двора; все чаще и чаще оставался он на своих кампанских виллах, надеясь своим почти монашеским затворничеством избежать внимания императора и его шпионов. Какое-то время он питался только дикими яблоками и пил только ключевую воду — он боялся быть отравленным.
Именно в этой атмосфере вялотекущего террора (63–65 гг.) он пишет свои трактаты, посвященные естественнонаучным вопросам (Quaestiones Naturales), и самое поразительное из своих произведений — Epistulae Morales («Нравственные письма»). Эта книга представляла собой сборник интимных непринужденных посланий, написанных по тому или иному поводу и обращенных к его другу Луцилию — богатому наместнику Сицилии, поэту, философу и убежденному эпикурейцу. Немного найдется в римской литературе книг, пытающихся с такой же прелестью и светскостью приспособить стоицизм к нуждам миллионера. С нее начинается история нового литературного жанра — эссе на свободную тему, который станет излюбленным проводником воззрений Плутарха и Лукиана, Монтеня и Вольтера, Бэкона, Эддисона и Стиля. Читать эти письма — значит вступить в переписку с просвещенным, гуманным и терпимым римлянином, который добился крупных успехов в литературе, государственной деятельности и философии, знал их тонкости и глубины. В них с нами говорит Зенон, который обращается к читателю с мягкостью Эпикура и обаянием Платона. Сенека так просил Луцилия простить ему небрежность стиля (тем не менее его латынь весьма изящна): «Я хотел бы, чтобы мои письма к тебе были такими же безыскусными, как те беседы, когда мы сидим или прогуливаемся, находясь рядом друг с другом»{714}. «Я пишу это не для многих, но для тебя, — добавляет он, — каждый из нас является для другого достаточной аудиторией (satis magnum alteri alteri theatrum sumus)»{715}, хотя старый дипломат, несомненно, рассчитывал на то, что будущие поколения прислушаются к их беседе. Он живо описывает свои приступы астмы, однако в его описаниях не чувствуется жалости к себе; он шутливо называет свою болезнь «школой умирания», когда, задыхаясь, он довольствуется одним глотком воздуха в час. Ему теперь шестьдесят семь лет, но постарело только его тело: «мой разум силен и чуток; он спорит со мной, проклинающим старость; он твердит, что для него старость — это время расцвета»{716}. Он радуется тому, что теперь у него наконец появится время для чтения хороших книг, которые раньше ему приходилось с сожалением откладывать в сторону. Очевидно, он перечитывает теперь Эпикура, ибо цитирует он его так часто и с таким воодушевлением, что мог бы шокировать любого стоика. Его пугают эксцессы индивидуализма и потворства своим желаниям, которые он видел в Калигуле, Нероне и тысячах других; он хотел бы предложить какой-нибудь противовес искушениям, которые осаждают души тех, кто может жить по своей воле, но еще не достиг нравственной зрелости. Кажется, он решил опровергнуть эпикурействующих сограждан устами того самого учителя, чьим именем они злоупотребляют и чье учение они не дерзают понять.
Первый урок, который нам преподает философия, сводится к тому, что мы не можем быть мудрыми во всем. Мы осколки в бесконечности и мгновения в вечности; если бы подобные нам крохотные атомы принялись описывать вселенную или Высшее Существо, планеты содрогнулись бы от хохота. Исходя из этого убеждения, Сенека не чувствует нужды в метафизике или теологии. Кто-то может доказывать на основании его писаний, что Сенека был монотеистом, другие докажут, что он был политеистом, пантеистом, материалистом, платоником, монистом, дуалистом. Иногда он представляет себе Бога как наделенное личным сознанием Провидение, пекущееся обо всем происходящем, «любящее хороших людей»{717}, отвечающее на их молитвы и помогающее им своей божественной милостью{718}. В других рассуждениях Бог видится ему Первопричиной в непрерывной цепи причин и следствий и главной действующей силой является Судьба, «неумолимая причина, обусловливающая деятельность как людей, так и богов… которая влечет за собой тех, кто покорился ей добровольно, а нежелающих тащит»{719}. Той же неопределенностью затемнены его представлены о душе: это тончайшее материальное дыхание, дающее жизнь телу; однако это еще и «божество, обитающее в нас, словно некий гость»{720}. Он с надеждой говорит о жизни после смерти, когда добродетели и знанию суждено воссиять немеркнущим светом{721}; а в другом месте он отзывается о бессмертии как о «прекрасной мечте»{722}. На самом деле Сенека никогда не продумывал все эти проблемы до конца, чтобы прийти к некоему последовательному (или публичному) заключению; он рассуждает о них с осторожным непостоянством политика, который согласен со всеми. Он слишком близко следует ораторским урокам, преподанным ему отцом, и излагает каждую точку зрения с неудержимым красноречием.
Те же колебания одновременно и портят и красят его моральную философию. Он был слишком убежденным стоиком, чтобы быть практичным, и слишком мягким человеком, чтобы быть стоиком. Он видит вокруг себя разгул безнравственности, которая истощает тело и иссушает душу, не насыщая ни одно, ни другую; алчность и роскошь уничтожили мир и здоровье, а власть превратила человека в разумного зверя. Как же освободиться от этих постыдных вожделений?
Я прочел сегодня у Эпикура: «Если хочешь наслаждаться подлинной свободой, стань рабом философии». Человек, который ей покоряется, получает свободу здесь и сейчас… Тело, после того как его исцелили, часто болит опять… но разум, излеченный однажды, излечен навсегда. Я скажу тебе, что я понимаю под здоровьем: разум здоров, когда он удовлетворен и уверен в себе, когда он осознает, что все, о чем молятся люди, все благодеяния, к которым они стремятся и которые расточают, совершенно не нужны для счастья… Я открою тебе правило, пользуясь которым ты сможешь судить о себе и о своем развитии: только тогда придешь ты в себя, когда осознаешь, что добившиеся успеха — самые жалкие из людей{723}.
Философия — это наука мудрости, а мудрость — это искусство жить. Счастье — это конечная цель, путь к которой пролегает через доблесть, а не через наслаждение. Старинные, подвергающиеся осмеянию максимы правильны, и их истинность ежедневно подтверждается опытом; на долгом пути честность, воздержность, справедливость, доброта принесут нам счастья больше, чем погоня за наслаждениями. Наслаждение — благо, но только в том случае, когда его можно совместить с добродетелью; оно не может являться конечной целью мудрого человека; те, кто делают его целью своей жизни, подобны псу, хватающему любой брошенный ему кусок мяса, проглатывающему его целиком, а затем, вместо того чтобы радоваться, с вожделением раскрывающему пасть в ожидании следующего куска{724}.
Но как же приобрести мудрость? Ты должен каждый день упражняться в ней, неважно, насколько скромны твои результаты. В конце каждого дня вспомни, как ты себя вел, как жил сегодня. Будь нетерпим к собственным недостаткам и мягок к ошибкам других. Общайся с теми, кто превосходит тебя мудростью и добродетелью. Выбери какого-нибудь общепризнанного мудреца своим невидимым советчиком и судьей. Тебе поможет чтение философов — не философских компендиев, но оригинальных произведений; «не надейся, что посредством эпитом тебе удастся снять сливки мудрости выдающихся мужей»{725}. «С каждым из них ты расстанешься более счастливым и преданным, ни один из них не позволит тебе уйти с пустыми руками… Какое блаженство, какая благородная старость ждет того, кто отдает себя под их покровительство!»{726} Хорошие книги читай по нескольку раз — лучше прочесть меньше хороших, чем множество плохих. Путешествуй не спеша и не слишком много; «дух не может созреть и обрести цельность, пока ему не удастся побороть свое любопытство и страсть к странствиям»{727}. «Первый признак упорядоченного разума — это умение оставаться на одном месте и жить в одиночестве»{728}. Сторонись толпы. «Сойдясь вместе, люди хуже, чем взятые по отдельности. Если тебе придется оказаться в толпе, изо всех сил старайся уйти в себя»{729}.
Последний урок стоицизма — презрение и добровольный выбор смерти. Жизнь не всегда настолько радостна, чтобы заслуживать продления; после пережитых в жизни лихорадок и приливов энергии хорошо забыться сном. «Что может быть более низменным, чем со страхом мешкать на пороге отдохновения?»{730} Если человек находит свою жизнь слишком мучительной и может расстаться с ней, не причиняя вреда другим, ему следует предоставить право выбирать время и способ ухода самому. Сенека с таким жаром проповедует Луцилию самоубийство, словно является его наследником.
Мы не можем жаловаться на жизнь в первую очередь потому, что она никого не удерживает против его воли… Чтобы избавить тебя от лишнего веса, тебе вскрывали вены. Если ты хотел бы пронзить свое сердце, для этого вовсе не обязательно наносить себе глубокую рану; путь к свободе тебе откроет ланцет, и безмятежность может быть куплена одним булавочным уколом{731} …Куда бы ты ни посмотрел, везде найдется способ положить конец заботам. Ты видишь этот обрыв? — это спуск к свободе. Видишь эту реку, этот водоем, это море? — свобода покоится в их глубинах{732} …Но я что-то слишком разговорился. Как может положить конец своей жизни человек, не способный закончить письмо?{733} …Что касается меня, дорогой Луцилий, я достаточно пожил. Я насытился жизнью. Я жду смерти. Прощай{734}.
Жизнь поймала его на слове. Нерон направил к нему трибуна, которому он должен был ответить на обвинения в участии в заговоре Пизона; Сенека отвечал, что его больше не интересует политика и что он не ищет ничего, кроме покоя и возможности ухаживать за своим слабым и шатким здоровьем. «Он не обнаружил страха, — отчитывался трибун, — не выказал никаких признаков сожаления… его слова и взгляды выдавали спокойствие, ясность и крепость ума». «Вернись, — сказал Нерон, — и прикажи ему умереть». «Сенека выслушал это приказание, — говорит Тацит, — не изменившись в лице». Он обнял жену и попросил ее утешиться тем, что жизнь он прожил безупречную, и внять увещеваниям философии. Но Паулина отказалась пережить его; когда он вскрыл свои вены, она поступила так же. Он позвал секретаря и продиктовал прощальное письмо римскому народу. Он попросил, чтобы ему принесли напиток из болиголова, словно выбрав смерть, какой умер Сократ. Когда врач поместил его в теплую ванну, чтобы уменьшить его страдания, он окропил стоявших рядом с ним слуг водой и произнес: «Возлияние Юпитеру и Деметре». Промучившись острой болью еще некоторое время, он скончался (65 г.). По требованию Нерона врач насильно перевязал запястья Паулины и остановил ток крови; она пережила мужа на несколько лет, но постоянная бледность напоминала о ее стоическом решении.
Смерть прославила Сенеку и заставила забыть на одно поколение о его позерстве и непоследовательности. Как и все стоики, он недооценивал мощь и ценность чувства и страсти, преувеличивал значение и надежность разума и слишком доверял природе, в саду которой растут цветы не только добра, но и зла. Однако он гуманизировал стоицизм, сделал его цели более доступными для обычных людей и преобразовал его в просторную прихожую христианства. Его пессимизм, его презрение к безнравственности окружавшей его современности, его совет отвечать приветливо тем, кто гневается на нас{735}, пристальность, с которой он всматривался в проблему смерти{736}, заставили Тертуллиана причислить его к «нашим»{737}, а Августина воскликнуть: «Что такого может сказать христианин, о чем не говорил прежде этот язычник?»{738} Он не был христианином; но в конечном счете он тоже желал покончить с убийствами и развратом, призывал людей к простой и достойной жизни и стер различия между свободными, вольноотпущенниками и рабами, отозвавшись об этих словах как о «бессмысленных титулах, возникших из гордыни или по ошибке»{739}. При дворе Нерона жил раб — Эпиктет, — которому это учение принесло величайшую пользу. Нерва и Траян находились в известной мере под впечатлением его сочинений и вдохновлялись поданным Сенекой примером ответственной и направленной на благо человека политики. До конца античности и на протяжении средних веков его не переставали любить и читать; когда настало Возрождение, Петрарка поставил его рядом с Вергилием и относился к его прозе как к образцу для подражания. Шурин Монтеня перевел его на французский, и Монтень цитирует его так же часто, как Сенека Эпикура. Эмерсон перечитывал его снова и снова{740} и стал американским Сенекой. У него мы не найдем россыпи оригинальных идей; но это простительно, ибо все философские истины стары, и только заблуждения могут претендовать на оригинальность. Со всеми своими слабостями он был величайшим из римских философов и, по крайней мере, если судить по его книгам, мудрейшим и добрейшим из людей. О был самым милым лицемером истории, уступая в этом отношении только Цицерону.
Мы уже много сказали о Сенеке, и тем не менее наш разговор о нем еще не окончен, потому что ко всему прочему он был еще и ученым. В те плодотворные годы, которые протекли между его отставкой и смертью, он развлекался составлением «Естественнонаучных вопросов» и пытался дать научное объяснение таких натуральных явлений, как дождь, град, снег, ветер, кометы, радуги, землетрясения, реки, ручьи. В своей драме «Медея» он высказал предположение о существовании по другую сторону Атлантики неизвестного континента{741}. Ведомый столь же проницательным наитием, он писал, созерцая ошеломительное множество звезд: «Сколько светил, движущихся в глубинах пространства, остаются скрытыми от человеческого глаза!»{742} И, словно ясновидец, он добавляет: «Сколько нового узнают наши сыновья, сколько новых вещей, о которых мы не можем сейчас даже помыслить, — сколько неизведанного ждет те века, когда наши имена сотрутся из человеческой памяти!.. Наши потомки изумятся нашему невежеству»{743}. И это так. Сенека, оставаясь при своем красноречии, мало чего может добавить к тому, что уже было сделано Аристотелем и Аратом, и очень многое заимствует у Посидония. Несмотря на возражения Цицерона, он продолжает верить в дивинацию, несмотря на возражения Лукреция, сбивается в наивный телеологизм и постоянно прерывает научный дискурс, чтобы внушать читателю моральные идеи; он искусно переводит разговор с устриц на роскошь, с комет на вырождение. Отцы Церкви любили эту смесь метеорологии и морали, и «Естественнонаучные вопросы» стали самым популярным учебником средних веков.
В Риме было не много людей с истинно научным интеллектом и интересами, таких, как Варрон, Агриппа, Помпоний Мела и Цельс; однако их было еще меньше вне таких дисциплин, как география, садоводство и медицина. Что касается остальных областей знания, то здесь наука еще не отделилась от магии, суеверий, теологии и философии; она состояла из собрания наблюдений и данных традиции, нечасты были свежие интерпретации фактов, редко одной из ее составляющих становился эксперимент. Астрономия находилась на той же стадии, на какой ее развитие остановилось в Вавилонии и Греции. Время по-прежнему определялось при помощи клепсидр и солнечных часов, а также высокого обелиска, который Август захватил в Египте и установил на Марсовом поле; его тень, падавшая на покрытую каменными плитами и размеченную латунными знаками землю, указывала одновременно час и время года{744}. День и ночь отмечались восходами и заходами солнца; оба эти времени суток делились на двенадцать часов, так что летом дневной час был длиннее, а ночной короче, а зимой наоборот. Астрология была практически общепризнанной наукой. Плиний отмечал, что в его время (70 г.) и образованные и неучи верили в то, что судьба человека определяется звездой, под которой он родился{745}. В защиту своего мнения они приводили тот довод, что вегетативный цикл и, возможно, брачный сезон животных зависят от активности солнца[60]; что физические и нравственные качества народа определяются климатическими факторами, которые, в свою очередь, подвержены влиянию солнца; что индивидуальный характер и судьба, как и указанные выше общеприродные явления, представляют собой результат определенного положения небесных тел, о котором, однако, трудно получить адекватную информацию. Астрология отвергалась только скептиками и философами поздней Академии, которые отказывались признавать ее мнимые познания, а также христианами, которые высмеивали ее как идолопоклонство. География изучалась в более реалистическом аспекте, ибо ее сведения были необходимы для успешной навигации. Помпоний Мела (43 г.) опубликовал карту земной поверхности, подразделявшейся им на центральную знойную зону и на северную и южную умеренные. Римские географы знали Европу, Юго-Западную и Южную Азию, Северную Африку; относительно всего остального они выдвигали смутные гипотезы и рассказывали фантастические легенды. Испанские и африканские мореходы достигали берегов Мадейры и Канарских островов{746}, но для проверки мечты Сенеки Колумб еще не родился.
Самым обширным, кропотливым и ненаучным продуктом италийской науки явилась «Естественная история» (Historia Naturalis) Гая Плиния Секунда (77 г.) Хотя почти всю свою жизнь он трудился то в роли солдата, то правоведа, то путешественника, то администратора и командующего западного римского флота, он успел написать трактаты, посвященные ораторскому искусству, грамматике, метанию дротика, историю Рима, историю римско-германских войн и — единственное сохранившееся из его многочисленных сочинений — тридцать семь книг по естественной истории. Как удалось ему создать все это за пятьдесят пять лет жизни, объясняется в письме его племянника:
…был он человеком острого ума, невероятного прилежания и способности бодрствовать. Он начинал работать при свете сразу же с Волканалий… задолго до рассвета: зимой с семи, самое позднее с восьми часов, часто с шести… Еще в темноте он отправлялся к императору Веспасиану (тот тоже не тратил ночей даром), а затем по своим должностям. Вернувшись домой, он оставшееся время отдавал занятиям. Поев (днем, по старинному обычаю, простой легкой пищи), он летом, если было время, лежал на солнце; ему читали, а он делал заметки и выписки. Без выписок он ничего не читал… Полежав на солнце, он обычно обливался холодной водой, закусывал и чуточку спал. Затем, словно начиная день сызнова, занимался до обеда. За обедом читалась книга и делались беглые заметки… Таков был распорядок дня среди городских трудов и городской сутолоки. В деревне он отнимал от занятий только время для бани… Пока его обчищали и обтирали, он что-либо слушал или диктовал. В дороге, словно отделавшись от остальных забот, он отдавался только этой одной: рядом с ним сидел скорописец с книгой или записной книжкой… Помню, он упрекнул меня за прогулку: «ты мог бы не терять даром этих часов». Потерянным он считал все время, отданное не занятиям{747}.
Его книга, собранная и скомпонованная таким образом, представляла собой энциклопедию, созданную одним человеком, и суммировала итоги научных исследований и заблуждений своего времени. «Моей задачей, — говорит он, — является дать общее описание всего, что существует на свете»{748}. Он обработал двадцать тысяч отдельных тем и просит прощения за то, что ему приходится умалчивать об остальном; он ссылается на 2000 книг, написанных 473 авторами, и объявляет о том, откуда почерпнул приводимые сведения, с щепетильностью, исключительной в античной литературе; он замечает мимоходом, что обнаружил: множество авторов являются заурядными переписчиками чужих книг, не признаваясь в этом открыто. Его стиль суховат, хотя иногда и наряден, однако мы и не можем ожидать от энциклопедиста, что его труд будет захватывающим.
Плиний начинает с того, что отрицает существование богов; они представляют собой, полагает он, обыкновенные природные явления, планеты, полезные отрасли деятельности, которые были персонифицированы и обожествлены. Единственным богом является Природа, то есть совокупность природных сил; и этот бог, по всей видимости, не уделяет особого внимания людским делам{749}. Плиний скромно отказывается от того, чтобы измерить вселенную. Его астрономия — это галактика абсурдов (например: «Во время войны Октавиана с Антонием солнце оставалось тусклым на протяжении почти целого года»{750}); однако ему известен такой феномен, как северное сияние{751}, он приводит не слишком отличающиеся от современных данные относительно периода обращения Марса, Юпитера и Сатурна, отводя им соответственно два, двенадцать и тридцать лет, и аргументированно доказывает сферичность земной поверхности{752}. Он сообщает об островах, выступавших из глубин Средиземного моря в современную ему эпоху, и высказывает предположение, что Сицилия и Италия, Беотия и Эвбея, Кипр и Сирия постепенно отделились друг от друга под неторопливым воздействием моря{753}. Он рассуждает о том, насколько трудной и поистине рабской является работа по добыче драгоценных металлов, и с сожалением говорит о том, что для того, «чтобы украсить один-единственный сустав, приходится погубить множество рабочих рук»{754}. Он хотел бы, чтобы железо никогда не было открыто, ибо благодаря железу войны стали еще более ужасными: «словно для того, чтобы смерть поражала человека еще стремительнее, мы приделали к железу крылья и научили его летать»{755} — речь здесь идет о железных метательных орудиях, оперенных кусочками кожи для сохранения устойчивости полета. Следуя Теофрасту, он упоминает под названием anthracitus (антрацит) «камень, который горит», однако больше об угле мы не найдем у него ни слова{756}. Он говорит об «огнестойком полотне», называемом по-гречески asbestion, «которое используют при бальзамировании усопших царей»{757}. Он описывает или перечисляет множество животных, хвалит их сообразительность и сообщает, как предопределить их пол: «Если вам нужны самки, пусть матка животного будет перед случкой обращена на север»{758}. Он посвятил медицине двенадцать удивительных книг, в которых речь идет о целебной силе разнообразных металлов и растений. Книги XX–XXV представляют собой римский гербарий, который благодаря посредничеству средних веков послужил отправной точкой для травников современной медицины. Он знает, как исцелить любой недуг — от отравления и дурного запаха изо рта{759} до «болей в шее»{760}; он перечисляет «стимуляторы полового влечения»{761} и предостерегает женщин от чихания после совокупления, иначе туг же случится отторжение семени{762}. Он рекомендует совокупление как средство от физической усталости, хрипоты, болей в пояснице, слабого зрения, меланхолии и «отчуждения умственных способностей»{763}; предложенная им панацея вполне способна потягаться с дегтярной настойкой епископа Беркли. Посреди подобной бессмыслицы попадается иной раз и полезная информация, особенно часто она касается античной промышленности, манер или лекарств; встречаются и интересные ссылки на атавизм, нефть и перемену пола после рождения. «Муциан рассказывал нам, что однажды он видел в Аргосе человека, носившего тогда имя Аресконт, а прежде именовавшегося Арескусой; что этот человек вышел замуж за мужчину, но вскоре после этого у него выросла борода и появились прочие атрибуты мужского пола, а впоследствии он имел жену»{764}. То здесь, то там мы натыкаемся на ценные соображения; так, например, Гимли (1800 г.) занялся исследованием белены и белладонны и их действиям на зрачок под впечатлением Плиниева пассажа{765}, в котором говорилось об использовании анагаллидового сока перед оперированием больных катарактой{766}. В книге мы найдем драгоценные главы о живописи и скульптуре, которые являются древнейшим и основополагающим обзором античного искусства.
Плиний не ограничил круг своих занятий одной натуральной историей; ему хотелось быть также и философом; и на страницах своего труда он не раз высказывает свои замечания о человечестве. Жизнь животных, думает он, приятней человеческого существования, «потому что они никогда не помышляют о славе, деньгах, честолюбии или смерти»{767}. Они могут учиться, не имея никаких учителей, и им не приходится заботиться об одежде. Они никогда не воюют с представителями своего вида. Изобретение денег стало пагубным для человеческого счастья; из-за них возникли проценты, благодаря которым «немногие могут жить в праздности, когда остальные трудятся»{768}. Отсюда ведет начало возникновение крупных поместий, хозяевами которых являются «отсутствующие землевладельцы», и разрушительное вытеснение возделываемых земель пастбищами. Жизнь, по мнению Плиния, заставляет нас куда чаще страдать, чем радоваться, и смерть — это наше высшее благо{769}. После смерти нас ждет ничто{770}.
«Естественная история» — это вечный памятник римского невежества. Плиний собирает в своей книге суеверия, знамения, пишет о приворотных зельях и магических средствах с таким прилежанием, как никто другой, и, надо думать, верит в большинство предметов, о которых пишет. Он думает, что человек, особенно если он постится, может убить змею, плюнув ей в пасть{771} «Широко известен тот факт, что в Лузитании кобылицы беременеют от западного ветра»{772} — в знаменитой оде Шелли эта деталь опущена. Плиний презирает магию; «однако если женщина во время месячных приблизится к молоку, оно скиснет, а если к семени — оно потеряет плодотворящую силу; если она сядет под деревом, с него опадут все плоды. Ее взгляд способен затупить стальное лезвие и лишить блеска слоновую кость; если она натолкнется на пчелиный рой, пчелы немедленно погибнут»{773}. Плиний отвергает астрологию, а затем заполняет целые страницы «прогнозами», сделанными на основании поведения солнца и луны{774}. «В консульство Марка Ацилия, а зачастую и в другие годы, шел кровавый и молочный дождь»{775}. Когда мы принимаем во внимание то обстоятельство, что данный труд вместе с «Естественнонаучными вопросами» Сенеки явился практически единственным завещанием средневековой науке о природе, и сопоставляем их с соответствующими произведениями Теофраста и Аристотеля, созданными четырьми столетиями раньше, мы начинаем ощущать трагизм медленного умирания культуры. Римляне покорили греческий мир, однако к этому времени уже безвозвратно утратили ценнейшую часть греческого наследия.
Их успехи в медицине были более значительными. Науку врачевания они также заимствовали у греков, однако им удалось облечь ее в удачные формулировки и умело применять ее заповеди, относящиеся к личной и общественной гигиене. Рим, окруженный одними почти болотами, подверженный источающим миазмы наводнениям, особенно нуждался в общественной санитарии. Около второго века до нашей эры в Риме вспыхивает малярия, задолго до этого малярийные комары поселились в Понтинских болотах{776}. С распространением роскоши все большую силу набирала подагра; Плиний Младший рассказывает о том, как его друг Кореллий Руф страдал этим недугом в возрасте между тридцатью тремя и шестьюдесятью семью годами и, не выдержав однажды своих мучений, покончил с собой, успев, однако, насладиться известием о том, что ему удалось на день пережить «этого бандита Домициана»{777}. Отдельные пассажи в произведениях римских сатириков наводят на мысль о появлении сифилиса в первом веке нашей эры{778}. Серьезные эпидемии изнуряли Италию в 23 г. до н. э., в 65, 79 и 166 годах.
Народ издавна пытался бороться с болезнями и эпидемиями при помощи магических заклинаний и молитв; даже в эту эпоху люди упрашивали настроенного скептически, но уступчивого Веспасиана исцелить слепоту своей слюной, а хромоту — прикосновением ноги{779}. Они приходили со своими болезнями и приношениями в храм Асклепия и Минервы и многие оставляли там подарки в благодарность за исцеление. Однако в первом веке до нашей эры все больше римлян обращалось к услугам светской медицины. В это время еще не существовало государственного регулирования медицинской практики; сапожники, брадобреи, плотники включали медицину в перечень своих услуг по собственному произволу, призывали на помощь магические средства и составляли, рекламировали и продавали доморощенные лекарства{780}. На этот счет существовали привычные насмешки и жалобы. Плиний повторял проклятия Катона Старшего, призывавшиеся на головы греческих врачей, «которые соблазняют наших жен, богатеют, потчуя нас отравами, учатся на наших страданиях и, экспериментируя, доводят нас до смерти»{781}. Петроний, Марциал и Ювенал также участвовали в нападках на медицину; столетие спустя Лукиан будет высмеивать некомпетентность практикующих врачей, которые скрывают свою бесталанность под показным изяществом своего инструментария{782}.
И тем не менее, как мы увидим, медицина добилась большого прогресса в Александрии, на Косе, в Траллах, Милете, Эфесе и Пергаме; из этих центров пришли те греческие врачи, которые настолько повысили уровень римского медицинского обслуживания, что Цезарь даровал гражданство представителям этой профессии, обитавшим в Риме, а Август освободил их от налогов. Асклепиад из Прусы удостоился дружбы с Цезарем, Крассом и Антонием. Он объявил, что сердце играет главную роль в перекачке крови и воздуха по организму; он редко прибегал к помощи лекарств и сильнодействующих слабительных; он добивался впечатляющих результатов посредством гидротерапии (бани, примочки, клизмы), массажа, солнечных ванн, упражнений (прогулка, поездки верхом), диеты, поста и воздержания от мясной пищи. Он достиг больших успехов в лечении малярии, операциях на горле и отличался человечным отношением к умалишенным{783}. Он собрал вокруг себя кружок учеников и с некоторыми из них совершал свои обходы. После его смерти ученики и исследователи близкого направления организовали коллегию и построили для себя место собраний на Эсквилине, называвшееся Медицинской Школой (Schola Medicorum).
При Веспасиане открылись кафедры, на которых преподавалась медицина, и государство взяло на себя содержание утвержденных на своих должностях профессоров. Языком обучения был греческий, как в наше время языком рецептов остается латынь, — в обоих случаях это явление вызвано к жизни сходными причинами: они равно доступны для людей, говорящих на разных языках. Выпускники этих государственных школ получали титул medicus a republica (государственный врач), и после Веспасиана только они имели право заниматься медициной в пределах Рима{784}. Закон Аквилия (lex Aquilia) оставлял за государством надзор за медиками и сделал их ответственными за собственные промахи; закон Корнелия (lex Cornelia) строго наказывал практикующих врачей, чья беспечность или преступная неосведомленность привела к смерти пациента{785}. Шарлатанов хватало, однако нормальная медицинская практика непрерывно возрастала. Большинство римлян появилйсь на свет при помощи повитух, но многие из этих женщин прекрасно знали свое дело{786}. К началу второго века военная медицина достигла своего античного апогея: в каждом легионе насчитывалось двадцать четыре хирурга, полевая медицина и служба первой помощи были прекрасно отлажены и рядом с каждым хоть сколько-нибудь значительным лагерем находился госпиталь{787}. Частные больницы (valetudinaria) открывались отдельными врачами; из них происходят общественные больницы средневековья. Государством оплачивались специальные доктора, которые оказывали бесплатную медицинскую помощь беднякам{788}. Богачи держали при себе личных врачей; щедро оплачивали услуги архиатров (archiatros — «главный врач») пользуемые ими императоры, их семьи, слуги и помощники. Иногда семья заключала с врачом контракт, согласно которому тот обязывался оказывать ее членам медицинскую помощь в течение определенного промежутка времени. Благодаря практике такого рода Квинт Стертиний зарабатывал до шестисот тысяч сестерциев в год{789}. Хирург Алкон, на которого Клавдий наложил штраф в десять миллионов сестерциев, выплатил его полностью через несколько лет{790}.
Профессия врача достигла теперь высокого уровня разделения труда. Существовали такие специалисты, как урологи, гинекологи, акушеры, офтальмологи, ветеринары, дантисты, врачи, занимавшиеся глазными и ушными заболеваниями. Римляне могли вставить себе золотые зубы, металлические зубы, зубы, похожие на настоящие, мосты и пластины{791}. Врачами были и многие женщины; некоторые из них писали пособия по совершению абортов, которые пользовались особенно большим успехом у великосветских дам и проституток. Врачи-хирурги подразделялись на несколько специальностей и редко занимались обычной практикой. В качестве анестезирующего средства использовали сок мандрагоры или атропин{792}. На развалинах Помпей было обнаружено свыше 200 хирургических инструментов. Анатомирование было запрещено законом, однако зачастую достаточным подспорьем оказывалось обследование раненых или умирающих гладиаторов. Популярна была гидротерапия; в известной мере колоссальные термы представляли собой гидротерапевтические учреждения. Хармид из Массалин сколотил состояние, назначая своим пациентам холодные ванны. Больные туберкулезом ездили лечиться в Египет или Северную Африку. Сера служила в качестве специфического средства для лечения кожи и обеззараживания помещений, в которых до этого находились инфекционные больные{793}. Медикаменты применялись часто, но считались средством, к которому следует прибегать в последнюю очередь. Врачи изготавливали их, ревниво скрывая свою технологию от чужих глаз, и запрашивали с клиентов столько, сколько те были в состоянии заплатить{794}. Особенно высоко ценились всяческие омерзительные лекарства: так, помет ящериц использовался как слабительное, иногда больным прописывали принимать человеческие внутренности, Антоний Муза рекомендовал лечить ангину при помощи собачьих экскрементов, Гален употреблял кал подростков для лечения опухолей горла{795}. Зато бодрые шарлатаны обещали исцелить практически любую болезнь внутренним употреблением вина{796}.
Из всех авторов этого времени, писавших медицинские трактаты, нам известен только один римлянин, который, собственно говоря, врачом не был. Аврелий Корнелий Цельс был аристократом, который около тридцатого года нашей эры собрал в своей энциклопедии «Об искусствах» (De Anibus) написанные им работы по сельскому хозяйству, военному делу, ораторскому искусству, праву, философии и медицине; до нас дошла только часть, посвященная медицине (De Medicina). Это величайший медицинский трактат из тех, что были написаны в шестисотлетием промежутке между Гиппократом и Галеном (по крайней мере из тех, что дошли до нас). Он обладает также и тем достоинством, что написан чистым и классическим латинским языком, и, принимая во внимание это обстоятельство, Цельса наделили прозвищем «Цицерон врачей» (Cicero medicorum). Латинские термины, которые являются его переводом соответствующей греческой медицинской номенклатуры, остаются базовыми для современной науки. Шестая книга этого труда показывает, что в античности были неплохо знакомы с венерическими заболеваниями. Седьмая книга содержит превосходное описание хирургических методов; здесь мы найдем самое раннее свидетельство о перевязке кровеносных сосудов, а также описания операций по удалению миндалин, латеральной литотомии, пластической хирургии и оперирования катаракты. В целом данная работа является самым здравым достижением римской научной литературы и наводит на мысль, что наше мнение о римской науке было бы более лестным, если бы «История» Плиния до нас не дошла. Очень жаль, что ученые пришли к выводу о том, будто трактат Цельса есть не что иное, как компиляция или пересказ греческих текстов{797}. Утраченный в средние века, он был заново открыт в пятнадцатом столетии, напечатан раньше, чем были напечатаны работы Гиппократа и Галена, и сыграл едва ли не главную роль в возрождении медицины и ее трансформации в современную науку.
После того, как Веспасиан основал в Риме государственную кафедру риторики, ее профессором был назначен человек, который, как и многие другие авторы серебряного века, происходил из Испании. Марк Фабий Квинтилиан родился в Калагурре (35 г. ?), приехал в Рим для того, чтобы обучаться ораторскому искусству и открыл риторическую школу; в числе его слушателей были Тацит и Плиний Младший. По описанию Ювенала, в свои зрелые годы он выглядел красивым, благородным, хорошо воспитанным человеком, имел хорошо поставленный голос и превосходно произносил свои речи, держась с достоинством сенатора. В старости он оставил свою должность и написал для своего сына классическое руководство по выбранной им теме — Institutio Oratoria («Воспитание оратора») (96 г.).
Я считал, что данный труд будет самой драгоценной частью наследства моего сына, чьи способности были столь замечательны, что со стороны отца требовалось приложить все свои усилия для их развития… Днем и ночью я трудился над воплощением своего замысла и спешил довести его до конца, опасаясь, что смерть не позволит мне завершить начатое. Затем на меня обрушилось столь неожиданное несчастье, что успех моего труда интересует меня меньше, чем кого бы то ни было… Я потерял его — того, с кем были связаны мои самые заветные чаяния, с кем я похоронил мои лучшие надежды, которые могли утешить меня в старости{798}.
Его жена умерла в девятнадцать лет, оставив Квинтилиана с двумя сыновьями на руках; один из них умер пяти лет, «похитив у меня, можно сказать, один из моих глаз»; теперь скончался и второй, оставив старого учителя «пережившим всех самых близких и дорогих».
Он определяет риторику как науку об умении хорошо говорить. Воспитание оратора следует начинать еще до его рождения: желательно, чтобы он происходил от образованных родителей и впитал правильную речь и хорошие манеры с молоком матери; стать в первом поколении одновременно образованным и благовоспитанным человеком невозможно. Будущий оратор должен изучать музыку, чтобы развить слух, способный воспринимать гармонию; танец, чтобы выработать изящество и чувство ритма; драму, чтобы оживить свое красноречие жестикуляцией и энергией; гимнастику, чтобы оставаться здоровым и сильным; литературу, чтобы создать свой стиль, вытренировать память и получить доступ к сокровищнице великих идей; науку, чтобы познакомиться с представлениями о природе; наконец, философию, чтобы его характер был сформирован под действием императивов разума и заповедей мудрецов. Ибо все упражнения будут напрасны, если человек лишен нравственной чистоты и душевного благородства, благодаря которым только и возможна неотразимая искренность речи. После всех приготовлений ученик должен приступать к написанию собственных произведений — ему следует писать как можно больше и как можно старательнее. Эта программа нелегка, и Квинтилиан замечает: «Я верю, что ни один из моих читателей не станет подсчитывать, в какие они будут введены расходы, если последуют моим наставлениям»{799}.
Речь как таковая делится на пять частей: замысел, композиция, стиль, память и произнесение. Выбрав тему и до конца продумав свой замысел, оратору следует собрать материал на основании личных наблюдений и исследований, а также из книг и скомпоновать его таким образом, чтобы каждая часть оказалась на своем месте, а все вместе взятые переходили друг другу с геометрической необходимостью{800} Хорошо построенное выступление будет состоять из введения (exordium), постановки вопроса, доказательства, опровержения и заключения. Речь следует писать заранее только в том случае, если оратор запомнит ее целиком наизусть; в противном случае фрагментарные заметки будут мешать и затемнят вольную импровизацию. Если ты составляешь свою речь письменно, делай это аккуратно. «Пиши быстро, и тогда ты никогда не научишься писать хорошо; пиши хорошо, и вскоре ты будешь писать быстро»; избегай такой роскоши, как диктовка, «столь модная среди современных писателей»{801}. «Первое, к чему следует стремиться, — это ясность», затем идут краткость, красота и сила. Постоянно и упорно правь написанное:
Стирать написанное так же важно, как и писать. Избавляйся от напыщенности, переделывай штампы, упорядочивай плохо организованное, ритмизируй то, что звучит слишком грубо, переделывай то, что сказано слишком многословно… Лучший способ править свое произведение — это отложить его на время в сторону, так что когда мы обратимся к нему снова, на нем будет лежать печать новизны, словно оно написано другим человеком. Таким образом, мы избегнем опасности отнестись к своему сочинению с той же нежностью, с какой смотрим на только что родившегося ребенка{802}.
Произнесение речи, как и ее импровизация, должно задевать человеческие эмоции, однако не следует перебарщивать с жестикуляцией. «Красноречивыми нас делают чувство и сила воображения», но «кричать и носиться с воздетыми руками, задыхаться, качать головой, ударять рукой об руку, хлопать себя по бедрам, бить себя в грудь и по лбу значит потакать вкусам самых низменных слушателей»{803}.
Ко всем этим превосходным советам Квинтилиан присовокупляет в двенадцатой книге лучшие критические замечания из всех, оставленных античностью. Он с жаром включается в древнюю и все же удивительно современную борьбу между «старыми» и «новыми» и, колеблясь, заключает, что истина находится где-то посередине. Он не хотел бы, как Фронтон, вернуться к грубоватой простоте Катона и Энния, но еще меньше ему нравится «чувственная и аффектированная» беглость Сенеки. В качестве образца для учеников он предпочитает выдвигать мужественную и одновременно гладкую речь Цицерона, единственного римского писателя, который в своей области превзошел греков{804}. Стиль самого Квинтилиана часто напоминает стиль школьного учителя, утомляющий избытком определений, слишком строгой классификацией и чересчур тонкими дистинкциями; до настоящего красноречия он возвышается только там, где ниспровергает Сенеку; но все равно это — мощный стиль, несколько тяжеловесное достоинство которого кое-где расцвечивается блестками человечности и юмора. За доброкачественностью произносимых им слов, чувствуем мы, всегда стоит ровная доброжелательность этого человека; читая его, становишься добрее и лучше. Возможно, римляне, которым посчастливилось у него учиться, уходили с его лекций нравственно обновленными, и эта обновленность куда больше, чем любая литературная одаренность, облагораживала эпоху Плиния Младшего и Тацита.
Нам осталось сказать о двух поэтах, принадлежащих к одному времени, добивавшихся благосклонности одного императора и одних и тех же покровителей, но, несмотря на это, ни разу не упоминающих друг о друге. Один из них был самым тонким, другой — самым грубым из поэтов императорского Рима. Публий Папиний Стаций был сыном неаполитанского поэта и грамматика; его окружение и образование наделили его всем, кроме денег и гения. Он слегка шепелявил, поражал завсегдатаев салонов поэтическими импровизациями и написал эпос «Фиваида», посвященный войне Семерых против Фив. Читать эту поэму сегодня невозможно, потому что ее течение то и дело прерывается вмешательством кукольных богов, а ее гладкие стихи обладают необоримой усыпляющей силой (virtus dormitiva). Но современникам она нравилась; им была понятна ее мифологическая машинерия, они приветствовали утонченность ее мысли и чувства и находили, что эти стихи сами просятся на уста; в неаполитанском театре собирались толпы, чтобы послушать, как «Фиваиду» читает сам автор. Судьи дали ему первую премию на Альбанском поэтическом состязании; богачи искали его дружбы и помогали ему бороться с нуждой{805}; Домициан пригласил его к себе на обед в domus Flavia, и Стаций отплатил ему тем, что изобразил дворец небом, а императора богом.
Домициану и своим патронам, отцу и друзьям он посвятил лучшие из своих стихотворений, так называемые «Леса» (Silvae) — скромные идиллии и панегирики, написанные легким и радостным стихом. Однако на Капитолийских играх победного венка был удостоен другой поэт, звезда Стация в непостоянном Риме померкла, и он уговорил противящуюся отъезду жену вернуться в дом, где провел свое детство. В Неаполе он взялся за создание нового эпоса, «Ахиллеиды»; затем в 96 году он неожиданно умирает — еще совсем молодым человеком тридцати пяти лет. Он не был великим поэтом; однако он коснулся сладостных струн нежности и доброты в те годы, когда литература была чересчур горька и саркастична, а общество, как никогда, испорчено и невежественно. Он был бы так же знаменит, как Марциал, если бы писал такие же непристойности.
Марк Валерий Марциал родился в Бильбиле в Испании в сороковом году новой эры. В двадцать четыре он приехал в Рим и удостоился дружбы Лукана и Сенеки. Квинтилиан посоветовал ему заняться правом, что позволило бы Марциалу смазать свой хлеб густым слоем масла, однако он предпочел голодать, то есть жить поэзией. Неожиданно всех его друзей смело после раскрытия заговора Пизона, и ему пришлось умалиться и посвящать свои эпиграммы богачам, которые в награду могли накормить его обедом. Он жил в чердачном помещении на третьем этаже, скорее всего один; хотя он и сочиняет два стихотворения, адресованные женщине, которую он называет своей женой, они настолько похабны, что эта дама может являться только плодом воображения или содержательницей публичного дома{806}.
Его стихи, дает он нам понять, читались по всей Империи, они были известны даже готам; он был рад узнать, что почти столь же знаменит, как какой-нибудь скакун, но его мучило сознание того, что книгопродавцы наживаются, когда ему не достается ни гроша. Он дошел до того, что в эпиграмме намекнул, будто ему страшно нужна новая тога; богатый вольноотпущенник императора Парфений Марциалу ее подарил; поэт ответил ему двумя четверостишиями, в одном из которых хвалил новизну одеяния, в другом утверждал, что эта дешевая дрянь никуда не годится. Со временем он обзавелся более щедрыми покровителями; один из них подарил ему небольшую ферму в Новенте, а самому Марциалу каким-то образом удалось собрать деньжат и купить скромный домик на Квиринале. Он становился «клиентом» или слугой одного богача за другим, дожидался их утреннего выхода и время от времени получал подарки; но он чувствовал всю постыдность своего положения и сожалел о том, что недостаточно храбр, чтобы довольствоваться жизнью бедняка, свободного от унижений{807}. Он не мог позволить себе быть бедным, поэтому ему приходилось вращаться в обществе тех, кто мог вознаградить его за эпиграммы. Он осыпал похвалами Домициана и заявлял, что если бы Юпитер и Домициан пригласили его к обеду в один и тот же день, он отказался бы принять приглашение бога. Но императору больше нравился Стаций. Марциал завидовал более молодому сопернику и говорил, что живая эпиграмма лучше мертворожденного эпоса{808}.
До сих пор эпиграмма представляла собой остроумную безделку, стихотворение «по поводу»; иногда она была посвящением, комплиментом или эпитафией; Марциал придал ей более емкую, резкую форму, снабдив ее колючей, сатирической направленностью. Мы погрешим против этого поэта, если попробуем прочесть 1561 написанную им эпиграмму в один присест. Этот корпус разрастался постепенно и был разделен на двенадцать книг; от читателя ждали, что он отнесется к ним, как к легкой закуске, а не как к длительному застолью. Сегодня бо́льшая их часть выглядит банальной; встречающиеся в них намеки относились ко времени и обстоятельствам, которые невозможно восстановить, и были слишком погружены в современность, чтобы сохранить свежесть. Марциал не относился к ним слишком серьезно; плохих эпиграмм, соглашался он, у него выходило больше, чем хороших, однако нужно же было ему чем-то заполнять свои книги{809}. Он в совершенстве владел мастерством версификатора, был знаком со всеми размерами и всеми тонкостями поэтического ремесла; однако он так же горделиво отвергает всякую риторику, как и его двойник из патрициев Петроний. Он совершенно не беспокоится о том, чтобы снабдить свои стихи мифологическим аппаратом, на который были так щедры современные сочинители. Ему были интересны мужчины и женщины из плоти и крови, их интимная жизнь, и об этом он писал с удовольствием и злостью; «мои стихи, — говорит он, — отдают человеком»{810}. Он может «дать по носу» какому-нибудь заносчивому аристократу или прижимистому миллионеру, тщеславному законнику или знаменитому оратору; но куда милее ему говорить о цирюльниках, сапожниках, уличных торговцах, жокеях, акробатах, аукционерах, отравителях, извращенцах и проститутках. Рисуемые им сценки списаны не с Греции, но разыгрываются в театрах, на улицах и в особняках, в цирке и доходных домах Рима. Марциал — это поэт-лауреат негодяев.
Деньги его интересуют гораздо больше любви, а последняя чаще всего мыслится им однополой. В нем есть и доля чувствительности, и он с нежностью пишет о недавно умершем ребенке своего друга; однако в его книгах вы не найдете ни одной галантной строчки, ни одного проявления благородного гнева. Он воспевает дурные запахи, а затем добавляет: «И все же я предпочитаю, Басса, вдыхать это зловоние, а не твое»{811}. Он описывает свою любовницу:
Хоть ты и дома сидишь, но тебя обряжают в Субуре,
Косы пропавшие там, Галла, готовят тебе,
Зубы на ночь свои ты вместе с шелками снимаешь
И отправляешься спать в сотне коробочек ты:
Вместе с тобой и лицо твое не ложится, и только
Поданной утром тебе бровью и можешь мигать.
Нет уваженья в тебе и к твоим непристойным сединам,
Что среди предков своих ты бы могла почитать{812}.
Он не по-мужски мстителен, когда пишет о женщинах, которые его отвергли, и забрасывает их эпиграмматическими экскрементами с галантностью уборщика мусора. Его любовные стихи посвящаются мальчикам; он впадает в экстаз от жара «твоих поцелуев, о жестокий мальчик»{813}. Одно из его любовных стихотворений стало предтечей знаменитого английского двустишия:
Нет, не люблю я тебя, Сабидии; за что — сам не знаю.
Все, что могу я сказать: нет, не люблю я тебя[61].
И действительно, людей, которых Марциал не любит, превеликое множество. Он пишет о них, наделяя их прозрачными псевдонимами и пользуясь языком, который можно увидеть сегодня только в самых укромных уголках общественных уборных{814}. Он не устает чернить своих врагов, как Стаций не переставал славить своих друзей. Некоторые из его жертв отомстили ему тем, что опубликовали под его именем эпиграммы еще более грязные, чем написанные самим Марциалом, или напали в стихах на людей, которых Марциал изо всех сил старался ублажить. По этим с технической точки зрения безупречным эпиграммам можно без труда восстановить полный лексикон кабаков и отхожих мест той эпохи.
Однако непристойность Марциала к нему не пристает. Он столь же непристоен, как и окружавшая его современность, и не сомневается в том, что даже самые благородные девицы не без удовольствия прочтут его стихи в своих будуарах.
Книгу мою, покраснев, Лукреция в сторону бросит,
Но лишь при Бруте: уйди только ты, Брут, и прочтет{815}.
Поэтическая свобода того времени допускала и грубости, лишь бы метр и слова были выбраны правильно. Иногда Марциал похваляется собственной развращенностью: «А у меня и листа без непростойностей нет»{816}. Нередко ему становится стыдно за свои вольности, и он начинает нас уверять, что его жизнь чище, чем можно было бы подумать по его стихам.
В конце концов ему надоело расточать комплименты и обрушиваться на недругов, зарабатывая себе этим на хлеб; он стал стремиться к более покойной, здоровой жизни и тосковать по любимым уголкам родной Испании. Ему было уже пятьдесят семь, он был сед и отпустил густую бороду; он так посмуглел под лучами италийского солнца, что, по его словам, никто и не подумал бы, что он родился неподалеку от Тага. Он посвятил Плинию Младшему поэтическую антологию и получил взамен сумму, достаточную, чтобы оплатить проезд до Бильбила. Жители городка радушно встретили его, простив ему грехи ради славы; здесь он нашел менее искушенных, зато более щедрых покровителей, чем в Риме. Добрая дама подарила ему скромную виллу, на которой он провел остаток жизни. В 101 г. Плиний писал: «Я слышу, что умер Валерий Марциал; горюю о нем; был он человек талантливый, острый, едкий; в стихах его было много соли и желчи, но немало и чистосердечия»{817} (перевод М. Е. Сергеенко). Несомненно, в Марциале была какая-то скрытая добродетель, за которую любил его Плиний.
К СЕРЕБРЯНОМУ ВЕКУ относится классический римский сельскохозяйственный трактат — De Re Rustica (65 г.) Юния Колумеллы. Как Квинтилиан, Марциал и Сенека, он был выходцем из Испании; он управлял несколькими поместьями в Италии, а отдыхать ездил в Рим. Он обнаружил, что лучшие земли заняты виллами или парками богачей; земли, немногим им уступающие, отведены под оливковые плантации и виноградники; только самые плохие почвы оставлены под пашню. «Мы предоставили заниматься обработкой земли самым низким своим рабам, и они обращаются с ней по-варварски». Свободные италийцы, полагал он, гибли от изнеженности в городах, тогда как им следовало укреплять себя, работая на земле. «Мы предпочитаем, чтобы наши руки усердно работали в цирках и театрах, а не на хлебном поле или на виноградниках». Колумелла любил землю и чувствовал, что физическая культура деревни здоровее литературной культуры города. Сельское хозяйство — «кровная родственница мудрости» (consanguinea sapientiae). Чтобы привлечь людей к земледельческому труду, он нарядил свою тему в гладкую латынь, а когда речь у него заходила о садах и цветах, из-под его пера изливались вдохновенные стихи.
Именно в это время естествоиспытатель Плиний поспешил произнести несвоевременную эпитафию: latifundia perdidere Italiam — «латифундии погубили Италию». Сходные сентенции мы найдем у Сенеки, Лукана, Петрония, Марциала и Ювенала. Сенека описывал скотные выгоны, которые своей обширностью превосходили иные царства и которыми заведовали рабы. Некоторые поместья, говорит Колумелла, столь велики, что их владельцам никогда не удалось бы объехать их верхом{818}. Плиний упоминает поместье, в котором обитали 4117 рабов, 7200 быков и 257 000 других животных{819}. Земельные переделы, осуществленные Гракхами, Цезарем и Августом, увеличили количество мелких земельных наделов, но многие из них были покинуты во время войн и скуплены богачами. Когда императорская администрация затруднила доступ к богатствам провинций, многим патрициям не оставалось ничего другого, как направить большую часть своих средств на развитие латифундий. Крупные земельные хозяйства распространялись столь быстро оттого, что разведение скота, производство масла и вина позволяли добиваться более высоких прибылей, чем выращивание овощей и зерновых культур, и кроме того, было обнаружено, что скотоводство наиболее эффективно только тогда, когда скот разводится на больших площадях, принадлежащих одному лицу. К концу первого столетия христианской эры эти преимущества были, однако, сведены на нет ростом стоимости рабов и медлительностью и малой производительностью рабского труда{820}. Начинался долгий переход от рабовладельческого к крепостному строю. Так как в мирное время приток военнопленных, которых можно было бы обращать в рабство, иссяк, некоторые крупные землевладельцы вместо того, чтобы использовать в своих хозяйствах рабов, предпочитали разделить поместье на мелкие наделы и сдавать их свободным арендаторам (coloni — «обработчики»), которые обязывались вносить арендную плату и обрабатывать земли своих хозяев. Большая часть «общественного поля» (ager publicus) обрабатывалась теперь именно таким образом. К этому разряду относились и обширные владения Плиния Младшего, который описывает своих арендаторов как здоровых, крепких, добродушных и общительных крестьян — точно таких же вы можете встретить по всей Италии и в наши дни; их характер не переменился, несмотря на все перемены.
Способы и орудия обработки земли оставались, в сущности, теми же, какими они были на протяжении предшествовавших столетий. Плуг, заступ, мотыга, кирка, вилы, грабли, коса почти не изменили своей формы за последние три тысячи лет. Зерно мололось на мельницах, которые приводились в движение водой или животными. Насосы и водяные колеса вычерпывали воду из каменоломен или наполняли ею ирригационные каналы. Для недопущения истощения почв часть земель оставлялась под паром, а для повышения их плодородия использовались навоз, люцерна, клевер, рожь и бобовые{821}. Высоко развито было семенное селекционирование. Умелый уход позволял собирать по три, а иногда и по четыре урожая в год с богатых полей Кампании и в долине По{822}; в течение десяти лет с одного и того же поля, засеянного люцерной, удавалось снимать от четырех до шести урожаев ежегодно{823}. Культивировались практически все, за исключением самых редких, овощи, выращиваемые в современной Европе, а часть из них выращивалась в теплицах и продавалась в зимнее время. Страна изобиловала фруктовыми и ореховыми деревьями всевозможных видов, потому что римские полководцы и купцы, иноземные торговцы и рабы привозили с собой множество новых видов растений: персиковое дерево — из Персии, абрикосовое — из Армении, вишневое — из Кераса в Понте, особый сорт винограда — из Сирии, чернослив (pruna damascena) — из Дамаска, фундук и сливу — из Малой Азии, ореховое дерево — из Греции, смокву и оливу из Африки… Находчивые садоводы прививали грецкий орех к земляничному дереву, скрещивали сливу с платаном, вишню с вязом. Плиний перечисляет двадцать девять разновидностей смокв, выращивавшихся в Италии{824}. «Благодаря трудолюбию наших крестьян, — говорил Колумелла, — Италия научилась выращивать плоды чуть ли не со всего света»{825}. В свою очередь, она передала свои умения странам Западной и Северной Европы. Наш богатый рацион имеет за собой долгую историю и обширную географию, и то, чем мы питаемся, представляет собой часть ориентального или классического наследия.
Оливковые сады были многочисленны, а виноградники разбивались практически повсюду, красивыми террасами опоясывая склоны. Италия производила пятьдесят знаменитых сортов вина, и только Рим выпивал 25 000 000 галлонов в год — по две кварты в неделю на каждого мужчину, женщину и ребенка, как свободных, так и рабов. Большинство вин изготавливались по капиталистической системе — посредством широкомасштабных операций, финансировавшихся из Рима{826}. Большая часть произведенной продукции отправлялась на экспорт и познакомила с прелестью винопития такие традиционные пивопотребляющие страны, как Германия и Галлия. В течение первого века новой эры Испания, Африка и Галлия стали культивировать виноградники у себя; италийские виноделы теряли один рынок сбыта за другим, что привело к перенасыщению рынков Италии и к одному из немногих кризисов перепроизводства в римской экономике. Домициан попытался облегчить данную ситуацию и восстановить зерновые культуры, запретив разбивать на территории Италии новые виноградники и приказав уничтожить половину виноградников в провинциях{827}. Эти эдикты вызвали яростный протест и не могли быть внедрены в жизнь. Во втором веке галльские вина, испанские, африканские и восточные масла начали вытеснять италийские продукты со средиземноморских рынков, чем положили начало экономическому упадку Италии.
Большая часть полуострова была отведена под выгоны. Бросовые земли и самые неквалифицированные рабы использовались при разведении крупного рогатого скота, овец и свиней. Особое внимание уделялось научному выведению новых пород. Кони разводились главным образом для военных нужд, для охоты, спорта и крайне редко использовались в качестве тягловых животных; быки тянули за собой плуги и повозки, мулы перевозили грузы на своих спинах. Коровы, овцы и козы были источником производства трех видов молока, из которых италийцы делали тогда такие же вкусные сыры, как и сейчас. Свиней пасли в лесах, изобиловавших желудями и орехами; Рим, писал Страбон, живет главным образом за счет той свинины, которая производится в дубовых лесах Северной Италии. Домашняя птица служила источником удобрений для крестьянского подворья и дополнительным источником пропитания, а пчелы обеспечивали римлян древним и почтенным заменителем сахара. Если добавить еще несколько акров, занятых льном и коноплей, вспомнить о том, что италийцы изредка охотились и часто ловили рыбу, мы получим более-менее полную картину жизни италийской деревни, какой она была девятнадцать веков назад и остается поныне.
В жизни Рима, а возможно, и в любой другой сколько-нибудь здоровой экономике не было такого резкого географического разделения на сельское хозяйство и промышленность, какое имеет место в наши дни. Древний сельский дом — коттедж, вилла или поместье — представлял собой мануфактуру в буквальном смысле слова, ибо здесь человеческими руками поддерживалась дюжина жизненно важных производств, а женская сноровка наполняла дом и его окрестности произведениями множества благотворных ремесел. Здесь древесину превращали в строительный материал, топливо для очага и мебель, здесь убивали и свежевали домашний скот, мололи зерно и пекли хлеб, вовсю работали вино– и маслодавильни, готовилась и хранилась пища, здесь стирали и пряли лен и шерсть. Иногда здесь обжигалась глина, которая становилась посудой, кирпичами и черепицей, а из металла выковывались орудия труда. Жизнь в такой обстановке была куда более полной и поучительной в своем разнообразии, чем в наше время все большей свободы передвижения и сужающейся специализации. Многообразие хозяйственных забот отнюдь не являлось признаком отсталой и хилой экономики; самые богатые хозяйства были в наибольшей мере самодостаточны и гордились тем, что большую часть своих запросов способны удовлетворять самостоятельно. Семья представляла собой организацию экономических соучастников общего дела, занятых сельским хозяйством и промышленным производством в своем доме.
Когда некий ремесленник брал на себя определенный заказ от нескольких семей и размещал свою мастерскую в пределах их общей досягаемости, усадебная экономика такого рода дополняла, но отнюдь не отменяла домашнюю индустрию. Так, мельник принимал и молол зерно, свозившееся к нему со многих полей; затем он выпекал хлеб и развозил его. В Помпеях были раскопаны сорок пекарен, а в Риме кондитеры образовали отдельный цех. Существовали также подрядчики, скупавшие на корню урожай олив, а затем убиравшие его{828}; однако большинство поместий по-прежнему производили масло сами и сами пекли хлеб. Одежда крестьян и философов была домотканой, но преуспевающие хозяева носили одежды, которые, хотя и изготовлялись дома, были прочесаны, отбелены, вычищены и обработаны валяльщиком. Некоторые особенно нежные шерстяные изделия ткали на фабриках, а лен, который не годился для изготовления парусов или сетей, превращался на этих фабриках в женские платья и носовые платки для мужчин{829}. На следующем этапе одеяние можно было отправить на обработку красильщику, который не только придавал ему определенный цвет, но и украшал изысканными рисунками, которые мы можем сегодня видеть на настенных фресках в Помпеях. Дубление кожи также достигло фабричной стадии, но сапожники, как правило, трудились самостоятельно, производя обувь на заказ; некоторые изготавливали исключительно экстравагантные женские туфельки.
Добывающие отрасли промышленности практически полностью удовлетворяли свою потребность в рабочей силе за счет рабов или каторжников. Золотые и серебряные рудники Дакии, Галлии и Испании, свинец и олово Испании и Британии, медь Кипра и Португалии, серные карьеры Сицилии, соляные залежи Италии, железо Эльбы, мрамор Луны, Гиметта и Пароса, египетский порфир, в общем, все подземные природные ископаемые находились в собственности государства, управлялись государственными чиновниками или сдавались в аренду и были главным источником национального дохода. Только испанское золото приносило Веспасиану ежегодно 44 000 000 долларов{830}. Стремление завладеть минеральными ресурсами было первопричиной империалистической экспансии; минеральные залежи Британии, по словам Тацита, стали «наградой за победу» в военном походе императора Клавдия{831}. Главными видами топлива являлись древесина и древесный уголь. Нефть была известна обитателям Коммагены, Вавилонии и Парфии{832}, и защитники Самосаты забрасывали пропитанными нефтью факелами войска Лукулла; однако нам ничего не известно о том, чтобы нефть имела какое бы то ни было коммерческое значение как горючий материал[62]. Каменный уголь добывали в Пелопоннесе и Северной Италии, однако пользовались им преимущественно кузнецы{833}. Искусство закаливания железа и получения крепчайшей стали распространилось из Египта по всей Империи. Большинство железокузнецов, медников, работников по серебру и золоту имели единственный горн и пользовались услугами одного-двух подмастерьев. В Капуе, Минтурнах, Путеолах, Аквилее, Комо и других местах несколько кузниц и плавилен объединялись в фабрики; капуанские заводы, очевидно, представляли собой крупные капиталистические предприятия, финансируемые извне.
Строительное дело было отлично организовано и высоко специализировано. Дендрофоры (дровоносы) рубили и доставляли лес потребителям, fabri lignarii («работники по дереву») изготавливали мебель и возводили дома, caementarii («цементщики») разводили цемент, structores закладывали фундамент, arcuarii строили арки, parietarii возводили стены, tectores клали штукатурку, albarii белили ее, artifices plumbarii прокладывали водопровод, используя обычно при этом свинцовые трубы (plumbum), marmorii покрывали полы мраморными плитами. Нетрудно представить, какие жаркие споры о сферах компетенции разгорались между ними. Кирпич и черепица поставлялись гончарными мастерскими, многие из которых превратились в настоящие Заводы. Траян, Адриан и Марк Аврелий были владельцами подобных заводов и нажили на них немалые деньги{834}. Обжиговые печи Арреция, Мутины, Путеол, Суррента и Поллентии обеспечивали бытовой посудой как Италию, так и все европейские и африканские провинции. Эта оптовая продукция не претендовала на эстетическое достоинство; упор делался теперь исключительно на количество; terra sigillata («украшенная земляная посуда»), которая наводнила теперь италийский рынок, была, безусловно, ниже качеством более ранней аррецийской продукции. Как мы увидим, выдающиеся изделия изготавливались из стекла. Фабричное изготовление стекла, кирпича, черепицы, керамики и металлических изделий отнюдь еще не свидетельствует о наступлении в Италии эры промышленного капитализма. В Риме имелись только два крупных предприятия — красильня и бумажная фабрика{835}; возможно, под руками просто не было достаточного количества топлива и металла, и доходы, которые можно было извлечь из политической деятельности, представлялись более почтенными, чем прибыли, которые приносила промышленность. На предприятиях Центральной Италии почти все работники и часть управляющих были рабами; на заводах Северной Италии свободных тружеников было значительно больше. Рабов все еще хватало для того, чтобы отбить охоту развивать машинные технологии; апатичный труд рабов, их незаинтересованность в конечном результате не слишком вдохновляли на изобретения; некоторые сберегающие трудовые затраты приспособления не находили применения, так как могли привести к технологической безработице; покупательная способность населения была слишком невысока, чтобы стимулировать или поддерживать механизацию производства{836}. Конечно, существовало немало простых механизмов, распространенных в Италии, Египте и греческом мире: винтовые прессы, насосы, водяные колеса, приводимые в движение животными мельницы, прялки, ткацкие станки, журавли и вороты, гончарный круг… Но к этому времени (96 г.), италийская жизнь была настолько высокоиндустриализованной, как никогда вплоть до девятнадцатого столетия. Едва ли она могла пойти дальше, сохранив в качестве своего фундамента рабство и высокую концентрацию богатства. Римское право препятствовало возникновению крупных промышленных организаций, требуя от каждого пайщика индустриального предприятия быть юридически правоспособным лицом; оно запрещало компании с «ограниченной ответственностью» и допускало существование акционерных компаний только в том случае, если они работали по государственному подряду. Поскольку сходные ограничения затрагивали и банковскую деятельность, банкам редко удавалось обеспечить капиталовложения в широкомасштабные индустриальные проекты. Индустриализация Италии и Рима так никогда и не достигла уровня Александрии или эллинистического Востока.
В эпоху от Цезаря до Коммода передвижение на колесных повозках по Риму в дневное время было запрещено; жители города перемещались пешком или в носилках и портшезах, которые переносили рабы. На большие расстояния они передвигались верхом на лошадях или в повозках и на колесницах, в которые впрягали лошадей. Путешествуя в общественных дилижансах, можно было проехать в среднем около шестидесяти миль в день. Однажды Цезарь одолел в экипаже 800 миль за восемь дней; посланцы, принесшие весть о смерти Нерона Гальбе в Испанию, проскакали 332 мили за тридцать шесть часов; Тиберий, не останавливаясь ни днем ни ночью, проделал за три дня путь длиной в 600 миль, чтобы успеть повидаться с умирающим братом. Общественная почта, развозившаяся в каретах или верховыми, в среднем покрывала за день расстояние в 100 миль. Август построил ее работу по персидской системе, ибо такая служба была совершенно необходима для управления Империей. Она называлась cursus publicus и служила res publica, или сообществу, для доставки официальной корреспонденции. Частные лица могли воспользоваться ею только в редких случаях и исключительно по особому разрешению, зафиксированному в государственном дипломе (diploma — «двойная складка»), или паспорте, который наделял своего обладателя определенными привилегиями и возводил его в ранг персон дипломатического значения. Еще более быстрым средством коммуникации являлась система сигнальных огней; посредством этого примитивного телеграфа измученные обитатели Рима оповещались о прибытии в Путеолы кораблей с зерном. Неофициальная корреспонденция доставлялась специальными курьерами, купцами или путешествующими друзьями; в нашем распоряжении имеются свидетельства, позволяющие говорить о существовании в эпоху Империи частных компаний, которые занимались доставкой частных писем. Писем писалось тогда меньше, чем сейчас, и писались они лучше. И тем не менее скорость передачи информации на территориях Западной и Южной Европы была в эпоху Цезаря столь же высока, как в самые лучшие дни до изобретения железной дороги. В 54 г. письмо Цезаря из Британии дошло до Цицерона за двадцать девять дней; в 1834 г. сэр Роберт Пил, спеша из Рима в Лондон, потратил на дорогу тридцать дней{837}.
Неоценимую помощь средствам сообщения и транспорта оказали консульские дороги. Это были щупальца римского правового строя, члены, благодаря которым замыслы, рожденные в Риме, становились непреложной волей государства. Они произвели в античном мире коммерческую революцию, сходную с той, которая разразилась в девятнадцатом столетии с прокладкой железных дорог. До эпохи парового транспорта дороги средневековой Европы и Европы нового времени далеко уступали дорогам, проложенным в Империи при Антонинах. В одной Италии имелось тогда 372 большие дороги и 12 000 миль мощеных магистралей. Империя располагала 51 000 миль мощеных столбовых дорог и сетью проникающих повсюду проселочных дорог. Столбовые дороги пересекали Альпы и вели к Лиону, Бордо, Парижу, Реймсу, Руану, Булони; другие магистрали вели к Вене, Майнцу, Аугсбургу, Кельну, Утрехту и Лейдену; начиная от Аквилеи, дорога огибала Адриатику и соединялась с Эгнациевой дорогой, ведущей в Фессалоники. Величественные мосты сменили паромы, которые служили прежде для преодоления мешающих сообщению потоков. На консульских дорогах после каждой мили устанавливались каменные знаки, на которых отмечалось расстояние до ближайшего города; 4000 из них сохранились. Вдоль дорог размещались также гостиницы для усталых путников. На каждой десятой миле statio выступала в роли стоянки, где путники могли переменить лошадей; через каждые тридцать миль размещалась mansio — гостиница, которая была еще и магазином, кабачком и публичным домом{838}.
Основными остановками являлись civitates, города, в которых, как правило, имелись чистые гостиницы, в известных случаях бывшие собственностью правительства муниципия{839}. Большинство содержателей гостиниц грабили своих постояльцев, как только представлялся подходящий случай, а профессиональные разбойники делали ночные дороги небезопасными, несмотря на расположенные на каждой станции гарнизоны. Можно было приобрести «итинерарии», в которых указывались маршруты, станции и расстояния между отдельными пунктами{840}. Богатые люди, испытывавшие отвращение к дорожным гостиницам, путешествовали со своим снаряжением и рабами, ночуя в охраняемых повозках, домах друзей или должностных лиц.
Несмотря на все трудности, во времена Нерона, возможно, путешествовали гораздо больше, чем в любую другую, предшествовавшую современной, эпоху. «Немало людей, — говорит Сенека, — преодолевают большие расстояния, чтобы в конце пути насладиться каким-нибудь удаленным пейзажем»{841}. Плутарх упоминает «постоянно куда-то несущихся искателей приключений, которые проводят лучшую часть своей жизни в придорожных гостиницах или в открытом море»{842}. Образованные римляне стекались в Грецию, Египет и эллинистическую Азию, выцарапывали свои имена на исторических памятниках, искали целебные источники или оздоравливающий климат, пробегали иноходью художественные коллекции, выставленные в храмах, учились у знаменитых философов, риторов или врачей и, вне сомнений, пользовались Павсанием как античным Бедекером{843}.
Эти «грандтурне» делились обычно на несколько этапов: сначала было плавание на купеческих судах, которые пересекали Средиземное море по сотне торговых маршрутов. Ювенал восклицал:
Жизнь римских портов-конкурентов — Путеол, Портуса, Остии — оживляли своей деятельностью fabri navales, строивших корабли, stuppatores, конопативших их, saburarii, грузивших на них в качестве балласта песок, sacrarii, рассыпавших зерно в мешки, mensores, взвешивавших это зерно, lenuncularii, ведавших сношениями между крупными кораблями и берегом, urinatores, которые ныряли в море за упавшими в воду товарами. Только барж с хлебом ежедневно поднималось по Тибру не менее двадцати пяти; если добавить к этому числу еще и суда, доставлявшие строительный камень, металлы, масло, вино и тысячи других товаров, мы получим достоверное представление о реке, бурлящей от коммерческой деятельности, оглашаемой грохотом погрузочных и переносящих механизмов и криками докеров, носильщиков, портовых грузчиков, торговцев, брокеров и писцов.
Корабли ходили под парусами и были снаряжены одним или несколькими рядами весел. Суда этого времени были в среднем значительно крупнее, чем прежде; Афиней описывает крупный сухогруз длиной в 420 и шириной в пятьдесят семь футов{845}; однако такие крупные корабли были, конечно же, чрезвычайно редки. Некоторые суда имели три палубы; многие были способны принимать на борт 250, а иные даже тысячу тонн груза. Иосиф Флавий рассказывает о корабле, который был способен перевозить 600 человек — пассажиров и команду{846}. На другом корабле в Рим был доставлен египетский обелиск, столь же громадный, как и тот, что стоит в нью-йоркском Центральном парке, а кроме этого груза, на нем находились 200 матросов, 1300 пассажиров, 93 000 бушелей пшеницы, а также полотно, перец, бумага и стекло{847}. И все равно путешествовать в открытом море было по-прежнему опасно, в чем имел возможность убедиться Святой Павел; между ноябрем и мартом лишь самые отважные мореходы осмеливались отправиться в плаванье по Средиземному морю, а в середине лета плавания в восточном направлении были практически невозможны из-за ветров-этесиев. Ночные плавания практиковались нечасто, и в каждой гавани вне зависимости от ее значения имелся превосходный маяк. Угроза пиратства в Средиземном море практически рассеялась. Чтобы положить конец морскому разбою и задушить в зародыше любую попытку мятежа, Август разместил два главных флота в Равенне на Адриатическом побережье и в Мизене, что в Неапольском заливе; кроме них, существовало еще десять эскадр в различных точках Империи. Легко понять, что имел в виду Плиний, говоря о «неизмеримом величии римского мира», на основании одного того факта, что в течение двух столетий мы почти ничего не слышим об этих флотах.
Пассажирское расписание было довольно неопределенным, так как выход в море зависел от погодных и коммерческих условий. Проезд стоил недорого — например, плавание из Афин в Александрию обходилось в две драхмы (один доллар двадцать центов); но пассажиры запасались своей едой, и не исключено, что большая их часть спала на палубе. Скорость перемещения была столь же умеренной, как и стоимость проезда, и определялась направлением ветра, равняясь в среднем шести узлам в час; можно было переплыть Адриатическое море за день, а можно было, как Цицерон, потратить три недели на то, чтобы добраться из Патр в Брундизий. Быстроходный «крейсер» мог сделать 230 узлов в сутки{848}. При попутном ветре за шесть дней можно было попасть из Сицилии в Александрию или из Гадеса в Остию или за четыре дня добраться из Утики в Рим{849}. Самым длинным и опасным маршрутом было шестимесячное плавание из аравийского Адена в Индию, потому что муссоны часто прибивали корабли к кишащему пиратами побережью. В какое-то время, предшествовавшее пятидесятому году нашей эры, грек из Александрии Гиппал установил периодичность муссонных ветров и обнаружил, что в определенные сезоны можно смело плыть через Индийский океан напрямик. Это открытие было почти столь же важным для судоходства по Индийскому океану, как открытие Колумба для атлантической навигации. После него из египетских портов на Красном море корабли достигали побережья Индии за сорок дней. Около восьмидесятого года другой александрийский капитан, имени которого мы не знаем, составил «Перипл Эритрейского моря» в качестве вспомогательного пособия для торговцев с племенами Восточно-Африканского побережья и Индией. Между тем другие мореходы прокладывали маршруты в Атлантическом океане, которые вели в Галлию, Британию, Германию, даже в Скандинавию и Россию{850}. Никогда прежде море не служило для плавания стольких судов, перевозки такого количества товаров и людей.
Корабли и дороги, при помощи которых стала возможной перевозка товаров, мосты, которые связывали дороги, гавани и доки, в которые заходили корабли, акведуки, снабжавшие Рим чистой водой, каналы, которые осушали окрестные болота и принимали в себя отходы городской жизнедеятельности, — все это были произведения рук греческих, римских и сирийских инженеров, в чьем распоряжении были настоящие армии, состоявшие из свободных тружеников, легионеров и рабов. Камни или тяжелые грузы поднимались или тянулись при помощи воротов, установленных на кранах или вертикальных перекладинах; рабочие использовали лебедки на топчаках, приводившиеся в движение людьми или животными{851}. Римские инженеры укрепили берега коварного Тибра при помощи размещенных на трех уровнях стен, так что, мелея, река не обнажала свое заиленное русло[63]. Ими были проведены дноуглубительные работы в порту Остии — на этом настаивали Клавдий, Нерон и Траян; они построили гавани меньших размеров в Массалин, Путеолах, Мизене, Карфагене, Брундизии и Равенне и перестроили самый крупный из портов того времени — александрийский. Они осушили Фуцинское озеро и приспособили его дно для сельскохозяйственных работ, пробив туннель в скальной породе. Они построили в Риме систему подземных стоков, сделанных из бетона, кирпича и черепицы, — стоков, которые исправно служили в течение столетий. Они осушили болотистые низины Кампании и сделали их пригодными для жизни — об этом свидетельствуют развалины роскошных дворцов, которые мы находим здесь{852}[64]. Они осуществили ошеломительные общественные проекты, которыми Цезарь и императоры смягчили безработицу и украсили Рим.
Консульские дороги — одно из самых скромных их достижений. Какими были эти магистрали в сравнении с дорогами нашего времени? Они имели от шестнадцати до двадцати четырех футов в ширину, но близ Рима проезжая часть сужалась за счет того, что по краям дороги устанавливались тротуары (margines), которые вымащивались прямоугольными каменными плитами. Они устремлялись к своей цели напрямик, принося в жертву временную экономию и добиваясь за ее счет надежности и безопасности; они пересекали бессчетные реки дорогостоящими мостами, поднимались над болотами длинными арочными виадуками из кирпича и камня, взбирались на крутые холмы и сбегали вниз без всяких вырубов и насыпей и пробирались вдоль гор и крутых обрывов, обезопасив себя мощными заградительными стенами. Их покрытие зависело от доступности в данной местности тех или иных материалов. Обычно нижний слой (pavimentum) представлял собой четырех-шести-дюймовую песчаную насыпь или дюймовый слой известкового раствора. На него укладывались четыре уровня кладки: statumen, глубиной в фут, состоявшее из камней, которые были скреплены цементом или глиной; rudens — десять дюймов утрамбованного бетона; nucleus — от двенадцати до восемнадцати дюймов последовательно уложенного и раскатанного бетона; наконец, summa crusta — многоугольные вулканические или кремнеземные плиты диаметром в один-три фута и от восьми до двенадцати дюймов толщиной. Поверхность плит сглаживали и подгоняли друг к другу так ловко, что соединительных швов практически не было заметно. Иногда поверхность заливалась бетоном; на дорогах менее важных она могла засыпаться гравием. В Британии дороги выкладывались из сцементированного кремня, помещенного на гравиевое ложе. Дренажным работам большого внимания не уделяли в силу надежности и глубины основания. В целом, это — самые долговечные дороги в истории человечества. Многие из них используются до сих пор; однако их крутые уклоны, рассчитанные на вьючных мулов и небольшие повозки, стали причиной того, что они перестали подходить для современных средств передвижения{853}.
Мосты, через которые пролегали эти дороги, являли собой высочайшие образцы соединения науки и искусства. Римляне заимствовали из птолемеевского Египта принципы гидравлической инженерии; они использовали их с невиданным размахом, и завещанные ими методы не претерпели изменений вплоть до нашего времени. Они довели до доступного античности предела строительство подводных фундаментов и пирсов. Они вгоняли в речное дно двойной свайный цилиндр, плотно соединяли такие цилиндры между собой, вычерпывали воду, находившуюся между цилиндрами, покрывали обнаженное дно камнем или известью, а затем возводили пирс на этом основании. Восемь мостов пересекали Тибр на территории Рима: некоторые из них были построены во времена седой древности, как Pons Sublicius, когда металлические конструкции еще не могли применяться; другие были настолько надежны, что, как Pons Fabricius, функционируют и сегодня. Покинув эти пролеты, римская арка отправится в победное шествие по населенному белой расой миру и перекроет мостами сотни тысяч больших и малых потоков.
Плиний полагал, что величайшим достижением Рима были акведуки. «Если кому-нибудь придет в голову отметить, в каком изобилии вода искусно доставляется в город для удовлетворения множества общественных и частных потребностей; если он обратит внимание на величественные акведуки, при сооружении которых необходимо было соблюсти должную высоту и градус подъема, если он вспомнит о тех горах, которые пришлось пробить насквозь, тех низинах, которые пришлось засыпать, — он, несомненно, поймет, что ничего более удивительного нет в целом свете»{854}. Из отдаленных источников четырнадцать акведуков, общей протяженностью в 1300 миль, доставляли по туннелям и величественным аркам около 300 000 000 галлонов ежедневно — то есть на одного жителя Рима приходилось воды столько же, сколько на обитателя современного города{855}. Эти сооружения имели свои недостатки; в свинцовых трубах образовывались течи, и они нуждались в постоянном обновлении; к концу существования Западной Империи все акведуки вышли из употребления[65]. Но когда мы примем во внимание, что они обильно снабжали водой особняки, доходные дома, дворцы, фонтаны, сады, парки, общественные бани, в которых одновременно мылись тысячи людей, и что ее хватало и на создание искусственных озер для морских сражений, мы поймем, что, несмотря на террор и коррупцию, Рим являлся самой обустроенной столицей древнего мира и одним из самых высокоорганизованных городов всех времен.
В конце первого века во главе городского департамента по водоснабжению стоял Секст Юлий Фронтин, чьи труды сделали его самым знаменитым из всех римских инженеров. Ранее он служил в должности претора, был наместником Британии и несколько раз назначался консулом. Как и современные британские политики, он находил время не только на то, чтобы управлять государствами, но и на сочинение книг; он опубликовал труд по военному искусству, от которого сохранилась заключительная его часть — «Стратагематы»{856}, и оставил нам собственноручный отчет о состоянии римской системы водообеспечения (De aquis urbis Romae). Он рассказывает о коррупции и должностных преступлениях, которые по вступлении в должность он обнаружил в своем департаменте, о том, что дворцы и публичные дома тайком похищали воду из общественного водопровода, проявляя при этом такую ненасытность, что однажды в Риме вышла вся вода{857}. Он описывает свои решительные преобразования; с гордостью сообщает подробности относительно источника, протяженности и функции каждого акведука; он завершает свою работу словами, напоминающими вышеприведенный отрывок из Плиния: «Кто дерзнет сравнить эти могучие водопроводы с бесполезными пирамидами или прославленными, но пустыми произведениями греков?»{858}. В этом заявлении мы слышим манифест римского утилитаризма, которому нет дела до прекрасного, если оно не находит себе никакого применения. Мы способны понять Фронтина и согласиться с ним в том, что, прежде чем строить Парфеновы, следует обеспечить город чистой водой. Благодаря этим безыскусным книжкам мы видим, что даже в век деспотов оставалось еще достаточно римлян старинного чекана, людей способных и порядочных, ответственных администраторов, которые обеспечили процветание Империи, на троне которой находились бездарные правители, и приготовили путь, по которому в Рим вступит монархия золотого века.
Усовершенствование управления и транспортных коммуникаций расширило зону действия средиземноморской торговли до невиданных пределов. На одном конце оживленного процесса товарообмена находились коробейники, навязывавшие сельским жителям все что можно — от серных спичек до дорогостоящих привозных шелков; странствующие аукционеры, которые играли также роль городских глашатаев и делали объявления о пропавших вещах и беглых рабах; ежедневные рынки и периодические ярмарки; лавочники, до хрипоты торгующиеся с покупателями, обманывающие их при помощи неправильных весов или подпиленных гирь, судорожно косящие на входную дверь в ожидании визита инспекции эдилов из комиссии мер и весов. Несколько выше в коммерческой иерархии находились магазины, которые торговали произведенными на своих предприятиях товарами; они были становым хребтом промышленности и торговли. В портах или рядом с ними располагались оптовые продавцы, которые предлагали мелочным торговцам или потребителям товары, недавно привезенные из-за границы. Иногда судовладелец или капитан корабля распродавали доставленный товар прямо с палубы.
На протяжении двух веков Италия наслаждалась «неблагоприятным» торговым балансом — она милостиво покупала больше, чем могла продать. Из нее экспортировалась известная часть арретинской керамики, вина и масла, металлических изделий, стекла, кампанских благовоний; остальная продукция оставалась на полуострове. В то же время оптовики имели агентов, закупавших товары для Италии во всех уголках Империи, а чужеземные торговцы отправляли в метрополию греческих и сирийских коммивояжеров, которые навязывали ей своих богов. В силу этого двустороннего процесса деликатесы со всей планеты услаждали нёбо римских оптиматов, иноземные одеяния грели их тело, а произведения искусства украшали их дома. «Тот, кто хочет увидеть товары со всего света, — говорил Элий Аристид, — должен или объехать целый мир, или остаться в Риме»{859}. Из Сицилии поставлялось зерно, крупный рогатый скот, кожи, вино, шерсть, изящные изделия из дерева, скульптуры, драгоценности; из Северной Африки — зерно и масло; из Киренаики — сильфия; из Центральной Африки — дикие животные для схваток на арене; из Эфиопии и Восточной Африки — слоновая кость, обезьяны, панцири черепах, редкие виды мрамора, обсидиан, пряности и негры-невольники; из Западной Африки — масло, дикие звери, цитрон, древесина, красители, жемчуг, медь; из Испании — рыба, крупный рогатый скот, шерсть, золото, серебро, свинец, олово, медь, железо, киноварь, пшеница, парусина, пробка, лошади, бараны, копченая свиная грудинка, лучшие оливки и оливковое масло; из Галлии — одежда, вино, пшеница, строевой лес, овощи, скот, птица, керамика, сыры; из Британии — олово, свинец, серебро, кожа, пшеница, скот, рабы, устрицы, собаки, жемчуг, товары из дерева. Из Бельгии в Рим пригонялись стада гусей, чтобы насытить аристократическое чрево гусиной печенкой. Из Германии приходили янтарь, рабы, шкуры; из придунайских областей — пшеница, скот, железо, серебро, золото; из Греции и населенных греками островов — дешевый шелк, парусина, вино, масло, мед, лес, мрамор, изумруды, лекарства, произведения искусства, благовония, алмазы и золото; из причерноморских стран — зерно, рыба, шкуры, кожа, рабы; из Малой Азии — легкие ткани и шерстяные одежды, пергамент, вино, смоквы из Смирны и других городов, мед, сыры, устрицы, ковры, масло, древесина; из Сирии — вино, шелк, парусина, стекло, яблоки, персики, сливы, смоквы, финики, гранаты, орехи, нард, бальзам, тирский пурпур, ливанский кедр; из Пальмиры — текстиль, благовония, лекарства; из Аравии — фимиам, камедь, алоэ, мирр, ладан, корица, имбирь, драгоценные камни; из Египта — зерно, бумага, парусина, стекло, ювелирные изделия, гранит, базальт, алебастр, порфир. Готовые изделия всевозможных видов приходили в Рим из Александрии, Сидона, Тира, Антиохии, Тарса, Родоса, Милета, Эфеса и других крупных городов Востока, в то время как с Запада на Восток текли сырье и деньги.
Вдобавок ко всему этому торговля велась и с государствами, лежавшими за пределами Империи. Из Парфии и Персии поступали самоцветы, редкие эссенции, сафьян, ковры, дикие звери и евнухи. Из Китая — через Парфию, Индию или Кавказ — привозили шелк, сырой или уже обработанный; римляне думали, что это — овощ, счесываемый с дерева, и ценили его на вес золота{860}. Большая часть этого шелка доставлялась на остров Кос, где из него ткали платья для первых дам Рима и других городов; в 91 г. относительно небогатое государство мессенцев запретило своим жительницам носить прозрачные шелковые платья на церемониях религиозного посвящения; именно в этих одеждах Клеопатра тронула сердца Цезаря и Антония{861}. Китайцы, в свою очередь, вывозили из Империи ковры, ювелирные изделия, янтарь, металлы, красители, лекарства и стекло. Китайские историки сообщают о посольстве, прибывшем морем к императору Гуан-Ди в 1666 г. от императора «Ан-Дун» — Марка Аврелия Антонина; вероятнее всего, это была группа купцов, выдававших себя за послов. Шестнадцать римских монет, выпущенных в эпоху от Тиберия до Аврелия, найдены в Шанси. Из Индии поступал перец, нард и другие пряности (те самые, к которым стремился Колумб), травы, слоновая кость, черное дерево, сандаловое дерево, индиго, жемчуг, сардоникс, оникс, аметист, карбункул, алмазы, железные изделия, косметика, текстиль, тигры, слоны. Можно судить о размахе этой торговли и о римской страсти к роскоши по одному тому, что Италия импортировала из Индии больше, чем из любой другой страны, за исключением Испании{862}. Страбон утверждает, что только из одного египетского порта ежегодно отправлялось сто двадцать кораблей в Индию и на Цейлон{863}. Взамен Индия принимала небольшое количество вина, металлов и пурпура, а остальное — более 100 000 000 сестерциев в год — оплачивалось золотыми слитками или монетами. Сопоставимые с этой суммы поступали в Аравию и Китай, а возможно, и в Испанию{864}.
Эта торговля со всем миром обеспечивала благосостояние Империи в течение двух веков, однако ее ненадежный базис в конце концов привел римскую экономику к краху. Италия не предпринимала никаких усилий для того, чтобы выровнять объемы импорта и экспорта; она обладала рудниками и обложила податями народы полусотни государств, чтобы свести свой внешнеторговый баланс. Когда самые богатые жилы рудников были выработаны, а стремление к экзотической роскоши не ослабевало, Рим попытался предотвратить крушение системы импорта путем завоевания таких богатых ископаемыми регионов, как Дакия, и понижения качества национальной валюты. Драгоценных металлов оставалось все меньше, а монет чеканили все больше. Когда военные и административные расходы почти сравнялись с совокупным доходом Империи, Риму пришлось расплачиваться за товары другими товарами, но к этому он был не готов. Зависимость Италии от импортного продовольствия являлась самым слабым ее местом; в тот самый момент, когда она оказалась не в состоянии заставить другие страны присылать ей солдат и продовольствие, ее судьба была решена. Между тем провинции не только достигли благосостояния, но и перехватили экономическую инициативу: в первом веке новой эры италийские купцы практически исчезли из восточных портов, в то время как греческие и сирийские торговцы укрепились на Делосе и в Путеолах и все чаще наведывались в Испанию и Галлию. В неспешном колебании весов истории Восток готовился к тому, чтобы еще раз одержать победу над Западом.
Каким образом финансировались производство и коммерция? Прежде всего за счет относительной устойчивости международно признанной валюты. Все римские монеты претерпевали постепенное обесценивание после Первой Пунической войны, потому что казначейство нашло очень удобным расплачиваться с военными долгами правительства, допустив инфляцию, которая совершенно неизбежна в условиях, когда денег стало больше, а количество товаров сократилось. Асе, первоначально равнявшийся фунту меди, был уценен до двух унций в 241 г. до н. э., до одной — в 202 г. до н. э., до половины унции — в 87 г. до н. э., до четверти — в 60 г. н. э. В течение последнего столетия существования республики полководцы выпускали собственную монету, обычно ауреи, «золотые», стоимость которых в нормальных условиях равнялась сотне сестерциев. От этого военного производства монет берет свое начало монетная политика императоров, которые следовали примеру Цезаря и чеканили на монетах свои изображения в знак того, что их надежность гарантируется государством. Сестерции изготавливали теперь из меди, а не из серебра, и стоили они четыре асса[66]. Нерон понизил содержание серебра в денарии до девяноста процентов его прежнего количества, Траян — до восьмидесяти пяти процентов, Аврелий — до семидесяти пяти, Коммод — до семидесяти, Септимий Север — до пятидесяти. Нерон понизил стоимость «золотого» с одной сороковой фунта золота до одной сорок пятой, Каракалла — до одной пятидесятой. Общий рост цен сопровождался обесцениванием денег, однако, видимо, вплоть до Аврелия соответствующим образом возрастали и доходы населения. Вероятно, такая контролируемая инфляция была самым простым способом облегчить положение должников за счет кредиторов, чьи более высокие возможности и средства, если их не сдерживать, могли бы привести к такой концентрации богатства, что экономическая жизнь была бы просто задушена, и вспыхнула бы политическая революция. Несмотря на эти изменения, мы должны рассматривать римскую фискальную систему как одну из самых удачных и стабильных в истории. На протяжении двух веков по всей Империи был признан единый монетный стандарт; благодаря такому надежному денежному средству инвестиционная активность и торговля добились невиданного прежде процветания.
Неудивительно, что банкиры были повсюду. Они выполняли функции менял, принимали под проценты денежные вклады и счета своих вкладчиков к оплате, выпускали чеки на предъявителя и векселя, управляли недвижимым имуществом, покупали его и продавали, осуществляли капиталовложения и собирали долги, ссужали деньги частным лицам и компаниям. Такая банковская система происходит из Греции и греческого Востока; она находилась почти полностью в руках греков и сирийцев даже в Италии и на Западе; в Галлии слова «сириец» и «банкир» были синонимами{865}. Ссудные проценты, которые упали до четырех в год под грузом египетских трофеев Августа, поднялись до шести годовых после его смерти и достигли законного максимума — двенадцати — ко времени Константина.
Знаменитая «паника» 33 года иллюстрирует развитие и сложную взаимозависимость банков и коммерции в Империи. Август щедро чеканил и тратил деньги, исходя из того, что рост денежного обращения, понижение процентных ставок и повышение цен стимулируют бизнес. Так и было; однако поскольку этот процесс не мог продолжаться вечно, не позднее десятого года до нашей эры, когда приток новых денег прекратился, начинается реакция. Тиберий придерживался противоположного мнения, а именно: лучшей экономикой является самая экономная. Он серьезно урезал государственные расходы, резко ограничил количество выпускаемых денег и собрал в государственной казне 2 700 000 000 сестерциев. Возникшая в силу этого нехватка наличных средств была еще более усилена перекачкой денег на Восток в обмен на предметы роскоши. Цены упали, процентная ставка возросла, кредиторы лишили должников права выкупа закладной, должники привлекли к суду ростовщиков, и ссужать деньгами стало просто некому. Сенат попытался воспрепятствовать экспорту капитала, потребовав от каждого из своих членов вложить большую часть своего состояния в землю Италии; после этого сенаторы потребовали назад взятые у них займы и отменили закладные, чтобы собрать наличные, и кризис усилился. Когда сенатор Публий Спинтер уведомил банк Бальба и Оллия, что должен снять со счета 30 000 000 сестерциев, чтобы выполнить требование о покупке земли, компания объявила о своем банкротстве. В это же время произошло падение александрийской фирмы «Севт и сын», так как у нее затонули три корабля, груженные дорогостоящими пряностями, и крушение гигантского красильного концерна Мальха в Тире, что привело к возникновению слухов о возможном банкротстве римского банкирского дома Максима и Вибона, ссудившего этим фирмам очень большие деньги. Когда вкладчики сбежались к банку, он закрыл перед ними дверь, а чуть позже в течение того же дня еще более крупный банк братьев Петтиев приостановил выдачу вкладов. Чуть ли не одновременно с этим пришли известия о крахе крупнейших банковских фирм в Лионе, Карфагене, Коринфе и Византии. Банки Рима закрывались один за другим. Занять деньги можно было только под проценты, многократно превышавшие легальный предел. Наконец за разрешение кризиса взялся Тиберий, он приостановил действие постановления об инвестициях, распределил между банками 100 миллионов сестерциев, которые могли ссужаться на три года под залог недвижимости без процентов. Частные заимодавцы были вынуждены понизить процентную ставку, деньги снова вышли из укрытия, и экономическая стабильность понемногу была восстановлена{866}.
Почти каждый житель Рима молился на деньги и готов был пойти на все, лишь бы ими разжиться, и тем не менее все, кроме банкиров, их проклинали. «Как мало знаком ты с веком, в котором живешь, — говорит один из Овидиевых богов, — если думаешь, что мед слаще наличных!»{867}, а столетие спустя Ювенал саркастически восхваляет sanctissima divitiarum maiestas — «священнейшее величие богатства». До самого конца Империи закон запрещал классу сенаторов вкладывать деньги в торговлю или промышленность; и хотя сенаторы обходили это запрещение, позволяя вкладывать деньги за себя своим вольноотпущенникам, они презирали своих доверенных и отстаивали правление по праву рождения как единственную альтернативу власти денег, мифов или меча. После всех революций и децимаций старое разделение на классы осталось тем же и лишь обросло новейшей титулатурой, члены сенатского и всаднического сословий, магистраты и официальные лица назывались honestiores т. е. «людьми чести», а точнее — «людьми, имеющими право занимать должности»; остальные назывались humiliores, «смиренными», или tenuiores, «слабыми». Чувство чести часто объединялось в лице сенатора с гордым сознанием своего достоинства: сенатор занимал поочередно ряд государственных должностей, которые никак не оплачивались, но, напротив, требовали больших расходов; он заведовал важными функциями административной системы, проявляя при этом изрядную степень компетентности и порядочности; он давал деньги на публичные зрелища, оказывал помощь клиентам, освобождал некоторых из своих рабов и делил часть своего состояния с народом, оказывая ему благодеяния до или после своей смерти. В силу обязанностей, которые налагались таким положением в обществе, от сенатора для вступления или пребывания в этом сословии требовалось иметь не менее миллиона сестерциев.
Один из сенаторов, Гней Лентул, обладал 400 000 000 сестерциев, однако за редкими исключениями самые крупные состояния принадлежали римским всадникам, которые не брезговали заниматься денежными операциями или торговлей. Уменьшая власть сената, императоры с благосклонностью взирали на то, что высокие посты достаются всадникам, защищали промышленность, коммерцию и финансы и опирались на поддержку всадников в борьбе с плетущими интриги против принципата патрициями. Для того, чтобы войти в это второе сословие, необходимо было обладать состоянием в 400 000 сестерциев и получить особое одобрение принцепса. Вследствие этого многие зажиточные римляне принадлежали к плебсу.
Плебс являлся теперь пестрым сборищем таких не попавших во всадническое сословие дельцов, свободнорожденных тружеников, деревенских собственников, учителей, врачей, художников и вольноотпущенников. Ценз определял принадлежность к пролетариату (proletarii) не на основании рода деятельности, а только по способности к порождению потомства (proles); один старый латинский трактат относит их к «плебеям, которые не могут ничего предложить государству, кроме своих детей»{868}. Большинство из них были заняты в мастерских, на фабриках и в городской торговле, зарабатывая в среднем денарий (сорок центов) в день; заработки росли в последующие столетия, однако не быстрее цен{869}. Эксплуатация слабого сильным столь же естественна, как и его пожирание, отличаясь от последнего только меньшей поспешностью; мы должны быть готовы к тому, чтобы обнаружить данное явление в любую эпоху и при какой угодно политической системе и социальных отношениях; однако редко угнетение было столь всепроникающим и беззастенчивым, как в Древнем Риме. Когда-то все люди были бедны и не знали об этом; теперь нищета жила рядом с богатством и страдала от сознания собственной униженности. Однако полная потеря всех средств к существованию была невозможна — она предотвращалась хлебными раздачами, случайными подарками патронов или клиентов и щедрыми завещаниями богачей наподобие Бальба, который отказал по двадцать пять денариев каждому гражданину Рима. Классовое разделение понемногу превращалось в деление на касты; и все же одаренный человек мог выйти на свободу из рабского состояния, сколотить капитал и достичь высокого положения на службе у принцепса. Сыновья вольноотпущенников становились полноправными гражданами, а его внук мог войти в сенаторское сословие; в недалеком будущем внук вольноотпущенника Пертинакс станет императором.
На протяжении первого века многие высокие посты занимали вольноотпущенники. Они нередко управляли императорской казной и провинциальными финансами, водными коммуникациями Рима, рудниками, каменоломнями и поместьями императора, а также ведали снабжением военных лагерей. Вольноотпущенники и рабы, почти все греческого или сирийского происхождения, служили управляющими императорских дворцов и удерживали ведущие посты в императорском кабинете. Мелкая промышленность и мелочная торговля все в большей мере контролировалась вольноотпущенниками. Некоторые из них стали крупными капиталистами и землевладельцами; некоторые сосредоточили в своих руках самые большие состояния своего времени. Их прошлое редко могло снабдить их какими бы то ни было нравственными нормами или возвышенными интересами; после выхода на волю деньги превращались во всепоглощающую страсть их жизни; они делали деньги без угрызений совести и тратили их совершенно безвкусно. Петроний жестоко высмеивает их в образе Тримальхиона, и Сенека, не столь озлобленный, не может сдержать улыбки при виде нуворишей, покупающих книги, прельстившись их внешним видом, и никогда эти книги не открывающих{870}. Возможно, эти сатиры представляли собой в какой-то степени ревнивую реакцию касты, которая видела, что ее древние прерогативы и привилегии угнетения и роскоши подвергаются опасности, и не могла без враждебности относиться к людям, которые все в большей мере разделяли с нею ее освященцые временем права и могущество.
Удачи вольноотпущенников могли несколько утешить и обнадежить класс, который выполнял самую значительную часть ручного труда. Белох приблизительно оценивал численность рабов в Риме около 30 г. до н. э. в 400 000 человек, то есть они составляли около половины населения. В Италии их было около полутора миллионов. Если верить застольным говорунам Афинея, некоторые римляне имели до 20 000 рабов{871}. Предложение приказать рабам носить особую одежду было отвергнуто сенатом, ибо в этом случае рабы осознали бы свою многочисленность{872}. Гален считал, что соотношение между свободным и подневольным населением Пергама около 170 г. было три к одному, то есть двадцать пять процентов жителей города были рабами; возможно, эта пропорция была приблизительно такой же и в других городах{873}. Цены на невольничьих рынках колебались от 330 сестерциев за раба, способного трудиться на ферме, до 700 000 сестерциев, которые заплатил Марк Скавр за грамматика Дафниса{874}; средняя цена равнялась в эту эпоху 4000 сестерциев (400 долларов). Восемьдесят процентов занятых в промышленности и мелочной торговле составляли рабы, и большая часть ручной или канцелярской работы в правительственной администрации выполнялась «общественными рабами» (servi publici). Домашние рабы находились в различном положении и владели самыми разнообразными профессиями: среди них были повара, камердинеры, ремесленники, воспитатели, парикмахеры, музыканты, писцы, библиотекари, художники, врачи, философы, евнухи, красивые юноши-виночерпии и уродцы, забавлявшие хозяев своими телесными недостатками; в Риме существовал специальный рынок, где можно было приобрести безногих, безруких или трехглазых людей, гигантов, карликов и гермафродитов{875}. Рабов, занимавшихся домашним хозяйством, часто били, иногда убивали. Отец Нерона убил своих вольноотпущенников из-за того, что они отказывались пить столько, сколько он велел{876}. В гневном пассаже своего сочинения о гневе Сенека описывает «деревянные дыбы и другие орудия пыток, подземные тюрьмы и другие темницы, костры, которыми обкладывают посаженного в яму человека, крюки, на которых подтягивают тело кверху, разнообразные оковы, различные наказания, отсечение членов, клеймение лбов»{877}; все это, очевидно, было обычным в жизни сельских рабов. Ювенал описывает знатную даму, которая истязает рабов, пока ей завивают волосы{878}, а Овидий рисует другую госпожу, которая втыкает булавки в руки своей горничной{879}; однако эти рассказы звучат как литературный вымысел, и их не следует принимать за исторические свидетельства.
Мы всегда находимся под угрозой преувеличить ужасы прошлого в силу той же причины, по которой мы склонны возвеличивать преступность и безнравственность нашего времени: жестокость интересна, так как чрезвычайно редка. В большинстве случаев участь домашнего раба в годы Империи облегчалась тем, что он становился как бы членом семьи, это происходило благодаря взаимной лояльности, прекрасному обычаю, согласно которому в определенные праздники хозяева прислуживали за столом своим рабам, и благодаря безопасности и занятости, неслыханным в наши дни. Они не были лишены радостей семейной жизни, и их надгробия несут на себе столь же нежные надписи, что и надгробия свободных. Одна из эпитафий гласит: «Родители поставили этот памятник Эвкопиону, который прожил шесть месяцев и три дня; нашему самому нежному и милому малышу, который, хотя и не умел еще говорить, был самой большой нашей радостью»{880}. Другие надгробия свидетельствуют о глубочайшей взаимной привязанности между хозяевами и рабами: господин объявляет, что покойный слуга был дорог ему, словно сын; молодой человек из знати оплакивает смерть своей кормилицы; кормилица скорбит о кончине доверенного ей малыша; ученая дама ставит изящный памятник своему библиотекарю{881}. Стаций пишет «Элегию в утешение Флавию Урсу на смерть его любимого раба»{882}. Нередко рабы рисковали жизнью, лишь бы защитить господина; многие из них добровольно следовали за ним в изгнание; некоторые отдавали за него жизнь. Иные хозяева отпускали своих рабов на волю и вступали с ними в брак; иные обращались с ними, как с друзьями; Сенека ел за одним столом со своими слугами{883}. Утонченность манер и чувствительность, отсутствие четкой разделительной грани между господином и рабом, заповеди стоической философии и бесклассовые религии, приходящие с Востока, внесли свой вклад в смягчение рабовладельческих отношений; однако основным фактором являлась экономическая заинтересованность хозяина и рост цен на рабов. Многие рабы ценились за свой высокий профессионализм: они были стенографами, помощниками в научных исследованиях, финансовыми секретарями, управляющими, художниками, врачами, грамматиками и философами. Раб мог во многих случаях самостоятельно заниматься бизнесом, отдавать часть своих заработков хозяину, а остаток придерживать для себя в качестве пекулия — букв, «денежки». Благодаря таким заработкам в обычных условиях раб мог достичь свободы за шесть лет{884}.
Положение рабочих и даже рабов облегчалось в некоторой степени при помощи коллегий, или рабочих организаций. Нам известно большое число таких товариществ этого времени, часто очень специфических; существовали отдельные гильдии трубачей, горнистов, игроков на рожке, на тубе, флейтистов, волынщиков и т. д. Обычно коллегии строились по образцу италийских органов самоуправления: они имели иерархию магистратов, а также одного или нескольких богов-покровителей, которым они посвящали храмы и ежегодные праздники. Как и города, они добивались покровительства со стороны богатых мужчин и женщин, от которых в обмен на комплименты получали финансовую помощь для расходов на пикники, залы для собраний и святыни. Было бы ошибкой видеть в этих ассоциациях предтечи современных профсоюзов; правильнее представлять их чем-то наподобие братских орденов с их бесконечными титулами и должностями, их сердечной веселостью, увеселительными прогулками и скромной взаимопомощью. Богачи часто приветствовали формирование таких гильдий и упоминали их в своих завещаниях. В коллегии все ее члены были «братьями» и «сестрами», а в некоторых из них рабы могли сидеть за одним столом или обсуждать одни и те же вопросы со свободнорожденными. Каждому постоянному члену гарантировались торжественные похороны.
В последнее столетие Республики демагоги из всех слоев общества обнаружили, что многие коллегии легко поддаются на уговоры проголосовать в полном составе за любого предложенного кандидата. Таким образом, ассоциации превратились в политические орудия патрициев, плутократов и радикалов; и их состязание в коррумпированности ускорило гибель римской демократии. Цезарь поставил их вне закона, но они возродились; Август распустил их все, за исключением нескольких, способных приносить пользу; Траян снова их запретил; Аврелий смирился с их существованием; очевидно, они сохранялись повсюду — в рамках закона или нелегально. В конце концов они стали той средой, через которую христианство вошло в римскую жизнь и проникло во все поры римского общества.
Насколько далеко заходило правительство императорского Рима в своих попытках контролировать экономическую жизнь? Оно пыталось (как правило, безуспешно) восстановить слой мелких землевладельцев; в этом отношении императоры проявляли больше благородства, чем сенат, в котором доминировали латифундисты. Домициан пытался стимулировать в Италии культивирование зерновых, но безрезультатно; вследствие этого Италия постоянно пребывала в страхе перед голодом. Веспасиан принудил сенат признать его императором, находясь в Египте, являвшемся тогда основной житницей Италии; Септимий Север добивался того же, захватив Северную Африку. Государству приходилось обеспечивать, а стало быть, и контролировать подвоз и распределение зерна; оно предоставляло привилегии купцам, привозившим хлеб в Италию; Клавдий гарантировал им возмещение убытков в случае кораблекрушения, а Нерон освободил их суда от налога на имущество. Задержка или крушение доставлявшего зерно флота были теперь единственными причинами, способными взволновать римское население и поднять его на мятеж.
Римская экономика являлась системой laissez faire, несколько смягченной в силу того, что государство было владельцем природных ресурсов — рудников, каменоломен, рыбных угодий, залежей соли и значительных участков возделанной земли{885}. Легионы изготавливали кирпич и черепицу для собственных нужд и часто использовались при проведении общественных работ, особенно в колониях. Изготовление оружия и военных механизмов было, видимо, заботой государственных оружейных мастерских; возможно, в первом веке они представляли собой такие же находящиеся в собственности правительства заводы, о существовании которых в третьем веке можно говорить с уверенностью{886}. Общественные работы обычно отдавались на откуп частным подрядчикам, которые находились под столь неусыпным государственным надзором, что обычно хорошо справлялись со своими обязанностями при помощи совершенно законных методов{887}. Около 80 г. выполнение подобных операций все чаще стали поручать императорским вольноотпущенникам, под начало которых поступали государственные рабы. Похоже, что борьба с безработицей во все времена была одним из основных мотивов проектов такого рода{888}.
Торговля несла не слишком весомое бремя однопроцентного налога с продаж, низких пошлин и сборов за провоз товаров через города и переправу через мосты. Эдилы ведали надзором за розничной торговлей, опираясь на превосходный свод правил, однако, если верить разгневанному герою Петрония, они мало чем отличались в лучшую сторону от подобных чиновников иных времен; «они берут взятки с пекарей и прочих негодяев… и пасть капиталистов всегда широко открыта»{889}. Финансы были предметом правительственных манипуляций и находились в ведении государственного казначейства, которое, по-видимому, являлось крупнейшим банкиром Империи; оно ссужало крестьян деньгами под проценты, принимая в качестве залога урожай на корню, а также занимало деньги горожанам под заклад их обстановки{890}. Помощь коммерции оказывали войны, которые открывали доступ к новым ресурсам и рынкам и обеспечивали безопасность торговых маршрутов; так, экспедиция Галла в Аравию обезопасила путь в Индию от арабской и парфянской конкуренции. Плиний жаловался на то, что военные походы предпринимаются ради того, чтобы римские дамы и денди могли располагать лучшим выбором благовоний{891}.
Мы не должны преувеличивать богатство Древнего Рима. Совокупный ежегодный национальный доход при Веспасиане составлял самое большее 1 500 000 000 сестерциев (150 000 000 долларов) — меньше одной пятой нынешнего бюджета Нью-Йорка. Накопление капитала при помощи широкомасштабного производства было чем-то неизвестным или игнорируемым, и это обстоятельство явилось главным препятствием для развития мощных и способных приносить большие налоги промышленности и коммерции, сопоставимых по размаху с промышленностью и коммерцией нашего времени. Римское правительство не много тратило на содержание военно-морских сил, и ничего — на обслуживание национального долга; оно существовало за счет своих доходов, а не долгов. Промышленность оставалась в значительной мере кустарной, ее изделия попадали к покупателю, минуя многие торговые и налоговые стадии, существующие сегодня. Люди производили товары скорее для нужд своих местных общин, а не общего рынка. Они больше работали на себя, меньше на невидимых других, в отличие от нас. Они больше трудились физически, работали дольше, зато не так интенсивно и не тосковали о множестве великолепных вещей, которые были для них недоступны. Они не смели бы и мечтать состязаться в благосостоянии с нами даже в самые неблагоприятные наши годы; зато они наслаждались благополучием, которое было для Средиземноморья того времени чем-то из ряда вон выходящим и которого средиземноморские народы не достигнут уже никогда. Это был зенит материального преуспеяния древнего мира.
РИМЛЯНЕ по природе своей не были народом художников. До Августа они были воинами, после него — властителями. Они считали, что наведение порядка и обеспечение безопасности посредством принятия бремени власти на себя — большее благо и куда более высокая задача, чем создание прекрасного или наслаждение им. Они платили большие деньги за произведения старых мастеров, однако свысока относились к художникам-современникам, уважая их не более, чем лакеев. «Восхищаясь картинами, — писал доброжелательный Сенека, — мы презираем их создателей»{892}. Только право и политика, а из искусств, связанных с физическим трудом, — сельское хозяйство представлялись им почтенными занятиями. Не считая архитекторов, большинство живших в Риме художников были греческими рабами, вольноотпущенниками или наемными работниками. Почти все они трудились своими руками и относились к классу ремесленников; латинские авторы редко задумывались над тем, чтобы составить их биографии или сохранить имена. Поэтому римское искусство почти целиком анонимно; его история не согрета такими человечными образами, как Мирон, Фидий, Пракситель и Протоген, чьи имена освещают эстетическую историю Греции. В силу этого историку приходится ограничивать себя рассказом о вещах, а не о творцах, перечислением монет, ваз, статуй, рельефов, картин, зданий в отчаянной надежде благодаря кропотливому накоплению фактов вызвать у читателя ощущение величия и полноты римской художественной жизни. Произведения искусства взывают к человеческой душе скорее через посредничество зрения, слуха или осязания, чем рассудка; их красота увядает, если ее разъять на идеи и слова. Универсум мысли — это лишь один из множества миров, каждое чувство обладает своим собственным миром; поэтому и каждое искусство живет в присущей только ему одному среде и не может быть выражено словами. Даже художник пишет об искусстве впустую.
Главное несчастье римского искусства заключается в том, что к его рассмотрению переходят от искусства греков, которое кажется на первый взгляд его образцом и повелителем. Как искусство Индии поражает нас необычайностью своих форм, так искусство Рима оставляет нас равнодушными монотонным повторением знакомых моделей. Мы давным-давно уже видели эти дорийские, ионические, коринфские колонны и капители, нам слишком хорошо известны эти гладкие идеализированные рельефы, эти бюсты поэтов, властителей и богов; даже ошеломляющие помпейские фрески, говорят некоторые, не более чем копии греческих оригиналов. Только «смешанный» стиль — исконно римский, но он противоречит нашим понятиям о классическом единстве, простоте и сдержанности. Вне всяких сомнений, римское искусство эпохи Августа находилось под подавляющим греческим влиянием. Через Сицилию и греческую Италию, через Кампанию и Этрурию, наконец, через Грецию, Александрию и эллинистический Восток в римское искусство перетекли эстетические формы, методы и идеалы Эллады. Когда Рим стал хозяином Средиземноморья, греческие художники Хлынули в новый центр богатства и могущества и создали бесчисленные копии греческих шедевров для римских храмов, дворцов и площадей. Каждый победитель привозил с собой несколько выдающихся работ, каждый магнат обшаривал города в поисках сохранившихся сокровищ греческого художественного ремесла. Постепенно Италия стала музеем, в котором хранились купленные или украденные статуи и картины, на протяжении столетия определявшие римскую художественную моду. В области искусства Рим был поглощен эллинистическим миром.
Но все это лишь половина правды. В одной области, как мы вскоре увидим, история римского искусства представляла собой борьбу между архитравом и аркой; в другой исконный италийский реализм силился оправиться от вторжения на полуостров греческого искусства, которое предпочитало изображать богов, а не людей, тип или платоническую идею, а не индивидуума из плоти и крови и искало скорее благородного совершенства формы, чем истинного понимания и конкретности. Это мужественное самобытное искусство помогло вырезать фигуры на этрусских надгробьях во враждебную ему эпоху между греческим завоеванием и филэллинской экзальтацией Нерона. Настало время, и оно преодолело эллинистические шаблоны, революционизировало классическое искусство, обогатив его реалистической скульптурой, импрессионистической живописью и архитектурой арки и свода. Благодаря этим достижениям, впрочем, как и той красоте, которой город был обязан Греции, Рим на восемнадцать столетий превратился в художественную столицу Западного мира.
Античный путешественник, направлявшийся осмотреть Рим Флавиев и поднимавшийся вверх по течению Тибра из Остии, прежде всего отмечал стремительность мутного потока, уносившего почву холмов и долин в море. Этот простой факт многое мог поведать о неспешной трагедии эрозии, о трудностях, с которыми неизбежно сталкивались коммерсанты, пытавшиеся наладить бесперебойное сообщение между Остией и Римом, о периодическом заиливании устья Тибра и наводнениях, которые почти каждую весну затапливали римские низины, загоняя горожан на верхние этажи домов, куда можно было добраться только на лодке, а часто уничтожая запасы зерна, что хранились в прибрежных складах. Когда вода спадала, она увлекала за собой дома, под обломками которых гибли люди и животные{893}.
По приближении к городу[67] взгляд путешественника приковывал к себе Эмпорий, который простирался на тысячу футов вдоль восточного берега реки и оглашался шумом рынков, пакгаузов, криками рабочих, грузивших и переносивших товары. За ним возвышался тот самый Авентинский холм, на котором разгневанный плебс устраивал свои «сидячие забастовки» 494 и 449 гг. до н. э. На левом берегу виднелись сады, завещанные Цезарем народу, а за ними — Яникул. На восточном берегу у прекрасного Эмилиева моста находился Forum Boarium, или Бычий рынок, с его сохранившимися до сих пор храмами Фортуны и Матери Матуты — богини Зари. Севернее, по правую руку наблюдателя, смутно вырисовывались Палатинский и Капитолийский холмы, густо застроенные дворцами и храмами. На левом берегу были сады Агриппы, над которыми возвышался Ватиканский холм. В северной части городского центра, вдоль восточного берега реки протянулись просторные лужайки и декоративные строения Марсова поля (Campus Martius); здесь находились театры Бальба и Помпея, цирк Фламиния и термы Агриппы, стадион Домициана; здесь практиковались в воинском искусстве легионеры, состязались атлеты, устраивались состязания колесниц, игра в мяч{894} и собиралось народное собрание, чтобы под надзором императоров блюсти видимость демократических процедур.
Сойдя на берег на северной окраине города, путешественник замечал остатки стены, строительство которой приписывалось Сервию Туллию. Вероятно, Рим отстроил ее заново после галльского набега 390 г. до н. э., однако мощь римского оружия и очевидная безопасность столицы стали причиной постепенного разрушения этого оборонительного рубежа. Только при Аврелиане (270 г.) Рим окружит новая стена — символ канувшей в Лету безопасности. В стене были прорублены ворота, представлявшие собой обычно одинарный или тройной сводчатый проход, через который в город втекали большие дороги, дававшие название соответствующим воротам. Двигаясь вдоль городской границы к востоку, а затем на юг, наш наблюдатель увидел бы роскошные сады Саллюстия, пыльный лагерь преторианцев, арки Маркова, Аппианова и Клавдиева акведуков, а по правую руку — Пинцианский, Квиринальский, Виминальский, Эсквилинский и Целиев холмы. Оставив городские стены и направившись по Аппиевой дороге на север, он прошел бы через Каленские ворота (Porta Capena) вдоль южного склона Палатина к Nova Via («Новой улице»), а затем, миновав лабиринт арок и зданий, очутился бы на древнем Форуме — в сердце и мозговом центре Рима.
Первоначально это была рыночная площадь со сторонами в 600 и 200 футов; теперь (96 г.) торговля была перенесена на близлежащие улицы или на другие форумы, но в расположенных рядом с Форумом базиликах по-прежнему шла торговля акциями корпорации публиканов, заключались контракты с государством, происходили судебные процессы и можно было посоветоваться с правоведами о том, как избежать судебного преследования или обойти закон. Вокруг Форума были выстроены, словно вокруг нью-йоркской Уоллстрит, несколько скромных храмов богов и несколько более крупных — Маммоны. Площадь была украшена множеством статуй, а колоннады больших зданий давали тень, какую явно не могли обеспечить несколько древних деревьев. Начиная со 145 г. до н. э. и вплоть до эпохи Цезаря здесь проходили народные собрания. В двух концах площади были размещены платформы для ораторов, называвшиеся рострами (rostrum), так как в более раннее время такие площадки украшались при помощи rostra — носов захваченных в 338 г. до н. э. при Антии кораблей. В западном конце Форума находился Millenarium Aureum, или Золотой Мильный Камень, — колонна из позолоченной бронзы, поставленная Августом, чтобы служить точкой пересечения и отсчета для нескольких консульских дорог. На нем были записаны названия крупнейших городов, к которым вели дороги, и расстояние до них от Рима. Вдоль юго-западной стороны площади проходил Священный Путь (Sacra Via), который вел к храмам Юпитера и Сатурна на Капитолийском холме. Севернее этого Форума посетитель обнаруживал более обширный Forum Iulium, построенный Цезарем, чтобы разгрузить старый Форум. Рядом с ним находились форумы, пристроенные Августом и Веспасианом; вскоре Траян расчистит место для самого грандиозного форума Рима.
Даже за время столь стремительной экскурсии древний турист мог в полной мере ощутить, насколько многочисленно и разнообразно население города, насколько несоразмерны и извилисты его самопроизвольно выросшие улицы. Некоторые из них были от шестнадцати до девятнадцати футов в ширину; бо́льшая их часть представляла собой извилистые переулки в восточном стиле. Ювенал жаловался, что по ночам невозможно заснуть из-за громыхания телег по неровным мостовым, а днем путешествие в городской толчее и сутолоке превращалось в нечто напоминающее боевые действия:
…нам, спешащим, мешает
Люд впереди, и мнет нам бока огромной толпою
Сзади идущий народ: этот локтем толкнет, а тот палкой
Крепкой, иной по башке тебе даст бревном иль бочонком;
Ноги у нас все в грязи, наступают большие подошвы
С разных сторон, и вонзается в пальцы военная шпора{895}.
Важнейшие магистрали были вымощены широкими пятиугольными вулканическими плитами, которые порой были настолько прочно схвачены цементом, что часть из них остается на своем месте и до сего дня. Уличного освещения не существовало; тот, кто решался выйти на улицу после наступления темноты, брал с собой светильник или шел в сопровождении раба, державшего факел. В обоих случаях ему приходилось буквально проходить сквозь строй римских воров. Двери запирались на замок; по ночам окна закрывались на задвижку, а те, что находились на первом этаже, были, как и в наши дни, надежно защищены железными решетками. Ко всем этим опасностям Ювенал добавляет и всевозможные предметы (твердые или жидкие), выбрасывавшиеся из окон верхних этажей. В общем, полагал он, только дурак отправится на званый обед, не составив перед выходом завещания{896}.
Поскольку общественного транспорта, способного доставить рабочих к месту работы, не существовало, большая часть плебса обитала в кирпичных доходных домах рядом с центром города, или в комнатах позади магазинов, и мастерских или над ними. Доходный дом обычно занимал целый квартал и в силу этого назывался insula, или «остров». Многие из этих зданий имели шесть-семь этажей и строились настолько неосновательно, что могли неожиданно развалиться, погребая под обломками сотни жителей. Август ограничил фронтальную высоту зданий семьюдесятью футами, но, очевидно, закон позволял возводить дома более высокими с тыльной стороны, так как Марциал повествует о «бедняге, на чей чердак приходится подниматься по двумстам ступенькам»{897}. Многие из доходных домов имели на первом этаже магазины; часть из них была украшена на третьем этаже балконами; некоторые соединялись с домами на противоположной стороне улицы сводчатыми переходами, расположенными на самом верху, — ненадежными пентхаусами для привередливых плебеев. Такими инсулами были застроены Новая улица, Clivus Victoriae (холм Победы) на Палатине и Субура — шумный, изобилующий публичными домами район между Виминалом и Эсквилином. В них обитали портовые грузчики Эмпория, мясники продовольственного рынка (Macellum), торговцы рыбой с рыбного рынка (Forum Piscatorium), скотники с Forum Boarium, продавцы овощей с Forum Holitorium, работники римских фабрик, клерки и лавочники. Римские трущобы подступали к самому Форуму.
Улицы, отходившие от Форума, были заняты лавками; здесь кипела работа и заключались сделки. Торговцы фруктами, книготорговцы, парфюмеры, модистки, красильщики, продавцы цветов, ножовщики, слесари, аптекари и поставщики всевозможных продуктов, удовлетворявшие человеческие потребности, слабости и тщеславие, загромождали проходы своими палатками. Цирюльники занимались своим ремеслом на свежем воздухе, где все могли слышать их призывы; винные таверны были в Риме настолько многочисленны, что город представлялся Марциалу одним огромным кабаком{898}. Каждое ремесло обычно сосредоточивалось в определенном квартале или улице и часто давало ему свое имя; так, изготовители сандалий поселялись в Vicus Sandalarius, производители доспехов и упряжи — в Vicus Lorarius, стеклодувы — в Vicus Vitrarius, ювелиры — в Vicus Margaritarius.
В таких мастерских и делали свои работы римские художники, за исключением самых выдающихся из них, получавших высокие гонорары и живших в перипатетической роскоши. Лукулл отдал Аркесилаю миллион сестерциев за изготовление статуи богини Фелицитас, а 3 ено дот получил 400 000 за колосс Меркурия{899}. Архитекторы и скульпторы принадлежали к тому же сословию, что и учителя, врачи и аптекари, — к сословию тех, кто занимался «свободными искусствами», artes liberales; однако большая часть римских художественных произведений была изготовлена руками рабов или вольноотпущенников. Некоторые рабовладельцы обучали своих невольников резьбе по дереву, живописи и тому подобным ремеслам, а затем торговали их изделиями в Италии и за ее пределами. В таких мастерских существовало строгое разделение труда: часть работников занималась вотивной скульптурой, другие — украшением карнизов; кто-то специализировался на производстве стеклянных глаз для статуй; различные художники работали над фантастическими рисунками, цветами, пейзажами, животными и людьми и поочередно писали части одной картины. Некоторые мастера были специалистами по подделкам; они славились умением изготавливать старинные произведения любой требуемой эпохи{900}. Римлян последнего века до новой эры было легко обмануть в этом отношении, потому что, как большинство nouveaux riches, они, как правило, ценили предметы искусства скорее на основании их стоимости и редкости, чем красоты и целесообразности. В годы Империи, когда богатство само по себе уже не являлось чем-то выдающимся, вкусы заметно улучшились и искренняя любовь к прекрасному стала причиной того, что во многие тысячи семей пришли утонченные утварь и украшения, которые в Егцпте, Месопотамии и Греции были доступны лишь немногим. В античности искусство играло ту же роль, какую в наши дни исполняет промышленность. Люди не могли тогда наслаждаться преизобилием полезных изделий, которыми осыпают нас сегодня наши машины; однако они могли, если их это заботило, постепенно окружить себя предметами, завидное совершенство которых дарило всем, кто жил рядом с ними, возвышенное и покойное счастье близости к прекрасным вещам.
Путешественник, стремящийся исследовать жилища представителей среднего класса, обнаружил бы их в некотором удалении от центра города на главных, расходящихся в разные стороны дорогах. Их наружные части из оштукатуренного кирпича, как и прежде, строились в соответствии с требованиями безопасности и италийского солнца; римские буржуа не желали понапрасну тратить деньги на услаждение прохожих. Немногие из этих домов достигали высоты в три и более этажей. Подвалы были редкостью, крыши покрывались красной черепицей; окна закрывались ставнями или, иногда, стеклами. Входная дверь была обычно двойной, обе ее половины вращались на металлических стержнях. Полы были цементными или кафельными, часто покрывались мозаичной росписью; ковров не существовало. Вокруг центрального атриума группировались главные комнаты: именно к этой планировке восходит архитектура монастырей и четырехугольных дворов колледжей. В самых богатых домах под купальни были отведены одна или несколько комнат, где размещались ванны, весьма похожие на современные. Водопроводное дело было доведено римлянами до совершенства, с которым оказалось возможным сравняться лишь двадцатому веку. По свинцовым трубам из акведуков и главных трубопроводов вода поступала в большинство доходных домов и особняков. Арматура и запорные краны изготавливались из бронзы, некоторые из них отливались в замысловатые фигуры{901}. По водосточным трубам и свинцовым желобам с крыши удалялась дождевая вода. Большая часть комнат отапливалась (если хозяева видели в этом надобность) переносными жаровнями, в которых сжигался древесный уголь. Некоторые дома, многие виллы и дворцы, публичные бани были снабжены центральным отоплением: работавшие на дровах или древесном угле печи разогревали воздух, который достигал по изразцовым трубам или проходам стен и полов[68].
В эпоху ранней Империи дома римских богачей все чаще строились с учетом эллинистической архитектурной манеры. Для того чтобы обеспечить возможность уединения, не всегда осуществимую в атриуме, за домом стали выстраивать перистиль (peristylium) — двор под открытым небом, усаженный цветами и кустами, украшенный статуями, окруженный портиком; в его центре помещался фонтан или плавательный бассейн. Вокруг этого двора возводился новый ряд комнат: триклиний (triclinium), или столовая, «дом» (oecus) для женщин, пинакотека (pinacotheca), где хранилась художественная коллекция, библиотека, ларарий (lararium), где находились изображения домашних богов. Здесь могли иметься также дополнительные спальни и небольшие альковы, называвшиеся exedrae — букв, «сидящие в стороне», или «укромные уголки». Не столь дорогостоящими были дома, где вместо перистиля имелся сад; но даже если для него не хватало пространства, римляне расставляли цветочные горшки на подоконниках или выращивали цветы и кусты на крыше. Сенека рассказывает, что на некоторых особенно больших крышах выращивались фруктовые деревья, виноград и дававшие густую тень деревья, помещавшиеся в кадках{902}; кое-где имелись солярии (solaria), в которых можно было понежиться на солнце.
Многие римляне изрядно уставали от шума и сутолоки города и бежали в тишь и скуку деревенской местности. Богатые и бедные развили в себе такое чувство природы, какого совершенно не знала Греция. Ювенал считал глупцом того, кто живет в столице, снимая темные чердачные комнаты, когда за те же деньги он мог бы приобрести отличный дом в тихом италийском городке и окружить его «аккуратным садиком, который мог бы по-царски накормить сотню пифагорейцев»{903}. Преуспевающие горожане выезжали из Рима в начале весны, отправляясь на виллы у подножия Апеннин или на берегах озер или моря. Плиний Младший оставил нам прелестное описание своего загородного дома в Лавренте на побережье Лация. Он считает, что дом этот «достаточно велик, чтобы быть удобным и не вводить при этом в непосильные траты на его содержание»; однако по мере того, как его рассказ продолжается, скромность Плиния начинает казаться нам позерством. Он описывает «небольшой портик, его застекленные окна и свисающие карнизы… изящно убранную обеденную залу. Когда при юго-западном ветре на море поднимается волнение, то последние волны, разбиваясь, слегка обдают триклиний. У него со всех сторон есть двери и окна такой же величины, как двери: он смотрит как бы на три моря». Из атрия открывается вид на леса и горы; в доме две гостиных; расположенная полукругом библиотека, «солнце, двигаясь, заглядывает во все ее окна». Здесь же спальня и комнаты для слуг. В противоположном крыле «находится прекрасно отделанная комната, затем то ли большая спальня, то ли средней величины столовая» и еще четыре комнаты. «Потом баня; просторный фригидарий с двумя бассейнами», тепидарий, в котором имеется три бассейна с водой разной температуры, и калидарий, или горячая ванна; все эти комнаты подогреваются из одного центра, откуда теплый воздух поступает по трубам. Снаружи находился плавательный бассейн, площадка для игры в мяч, подвальные помещения, пестрый сад, место для уединенных занятий и зал для пиршеств, а также башня для наблюдений, в которой имеются две комнаты и столовая. Плиний заключает свое письмо словами: «Достаточно у меня, по-твоему, причин стремиться сюда, жить в этом месте, любить его?»{904}
Если сенатор мог владеть такой виллой на морском побережье и еще одной виллой в окрестностях Комо, можно вообразить размах и роскошь поместья, в котором жил Тиберий на Капри или Домициан близ Альба Лонги, не говоря уже об усадьбе, которую вскоре возведет в Тибуре Адриан. Чтобы встретить что-нибудь подобное в городе, путешественнику пришлось бы искать допуска во дворцы миллионеров и императоров на Палатине. В архитектуре частных домов римляне не стремились следовать образцам классической Греции, где жилища были весьма скромными и только храмы выделялись величием; их дворцы подражали архитектуре наполовину ориентализированных резиденций эллинистических царей; вместе с золотом Клеопатры в Рим пришел стиль Птолемеев, и царственная архитектура стала спутницей монархической политики. Дворец Августа, который получил свое название от холма, на котором он был расположен, распространялся вширь по мере того, как административные функции императорского дворца становились все более и более многообразными. Большинство преемников Августа строили дополнительные дворцы для себя и своего аппарата: Тиберий — domus Tiberiana (Дворец Тиберия), Калигула — domus Gaiana (Дворец Гая), Нерон — domus aurea (Золотой Дворец).
Золотой Дворец стал мимолетным римским чудом. Его строения докрывали 900 000 квадратных футов, будучи лишь малой частью виллы со сторонами в несколько миль. Эта вилла занимала не только Палатин, но и часть соседних холмов. Вокруг дворца был разбит большой парк, здесь были сады, луга, рыбные заводи, охотничий заповедник, птичники, виноградники, ручьи, фонтаны, водопады, озера, императорские галереи, беседки, дома для развлечений, цветочные павильоны, портики длиной в три тысячи футов. Некий рассерженный острослов выцарапал на стене показательный комментарий: «Рим стал обиталищем одного человека. Пора, граждане, эмигрировать в Вейи — если только и сами Вейи не станут частью Неронова дворца»{905}. Внутри дворец сверкал мрамором, золотом и бронзой, позолотой бесчисленных коринфских капителей, тысячами статуй, рельефов, картин и предметов искусства, купленных или похищенных у наследников классического мира; среди них находился Лаокоон. Некоторые стены были отделаны перламутром и разнообразными дорогими самоцветами. Потолок пиршественного зала был украшен цветами из черного дерева, из которых по кивку императора на гостей изливались благовония. В столовой сферический потолок был сделан из черного дерева и расписан так, чтобы нести на себе изображение звездного неба; скрытые от взгляда посетителей машины приводили его в постоянное круговое движение. Череда комнат вмещала в себя холодные бани, горячие бани, теплые бани, серные бани и бани с соленой водой. Когда римские архитекторы Целер и Север почти завершили строительство этой грандиозной конструкции и Нерон пришел ее осмотреть, он заметил: «Наконец и у меня будет свой угол». В следующем поколении этот римский Версаль, который было слишком дорого и опасно содержать на фоне окружавшей его бедности, попал в небрежение. На его развалинах Веспасиан построил Колизей, а Тит и Траян свои огромные публичные бани.
Домициан, как и Нерон, был архитектурным безумцем. Для него Рабирий возвел Флавиев дворец, не столь слоноподобный, как «музей» Нерона, и лишь немногим уступавший ему своим кричащим блеском и убранством. Одно из его крыльев содержало огромную базилику, являвшуюся, очевидно, судебным залом, где император в качестве последней инстанции рассматривал апелляции, в том же крыле находился перистиль площадью в 30 000 квадратных футов. К нему прилегал банкетный зал, пол которого был вымощен красным порфиром и зеленым серпентином (его можно видеть и в наши дни); разрушились изящные мраморные перегородки и окна между колоннами, через которые пирующие могли наблюдать, как струи воды ударяются о мраморные ложа нимфеев, или наружных фонтанов. Следует добавить, что Домициан использовал это здание только для приемов и административной деятельности; обычно он жил в более скромных помещениях дворца Августа. Несомненно, эти императорские постройки представляли собой часть фасада Империи и предназначались для того, чтобы поразить воображение горожан, приезжих и посольств, тогда как сами императоры, за исключением, пожалуй, только Калигулы и Нерона, чуждались сковывающего формализма и церемонности этих комнат, предпочитая простоту и интимность своих фамильных домов, и наслаждались, как скажет Антонин Пии, «простой радостью — быть человеком»{906}.
При постройке и отделке этих дворцов, как и особняков богачей, были задействованы сотни искусств и ремесел, которые не всегда производили прекрасное, зато всегда — самое дорогое. Полы часто выкладывались полихромным мрамором или украшались мозаиками, сложенными из множества разноцветных кубиков (tesserae) и представлявшими собой картины, замечательные своей реалистичностью и долговечностью. Мебели в этих домах было не столь много, как в наши дни, и она была не столь удобна, однако, как правило, она была превосходно спроектирована и тщательно сделана. Столы, стулья, скамейки, кушетки, ложа, светильники, посуда изготавливались из прочных материалов и щедро украшались орнаментом. Лучшие сорта древесины, слоновой кости, мрамор, бронза, серебро и золото тщательно обрабатывались и отделывались, украшались растительными формами или фигурками животных, инкрустировались слоновой костью, черепаховыми панцирями, гравированной бронзой или драгоценными камнями. Столы часто вырезали из дорогой древесины кипариса или цитрусовых; некоторые столы изготавливали из золота или серебра; многие — из мрамора или бронзы. Существовали стулья всевозможных видов — от складной табуретки до престола, однако, в отличие от наших, они не оказывали такого пагубного воздействия на позвоночник. Ложа бывали деревянные и металлические, с тонкими, но прочными ножками, часто завершавшимися головой или лапой какого-нибудь животного. Матрац, набитый соломой или шерстью, укладывался на бронзовую сетку, а не на пружины. Роль приставных столиков выполняли элегантные бронзовые треножники; кое-где в рабочих кабинетах имелись выдвижные ящики, в которых хранились книжные свитки. Комнаты отапливались при помощи бронзовых жаровен и освещались бронзовыми светильниками. Зеркала тоже были из бронзы, которая тщательно полировалась; на одной из сторон зеркала чеканились или вырезались цветы или мифологические картины. Некоторые из них были горизонтально или вертикально выгнутыми или вогнутыми, чтобы забавно искажать получаемое изображение, вытягивая его или округляя{907}.
Кампанские заводы, работавшие за счет богатой добычи испанских рудников, производили разнообразную серебряную посуду массового спроса; серебряные сервизы стали теперь чем-то совершенно обычным для представителей среднего и высшего классов. В 1895 г. в Боскореале на одной из вилл землекоп обнаружил резервуар, в котором находилась замечательная коллекция серебряных изделий, сложенных туда, очевидно, их владельцем перед тем, как предпринять безуспешную попытку бегства от пробудившегося в 79 году Везувия. Одна из шестнадцати чаш несет на себе почти совершенный лиственный орнамент; две чаши украшены высоким рельефом; еще одна изображает Августа, восседающего на троне между Венерой и Марсом, этими соперничающими божествами человечества. На самой забавной из них мы видим стоика Зенона, с презрением указывающего на Эпикура, который пытается проглотить увесистый кусок пирога, в то время как стоящая рядом свинья, подняв переднюю ножку, вежливо просит с ней поделиться.
Монеты и геммы ранней Империи подтверждают мнение о прогрессе мастерства гравировальщиков. Монеты эпохи Августа сделаны с тем же вкусом, иногда несут те же изображения, что и Алтарь Мира. Драгоценные камни, ввозившиеся из Африки, Аравии, Индии, огранивались и вставлялись в кольца, броши, ожерелья, браслеты, чаши, иногда даже стены. Кольцо по меньшей мере на одном пальце было предметом социальной необходимости. Иные франты носили кольца на девяти пальцах. Римлянин скреплял свою подпись оттиском кольца и поэтому с удовольствием носил печать с особым рисунком. Некоторые резчики гемм являлись самыми высокооплачиваемыми мастерами Рима, как, например, автор печати Августа Диоскорид. В изготовлении камей золотой век достиг уровня, который остается непревзойденным до сих пор. Хранящаяся в Вене гемма Августа — одна из прекраснейших на свете. Коллекционирование гемм и камей превратилось в хобби богатых римлян — Помпея, Цезаря, Августа; из поколения в поколение императорское собрание гемм все разрасталось, пока Марк Аврелий не продал его, чтобы собрать средства на войну с маркоманами. Официальный страж императорских гемм и печатей стал предтечей английского хранителя Большой, или Тайной. Печати.
Между тем гончары Капуи, Путеол, Кум и Арреция наполняли дома италийцев всевозможными образцами керамического искусства. Аррецийские чаны для замешивания глины достигали объема в 10 000 галлонов. На протяжении столетия аррецийская посуда, покрытая красной глазурью, являлась самым широко распространенным италийским изделием. Ее образцы можно встретить чуть ли не повсюду. Железные печати использовались для того, чтобы помечать каждую вазу, светильник или черепицу именем мастера, иногда — в качестве даты изготовления — именами консулов этого года. Искусство печати было известно римлянами только как способ клеймения товара; книгопечатание не получило развития потому, что рабы-переписчики были дешевы{908}.
От работы с керамикой ремесленники Кум, Литерна, Аквилеи обратились к производству художественного стекла[69]. Знаменитым образцом этого вида искусства является Портлендская ваза[70]. Еще более красива «голубая стеклянная ваза», обнаруженная в Помпеях, на которой изображено веселое и грациозное действо — праздник сбора винограда, посвященный Вакху{909}. В правление Тиберия, сообщают Плиний и Страбон{910}, стеклодувное искусство было перенесено из Сидона или Александрии в Рим, где вскоре стали производиться полихромные фиалы, чаши, кубки и другие сосуды — настолько прекрасные и изысканные, что на какое-то время они стали излюбленной добычей собирателей произведений искусства и миллионеров. В правление Нерона за два небольших стеклянных кубка платили до 6000 сестерциев. Сосуды этого типа известны ныне под названием millefiori, или «тысяча цветов»; их изготавливали, сплавляя воедино различно расцвеченные стеклянные бруски. Еще выше ценились мурринские вазы, ввозившиеся из Азии и Африки. Они производились посредством соположения белых и пурпурных стеклянных нитей в определенном порядке, что приводило к появлению разнообразнейших узоров, после чего сосуд обжигался; иногда в прозрачный белый корпус вазы «вживлялись» разноцветные кусочки стекла. Помпей привез в Рим несколько таких ваз после победы над Митридатом; Август, который, хотя и расплавил золотую посуду Клеопатры, все же оставил себе ее бокал из мурринского стекла. Нерон отдал миллион сестерциев за одну такую чашу; Петроний, умирая, разбил мурринскую вазу, чтобы та не попала в руки Нерону. В общем, римляне никогда не добивались в обработке стекла бо́льших успехов; в мире найдется не много художественных коллекций, более драгоценных, чем собрания римской стеклянной посуды в Британском музее и в Метрополитен-музее.
Керамика превращалась в скульптуру благодаря обжигу глины — вспомним терракотовые статуэтки, игрушки, изображения фруктов, винограда, рыб, наконец, статуи в натуральную величину. Глазурованная терракота — майолика — в изобилии встречается при раскопках Помпей. Фронтоны и карнизы храмов украшались терракотовыми пальметками, акротериями, гаргульями и рельефами. Греки потешались при виде этих украшений, и в эпоху Империи они вышли из моды; Август не был поклонником глины.
Возможно, именно благодаря его аттическим пристрастиям римские скульптуры и рельеф достигли великолепия, ничуть не уступающего великолепию лучших эллинистических произведений. В течение жизни одного поколения римские художники вырезали из камня фонтаны, надгробия, арки и алтари, тонко чувствуя особенности своего материала, добиваясь отточенности и завершенности исполнения, уравновешенного достоинства формы, правильности при передаче черт своей модели и верности перспективы. Все это ставит римские рельефы в один ряд с самыми выдающимися произведениями мирового искусства. В 13 г. до н. э. сенат отпраздновал возвращение Августа после умиротворения Испании и Галлии, постановив возвести на Марсовом поле Ага Pacis Augustae — «Алтарь Мира Августа». Это — благороднейшее из всех скульптурных произведений Рима, сохранившихся до настоящего времени. Возможно, данный памятник обязан своей формой Пергамскому алтарю, а мотивом торжественного шествия — фризу Парфенона. Алтарь был установлен на огороженной платформе, а окружавшие его стены были частично украшены мраморным рельефом; сохранившиеся детали представляют собой отдельные плиты из этих стен[71]. На одной из них представлена Теллус — Мать Земля — с двумя детьми на руках, колосьями и цветами, растущими позади нее, и животными, кротко возлежащими у ее ног. Это не что иное, как аллегорическое изображение идей августовской реформации: восстановления производительного начала в семейной жизни, возвращения народа к сельскому хозяйству, умиротворения Империи. Непревзойденной остается центральная фигура композиции, в которой привлекает соединение материнской зрелости с женской прелестью, нежностью и грацией, мягкое совершенство форм. Статные богини Парфенона не идут ни в какое сравнение с нею. Фриз внешней стены имел еще и нижнюю панель, украшенную завитками аканфа, маками и пионами с широкими лепестками, густыми кистями плюща; в своем роде они совершенны. На другой панели были представлены две процессии, двигающиеся в противоположных направлениях, чтобы встретиться у алтаря богини Мира. Среди этих людей мы видим достойные и величавые фигуры, изображающие, очевидно, Августа, Ливию, императорскую семью, а также знать, жрецов, весталок, детей. Последние особенно очаровательны и невинны в своей трогательной подлинности. Один из малышей прохаживается рядом со взрослыми с чисто детской нелюбовью к церемониям; другая фигура — это мальчик, гордящийся своей взрослостью; мы видим здесь и девочку с букетом цветов, и напроказившего малютку, которого мягко увещевает мать. Начиная с этого времени дети будут играть все большую роль в произведениях италийского искусства. Однако больше никогда не добиться римской скульптуре подобного совершенства драпировок, такой же естественной и впечатляющей группировки фигур, такой тонкой нюансировки света и теней. Здесь, как и у Вергилия, пропаганда нашла свое совершенное художественное воплощение.
Единственным соперником этих рельефов являются римские скульптурные изображения на арках, возведенных в честь въезда в город полководцев-триумфаторов. Прекраснейшей из них является ныне Триумфальная арка Тита в честь взятия Иерусалима начатая Веспасианом и завершенная Домицианом. На одном из рельефов показан пылающий город, рушащиеся стены, обезумевшие от страха люди, легионеры, рыщущие по улицам в поисках добычи; другой рельеф изображает восседающего на своей колеснице Тита, окруженного солдатами, животными, магистратами, жрецами и пленниками; эта процессия вступает в Рим в сопровождении повозок, нагруженных священными канделябрами Храма и всевозможными военными трофеями. Художники, работавшие над этими композициями, были, видимо, отважными экспериментаторами: они высекали фигуры различных размеров, помещая их на различные уровни и распределяя их по разным плоскостям; они отделали фон рельефов так, чтобы произвести впечатление глубины; наконец, они раскрасили все детали композиции, чтобы придать ей дополнительные оттенки полноты и расстояния. Действие изображалось не как серия отдельных эпизодов, но в строгой последовательности (с той же техникой мы встретимся на фризах Месопотамии и Египта, а позднее на колоннах Траяна и Аврелия). Благодаря этому лучше удавалось передать ощущение движения и жизни. Фигуры здесь не идеализированы, и их очертания отнюдь не дышат таким же аттическим спокойствием, как в случае с эллинистическим Алтарем Мира. Эти образы — из плоти и крови. Они выполнены в традициях раннеиталийского искусства, которому так хорошо удавалось создавать реалистические, полные жизни произведения. Предметом изображения здесь выступают не блаженные боги, но живые люди.
Именно этот энергичный реализм является главным отличительным свойством римского искусства, именно он делает римскую скульптуру столь непохожей на скульптуру Греции; однако, помимо этого периодического возвращения к собственным изобразительным традициям, римляне немногим смогли обогатить сокровищницу искусства. Около 90 г. до н. э. грек Паситель, выходец из Южной Италии, переселился в Рим, прожил здесь шестьдесят лет, создал превосходные работы из серебра, слоновой кости и золота, ввел в употребление серебряные зеркала, изготовил немало добротных копий греческих шедевров и написал пять томов по истории искусства. Он был одновременно Вазари и Челлини своего времени. Другой грек — Аркесилай — создал по заказу Цезаря знаменитую статую его знаменитой дальней родственницы — Венеры Прародительницы (Venus Genetrix). Аполлоний Афинский, вероятно, в Риме изваял дышащий мощью Бельведерский торс (Torso Belvedere), хранящийся в Ватикане; отличительная особенность этой работы — сознательная умеренность: здесь мы видим не горы вздувающихся мускулов, но изображение мужчины в расцвете его физического здоровья и крепости; этот торс совершенен настолько, насколько может быть совершенен человек. Какое-то время мастерские скульпторов были заняты тем, что придавали греческие формы италийским богам, даже таким божественным абстракциям, как Удача и Чистота. Предположительно именно в этот период Гликон из Афин изваял Farnese Hercules. Мы не в состоянии дать однозначный ответ на вопрос о том, когда и где был создан Аполлон Бельведерский; возможно, мы имеем дело с римской копией со статуи Леохара Афинского. Любой исследователь знает, до каких высот уранического экстаза довело созерцание кроткой прелести этого Аполлона знаменитого Винкельмана{911}. Юнона послужила моделью для двух знаменитых воплощений: порфирной Farnese Juno из Неаполитанского музея и Ludovisi Juno из Терм — холодной и строгой, праведной и справедливой; глядя на нее, нетрудно понять истинную причину похождений Юпитера.
Все эти работы, а также изящная композиция «Персей и Андромеда» выполнены в греческом стиле, идеализированы и обобщены и исполнены какого-то иссушающего божественного величия. Куда более привлекательны портретные бюсты, образующие энциклопедию-в-бронзе-и-мраморе римской физиогномики от Помпея до Константина. Некоторые из этих портретов тоже подверглись идеализации, особенно это заметно в случае с бюстами Юлиев-Клавдиев; однако старинный этрусский реализм, а также неослабевающее влияние «нелицеприятных» посмертных масок примирили римлян с тем, что их изображения не всегда будут слишком привлекательны, зато навсегда запечатлеют их внутреннюю силу и стойкость. Столь многие завещали поместить свои портреты в общественных местах, что иногда казалось, будто Рим принадлежит не столько живым, сколько мертвым. Некоторые представители знати, неспособные противиться всевластию смерти, воздвигали свои статуи еще при жизни, пока наконец ревнивые императоры не запретили загромождать Рим этими преждевременными символами чаемого бессмертия, чтобы мертвые не отнимали место у живых.
Самым выдающимся произведением портретного искусства является так называемая «Голова Цезаря», сделанная из черного базальта и хранящаяся в Берлине. Мы не знаем, чьим изображением является этот бюст. Однако редкие волосы и острый подбородок, худое и костистое лицо, черты усталой задумчивости, решимость, отдающая разочарованностью, превосходно согласуются с традиционной атрибуцией. Этому бюсту уступает колоссальный портрет Цезаря, находящийся в Неаполе; лицо, усеянное морщинами, омрачено горечью, словно титан внезапно открыл для себя, что никакому разуму не под силу понять этот мир, тем более этим миром править. Реалистичен и чуть ли не отталкивающ Помпей, представленный в Карлсберговской глиптотеке в Копенгагене: все пышные триумфы его молодости перестали что-нибудь значить для этого тучного, слегка отупевшего от неудач человека. Мы располагаем полусотней статуй Августа, многие из которых сделаны на очень высоком уровне: Август-юноша (Ватиканский музей) серьезен, сосредоточен, исполнен силы и достоинства; пожалуй, это лучшее изображение молодого человека из всех, что были когда-либо созданы; тридцатилетний Август (Британский музей) — бронзовая фигура, олицетворяющая пламенную решимость, напоминающая об утверждении Светония, будто Август был способен подавлять солдатские бунты одним своим взглядом; Август-жрец (Термы) — погруженный в себя задумчивый лик, мысль, освобождающаяся из-под бремени тяжелых пышных складок жреческого платья; наконец, Август-император — статуя, обнаруженная при раскопках виллы Ливии близ Прима Порта и помещенная в Ватиканский музей. Нагрудник этой знаменитой фигуры покрыт эзотерическими и рассеивающими внимание рельефами[72], поза несколько напряжена, ноги слишком могучи для такого тщедушного тела; но лицо исполнено покойной мощи и веры в свои силы, и мы не можем не видеть в этой статуе выражения мастерства и душевного богатства создавшего ее мастера, не способного расстаться с воспоминанием о совершенстве и величии Поликлетова «Дорифора».
Ливии тоже посчастливилось встретить замечательного художника, которому принадлежит ее скульптурный портрет, находящийся в Копенгагене. Величавая прическа, изогнутый римский нос, свидетельствующий о силе характера: нежные и умные глаза, красивые, но властные губы; это — женщина, смиренно стоявшая позади трона Августа, одолевшая всех своих врагов и соперниц, покорившая всех, кроме своего сына — Тиберия. Тиберию тоже везло на художников. Его сидящая фигура, хотя и несколько идеализированная (Латеранский музей), является шедевром, под которым, думается, не отказался бы поставить свою подпись и тот самый мастер, чей гений создал статую Хефрена, хранящуюся в Каире. Клавдий не был столь удачлив; несомненно, скульптор просто посмеялся над ним или попытался проиллюстрировать «Отыквление» Сенеки, изобразив его эдаким усталым Юпитером, тучным, добродушным и туповатым. Нерон изо всех сил пытался развить в себе чувство прекрасного, однако подлинными его страстями оставались страсть к славе и гигантомания; он не нашел для Зенодота, этого Скопаса своего времени, лучшего применения, чем заказать ему колоссальную статую Нерона в обличье Аполлона высотой в 117 футов[73]. Адриан переставил ее на самое видное место перед Амфитеатром Флавиев, который получил после этого название Колизея{912}.
При честном Веспасиане скульптура вернулась с небес на землю. Он позволил изображать себя совершенно откровенно — истинным плебеем, с грубыми чертами лица, со всеми морщинами, лысиной и непропорционально большими ушами. Куда более мягок бюст из Терм, передающий погруженность императора в государственные заботы, или портрет из Неаполя, напоминающий изображение делового человека. Тит дошел до нас в бюстах с таким же кубическим черепом, как и у его родителя, и приветливым выражением лица; трудно представить себе этого полного уличного торговца любимцем рода человеческого. Домициан, живший в реалистическую эпоху флавиевского искусства, был очень неглуп и заслужил при жизни настолько горячую ненависть к себе, что после его смерти был издан приказ уничтожить все его изображения.
Когда художник покидал пределы дворца и выходил на улицу, он был волен отдаться стихии италийского иронического реализма. Какой-то старик, безусловно, куда менее богатый и мудрый, чем философ-премьер, послужил прототипом для взъерошенного пугала, неизвестно почему когда-то удостоившегося пояснительной подписи «Сенека». Мышцы атлетов спасали от смерти и увядания знаменитейшие художники того времени, а гладиаторы, в качестве статуй, получили доступ в лучшие дома Рима — от патрицианских вилл до*Фарнезских дворцов. Римские скульпторы смягчались, когда ваяли женские фигуры; время от времени они беспощадно изображали в камне гневливых строптивиц, однако им же принадлежат изваяния полных прелести и достоинства весталок, из их мастерских выходили порой и такие работы, как «Клития» (Британский музей) — сама нежность, и полные хрупкого шарма, напоминающие куколок Ватто и Фрагонара изображения римских аристократок{913}. Они были выдающимися мастерами детской портретной скульптуры: достаточно вспомнить бронзового «Мальчика» из Метрополитен-музея или «Невинность» (Тппосепга) из музея на Капитолии. Они умели вырезать или выписывать ошеломляюще живые фигурки животных, такие, как волчьи головы, найденные в Неми в 1929 году, или вставшие на дабы кони Святого Марка. Они редко достигали гладкости и законченности, столь характерных для мастеров эпохи Перикла; но причина этого в том, что индивидуальность была им куда интереснее, чем тип, и они с удовольствием создавали живительно несовершенные подобия действительности. При всей своей ограниченности портретное искусство этого времени остается непревзойденным.
Наш древний путешественник, наверное, обнаружил бы, что в римских храмах и жилищах, в портиках и на площадях живопись пользуется еще большей популярностью, чем скульптура. Он встретил бы здесь множество произведении древних мастеров — Полигнота, Зевксида, Апеллеса, Протогена и других — которые столь же высоко ценились в благополучной Империи, как художники Возрождения ценятся сегодня в богатой Америке. В еще большем изобилии имелись здесь лучше сохранившиеся работы представителей Александрийской и Римской школ. Искусство издавна обитало в Италии, где каждая стена пестрела орнаментом. Некогда даже римская знать не видела ничего зазорного для себя в занятиях живописью; однако эллинистическое нашествие превратило ее в удел греков и рабов, и Валерий Максим дивился тому, что Фабий Пиктор снизошел когда-то до написания настенных фресок в храме Здоровья{914}. Существовали и исключения: так, в конце республиканской эпохи Ареллий прославился тем, что нанимал проституток в качестве моделей для своих богинь; при Августе глухой аристократ Квинт Педий избрал своим главным занятием живопись, ибо его физическая ущербность отняла у него возможность заниматься большинством других профессий; расписывать внутренние помещения Золотого Дворца был нанят Нероном некий Амулий, «который, даже рисуя, сохранял важность и достоинство, и работал, не снимая тоги»{915}. Но такие люди были rari nantes в толпе греков, которые в Риме, Помпеях, да и во всех остальных уголках полуострова делали копии или вариации на темы классической греческой живописи, используя греческие и египетские сюжеты.
Живопись сводилась фактически к двум типам: фресковой и темперной. В первом случае свежеоштукатуренные стены расписывали разведенными водой красками; во втором — пигменты смешивали таким образом, чтобы получить клейкую массу, плотно и Надежно ложащуюся на сухую поверхность. Портретисты иногда прибегали к энкаустической технике, при которой краски растворяли в горячем воске. Нерон приказал изготовить свое изображение на холсте стодвадцатифутовой высоты — это первое известное нам использование данного материала. Как мы уже видели, росписью покрывались статуи, храмы, театральные декорации, заслуживают упоминания также и большие расписные полотна, предназначавшиеся для показа во время триумфов или выставлявшиеся на Форуме; но излюбленным местом таких выставок являлись внутренняя или наружная сторона стены. Римляне редко приставляли мебель к стенам или развешивали на них картины; они предпочитали использовать всю ее площадь для одной картины или группы изображений, объединенных общим сюжетом. Таким образом, настенная роспись превратилась в неотъемлемую часть дома и стала играть интегрирующую роль в архитектурном проекте.
Язвительный Везувий сохранил для нас около 3500 фресок — в Помпеях мы найдем больше произведений живописи, чем во всех остальных областях классического мира. Поскольку Помпеи были не слишком значительным городом, можно легко представить, сколько подобных фресок сверкали на стенах домов и святилищ древней Италии. Лучшие образцы были помещены в Неаполитанский музей; даже там их гибкое изящество пленяет зрителей, но только древним они были знакомы во всей яркости и глубине цвета и своей архитектурной обусловленности, которая наделяла их функциональностью и отводила им особое место в доме. В доме Ветиев фрески остались на своем первоначальном месте: в гостиной Дионис ошеломляет своим появлением дремлющую Ариадну; на противоположной стене Дедал показывает свою деревянную корову Пасифае; в дальнем конце комнаты Гермес умиротворенно взирает на то, как Гефест прикрепляет Иксиона к пыточному колесу; в другой комнате серия юмористических изображений представляет беззаботных Купидонов, с пародийным усердием занимающихся распространенными в Помпеях ремеслами, в том числе и виноторговлей — главным занятием Ветиев. Едкое время оставило свой отпечаток на этих некогда ослепительно ярких картинах, однако они сохранили достаточно силы, чтобы заставить случайного посетителя благоговейно смолкнуть. Очертания фигур почти совершенны и настолько полны жизни, что по-прежнему способны вызвать бурное волнение крови в жилах смертных.
Знатоки пытались составить представление о природе, основных стилях и периодах развития изобразительного искусства античной Италии на основании именно этих помпейских рисунков. Этот метод не слишком надежен, ибо Помпеи были скорее греческим, чем латинским городом; однако остатки классической живописи Рима и его пригородов вполне хорошо укладываются в схему, предлагаемую помпейским материалом. В эпоху первого, или инкрустирующего, стиля (II в. до н. э.) стены часто расписывались таким образом, чтобы напоминать инкрустированные мраморные поверхности или плиты (crustae), как это видно на примере «Дома Саллюстия» в Помпеях. В эпоху второго, или архитектурного, стиля (первое столетие до н. э.) настенные росписи подражали внешнему виду зданий, их фасадам или колоннаде. Часто колонны изображались так, словно они увидены изнутри дома, а между ними виднелись сельские ландшафты; благодаря этому приему художник открывал для обитателей домов, по-видимому, лишенных окон, освежающие горизонты-просторы, где росли деревья и цветы, расстилались поля или шумели потоки, паслись или играли животные; оставаясь в закрытом пространстве своего дома, можно было вообразить себя прогуливающимся по Лукулловым садам — для этого стоило только взглянуть на стену; можно было ловить рыбу, грести или охотиться, с любопытством разглядывать диковинных птиц, не страдая при этом от несвоевременности этих развлечений; природа стала частью человеческого жилища. В эпоху третьего, или нарядного, стиля (1–50 гг. н. э.) архитектурные формы имели чисто орнаментальное значение, а пейзажи были подчинены стремлению изобразить в первую очередь фигуры людей и животных. В эпоху четвертого, или изощренного, стиля (50–79 гг.) воображение художников разыгралось вовсю — они изобретали фантастические сооружения и формы, компоновали их таким образом, чтобы дать волю своему веселому презрению к степенности и солидности, нагромождали друг на друга сады и колонны, виллы и павильоны в модернистском беспорядке{916} и иногда добивались чуть ли не импрессионистических результатов, черпая при создании своих картин из глубин бессознательной памяти и заливая стены размытым светом. Во всех этих родственных стилях архитектура оставалась служанкой и повелительницей живописи, служила ей и пользовалась ею и положила начало той художественной традиции, которая через шестнадцать столетий возродится в Николя Пуссене.
Как жаль, что сюжеты большинства сохранившихся картин так редко дерзают освободиться от притяжения греческого мифа. Нас утомляет лицезрение одних и тех же богов и сатиров, героев и грешников — Зевса и Марса, Диониса и Пана, Ахилла и Одиссея, Ифигении и Медеи; впрочем, такое же обвинение можно выдвинуть и против Возрождения. До нас дошли несколько натюрмортов, и кое-где с помпейских стен на нас смотрят сукновал, трактирщик или мясник. Часто на сцене доминирует любовь: девушка сидит, погрузившись в мечты о каком-то тайном возлюбленном, из-за ее спины выглядывает Эрот; юноши и девушки играют в какие-то вдохновляемые любовью игры на зеленой траве; Психеи и Купидоны резвятся во всю прыть, словно город никогда не знал ничего другого, кроме любви и вина. Если судить по изображениям на этих фресках, женщины Помпей полностью заслуживали того, чтобы их прелесть была средоточием городской жизни. Мы видим, как они увлеченно играют в «бабки», или грациозно склоняются над лирой, или сочиняют стихи, задумчиво приложив к губам стиль; на их лицах — печать умиротворенной зрелости, их формы блещут здоровьем и полны жизни, складки их платьев ниспадают с такой непринужденностью и правильностью, словно они изваяны самим Фидием; словно Елены, они шествуют с сознанием собственной божественности. Одна из них кружится в вакхическом танце: ее правое плечико, рука и ножка прелестны — прекрасней их нет ничего в истории живописи. Некоторые мужские образы не уступают этим шедеврам: Тезей — победитель Минотавра, Геракл, спасающий Деяниру или усыновляющий Телефа, Ахилл, гневно отдающий вестникам Агамемнона сопротивляющуюся Брисеиду; каждая фигура последней композиции близка к совершенству, и здесь помпейская живопись достигает своей вершины. На этих картинах есть место и юмору: растрепанный педагог ковыляет, опираясь о свой посох; веселый сатир задирает ноги в радостном танце; плешивый распутник Силен запечатлен в момент одержимости музыкальным неистовством. При случае на сцену выступают таверны и публичные дома, и каждому понятливому туристу ясно, что Приап по-прежнему красуется на помпейских стенах символом своего могущества. На другом конце художественного репертуара находится серия религиозных картин (Вилла Итем), которые наводят на мысль о том, что это место служило прибежищем для участников дионисийских мистерий: на одной из фресок девочка, погруженная в религиозный экстаз, читает некую священную книгу; на другой — изображена процессия девушек, дующих в свирели и несущих жертвы божеству; на третьей — обнаженная дама пляшет, привстав на носки, в то время как рядом с ней упала на колени новообращенная, изнуряющая себя каким-то ритуальным бичеванием{917}. Более изящна, чем эти, фреска, обнаруженная на развалинах Стабий, предвосхищающая Боттичелли и названная «Весна»: женщина плавно идет по саду, собирая цветы; мы видим только ее спину и грациозный поворот головы; но редко искусство достигало таких поэтических высот при разработке столь простой темы.
Самой впечатляющей из всех картин, обнаруженных в этих развалинах, является «Медея» из Геркуланума, которая хранится в Неаполитанском музее. На ней изображена погруженная в свои мысли пышно одетая женщина, которая замыслила убийство собственных детей; по-видимому, это копия картины, за которую Цезарь заплатил художнику Тимомаху Византийскому сорок талантов (114 000 долларов){918}.
Не много картин столь же высокого качества удалось найти в самом Риме. Однако на пригородной вилле Ливии у Прима Порта был открыт выдающийся образец пейзажной живописи, в которой Италия была куда сильнее Греции. Взгляд, как бы невольно, устремляется через двор к мраморной решетке, за которой пышно разрослись цветы и деревья, прорисованные настолько тщательно, что и сейчас ботаники в силах опознать и каталогизировать эти растения. Каждый листок старательно выписан и раскрашен, то здесь, то там выныривают из зелени птицы, а в листве копошатся насекомые. Лишь немногим уступает этой работе в исполнении «Свадьба Альдобрандини», обнаруженная на Эсквилине в 1606 году. Ее с горячей заинтересованностью изучали Рубенс, Ван Дейк и Гёте. Возможно, это копия с греческого оригинала. Возможно, это оригинал, написанный римским греком или римлянином. Мы можем говорить лишь о том, что эти фигуры — спокойная и робкая невеста, подающая ей совет богиня, поглощенная праздничными приготовлениями мать, девушки, готовые заиграть на лирах и запеть, — выписаны с таким изяществом и чуткостью, что данная работа по праву занимает выдающееся место среди сохранившихся до наших дней образцов классического искусства.
Римская живопись вовсе не стремилась к оригинальности; греческие художники повсюду были проводниками одних и тех же традиций и методов; даже смутный импрессионизм этих изображений может восходить к неким александрийским прототипам. Но им нельзя отказать в выверенности линий и богатстве цветовой гаммы, и глядя на эти картины, хорошо понимаешь, почему живописцы Апеллес и Протоген обладали столь же высокой репутацией, что и скульпторы Поликлет и Пракситель. Иногда полнота цвета поразительна настолько, словно мы имеем дело с работой Джорджоне; иногда изощренность перепадов света и тени напоминает кисть Рембрандта; иногда грубоватые фигуры удивительно похожи на неуклюже реалистические произведения Ван Гога. Перспектива зачастую передана здесь неправильно, а ремесленническая поспешность опережает вызревание замысла. Однако эти недостатки искупаются свежестью и жизненностью картин, ритм ниспадающих складок приковывает взгляд, а лесные сценки не могли не радовать жителей перенаселенных городов. Наши вкусы более сдержанны; мы любим, чтобы стена оставалась только стеной, и только вчера преодолели сомнения и решились украсить наши стены рисунком. Но для италийца стены символизировали неволю, из которой лишь в очень редких случаях существовал выход — в виде окна — на широкий простор; ему хотелось забыть о преграде и при помощи иллюзии, которую так правдиво умеет создавать искусство, перенестись под сень зеленеющих деревьев. Возможно, он был прав: лучше нарисованное дерево на стене, чем вид сквозь «магический оконный переплет» на тысячи неопрятных крыш, возведенных в поношение небу и отданных на растерзание солнцу.
Мы припасли для нашего забытого путешественника, переходящего со ступени на ступень своего эстетического самообразования, величайшее из римских искусств — искусство, в рамках которого Италия успешней всего сопротивлялась греческому нашествию и ярче всего проявила свою оригинальность, смелость и мощь. Говоря об оригинальности, не будем, однако, забывать, что речь не идет о непорочном зачатии; здесь, как и в порождении ребенка, уже существующие элементы складываются в новые сочетания. В периоды своей юности все культуры являются эклектическими, ибо образование начинается с подражания; но стоит душе или народ у, достичь зрелости, как их характер, если таковой имелся, проявляется во всех их словах и свершениях. Рим, как и другие средиземноморские города, перенял дорический, ионический и коринфский ордеры у Египта и Греции; однако, помимо них, он заимствовал у Азии арку, свод и купол и построил при их помощи город дворцов, базилик, амфитеатров и бань, каких человечество еще не знало. Римская архитектура явилась художественным выражением римского духа и римской державности: дерзость, организованность, величие и брутальная мощь — вот настоящие создатели этих неслыханных сооружений на холмах. Римская душа навеки была запечатлена в камне этих строений.
Большинство ведущих римских архитекторов были римлянами, не греками. Один из них, Марк Витрувий Поллион, написал классический трактат «Об архитектуре» (около 27 г. до н. э.)[74]. Отслужив в свое время под началом Октавиана, Витрувий в старости отошел от дел, чтобы сформулировать принципы самого почитаемого в Риме искусства. «Природа не наделила меня замечательным телосложением, — признает он, — годы не прибавили красоты моим чертам, а болезнь лишила меня сил; поэтому я надеюсь заслужить благосклонность своей книгой и знаниями»{919}. Как Цицерон и Квинтилиан требовали от оратора в качестве условия успешной профессиональной деятельности предварительного ознакомления с философией, так и Витрувий выдвигает аналогичное требование перед архитектором. Философия способна улучшить качество его замыслов, в то время как наука предоставит в его распоряжение более совершенные средства. Философия одарит его «возвышенным складом ума, вежливостью, справедливостью, чувством долга перед государством и избавит от корыстолюбия; ибо никакая работа не может быть сделана хорошо без здоровой веры и чистых рук»{920}. Витрувий перечисляет архитектурные материалы, ордеры и их элементы, различные типы римских строений; кроме того, он отводит целые разделы своего трактата описанию механизмов, водяных часов, спидометров[75], акведуков, городской планировки и общественной санитарии. В противовес прямоугольной планировке, принятой под влиянием Гипподама во многих городах Греции, Витрувий выдвигает радиальную планировку, использованную в Александрии (и в современном Вашингтоне); однако римляне продолжали закладывать города по прямоугольной модели, восходящей к пространственной организации их военных лагерей. Он предупреждал Италию о том, что питьевая вода, употребляемая во многих городских общинах, способна приводить к такому заболеванию, как зоб, и утверждал, что работа со свинцом может привести к отравлению. Он считал, что звук представляет собой вибрирующее движение воздуха, и написал древнейшее из дошедших до нас рассуждений, посвященное архитектурной акустике. Его книга, заново открытая в эпоху Возрождения, оказала заметное влияние на Леонардо, Палладио и Микеланджело.
Римляне, говорит Витрувий, используют при строительстве древесину, кирпич, штукатурку, бетон, камень и мрамор. Кирпич являлся, как правило, основным материалом при возведении стен, арок, сводов и часто служил облицовочным материалом для сооружений из бетона. Штукатурка также нередко служила для лицевой отделки. Ее приготовляли из песка, извести, мраморной крошки и воды; качество штукатурки было довольно высоким. Ее укладывали в несколько слоев, общая толщина которых достигала иногда трех дюймов. В силу этого она могла сохраняться в течение девятнадцати столетий, как в некоторых частях Колизея. В изготовлении и применении бетона римляне были знатоками непревзойденными, вплоть до нашего века. Они собирали вулканический пепел, которым изобиловали окрестности Неаполя, смешивали его с известью и водой, заливали этим раствором кирпичную, керамическую, мраморную, каменную крошку и, начиная со второго века до нашей эры, получали таким образом твердый, как скальная порода, opus caementicum, которому можно было придавать практически любую требуемую форму. Эта смесь заливалась в сделанные из досок «корыта» (так же поступаем и мы). Таким материалом римляне покрывали обширные пространства, не нуждаясь при этом в какой бы то ни было опоре, и возводили таким образом прочные купола, которые были свободны от осевого давления арочных перекрытий. При помощи этого метода были возведены крыши над Пантеоном и большие термы. Большинство храмов и респектабельных домов строились из камня. Одна из разновидностей этого материала, доставлявшегося из Каппадокии, пропускала свет настолько хорошо, что храм, даже в тех случаях, когда все отверстия в его стенах оказывались закрытыми, был достаточно светел{921}. Завоевание Греции привило римлянам вкус к мраморным сооружениям; возникший в связи с этим спрос первоначально удовлетворялся за счет импорта колонн, затем самого мрамора и, наконец, разработки Каррарских карьеров близ Луны. До Августа мрамор использовался, как правило, для изготовления колонн и плит; в его эпоху мрамор стал применяться в качестве облицовочного материала для зданий из кирпича и бетона; только в этом «поверхностном» смысле Август имел полное право говорить о том, что отдельные римские районы — это «город из мрамора»; сплошные мраморные стены были редкостью. Римлянам нравилось смешивать при строительстве одного здания красные и серые граниты Египта, зеленый cippolino Эвбеи, черный и желтый мрамор Нумидии с каррарским белым мрамором, базальтом, гипсом и порфиром. Никогда прежде архитектурный материал не был столь пестр и разнообразен.
Дорический, ионийский и коринфский ордеры римляне дополнили тосканским и «составным» стилями, а также внесли в традиционные ордеры некоторые изменения. Колонны часто делались монолитными, тогда как раньше они представляли собой конструкции, составленные из подогнанных друг к другу «барабанов». Дорическая колонна получила ионийскую базу и, лишившись канелюров, приобрела стройность и изящество; ионийская капитель часто снабжалась четырьмя волютами, чтобы выглядеть одинаково с каждой стороны; коринфская капитель и колонна достигли изящества и прелести, каких не удавалось добиться греческим мастерам, однако в позднейшие десятилетия этот стиль был изрядно испорчен неудачными модификациями. Подобная избыточность характеризует и «составную» капитель, полученную посредством прибавления цветочного орнамента к ионийским волютам; образец этого стиля — арка Тита. Иногда волюты принимали форму живых существ, напоминая гаргульи и предвосхищая средневековые формы.
Щедрые римляне часто смешивали несколько стилей при строительстве одного здания, как это было в случае с театром Марцелла. С другой стороны, ложное понимание экономии приводило к тому, что боковые колонны прикреплялись к целле, как в случае с нимским Maison Carrée. Даже когда развитие арки лишило колонны их старой несущей роли, римляне пользовались ими как свободными от всякой функциональной нагрузки украшениями — обычай, который сохраняется вплоть до нашей, не слишком разборчивой эпохи.
Конструкция практически всех римских храмов основывалась на греческих принципах балочного перекрытия — архитравы (или «главные балки») поддерживались колоннами и поддерживали, в свою очередь, крышу. Август был в искусстве таким же консерватором, как и в других областях, и большинство храмов, возведенных по его инициативе, были исполнены в русле ортодоксальной традиции. Начиная с этого времени, императоры постоянно умножали число обиталищ своих соперников-олимпийцев и прикрывали свой разврат архитектурным благочестием, загромождая холмы и блокируя проходы черепичными или позлащенными святилищами. Излюбленным адресатом этих подношений был, разумеется, Юпитер. Помимо прочих, ему был посвящен храм как Юпитеру Тонанту, или Громовержцу; другой был возведен в честь Юпитера Статора, или Остановителя, который, по преданию, остановил римлян, в панике бежавших с поля боя; кроме того, вместе с Юноной и Минервой он был обитателем самого священного из римских храмов на вершине Капитолийского холма. Здесь в центральном помещении, окаймленном трехъярусной коринфской колоннадой, находился хрисоэлефантинный колосс Юпитера Всеблагого Величайшего (Juppiter Optimus Maximus). Традиция относила первую версию этого средоточия римского культа ко времени Тарквиния Древнего; храм несколько раз погибал в огне и перестраивался; Стилихон (404 г.) снял с него покрытые золотыми пластинами бронзовые двери, чтобы расплатиться со своими солдатами, а вандалы унесли с собой позолоченную черепицу. Сохранились фрагменты мозаичного покрытия.
На северной вершине того же холма возвышался храм Юноны Монеты, Юноны Блюстительницы, или Стражницы; здесь находился римский монетный двор, и неудивительно, что именно к названию этого святилища восходит слово, которым обозначается предмет страстных вожделений. На южной стороне холма размещалось святилище Сатурна, старейшего из капитолийских богов. Римляне утверждали, что впервые этот храм был освящен в 497 г. до н. э.; сохранились восемь ионийских колонн и архитрав. На Форуме, у подножия холма, имелся небольшой храм Януса, бога всех начал и начинаний; его врата открывались во время войны и запирались лишь три раза за всю историю Рима. На юго-восточном участке Форума стоял храм Кастора и Поллукса, возведенный в 495 г. до н. э. До нашего времени дошли три коринфские колонны, оставшиеся после реконструкции храма, проведенной Тиберием. По общему мнению, это самые изящные из всех римских колонн.
На построенном им форуме Август воздвиг храм Марсу Ультору (Мстителю), который был обетован богу перед сражением при Филиппах. От него сохранились три величественные колонны. Одна из сторон целлы представляла собой полукруглую апсиду — архитектурную форму, которая превратится в алтарь раннехристианских церквей. На Палатине Август построил целиком из мрамора чрезвычайно дорогостоящий храм Аполлона в благодарность за помощь, которую этот бог оказал ему при Акции. Храм был украшен скульптурами Мирона и Скопаса, окружен превосходной библиотекой и художественной галереей. Словом, Август не пожалел никаких усилий, чтобы создать впечатление, что этот бог, оставив Грецию, переселился в Рим и принес с собой духовное и культурное первенство над миром. Друзья Августа даже шептались между собой, благо мать императора уже умерла, будто Аполлон в облике змея был отцом их вкрадчивого принцепса.
В юго-западной части города имелось большое святилище Изиды, а на Палатине возвышался просторный храм Кибелы. Изящные часовни были построены в честь персонифицированных абстракций — Здоровья, Чести, Доблести, Согласия, Верности, Счастья (Фортуны) и многих других. Почти во всех из них содержались собрания статуй или картин. В своем великом храме Мира Веспасиан выставил на всеобщее обозрение многие из художественных сокровищ Золотого Дома Нерона и некоторые реликвии Иерусалима. Храм Мужской Фортуны (Fortuna Virilis) на Бычьем рынке был знаменит тем, что являлся лучшим из всех сохранившихся к тому времени зданий доавгустовской постройки. Столичные дамы часто приносили почести этой богине, так как Фортуна, полагали они, научит их, как лучше скрыть от мужчин свои недостатки.
К этим и сотням других храмов, построенных в классическом прямоугольном стиле, римские архитекторы добавили несколько круглых храмов, на примере которых видно, как далеко продвинулись мастера строительного дела на пути разрешения проблем, связанных с купольной архитектурой. Традиция возведения зданий этого типа восходит к круглой хижине Ромула, благоговейно сохранявшейся на Палатине на протяжении многих столетий. Почти столь же древним был Дом Весты (Aedes Vestae) рядом с храмом Кастора и Поллукса. Его круглая целла, облицованная белым мрамором, была опоясана стройными коринфскими колоннами, а крыша представляла собой купол из позолоченного стекла. К нему примыкал Дворец весталок — здание из восьмидесяти четырех комнат, построенных наподобие монастыря вокруг окаймленного колоннами двора — Atrium Vestae. Пантеон не был еще округлым; постройка Агриппы была прямоугольной, однако перед ней находилась округлая площадь. Архитекторы Адриана возвели над этим пространством круглый храм и мощный купол, которые по-прежнему стоят в ряду отважнейших свершений человека.
Светская архитектура Рима была более грандиозна, чем архитектура священная. Именно здесь можно было освободиться от груза традиций и объединить инженерные познания с искусством — полезность и прочность с художественным совершенством — на сбой, оригинальный, лад. Принцип греческой архитектуры — прямизна линий (пусть Парфенон и несколько смягчает это требование): вертикальность колонн, строго горизонтальное положение архитрава, треугольность фронтона. Специфический принцип римской архитектуры — кривая. Римляне тяготели к величию, отважной дерзости, масштабности; но при покрытии своих огромных строений они не могли воспользоваться помощью прямолинейных или балочных принципов — иначе им пришлось бы загромождать здание лабиринтом колонн. Решением проблемы явились: арка, обычно в ее закругленном варианте; свод, представляющий собой удлиненную арку; купол, который есть не что иное, как арка, описавшая круг. Возможно, римские полководцы и их помощники освоились с арочными формами в своих азиатских и египетских походах, и их возвращение послужило стимулом к возрождению римских и этрусских традиций, давно уже отступивших перед вторжением ортодоксальных греческих стилей. Теперь Рим пользовался услугами арки с таким размахом, что само название строительного искусства навеки сохранило в себе призвук этого увлечения. Укладывая паутину кирпичных ребер вдоль линий натяжения перед тем, как залить бетоном деревянный каркас крыши, римляне научились возводить коленчатые своды; скрестив под прямым углом два цилиндрических или бочковидных свода, они получали стрельчатую и крестовидную конструкцию, которая была способна выдержать вес еще более тяжелых надстроек и более сильное осевое давление. Таковы были основы римской арочной революции. Новый стиль был доведен до совершенства при строительстве больших бань и амфитеатров. Бани Агриппы, Нерона и Тита положили начало целой строительной эпохе, кульминацией которой явились термы Диоклетиана. Это были монументальные сооружения из бетона, облицованные штукатуркой и кирпичом, которые достигали весьма внушительной высоты. Внутренние помещения были богато декорированы мраморными полами и мозаиками, разноцветными колоннами, кессонными потолками, картинами и статуями. Здесь располагались комнаты для переодевания, горячие и холодные ванны, между которыми имелось помещение, наполненное паром, плавательные бассейны, палестры, библиотеки, читальные залы, комнаты для научных занятий, комнаты отдыха, возможно, художественные галереи. Большинство помещений было снабжено центральным отоплением: широкие глиняные трубы, проложенные под полом и в стенах, служили для передачи тепла. Эти thermae являлись самыми просторными и дорогостоящими общественными постройками из всех, что когда-либо возводились человеком, и они до сих пор остаются непревзойденными в своем роде. Они были частью «рекреативного социализма» — политики, посредством которой принципат пытался смягчить недовольство распространением и усилением монархических порядков[76].
Тот же патернализм явился инициатором строительства величайших в истории театров. В Риме было театров не так много, как в столицах современных государств, однако их малочисленность компенсировалась величиной. Самым скромным из них был театр, построенный на Марсовом поле Корнелием Бальбом (13 г. до н. э.), в котором имелось 7700 зрительских мест. Август перестроил театр Помпея, в котором теперь могли собираться 17 500 зрителей; он же довел до конца строительство еще одного театра, названного именем Марцелла и рассчитанного на 20 500 зрителей. В отличие от греческих театров они были окружены стенами, а трибуны опирались не на естественные возвышения (как, например, склон холма), а поддерживались за счет арочной или сводчатой каменной кладки. Крышей была защищена только сцена; но часто зрительская аудитория укрывалась от солнца под льняным навесом, покрывавшим в театре Помпея пространство шириной в 550 футов. Над входами находились помещения для почетных гостей и магнатов. Некоторые сцены были снабжены занавесами, которые после начала пьесы опускались в шахту, а не поднимались вверх. Сцена возвышалась над полом приблизительно на пять футов. Ее задний план обычно имел форму тщательно разработанного здания, устройство которого (его края расходились в разные стороны) способствовало лучшей слышимости голосов актеров — немаловажная подробность, когда речь идет о столь крупных театральных сооружениях. Сенека пишет о «сценических механизмах, благодаря которым подмостки могут подниматься вверх, а пол внезапно взмывает в воздух»{922} Изменение сценической обстановки достигалось за счет вращающихся призм или перемещения декораций в сторону или вверх, когда на их месте немедленно оказывалась новая обстановка. Акустика выигрывала за счет полых впадин в полу и стен, которые окружали сцену{923}. Зрительный зал освежался каналами в проходах, по которым текла холодная вода; иногда в качестве разбрызгиваемых над зрителями благовоний выступала смесь воды, вина и шафранового сока, бежавшая по трубам, которые возвышались над залом{924}. Частью внутреннего убранства были статуи, а роль декораций выполняли большие картины. Вероятно, ни один из современных драматических или оперных театров не мог бы тягаться в масштабности и великолепии с театром Помпея.
Наиболее популярными по-прежнему оставались цирк, стадион и амфитеатр. В Риме имелось несколько стадионов, использовавшихся главным образом для атлетических состязаний. Конные бега или соревнования колесниц, а также некоторые представления проходили в цирке Фламиния на Марсовом поле, или (что было более частым явлением) в Большом цирке, находившемся между Палатинским и Авентинским холмами и перестроенном Цезарем. Это был огромный овал шириной в 705 и длиной в 2200 футов с деревянными скамьями с трех сторон, рассчитанными на 180 000 зрителей{925}. Можно судить о преуспеянии Рима по тому факту, что Траян заменил деревянные сиденья мраморными.
В сравнении с этим цирком Колизей был довольно скромным сооружением, вмещавшим только 50 000 зрителей. Его планировка не отличалась новизной; города греческой Италии издавна размещали амфитеатры в своих пределах; как мы уже знаем, Курион построил амфитеатр еще в 53 г. до н. э.; Цезарь возвел другой в 46 г. до н. э., а Статилий Тавр — в 29 г. до н. э. Амфитеатр Флавиев, как называли римляне Колизей, был начат Веспасианом и завершен Титом (80 г. до н. э.); имя архитектора неизвестно. Местом для строительства Веспасиан избрал озеро, находившееся в садах Золотого Дворца Нерона между Целиевым и Палатинским холмами. Он был построен из белого итальянского известняка в форме овала, периметр которого составлял 1790 футов. Его наружная стена возвышалась на 157 футов и была разделена на три яруса, первый из которых поддерживался частично тосканско-дорическими колоннами, второй — ионийскими, третий — коринфскими, а каждый промежуток между этажами был заполнен арками. Основные коридоры были защищены бочкообразными сводами, часто перекрещивавшимися в стиле средневековых монастырей. Внутренняя часть Колизея также делилась на три яруса, каждый из которых опирался на арки, разделявшиеся на концентрические круги лож или сидений и разбитые лестницами на cunei, «клинья». Изнутри Колизей сегодня выглядит так, словно некий мастер-исполин прорубил в сплошной массе каменной кладки арки, проходы и сиденья. Это сооружение было украшено статуями и картинами, а многие ряды кресел были сделаны из мрамора. Внутрь можно было попасть через восемьдесят входов, два из которых были отведены для самого императора и его свиты. Эти входы и выходы (vomitoria) позволяли освободить гигантскую чашу Колизея за пять минут. Арена (287 на 180 футов) была опоясана пятнадцатифутовой стеной, которая увенчивалась железной решеткой, чтобы обезопасить кровожадных зрителей от свирепости животных. Колизей трудно назвать прекрасным, и сама его безмерность обнаруживает некоторую грубость, впрочем, как и величие, римского характера. Просто это самые впечатляющие из всех развалин, оставшихся от античности. Римляне строили так, словно были гигантами; требуя от них ювелирной законченности в мелочах, мы требовали бы от них, пожалуй, слишком многого.
Римское искусство переняло и эклектически смешало аттический, азиатский и александрийский стили — сдержанность, грандиозность и изящество унаследовало оно от них; оно никогда не добивалось их органического синтеза, который является первым требованием, предъявляемым обычно к прекрасному. В грубоватой крепости типично римских зданий есть что-то восточное; они внушают скорее трепет, чем восхищение; даже Пантеон Адриана — это скорее архитектурная диковинка, чем прекрасное дитя. За исключением отдельных произведений, таких, как рельефы и стеклянные изделия августовского времени, мы тщетно будем искать здесь утонченности чувства или изящества исполнения. Мы ожидаем найти здесь воплощение инженерной смекалки, главная цель которой — обретение совершенной устойчивости, экономичности и целесообразности, или натолкнуться на проявления тщеславия выскочек, чья главная слабость — грандиозность и «красивость», или встретиться с выражением солдатской прямоты, требующей от искусства в первую очередь реализма, или овнешнением воинского стремления к подавляющей мощи. Римляне не искали ювелирной отточенности своих произведений, потому что завоеватели никогда не становятся ювелирами. Их совершенство было совершенством завоевателей.
Несомненно, построенный ими город — это самый впечатляющий и завораживающий архитектурный ансамбль в истории. Пластическое искусство, живопись и архитектура римлян были доступны пониманию каждого, а город являлся сооружением, которым каждый мог пользоваться себе на благо. Свободные массы были бедны, однако в известном смысле и они владели многими богатствами Империи: они ели государственный хлеб, почти бесплатно посещали представления в театрах, цирках, амфитеатрах и на стадионах; они упражнялись, освежались, развлекались и получали образование в термах, они наслаждались тенью, которой дарили их сотни колоннад, и прохаживались под расписными портиками, которые протянулись на многие мили и только на Марсовом поле покрывали не менее трех миль. Никогда еще мир не знал такой метрополии. В ее центре — сутолока Форума, где вершились коммерческие сделки, раздавались голоса ораторов, обсуждались жизненно важные для Империи вопросы; затем — кольцо величавых храмов, базилик, дворцов, театров и бань, столь многочисленных, что трудно указать на что-либо подобное в других эпохах и странах; затем — кольцо холмов, на которых кипит жизнь, и густо заселенных доходных домов; затем — новое кольцо особняков и садов, где опять можно было встретить множество бань и храмов; наконец — кольцо вилл и поместий, вторгшихся в сельскую местность и соединивших предгорья с морем: таким был Рим Цезарей — горделивым, могущественным, сверкающим, материалистичным, кровожадным, несправедливым, хаотичным и возвышенным.
ДАВАЙТЕ ЖЕ войдем в эти дома, храмы, театры и бани и посмотрим, как жили римляне этой эпохи; мы найдем, что они куда интересней, чем их искусство. Мы должны сразу же принять во внимание то обстоятельство, что во времена Нерона они были римлянами только географически. Факторы, с которыми не удалось справиться Августу — безбрачие, бездетность, аборты и детоубийство, распространенные среди коренных обитателей города, выход на волю рабов и относительно более высокая плодовитость его новых жителей, — стали причиной трансформации расового характера, нравственных представлений, даже внешности римского народа.
Некогда римляне поощрялись к деторождению половым инстинктом и стремлением оставить после себя тех, кто будет ухаживать за родительскими могилами; теперь высшие и средние классы научились отделять друг от друга секс и порождение потомства и скептически относились к загробному миру. Когда-то воспитание детей было почетным долгом перед государством, исполнение которого возвышало гражданина в глазах общества; теперь казалось абсурдом требовать в перенаселенном до духоты городе роста рождаемости. Напротив, богатые холостяки и бездетные мужья по-прежнему были окружены сонмом сикофантов, алчно домогающихся наследства. «Ничто не способно сделать тебя столь дорогим для твоих друзей, — говорил Ювенал, — как бесплодная жена»{926}. «Кротона, — замечает один из персонажей Петрония, — разделяется на два класса обитателей: на льстецов и обольщаемых; единственное преступление в этом городе — оставить после себя детей, которые унаследуют твои деньги. Город напоминает поле недавней битвы: он усеян мертвецами, над которыми кружится жадное воронье»{927}. Сенека утешал мать, потерявшую единственного ребенка, напоминая ей о том, каким почтением буйет она теперь пользоваться: «ибо в наше время бездетность скорее наделяет нас новыми силами, чем отнимает старые»{928}. Гракхи выросли в семье, в которой было двенадцать детей; возможно, среди римских патрицианских или всаднических семейств времени Нерона мы не нашли бы и пяти столь многодетных семей. Брак, являвшийся когда-то экономическим союзом на всю оставшуюся жизнь, превратился теперь для сотен тысяч римлян в мимолетное приключение, лишенное какого-либо духовного значения, в не слишком строгий договор о предоставлении друг другу физиологического удовлетворения или политической помощи. Чтобы не подпасть под действие законов, ограничивавших правоспособность безбрачных граждан, некоторые женщины выходили замуж за евнухов, избегая опасности забеременеть{929}; другие вступали в фиктивный брак с бедняками под тем условием, что жена не будет рожать детей и вправе иметь столько любовников, сколько пожелает{930}. Контрацепция практиковалась в обеих — механической и химической — формах{931}. Если эти методы не достигали желаемого, существовало множество способов произвести аборт. Философы и законодательство относились к абортам в высшей степени неодобрительно, однако они были очень распространены в наиболее просвещенных кругах. Ювенал сетовал:
Бедные хоть переносят опасности родов и терпят
Тяжкий кормилицы труд, принужденные долей замужних;
На позолоченном ложе едва ль ты найдешь роженицу:
Слишком лекарства сильны и слишком высоко искусство
Той, что бесплодье дает и приводит к убийству во чреве…
И, несмотря на это, он призывает мужа:
Ликуй же, несчастный, питье подавая:
Если бы вдруг захотела жена растянуть себе брюхо,
Мучась толчками младенца, то, может быть, ты эфиопа
Станешь отцом…{932}
В столь цивилизованном обществе детоубийство было редкостью[77].
Низкая рождаемость среди обеспеченных сословий возмещалась иммиграцией и настолько высокой плодовитостью бедняков, что население Рима и Империи продолжало расти. Белох оценивал численность римского населения в период ранней Империи в 800 тысяч, Гиббон — в миллион двести тысяч, Маркварт — в миллион шестьсот тысяч[78]; по подсчетам Белоха, население всей Империи составляло 54 000 000 человек, по подсчетам Гиббона — 120 миллионов{933}. Аристократия была так же многочисленна, как и прежде, но теперь ее состав почти полностью обновился. Мы не слышим более об Эмилиях, Клавдиях, Фабиях, Валериях; из гордых родов, бывших до Цезаря опорой Рима, наверху остались только Корнелии. Часть знати была истреблена в ходе войн или политического террора; другие фамилии постепенно угасли в результате бездетных браков, физического вырождения или обнищания, которое автоматически уравнивало их с остальной плебейской массой. Их место заняли римские дельцы, должностные лица италийских муниципиев и провинциальная знать. В 56 г. один из сенаторов заявил, что «большинство всадников и немалая часть сенаторов — потомки рабов»{934}. Во втором или третьем поколении новые оптиматы принимали образ жизни своих предшественников, имели все меньше детей и все больше денег и капитулировали перед вторжением с Востока.
Первыми пришли греки — не столько выходцы с Балканского полуострова, сколько обитатели Киренаики, Египта, Сирии и Малой Азии. Они были расторопны, ловки, энергичны, эти приемные дети Востока. Многие из них были мелкими торговцами или купцами; некоторые — учеными, писателями, учителями, художниками, врачами, музыкантами, актерами; иные из них были бескорыстными, иные продажными философами; иные были даровитыми администраторами и финансистами, многие не имели никаких нравственных устоев, почти все — каких-либо религиозных убеждений. Большинство из них пришли в Рим рабами и отнюдь не являлись лучшими представителями рода человеческого; получив свободу, они продолжали носить маску угодливости, ненавидя и презирая в душе богатых римлян, чья интеллектуальная жизнь питалась культурными отбросами Древней Эллады. Улицы столицы оглашались теперь восклицаниями беспокойных и речистых греков; греческий язык можно было услышать здесь чаще, чем латынь; если писатель хотел, чтобы его книги были доступны представителям всех классов, он должен был писать по-гречески. Почти все ранние римские христиане разговаривали на греческом; греческим языком пользовались также сирийцы, египтяне и евреи. На Марсовом поле обитали члены большой египетской колонии — торговцы, ремесленники, художники. Сирийцы — это худощавое, любезное, хитрое племя — были в столице повсюду, занимаясь торговлей, ремеслами, секретарской работой, финансами и крючкотворством.
Уже при Цезаре евреи составляли значительную часть населения Рима. Некоторые из них появились здесь не позднее 140 года до н. э.{935}; многие были привезены в Рим как военнопленные после похода Помпея 63 г. до н. э. Они быстро вышли на волю отчасти благодаря своему трудолюбию и бережливости, отчасти потому, что неукоснительное соблюдение ими ритуальных предписаний своей религии доставляло немало неудобств хозяевам. К 59 г. до н. э. в народных собраниях можно было встретить так много граждан-иудеев, что Цицерон считал политическим безрассудством противодействие их интересам{936}. В целом республиканская партия была настроена к ним враждебно, популяры и императоры — дружественно{937}[79]. К концу первого столетия в столице их насчитывалось около 20 000{938}. Они селились преимущественно на западном берегу Тибра, где время от времени разливы реки наносили им существенный урон. Они работали в расположенных неподалеку доках, занимались ремеслами и розничной торговлей, разнося товары по всему городу. Некоторые из них были довольно богаты, однако из их среды вышло совсем немного крупных дельцов; международная торговля полностью контролировалась сирийцами и греками. В Риме имелись многочисленные синагоги, при каждой из которых находилась школа, каждая располагала штатом писцов и управлялась своей герусией, или советом старейшин{939}. Иудейский сепаратизм, презрительное отношение иудеев к политеизму и почитанию рукотворных образов, строгость нравственных предписаний, отказ посещать театры и игры, странные обычаи и обряды, бедность и — как следствие — неопрятность, стали причиной устойчивой расовой неприязни. Ювенал возмущался их плодовитостью, Тацит — монотеизмом, Аммиан Марцеллин — пристрастием к чесноку{940}. Неприязнь еще более усилилась после кровавого взятия Иерусалима и процессии иудейских пленников и священных реликвий, ставших частью триумфа Тита и изображенных на рельефах его Триумфальной арки. Веспасиан усугубил несправедливость, приказав, чтобы выплачивавшиеся прежде полшекеля в год, которые евреи диаспоры отдавали на содержание Иерусалимского Храма, вносились теперь без проволочек на перестройку Рима. И тем не менее многие образованные римляне восхищались еврейским монотеизмом; некоторые их них были обращены в иудаизм, а иные представители знатных семейств соблюдали иудейскую субботу как день, посвященный Богу и отдохновению от трудов{941}.
Если добавить, что помимо греков, сирийцев, египтян и евреев в городе обитали также нумидийцы, нубийцы и эфиопы из Африки, известное число арабов, парфян, каппадокийцев, армян, фригийцев и вифинцев из Азии, могучие «варвары» Далмации, Фракии, Дакии и Германии, усатые нобили Галлии, поэты и крестьяне Испании, а также «татуированные дикари» Британии{942}, — мы получим истинную картину чрезвычайно разнородного, этнически космополитического Рима. Марциал поражался податливой легкостью, с какой римские куртизанки приспосабливали свою речь и уловки к запросам такой разнообразной и многоязыкой клиентуры{943}. Ювенал жаловался на то, что Оронт — крупная река в Сирии — вливает ныне свои воды в Тибр{944}, а Тацит называл столицу «выгребной ямой мира»{945}. Восточные лица, обычаи, платье, жесты, споры, идеи и верования были неотъемлемой и заметной частью водоворота городской жизни. К третьему веку политический режим превратился в монархию восточного типа; к четвертому — римской религией станет восточная вера, и владыки мира опустятся на колени перед богом рабов.
Эта пестрая толпа была по-своему благородна. Она выказывала свое недовольство и презрение к любовнице Нерона Поппее, когда сенаторы не решались возвысить свой голос, и она осадила здание сената, протестуя против коллективной казни рабов Педания Секунда{946}. Она была не лишена скромных добродетелей простого человека. Семейная жизнь евреев была образцовой, а небольшие христианские общины служили укором обезумевшему от наслаждений языческому миру своим благочестием и порядочностью. Однако большинство прихлынувшего в Рим чужестранного народа было в буквальном смысле «деморализовано», оторвавшись от своих корней — привычного окружения, культуры и нравственных заветов; годы рабского существования уничтожили в них чувство собственного достоинства, являющееся основой жизненной порядочности; ежедневно вращаясь среди людей, воспитанных в рамках различных традиций, они расставались со своими собственными нравственными убеждениями, основанными на традициях отцов. Если бы Рим не впитал в себя такое количество чужестранцев за столь короткий срок, если бы все эти новоиспеченные римляне попали не в городские трущобы, а в школы, если бы город отнесся к ним не как к рабам, а как к людям, в которых таятся всевозможные таланты, если бы время от времени городские ворота закрывались, чтобы дать возможность процессу ассимиляции поравняться с процессом инфильтрации; благодаря расовой и культурной диффузии он приобрел бы новые жизненные силы и остался бы Римом Римлян — глашатаем и цитаделью Запада. Эта задача была слишком грандиозна. Судьба победоносного города была предрешена размахом и пестротой завоеванных им территорий, кровь римлян бесследно растворилась в океане подвластных им народов, образованные классы Рима подпали под власть культуры своих многочисленных подданных — тех, что некогда были рабами. Количество одолело качество: плодовитые слуги стали хозяевами в доме своего бездетного господина.
О детских годах римлянина мы знаем не слишком много, однако если судить по памятникам римского искусства и эпитафиям, дети, появившиеся на свет, были горячо любимы, хотя родительская любовь и не всегда знала меру. Ювенал прерывает свои гневные излияния, чтобы написать несколько нежных строк о том, какие образцы для подражания следует поставить перед детьми: детей не следует пугать — нельзя смущать детскую душу страшными картинами и звуками; даже преисполненные любовью, родители должны воспитывать в детях уважение к себе{947}. Фаворин, словно античный руссоист, умоляет матерей самим выкармливать своих детей{948}. Сенека и Плутарх ратовали за то же самое, хотя эти уговоры едва ли могли что-нибудь изменить; в семьях, которые могли себе это позволить, кормилицы, как правило, были наемными, и, кажется, это отнюдь не приводило к трагедиям[80].
Няньки, которые обычно были гречанками, являлись и первыми воспитательницами. Они потчевали малышей сказками, которые начинались: «Жили-были царь и царица…» Начальная школа по-прежнему находилась в руках частных учителей. Состоятельные люди часто нанимали для своих детей отдельного воспитателя, но Квинтилиан, как Эмерсон, предостерегал от подобной практики, полагая, что она препятствует возникновению чувства товарищества и плодотворного соперничества. Мальчики и девочки, происходившие из свободных классов, обычно поступали в начальную школу в возрасте семи лет, которую посещали в сопровождении педагога («детовода»), в чьи обязанности входило обеспечение безопасности и наблюдение за нравами. Такие школы существовали во всех уголках Империи, даже в маленьких городках; помпейские настенные надписи свидетельствуют о всеобщей грамотности, и, вероятно, в те времена средиземноморский мир наслаждался такой доступностью образования, какая была невозможна ни до, ни после этой славной эпохи. И педагог, и учитель («школьный преподаватель» — magister ludi) обыкновенно были греческими вольноотпущенниками или рабами. В родном городе Горация в годы его юности ученики платили учителю восемь ассов (сорок восемь центов) ежемесячно{949}; 350 лет спустя Диоклетиан постановил, что предельной платой за услуги учителя начальной школы должна быть сумма в пятьдесят денариев (20 долларов) за одного ученика в месяц; по этой подробности можно составить ясное представление о том, насколько вырос авторитет учителя и как обесценился асе.
В возрасте около тринадцати лет успевающий ученик, вне зависимости от пола, мог поступить в школу второй ступени, или среднюю школу; двадцать таких школ существовало в Риме в 159 г. н. э. В этих учебных заведениях уделялось большое внимание грамматике, греческому языку, греческой и латинской литературам, музыке, астрономии, истории, мифологии и философии; преподавание представляло собой, как правило, курс лекций-комментариев, посвященных произведениям классических авторов. До этого момента девочки, надо полагать, изучали те же предметы, что и мальчики, однако часто стремились к дополнительным занятиям по музыке и танцам. Поскольку учителями средней школы (grammatici) были преимущественно греческие вольноотпущенники, вполне естественно, что они подробнее останавливались на греческой литературе и истории; римская культура приобрела отчетливый греческий привкус, а в конце второго века новой эры почти все высшее образование было переведено на греческий язык, и латинская литература была поглощена общеэллинистическим койнэ той эпохи.
Прообразом наших колледжей и университетов являлись в Риме риторические школы. Империя ощетинилась легионом риторов, защищавших своих клиентов в суде или составлявших речи для своих подзащитных; риторы читали публичные лекции или передавали секреты мастерства ученикам; некоторые были одновременно и адвокатами, и сочинителями речей, и лекторами, и профессорами. Многие из них переезжали из города в город, произнося речи, посвященные литературе, философии или политике, и устраивая показательные выступления, на которых демонстрировали, как согласно законам ораторской техники трактовать любую тему. Плиний Младший рассказывает о греке Исее, которому было тогда шестьдесят три:
Он просит слушателей придумать побольше контроверсий и предлагает им выбрать любую, часто предлагает даже выбор роли; затем он встает, запахивает плащ и начинает… Его предисловия уместны, рассказ ясен, возражения энергичны, выводы сильны…{950}
Такие люди открывали школу, нанимали помощников и собирали вокруг себя многочисленных учеников. Студенты посещали такие школы, как правило, по достижении шестнадцатилетнего возраста и платили за курс до 2000 сестерциев. Главными предметами являлись риторика, геометрия, астрономия и философия — иными словами, те области знания, которые входят в круг современных научных дисциплин. Эти четыре предмета составляли ядро «свободного образования», то есть такого образования, главным адресатом которого являлся преуспевающий гражданин (homo liber), в чьи жизненные планы не входили занятия физическим трудом. Петроний жаловался, как жалуется каждое поколение, на то, что система образования не подготавливает молодого человека к проблемам, с которыми ему придется столкнуться в зрелом возрасте: «Оттого, полагаю, мальчики и становятся в школах дурашливы, что не видят и не слышат там ничего о людских делах, а все о морских разбойниках, стоящих на берегу с кандалами наготове, да о тиранах, подписывающих указ, чтобы сыновья рубили головы отцам своим…»{951} (перевод А. Гаврилова). Мы можем, однако, утверждать, что прилежный ученик приобретал здесь умение ясно и быстро мыслить, что являлось непременным условием успешной юридической деятельности во все времена, а также учился тому не разборчивому в средствах красноречию, которым отличались римские ораторы. Очевидно, в этих школах не существовало каких-либо дифференцированных ступеней обучения: студент мог оставаться в стенах школы так долго, сколько считал нужным, и мог посещать такое количество курсов, какое мог осилить. Авл Геллий, например, продолжал учебу до двадцати пяти лет. Женщины также становились слушательницами этих школ, иные даже по выходе замуж. Те, кто стремился продолжить образование, устремлялись в Афины, где философская жизнь била ключом, или отправлялись изучать медицину в Александрию, или шлифовали свое риторическое мастерство на Родосе. Цицерон заплатил за год обучения своего сына в афинском университете 4000 долларов.
Ко времени Веспасиана влияние и количество риторических школ возросло настолько, что лукавый император счел необходимым принять решительные меры. Он постановил перенести самые влиятельные школы в столицу и взял их под государственный контроль, приказав выплачивать их руководителям государственное жалованье, — самой высокой была ставка в 100 000 сестерциев (10 000 долларов) в год. Мы не знаем, как много преподавателей или городов получали от Веспасиана эти субсидии. Мы слышим о частных фондах для поощрения высшей школы — таких, как основанный Плинием Младшим в Комо{952}. Траян оплатил обучение 5000 юношей, у которых было значительно меньше денег, чем способностей. В царствование Адриана правительственное финансирование средней школы было распространено на многие муниципалитеты по всей Империи, а для отставных преподавателей существовал особый пенсионный фонд. Адриан и Антонин освободили от налогов ведущих преподавателей каждого крупного города, а также позволили им самоустраниться от несения наиболее обременительных гражданских обязанностей. Образование достигло расцвета тогда, когда повсюду росло суеверие, нравственность приходила в упадок, а литература увядала.
Нравственность девушки находилась под неусыпным надзором, в то время как юноши пользовались значительно большей свободой. Римлянин, как и грек, снисходительно смотрел на тех, кто прибегал к услугам проституток. Эта профессия была легализирована и введена в жесткие правовые рамки; публичные дома (lupanaria) должны были, согласно закону, размещаться за пределами города и функционировать только в ночное время. Проститутки (meretrices) обязаны были зарегистрироваться у эдилов и носить вместо столы тогу. Некоторые женщины добровольно записывались в проститутки, чтобы избежать судебного преследования за прелюбодеяния. Расценки были таковы, что половая неразборчивость была по карману каждому; мы слышим даже о «женщинах-в-четверть-асса». Однако постепенно росло число образованных куртизанок, которые стремились очаровать своих покровителей поэзией, пением, музыкой, танцами и изысканной беседой. Для того чтобы встретить женщину, не нуждающуюся в долгах уговорах, было вовсе не обязательно выходить за стены города; Овидий уверяет, что их можно найти под сенью портиков, в цирке, в театре — «их много, словно звезд на небе»{953}; Ювенал встречал их даже вокруг храмов, особенно храма Изиды — богини, благосклонной к любви{954}. Христианские авторы заявляли, что проституция процветала в целлах и у алтарей римских храмов{955}.
Мужчины-проститутки тоже были легко доступны. Запрещенный законом, но не слишком осуждаемый общественным мнением, гомосексуализм практиковался с чисто восточной непринужденностью. «Сгораю я в любовном жарком пламени!» — поет Гораций. И кто же является предметом его страсти? «Теперь Лисикла я люблю надменного: Девушек может он всех затмить своею нежностью». От этой любви может исцелить «лишь страсть другая разве; или к девушке, К стройному ль станом юнцу, узлом что вяжет волосы»{956}. Отборные эпиграммы Марциала посвящены любви к мальчикам, а одна из самых непечатных сатир Ювенала представляет собой жалобу женщины на этих возмутительных конкурентов{957}. Эротические стихи, воспевающие любовь к представителям обоих полов, любовь низменную — «Приапея», — пользовались большой популярностью среди искушенной молодежи и взрослых недорослей.
Брак отважно противостоял конкуренции этих рынков сбыта, а озабоченные родители и брачные агенты изо всех сил старались подыскать мужа — пусть только временного — для каждой девушки. Незамужние женщины после девятнадцати лет считались «старыми девами», но они были достаточно редки. Помолвленная пара, как правило, в глаза друг друга не видела; такого понятия, как «ухаживание», просто не существовало; Сенека жаловался, что любой товар перед тем, как его приобрести, мы подвергаем проверке, а жених такой возможности лишен{958}. Привязанность и взаимная симпатия до свадьбы были чем-то необычным; любовные стихи были обращены к замужним дамам или к тем, на ком поэт и не думал жениться. Выйдя замуж, женщины пускались во все тяжкие, как это было в средневековой и буржуазной Франции. Сенека Старший считал, что прелюбодеяние — самый широко распространенный грех римских женщин{959}, а его сын-философ полагал, что замужняя женщина, довольствующаяся только двумя любовниками, — это образец добродетели{960}. «Порядочные женщины, — пел циничный Овидий, — это те, которых еще никто не домогался; мужчина, который гневается на распущенность своей жены, — просто деревенщина»{961}. Возможно, все это — только литературный прием; более надежным свидетельством может служить эпитафия Квинта Веспиллона своей жене: «Редкий брак продолжается до самой смерти, но мы с тобой прожили вместе сорок один счастливый год»{962}. Ювенал рассказывает о женщине, которая за пять лет успела восемь раз выйти замуж{963} Отданные в супружество из экономических или политических соображений, некоторые женщины считали, что, отдав мужу приданое, а тело любовнику, они совсем не погрешат против своего долга. «Разве мы не договорились прежде, — оправдывается перед неожиданно нагрянувшим супругом изображенная Ювеналом прелюбодейка, — что каждый из нас будет поступать так, как ему нравится?»{964} «Эмансипация» женщин была практически столь же полной, как и в наше время, если не считать таких мелочей, как отсутствие избирательных прав, и не принимать во внимание мертвую букву закона. Законодательство закрепляло подчиненное положение женщин, обычай предоставил им полную свободу.
В известных случаях эмансипация, как в наше время, означает индустриализацию. Некоторые женщины трудились на фабриках и в мастерских, особенно в текстильной промышленности. Другие стали юристами и врачами{965}. Иные добились политического могущества. Жены провинциальных губернаторов устраивали смотры войск и обращались к ним с речами{966}. Весталки обеспечивали государственными должностями своих друзей, а женщины Помпей объявляли о своих политических воззрениях на городских стенах. Консерваторы скорбели и с тайным злорадством говорили об исполнении пророчества Катона — «если женщины добьются равноправия, они обратят его в свое господство». Ювенал со страхом смотрел на то, как женщины становятся актрисами, участницами атлетических и гладиаторских состязаний, поэтессами{967}; Марциал описывает женщин, сражающихся с дикими зверями — даже со львами — на арене цирка{968}; Стаций рассказывает о женщинах, гибнувших в таких поединках{969}. Дамы разъезжали по городу в портшезах, «выставляя себя на всеобщее обозрение»{970}; они беседовали с мужчинами в портиках, в парках и садах, во дворах храмов; они были непременными участницами частных и общественных пиршеств, посещали театры и амфитеатры, где «их обнаженные плечи, — писал Овидий, — радуют взгляд зрителей»{971}. Это веселое, яркое общество, в котором женщины и мужчины были на равных, неприятно поразило бы греков эпохи Перикла. По весне респектабельные дамы наполняли лодки, берега и виллы Байев и других курортов своим смехом, горделивой красотой, любовными проделками и политическими интригами. Старики с вожделением их осуждали.
Безнравственные и фривольные женщины были тогда, как и сейчас, в меньшинстве. Не меньше, чем распутниц (хотя иногда они совмещали в себе оба влечения), было тех, что являлись страстными почитательницами искусства, религии или литературы. Стихи Сулытиции удостоились чести дойти до нас в составе поэтического сборника Тибулла; они в высшей мере чувственны, но так как поэтесса посвятила их мужу, мы можем счесть их даже добродетельными{972}. Подруга Марциала Теофила была философом, подлинным знатоком стоической и эпикурейской систем. Иные римлянки занимались благотворительностью и служили обществу, дарили своим городам храмы, театры и портики, а в роли покровительниц коллегий оказывали своим подопечным существенную материальную помощь. Одна из ланувийских надписей свидетельствует о существовании curia mulierum — «совета женщин»; в Риме имелся conventus matronarum; возможно, в Италии существовала национальная федерация женских клубов. В любом случае, после произведений Ювенала и Марциала мы почти разочарованы, найдя в Риме так много хороших женщин. Вспомним Октавию, которая была верна Антонию, несмотря на все его измены, и преданно воспитывала его детей от других женщин; ее любящую дочь Антонию — чистую вдову Друза и превосходнейшую мать Германика; Маллонию, публично порицавшую Тиберия за его испорченность, а затем покончившую с собой; Аррию Пету, которая, после того как Клавдий приказал Цецине Пету умереть, вонзила кинжал себе в грудь и, умирая, передала оружие мужу с утешающими словами: «Это не больно»{973}; Паулину, которая пыталась умереть вместе с Сенекой; Полипу, которая, после того как Нерон предал казни ее мужа, пыталась уморить себя голодом, а когда тот же приговор был вынесен и отцу, покончила с собой вместе с ним{974}; Эпихариду — вольноотпущенницу, которая вытерпела все пытки и не выдала участников заговора Пизона; бесчисленных женщин, которые прятали и защищали своих мужей в годы проскрипций, шли вместе с ними в изгнание или, как Фанния, жена Гельвидия, не жалели ни сил, ни денег и рисковали собственной жизнью, пытаясь спасти мужа. Только этих немногих примеров достаточно, чтобы затмить всех проституток Марциала и все остроты Ювенала.
За этими героинями — сотни тысяч безымянных жен, чья супружеская верность и материнское самопожертвование позволяли сохраниться устоям римской жизни. Древние римские добродетели — pietas, gravitas, simplicitas — взаимная привязанность детей и родителей, трезвое чувство ответственности, чуждость расточительству или позерству — по-прежнему оставались достоянием римского семейного быта. Просвещенные и здоровые семьи — как те, что описаны в письмах Плиния, — не свалились с неба при Нерве и Траяне, а молча пережили эпоху тиранов; они сохранились, несмотря на императорских соглядатаев, низменность толпы, пошлость полусвета; мы можем заглянуть в сокровенное существование этих домов, читая супружеские эпитафии или слова прощания родителей с детьми. «Здесь, — гласит одна из надписей, — покоится прах Урбилии, жены Прима. Она была для меня дороже жизни. Она умерла в двадцать три, пользуясь общей любовью. Прощай, утешение мое!» Другая эпитафия: «Моей милой жене, с которой я прожил восемнадцать счастливых лет. В память о любви к ней я поклялся никогда не жениться вновь»{975}. Мы можем представить себе этих женщин за их домашними делами — они прядут шерсть, бранят и воспитывают своих детей, отдают приказания слугам, тщательно распределяют свои скромные средства и вместе с мужьями преданно почитают домашних богов. Несмотря на всю свою безнравственность, именно Рим, не Греция, поднял значение семьи на новую высоту.
Если судить по нескольким сотням статуй, мужчины эпохи Нерона отличались от римлян республиканского времени более мягкими чертами лица и большей полнотой. Власть над миром придала многим из них характерную серьезность и стойкость, они скорее устрашали, чем внушали любовь. Однако еда, вино и изнеженность округлили фигуры многих других — увидев этих, Сципионы задохнулись бы от возмущения. Они по-прежнему брились, или, вернее, позволяли брить себя брадобреям (tonsores). Первое прикосновение бритвы было для молодого человека праздником. Часто сбритые в первый, раз волосы благочестиво посвящались божеству{976}. Обычные римляне следовали республиканской традиции и стриглись коротко, иногда чуть ли не наголо, хотя все чаще на улицах можно было встретить денди с длинными завитыми волосами; Марк Антоний и Домициан изображаются именно так. Многие носили парики, некоторые закрашивали свои плеши{977}. Все сословия, как дома, так и на улице, носили простые туники или блузы; тога надевалась только в торжественных случаях — их носили клиенты на приемах своих покровителей, патриции в сенате и зрители на играх. Цезарь носил пурпурную тогу как знак своего высокого сана; многие должностные лица подражали его примеру; однако вскоре пурпурное облачение стало привилегией императоров. Тогда не носили раздражающих тело брюк, не знали, что такое неуловимые пуговицы или собравшиеся в гармошку чулки: но во втором веке мужчины начали оборачивать свои ноги фасциями, или лентами. В качестве обуви могли выступать сандалии — кожаные или пробковые подошвы прикреплялись к ноге на японский манер при помощи ремня, пропущенного между большим и вторым пальцами ноги, — или высокие, сделанные целиком из кожи или из кожи и ткани, туфли, которые составляли обычно единый ансамбль или synthesis с тогой.
Римские женщины ранней Империи, какими мы видим их на фресках, статуях и монетах, очень напоминали женщин Соединенных Штатов начала двадцатого столетия, за исключением, правда, того, что почти все они были брюнетками. Их фигуры были довольно стройными, а платья придавали их походке какое-то гипнотическое очарование. Они знали, насколько полезны солнце, физические упражнения и свежий воздух; иные из них занимались гантелями, иные — плаванием, некоторые сидели на диете. Остальные предпочитали носить корсеты{978}. Женские волосы обычно зачесывались назад и завязывались в узел на затылке (часто этот узел поддерживался сеткой) и украшались лентой или бантом. Моды более позднего времени требовали от женщин носить высокие прически, которые закреплялись при помощи металлических нитей; иногда это были просто белокурые парики из волос, поставлявшихся германскими девушками{979}. Женщина, следившая за требованиями моды, могла часами заставлять нескольких своих рабов маникюрить ей ногти или укладывать прическу{980}.
Косметика была столь же разнообразна, как и сегодня. Ювенал считал, что одна из важнейших технологий его эпохи — это институт косметологии; врачи, царицы и поэты посвящали этому предмету обширные трактаты{981}. Будуар римской леди являлся настоящим арсеналом косметических инструментов — пинцетов, ножниц, бритв, пилочек, кисточек, гребней, стригил, сеток для волос, париков, — а также сосудов или фиалов со всевозможными духами, кремами, маслами, пастами, мылами и пемзой. Для того чтобы избавиться от волос, использовались депиляторы, а чтобы уложить их — всевозможные благовонные мази. Многие женщины накладывали на лицо ночные маски, изготовленные по рецепту Поппеи из теста и ослиного молока; Поппея находила, что эта маска помогает при плохом самочувствии; поэтому, куда бы она ни направилась, за ней вели ослиц; иногда она приказывала привести к ней целое стадо, а затем купалась в ослином молоке{982}. При помощи красок лицам придавали румянец или благородную бледность, брови и ресницы подкрашивались или обводились черной тушью, иногда жилки на висках выделяли изящными голубыми линиями{983}. Ювенал жаловался на то, что от богатой женщины «несет Поппеиными снадобьями, которые липнут к губам несчастных мужей»{984}. Овидий полагает, что все эти искусства могут вызвать разочарование, и советует дамам никогда не заниматься ими при возлюбленных; позволительно лишь расчесывать волосы — созерцание этого способно привести в экстаз любого мужчину{985}.
К простым одеждам женщин доганнибаловской эпохи добавилось теперь изысканное белье. На плечи набрасывались шарфы, а вуали придавали лицу соблазнительную таинственность. В зимнее время тело ласкали нежные меха. Шелковые изделия были настолько распространены, что их носили не только женщины, но и мужчины. Шелк и лен обрабатывались при помощи весьма дорогостоящих красителей; римлянин нередко выкладывал тысячу денариев за прошедшую двойную обработку тирскую шерсть{986}. Золотое и серебряное шитье украшало платья, занавеси, ковры и одеяла. Женская обувь изготовлялась из кожи или ткани, которая иногда обшивалась ажурным узором; туфельки отделывались золотом или драгоценными камнями{987}. Для устранения природных недостатков часто прибегали к услугам высоких каблуков.
Драгоценности были важной частью женского наряда. Кольца, серьги, ожерелья, амулеты, браслеты, цепочки, броши являлись предметами первой необходимости. Лоллия Паулина надела однажды платье, сверху донизу усеянное изумрудами и жемчугом, при этом она носила с собой квитанции, удостоверяющие, что стоимость этих драгоценностей составляет сорок миллионов сестерциев{988}. Плиний описывает более сотни разновидностей драгоценных камней, использовавшихся римскими модницами. Их качественными подделками занималась целая отрасль индустрии; римские «изумруды» из стекла намного превосходят свои более поздние аналоги и продавались ювелирами как настоящие вплоть до девятнадцатого столетия{989}. Мужчины, как и женщины, были страстными любителями крупных и впечатляющих драгоценных камней. Некий сенатор носил на пальце опал размером с лесной орех. Услышав об этом, Антоний внес его в проскрипционные списки; тому удалось ускользнуть, унося на пальце два миллиона сестерциев; несомненно, тогда, как и теперь, драгоценности служили страховкой от инфляции и революции. Серебряная посуда украшала столы всех сословий, кроме низших. Тиберий и императоры, правившие после него, издавали указы против роскоши, которые не могли быть проведены в жизнь и вскоре приходили в забвение. Тиберий уступил, признав, что расточительство патрициев и нуворишей обеспечивало работой ремесленников Рима и Востока, и смирился с тем, что провинциальные подати уплывают из Рима. «Без роскоши, — заметил он, — как могли бы прожить Рим и провинции?»
Римское платье было ненамного более дорогим, чем одежда современных женщин, и куда более дешевым, чем облачение средневековой знати. Мода не была подвержена в Риме таким стремительным переменам, как в современных городах. Хорошее платье можно было носить всю жизнь и не казаться при этом старомодной. Однако по сравнению со стандартами, принятыми в годы Республики, до того как Лукулл и Помпей принесли из своих походов добычу и гедонизм Востока, высшие классы Рима жили в эпоху ранней Империи, словно обитатели эпикурейского рая, не испытывая недостатка в изысканной одежде, разнообразной пище, изящной мебели и величественных особняках. Утратив политическое лидерство, практически полностью лишившись политической власти, аристократия удалилась из курии в свои резиденции и бесшабашно предавалась там (руководствуясь не нравственными заповедями, но философскими доктринами) погоне за наслаждениями и осваивала искусство «сладкой жизни».
Роскошь обстановки далеко превосходила роскошь платья. Мраморные и мозаичные полы, колонны из полихромного мрамора, гипса, оникса; стены, расписанные превосходными фресками и инкрустированные драгоценными камнями; кессонные потолки из позолоченного или посеребренного стекла{990}; столы из цитрусового дерева на ножках из слоновой кости; украшенные черепаховой и слоновой костью, серебром или золотом диваны; александрийская парча или вавилонские ковры, за которые заурядные миллионеры платили 800 000, а Нерон — четыре миллиона сестерциев{991}; бронзовые ложа, снабженные проволочными пологами — защитой от комаров; бронзовые, мраморные или стеклянные канделябры; статуи, картины и безделушки; вазы из коринфской бронзы или мурринского стекла — вот часть тех украшений, которыми полнились дома богачей эпохи Нерона.
В таком особняке хозяин жил, словно в музее. Приходилось покупать рабов, которые сторожили это великолепие, и рабов, которые следили бы за сторожами. В некоторых из домов насчитывалось до четырехсот невольников, которые были заняты обслуживанием хозяев, надзором над имуществом и домашними ремеслами; жизнь большого человека, даже в частном убежище его дома, всегда была на виду у его рабов: есть, когда со всех сторон тебя окружают рабы, одеваться, когда у каждого ботинка стоит по рабу, отдыхать, когда к каждой двери приставлено по лакею, — это отнюдь не рай. Дневные тяготы большого человека начинались с того, что около семи часов утра ему приходилось принимать своих «клиентов» и параситов и подставлять им щеку для поцелуя. После двух часов подобных мучений он мог с чистой душой позавтракать. Затем он обменивался визитами с друзьями. Этикет требовал от него отзываться на все приглашения друга, помогать ему в судах и при искании государственных должностей, присутствовать на помолвке его дочери, на празднике «мужской тоги» его сына, на чтении его стихов и при оформлении его завещания. Эти и прочие общественные обязанности отправлялись им с изяществом и вежливостью, совершенно недоступными для представителя любой другой цивилизации. Затем он отправлялся в сенат или участвовал в работе какой-нибудь государственной комиссии или занимался своими личными делами.
Человек не столь состоятельный мог позволить себе менее энергичный, хотя и более скромный образ жизни. После нанесения ежеутренних визитов он до полудня занимался своими делами. Простонародье работало с восхода солнца; поскольку ночное освещение было в городе весьма скудным, римляне использовали все преимущества светлого времени суток. В полдень наступало время второго завтрака — он был довольно легок; обед устраивался в три или четыре часа (чем богаче был гражданин, тем позже он садился за стол). После такого полдника и сиесты крестьяне и имевшие работу пролетарии трудились почти до заката. Другие отдыхали на свежем воздухе или в публичных банях. Римляне эпохи Империи относились к купанию куда более почтительно, чем к своим богам. Как и японцы, они легче переносили запахи улицы, чем запахи, исходившие от людей, и единственный древний народ, который не уступал им в чистоплотности, — это египтяне. Они носили с собой носовые платки (sudaria), которыми вытирали пот{992}, и чистили зубы пастой и порошками. Во времена ранней Республики им хватало одного купания в восемь дней; теперь приходилось мыться каждый день, иначе вам грозило стать жертвой эпиграммы Марциала; даже сельский житель, говорит Гален, мылся каждый день{993}. В большинстве домов имелись ванны, богатые особняки располагали множеством купальных комнат, которые сверкали мрамором, стеклом, серебряной арматурой и кранами{994}. Однако большая часть свободных римлян полагалась на публичные бани.
Обыкновенно они являлись собственностью частного лица. В 33 г. до н. э. таких бань было в Риме 170; в IV в. н. э. — 856, а кроме того, 1352 плавательных бассейна{995}. Более популярны, чем подобные заведения, были огромные бани, строившиеся государством, управлявшиеся концессионерами и обслуживавшиеся сотнями рабов. Эти thermae — «горячие (воды)» — возведенные Агриппой, Нероном, Титом, Траяном, Каракаллой, Александром Севером, Диоклетианом и Константином, являлись монументами государственного социализма. В банях Нерона имелось 1600 мраморных сидений, и одновременно здесь могли мыться 1600 посетителей. В банях Каракаллы и Диоклетиана могли мыться одновременно 3000 человек. Любой гражданин свободно попадал в эти бани, заплатив квадрант (1½ цента){996}; правительство покрывало разницу между ценой и стоимостью входного билета, в которую включалась также стоимость масла и услуг. Для женщин бани были открыты с восхода солнца до часа пополудни, для мужчин с двух до восьми часов дня; однако большинство императоров допускало совместное купание. Обычно посетитель первым делом отправлялся в раздевалку, где оставлял свою одежду; затем шел в палестру, где можно было сразиться в кулачном бою, побороться, пометать копье или диск, побегать или поиграть в мяч. Одна из разновидностей игры в мяч напоминала наш «медицинбол»; другая сводилась к тому, что две команды боролись друг с другом за захват мяча и носились с ним по полю, проявляя при этом такую же изобретательность, какой славятся игроки современных университетских команд{997}. Иногда в бани приходили профессиональные игроки в мяч и давали там показательное выступление{998}. Пожилые люди, предпочитавшие наблюдать за такими упражнениями, а не участвовать в них, отправлялись затем в массажные комнаты, где раб избавлял их от лишних жировых складок.
Переходя к собственно баням, гражданин попадал в тепидарий — в данном случае комнату, наполненную теплым воздухом; отсюда он шел в калидарий, или горячую баню; если ему хотелось еще сильнее пропотеть, он переходил в лаконик и задыхался там в клубах пара. Затем он принимал теплую ванну и мылся при помощи нового средства, пришедшего из Галлии, — мыла, которое изготавливалось из жира и золы бука или эльма{999}. Эти горячие помещения пользовались огромной популярностью и дали всему комплексу бань их греческое название — термы; возможно, при их помощи римляне стремились предотвратить или смягчить ревматизм и артрит{1000}. Затем посетитель попадал во фригидарий, или холодную баню; он мог также погрузиться в пискину, или плавательный бассейн. После этого он натирался каким-нибудь маслом или мазью, которые обыкновенно приготовлялись из оливок; подобные умащения не смывались, но просто счищались с кожи при помощи стригиля, а затем тело насухо вытиралось полотенцем, так что известная доля масла оставалась на коже, чтобы компенсировать потерю жировой субстанции во время принятия горячих ванн.
Купальщик редко покидал бани на этой стадии. Термы представляли собой не только бани, они были также и клубами. Здесь имелись комнаты, где можно было сыграть, скажем, в кости или в нечто наподобие шахмат{1001}, галереи, где были выставлены статуи и картины, экседры, где можно было посидеть и побеседовать с друзьями, библиотеки и читальные комнаты, залы, где выступали музыканты и поэты, а философы объясняли мироздание. В эти послеполуденные часы после купания римское общество начинало свою светскую жизнь; мужчины и женщины составляли веселые, но любезные компании, флиртовали, болтали; здесь, а также на играх и в парках римлянин мог удовлетворить свою страсть к разговорам, утолить любопытство, внимая слухам, познакомиться со всеми новостями и сенсациями дня.
При желании отобедать можно было в ресторане при банях, однако большинство римлян предпочитали обедать дома. Возможно, в силу вызванного упражнениями и горячими ваннами утомления присутствовавшие на трапезе обычно полулежали. Когда-то женщины сидели в стороне, а мужчины покоились на ложе; теперь женщины полулежали рядом с мужчинами. Триклиний, или столовая, был назван так потому, что, как правило, здесь размещалось три ложа, расставленных вокруг стола с яствами. Обычно на каждом ложе возлежали по три человека. Сотрапезники подставляли под голову левую руку, покоившуюся на подушке, в то время как их тела были по отношению к столу вытянуты по диагонали.
Беднейшие классы по-прежнему питались хлебом, молочными продуктами, овощами, фруктами и орехами. Плиний описывает широкий ассортимент овощей, входивших в римский рацион, — от чеснока до репы. Состоятельные граждане питались мясом и, как это обычно случается с плотоядными, немилосердно переедали. Излюбленной мясной пищей была свинина; Плиний утверждал, что из свиньи приготавливают пятьдесят различных деликатесов{1002}. Свиные сосиски (botuli) продавались на улицах, где их готовили на переносных жаровнях, как это делается и сегодня на наших оживленных магистралях.
Когда гость попадал на званый обед, он вправе был ожидать от хозяина редких угощений. Пир начинался в четыре часа дня и длился до поздней ночи или до рассвета. Столы были усыпаны цветами и петрушкой, в воздухе витало благоухание экзотических ароматов, ложа были устелены подушками, слуги важно прохаживались в ливреях. Между закусками (gustatio) и десертом (secunda mensa — «второй стол») подавались роскошные блюда — предмет гордости хозяина и его главного повара. Редкая рыба, редкая птица, редкие фрукты привлекали к себе внимание как любознательных, так и проголодавшихся гостей. Кефаль покупалась по цене в тысячу сестерциев за фунт; Азиний Целер заплатил 8000 за одну рыбину; Ювенал ворчал, что рыба стоит дороже рыбака. Чтобы еще более угодить гостям, рыбу приносили в столовую живой и варили у них на глазах — при желании можно было насладиться лицезрением того, как агонизирующее существо меняет свою окраску{1003}. Ведий Поллион поместил полуторафутовых рыб в большой аквариум и кормил их провинившимися рабами{1004}. Угри и змеи считались деликатесами, однако закон запрещал есть соню{1005}. Крылья страусов, языки фламинго, мясо певчих птиц, гусиная печень, — все это были одни из самых любимых кушаний преуспевающих римлян. Апиций, знаменитый эпикуреец времен Тиберия, изобрел pâté de fois gras: свиньи, печень которых служила компонентом этого блюда, откармливались инжиром{1006}[81]. Согласно обычаю, после тяжелого и обильного пира гость мог очистить желудок при помощи рвотного средства. Иные обжоры прибегали к рвотному по нескольку раз в течение одной трапезы, чтобы с новыми силами приступить к утолению своего аппетита; vomunt ut edant, edunt ut vomant, говорил Сенека, «они рвут, чтобы есть, и едят, чтобы рвать»{1007}. Впрочем, подобные фигуры были, пожалуй, исключительно редки, а их обжорство едва ли столь же отвратительно, как хвастливое пьянство делегатов американских партийных съездов. Более милым был обычай одаривать гостей какими-то безделушками, или осыпать их цветами и орошать источаемыми с потолка благовониями, или развлекать их музыкой, пением, чтением стихов или драматическими представлениями. Беседа, непринужденность которой была вызвана вином и стимулировалась присутствием представительниц слабого пола, становилась обычно венцом пиршества.
Не следует думать, будто подобные пиры являлись обыкновенным завершением римского дня или были в Риме более частым явлением, чем столь популярные сегодня банкеты. История, как и журналистика, дает искаженное представление о жизни, ибо она обожает исключительное и сторонится покойной рутины обычного дня и небогатой на происшествия карьеры порядочного человека. Большинство римлян мало чем отличались от нас или наших соседей: они неохотно вставали по утрам, ели слишком много, слишком много работали, слишком мало развлекались, много любили, изредка ненавидели, иногда бранились, были не дураки поболтать, видели сны наяву и спали по ночам.
Рим почитал множество богов и доил множество провинций, а потому и праздников в нем было много — когда-то они отличались религиозной пышностью и торжественностью, теперь были наполнены светскими радостями и развлечениями. Летом многие бедняки бежали от влажной жары в пригородные таверны и рощи, пили и ели, танцевали и занимались любовью на открытом воздухе. Те, кто мог себе это позволить, отправлялись на курорты, которые протянулись вдоль западного побережья, или гордо щеголяли рядом с богачами на берегу Байского залива. Зимой каждый сколько-нибудь амбициозный римлянин считал своим долгом поехать на юг, при возможности в окрестности Регия или Тарента, и вернуться оттуда порядком подзагоревшим — подтвердив тем самым свою принадлежность к преуспевающему классу. Но и те, кто оставался в Риме, могли наслаждаться обилием и дешевизной увеселений. Чтения стихов, лекции, концерты, мимы, пьесы, атлетические соревнования, поединки профессиональных бойцов, скачки, бега, смертельные схватки человека с человеком или с животными, потешные, но кровавые морские сражения на искусственных озерах — никогда городская жизнь не кипела таким обилием развлечений.
В эпоху ранней Империи римский год включал в себя семьдесят шесть праздничных дней, во время которых устраивались ludi. Пятьдесят пять из них представляли собой ludi scenici и были посвящены постановке пьес и мимов; двадцать два дня отводились для цирковых игр, представлений на стадионе или в амфитеатре. Количество ludi неуклонно росло, и в 354 году их количество достигло ста семидесяти пяти дней в году{1008}. Это отнюдь не было свидетельством роста римской драмы; напротив, в эпоху расцвета театра драма неостановимо приходила в упадок. Оригинальные драмы создавались теперь скорее для чтения, чем для сцены; театр довольствовался старыми римскими и греческими трагедиями, древними римскими комедиями и мимами. На сцене доминировали звезды, сколачивавшие грандиозные состояния. Трагический актер Эзоп, не изменяя своей расточительности на протяжении всей жизни, оставил после смерти 20 000 000 сестерциев. Комический актер Росций зарабатывал по 500 000 сестерциев в год и настолько разбогател, что в течение нескольких сезонов играл бесплатно, — презрение к деньгам превратило этого бывшего раба в великосветского льва. Игры в цирке и амфитеатре поглощали внимание и притупляли вкус зрителей, и римская драма умерла на арене, став еще одной жертвой римского празднества.
Так как в ущерб сюжету и мысли все большее внимание уделялось игре актеров и декорациям, драма постепенно уступала место на сцене мимам и пантомимам. Мим состоял из коротких диалогов, выбирал свои темы из повседневной жизни низших классов и делал основной упор на изображение характерных персонажей, представляемых на сцене искусно имитирующими своих героев актерами. Свобода слова, исчезнувшая в народных собраниях и на Форуме, какое-то время сохранялась в этих коротких фарсах, цбо мим мог рискнуть жизнью ради аплодисментов и задеть двусмысленностью своих слов императора или его фаворитов. Калигула приказал сжечь живьем актера прямо в амфитеатре за подобный намек{1009}. В день погребения прижимистого Веспасиана некий мим изобразил сцену похорон. Во время похоронной процессии покойник внезапно восстал и спросил, какую сумму заплатило государство за погребение. «Десять миллионов сестерциев», — ответили ему. «Дайте мне сто тысяч, — молвил труп императора, — и бросьте меня в Тибр»{1010}. Только в мимах могли выходить на сцену актрисы; поскольку они автоматически попадали в разряд проституток, им было нечего терять, и они вели себя в высшей мере раскованно. В особых случаях, как во время Флоралий, публика призывала этих исполнительниц сбросить с себя все одежды{1011}. Подобные представления посещали как мужчины, так и женщины. Цицерон встречался там даже с незамужними девушками.
Полностью избавившись от слов и ограничив себя сюжетами, взятыми из классической литературы, из мима развилась пантомима («всеподражание»). Отказавшись от языкового выражения, пантомима смогла расширить круг своих зрителей; многоязыкое население Рима, значительная часть которого понимала только простейшую разговорную латынь, легче поспевало за сценическим действием, когда оно не было обременено словами. В 21 г. до н. э. два актера, Пилад из Киликии и Батилл из Александрии, появились в Риме, познакомив город с пантомимой, которая была в то время довольно популярна на эллинистическом Востоке. Они исполняли одноактные пьесы, которые состояли только из музыки, действия, жестикуляции и танца. Устав от драм, написанных старинным и торжественным стихом, Рим радостно приветствовал новое искусство, с трепетом взирая на грациозность и искусность актеров, наслаждаясь великолепием их костюмов, величественностью или ироничностью их масок, совершенством их фигур, достигнутым с помощью физических упражнений и диеты, восточной выразительностью их рук, стремительным и ловким перевоплощением в различные персонажи, чувственным исполнением эротических сцен. Зрительные залы разделились на фанатичные клики и клаки, поддерживавшие соперничавших фаворитов; знатные женщины влюблялись в актеров и преследовали их подарками и объятиями, пока один из них не потерял голову (в буквальном смысле) из-за любовной связи с женой Домициана. Пантомима постепенно вытеснила с римской сцены всех конкурентов, кроме мима. Драма уступила место балету.
Подобный триумф стал возможен в силу того, что музыка и танец достигли в это время невиданных высот. Во времена Республики танец считался чем-то постыдным; Сципион Младший был инициатором закрытия музыкальных и танцевальных школ{1012}, и Цицерон замечал, что «только лунатик будет танцевать на трезвую голову»{1013}. Однако пантомима сделала танец модой, а затем он превратился в настоящую страсть. Почти в каждом частном доме, сообщает Сенека, имеется площадка для танцев, гулко вторящая топоту женских и мужских ног. Богатые семейства нанимали теперь наряду с главным поваром и философом еще и учителя танцев. Римский танец представлял собой ритмичное покачивание рук и верхней части тела, которые играли в танце более важную роль, чем ноги и стопы. Женщины культивировали танцевальное искусство не только в силу его притягательности, но и потому еще, что оно придавало им гибкость и изящество.
Римляне любили музыку лишь немногим меньше, чем власть, деньги, женщин и кровь. Как практически и все остальные элементы римской культурной жизни, римская музыка пришла в город из Греции. Ей пришлось заслужить свое право на существование в борьбе с консерватизмом, отождествлявшим искусство и вырождение. В 115 г. до н. э. цензоры запретили играть на всех инструментах, кроме короткой италийской флейты. Столетие спустя Сенека Старший по-прежнему считал музыку немужским занятием; однако в промежутке между этими событиями Варрон пишет сочинение De Musica, и этот трактат вместе с его греческими источниками станет фундаментом, на котором будут строиться многие римские работы, посвященные теории музыки{1014}. В конце концов богатые и чувственные греческие тональности и инструменты одержат верх над римской неуклюжестью и непритязательностью, и музыка станет неотъемлемым элементом женского, а зачастую и мужского, воспитания. К 50 г. н. э. под ее очарование подпадут мужчины и женщины всех классов; представители обоих полов будут посвящать целые дни прослушиванию, сочинению и пению мелодий; даже императоры проводили время за разучиванием гамм, и философический Адриан, как и женоподобный Нерон, будет гордиться своим искусством игры на лире. Лирическая поэзия, как правило, пелась под музыку, которую сочиняли почти исключительно в качестве аккомпанемента для стихов; античная музыка занимала подчиненное положение, в то время как в наши дни музыка стремится доминировать над словом. Хоровое пение пользовалось большой популярностью и его можно было слышать на свадьбах, играх, при отправлении религиозных церемоний, на похоронах. Гораций был глубоко тронут зрелищем юношей и девушек, исполнявших его carmen saeculare. В подобных хорах все голоса держались одной ноты, хотя и в разных октавах; очевидно, многоголосое пение оставалось тогда неизвестным.
Основными инструментами были флейта и лира. Наши струнные и духовые оркестры суть не что иное, как разновидности двух этих форм: самая патетическая симфония — это рассудительное сочетание таких действий, как пыхтение, щипание, царапание и битье. Флейта Служила в качестве аккомпанемента для драматических представлений; считалось, что она способствует возбуждению эмоций; лира сопровождала пение и, полагали древние, возвышала душу. Флейты были длинными, снабженными множеством отверстий инструментами и обладали гораздо большими экспрессивными возможностями, чем их современные аналоги. Лира и кифара были похожи на современную арфу, однако тогда их формы были гораздо более многообразными, чем теперь. У греков они были скромных размеров, но римляне последовательно эти размеры увеличивали, и Аммиан Марцеллин сообщает о кифарах «размером с повозку»{1015}. В целом римские инструменты, как и инструменты нашего времени, отличались от своих предшественников главным образом размером и звучностью. Струны лиры изготавливались из кишок или сухожилий, а их число доходило до восемнадцати; звуки извлекались из них при помощи плектра или пальцев, причем только в последнем случае можно было исполнять наиболее быстрые мелодии. В начале первого века из Александрии приходит водяной орган с несколькими регистрами, педалями и рядами трубок. Нерон влюбился в этот инструмент, а Квинтилиан был потрясен, познакомившись с его многосторонностью и мощью.
В Риме давались концерты, а музыкальные турниры были частью некоторых публичных зрелищ. Даже самые скромные обеды не обходились без музыки; Марциал обещает своему гостю пригласить по крайней мере флейтиста{1016}; что касается пира Тримальхиона, то на нем слуги вытирали столы в такт пению. На своей прогулочной лодке Калигула держал хор и оркестр; во время пантомим исполнялись symphoniae, то есть хор пел и танцевал под аккомпанемент оркестра. Иногда сольные партии пел сам актер, иногда исполнение слов доверялось профессиональному певцу (cantor), в то время как актер жестикулировал и танцевал. Однажды пантомима сопровождалась пением трех тысяч певцов, а на сцене выступали три тысячи танцоров{1017}. Ведущие партии в оркестре исполнялись флейтистами, которых поддерживали лиры, кимвалы, трубы, барабаны, «сиринги» и скабеллы — особые доски, прикреплявшиеся к полу и способные издавать настоящий пандемоний звуков — пандемоний еще более устрашающий, чем тот, который можно извлечь из современного оркестра. Сенека упоминает гармонию при игре на отдельных инструментах{1018}, однако у нас нет никаких данных относительно того, что в античных оркестрах применялась контрапунктная гармония. Аккомпанемент обычно брал более высокую ноту, чем певец, однако, насколько мы знаем, не придерживался определенной секвенции.
Виртуозов было предостаточно, а исполнителей не слишком выдающихся — еще больше. Таланты стекались из всех провинций в центр мирового богатства, в то время как институт рабства позволял создавать крупные хоры и оркестры, которые стоили своим хозяевам до смешного мало. Многие богатые заведения располагали собственными музыкантами, самые одаренные из которых отправлялись к знаменитым преподавателям для повышения своего мастерства. Некоторые из них становились кифаредами и давали концерты, на которых они пели и играли на лире; некоторые специализировались на пении, исполняя, как правило, песни собственного сочинения; некоторые давали органные или флейтные концерты, как Канн, который хвастался, словно Бетховен, что его музыка может утишить печаль, развеселить, возвысить благочестивые чувства и освежить любовный пламень{1019}. Такие профессиональные исполнители совершали продолжительные концертные турне по Империи, где их осыпали деньгами, чествовали аплодисментами и памятниками, одаривали неистовым поклонением. Некоторые из них, говорит Ювенал, торговали своей любовью за прибавку к гонорару{1020}. Женщины сражались друг с другом за плектры, которыми знаменитые исполнители касались струн, и приносили к алтарям жертвы, моля богов даровать победу их кумиру на Нероновских или Капитолийских играх. Мы можем только* смутно вообразить, сколь впечатляла присутствующих эта сцена: музыканты и поэты со всего царства состязаются перед огромными толпами, а победители, у которых от волнения перехватывает дыхание, получают из рук императора венок из дубовых листьев.
Нам слишком мало известно о римской музыке, чтобы мы могли судить о ее качестве. Очевидно, она была более звучной, полной и неистовой, чем музыка греков; таинственные восточные тональности проникли в нее из Египта, Малой Азии и Сирии. Старики жаловались, что новые композиторы распростились со сдержанностью и достоинством классического стиля и дезорганизуют душу и нервы молодежи своими экстравагантными мелодиями и шумными инструментами. Несомненно, ни один народ не любил музыку больше римлян той эпохи. Исполнявшиеся со сцены песенки подхватывались живыми и непостоянными зрителями, чтобы раздаваться потом на улицах и доноситься из окон; сложные мелодии пантомим запоминались с такой легкостью, что настоящие поклонники музыки могли с первых же звуков определить, к какой пьесе и сцене они относятся. Рим не внес настоящего вклада в развитие музыки, если не считать того, что, возможно, именно здесь была достигнута лучшая для того времени организация отдельных исполнителей в крупные ансамбли. Однако римляне выказывали свое почтение музыкальному искусству, щедро оплачивая услуги музыкантов и распахнув перед ними все двери; они приглашали наследников музыкальной культуры древности в свои храмы, театры и дома; а когда римская цивилизация закатилась, она оставила церкви те самые музыкальные инструменты и принципы, которые трогают и возвышают нас сегодня.
Теперь, когда война, казалось, была изгнана навсегда, великие игры превращались в самое волнующее событие римского года. Они ставились обычно в ознаменование религиозных празднеств — таких, как посвященные Великой Матери, Церере, Флоре, Аполлону, Августу; это могли быть Плебейские игры, призванные смягчить раздражение плебса, или Римские игры в честь города и его богини Ромы; игры могли даваться в связи с триумфами, выборами, кандидатскими кампаниями или днями рождения императоров; это могли быть такие игры, как ludi saeculares, отмечавшие завершение очередного цикла римской истории. Как и игры Ахилла, устроенные им в честь Патрокла, первоначально италийские игры были не чем иным, как жертвоприношением покойному. На похоронах Брута Перы, в 264 г. до н. э. его сыновья поставили «спектакль», сводившийся к трем поединкам; на похоронах Марка Лепида в 216 г. до н. э. зрелище состояло из двадцати двух схваток; в 174 г. до н. э. Тит Фламиний отметил кончину своего отца гладиаторским турниром, на котором сражались семьдесят четыре человека.
Простейшими из публичных игр были атлетические состязания, которые обычно происходили на стадионе. Спортсмены, бывшие по большей части профессионалами и чужестранцами, состязались в беге, метании диска, борьбе и кулачном бою. Римская публика, привыкшая к кровавым гладиаторским представлениям, не питала к атлетике слишком горячей привязанности, однако с удовольствием наблюдала за боями боксеров-профессионалов, в которых греки-тяжеловесы бились чуть ли не до смертного исхода; сила их ударов (они боксировали в перчатках) определялась там обстоятельством, что они обматывали костяшки пальцев железной лентой толщиной в три четверти дюйма. Мягкий Вергилий описывает одно из более милосердных кулачных празднеств при помощи почти современной терминологии:
Вынес две пары ремней одинаковых отпрыск Анхиза,
Чтобы обоим обвить кулаки оружием равным.
Встали тотчас на носки и высоко подняли руки…
Голову оба назад откинули, руки скрестили…
Много ударов мужи нанесли понапрасну друг другу,
Много раз кулаки опускались на ребра, рождая
Гулкий отзвук в груди. У висков то и дело мелькают
Руки, и скулы трещат под градом частых ударов…
Встав на носки, размахнулся Энтелл и правой ударил
Сверху вниз; но Дарет ожидал удара недаром:
Вправо проворно скользнув, увернулся он ловким движеньем.
Вот, на Дарета напав, по всему его гонит он полю,
Правой рукой наносит удар и тотчас же левой…
Но допустить родитель Эней не мог, чтобы ярость
В сердце старца росла и свирепый гнев разрастался;
Бой неравный прервав, изнемогшего вырвал Дарета
Он у врага…
Тотчас друзьями Дарет (у него подгибались колени,
Кровь лилась по лицу, голова болталась бессильно,
Вместе с кровавой слюной изо рта он выплевывал зубы)
Был отведен к кораблям…{1021}
Еще более волнующими были скачки в Большом цирке. Два дня подряд проходили сорок четыре заезда, часть которых представляла собой состязания наездников, часть — соревнования двойных, тройных и четверных упряжек. Расходы принимали на себя богатые хозяева соперничающих конюшен; наездники, возницы и колесницы каждой конюшни были одетььили раскрашены в определенные цвета — белый, зеленый, красный и синий; весь Рим по мере приближения этих состязаний разделялся на партии зеленых, синих и т. д., причем особой популярностью пользовались красные и зеленые. В домах, школах, на лекциях, форумах половина всех разговоров была посвящена любимым наездникам и возничим; их изображения можно было встретить повсюду, их победы фиксировались в Acta Diurna; некоторые из них сколотили огромные состояния, другим возводили статуи на площадях. В назначенный день 180 000 мужчин и женщин, облаченных в празднично раскрашенные одежды, направлялись к гигантскому ипподрому. Энтузиазм оборачивался манией. Возбужденные болельщики нюхали лошадиные экскременты, чтобы удостовериться в том, что скакуны их любимых наездников накормлены хорошо{1022}. Зрители проходили мимо лавок и публичных домов, протянувшихся вдоль наружных стен; они втягивались друг за другом в сотни проходов и, судорожно толкаясь, расходились по большой подкове ипподрома. Между сидений сновали торговцы, которые продавали подушки, — большая часть зрительских мест была сделана из дерева, а программа соревнований была рассчитана на целый день. Сенаторы и другие сановники восседали на мраморных, украшенных бронзой, сиденьях. За ложей императора находилась череда богато отделанных помещений, где император и члены его семьи могли есть, пить, отдыхать, купаться и спать. На стадионе вовсю разворачивалась игорная лихорадка, и в течение дня из рук в руки переходили целые состояния. Из проходов под трибунами выводились кони, рядом с которыми показывались наездники, возничие и колесницы. Каждая партия сотрясала трибуны громом аплодисментов, когда на арену выходила команда, одетая в соответствующие цвета. Возницы, которые были по большей части рабами, носили яркие туники и сверкающие шлемы. В одной руке они держали кнут, а к поясу подвешивался нож, чтобы в случае необходимости можно было обрезать постромки, привязанные к груди. Вдоль срединной части эллиптической арены простирался остров длиной в тысячу футов; он был украшен статуями и обелисками и назывался spina — «шип», «колючка»; на одном из концов арены находились metae («меты»), представлявшие собой округлые колонны, служившие в качестве цели. Обычно колесничные забеги проводились на дистанцию, приблизительно равную пяти милям, или семи кругам по ипподрому. Испытанием мастерства возниц становился объезд вокруг конечных отметок: их следовало обогнуть настолько быстро и близко, насколько позволяла личная безопасность колесничих; часто на этом участке дистанции случались крушения, и люди, повозки и животные сплетались в один корчащийся от боли клубок. Когда кони или колесницы приближались к финишной отметке, загипнотизированные болельщики вскакивали с мест, словно волнующееся море; они жестикулировали, размахивали платками, кричали и молились, стонали и разражались проклятиями, а иногда приходили в сверхъестественный экстаз. Аплодисменты, которыми приветствовали победителя, можно было услышать далеко за пределами города.
Самым изумительным из всех зрелищ, представлявшихся в дни римских торжеств, была потешная морская битва. Первая крупная навмахия была дана Цезарем в водоеме, вырытом специально для этой цели в предместьях Рима. Август ознаменовал посвящение храма Марсу Мстителю, предложив римлянам созерцать схватку трех тысяч бойцов, изображавших Саламинское сражение на искусственном озере со сторонами в 1800 и 1200 футов. Клавдий, как уже отмечалось выше, отпраздновал завершение фуцинского туннеля сражением на триремах и квадриремах, в котором было задействовано 19 000 человек. Они сражались друг с другом с обескураживающей прохладцей, и пришлось натравить на них солдат, чтобы началось настоящее кровопролитие{1023}. При посвящении Колизея Тит затопил его арену и поставил на ней ту самую схватку коринфян и граждан Керкиры, которой началась Пелопоннесская война. Бойцы, принимавшие участие в этих сражениях, были военнопленными или осужденными преступниками. Они рубились друг с другом до тех пор, пока одна из сторон не истреблялась полностью; победители, если они отважно сражались, могли заслужить свободу.
Кульминационным пунктом игр были схватки зверей и гладиаторов в амфитеатре, или после Веспасиана в Колизее. Арена представляла собой необъятный деревянный настил, усыпанный песком. Отдельные части этого настила могли опускаться, а затем быстро возвращаться в исходное положение, изменяя тем самым общий вид поля боя; при случае весь настил мог быть в мгновение ока залит водой. В просторных помещениях под ареной находились механизмы, звери и гладиаторы, чьи выступления входили в программу представления. Над защитной стеной, отделявшей арену от зрителей, сразу же начинался подиум или мраморная терраса, где сенаторы, жрецы и высокие должностные лица восседали на своих богато украшенных местах; над подиумом возвышалась ложа (suggestum), в которой император и императрица восседали на тронах из золота и слоновой кости, а рядом с ними находились члены их семьи и свита. За пределами этого аристократического круга занимали свои места представители всаднического сословия, которым было отведено двадцать рядов кресел; величественная промежуточная стена отделяла представителей высших сословий от низших классов, занимавших верхние трибуны. Любой свободный гражданин, мужчина или женщина, могли посещать эти зрелища, причем плата за посещение, по-видимому, не взималась.. Толпа пользовалась здесь, как и в цирке, присутствием императора и громко выкрикивала свои пожелания. Зрители просили о помиловании заключенного или упавшего бойца, о даровании свободы отважному рабу, о выходе на арену любимых гладиаторов, наконец, о частичных переменах в государственной жизни. С верхнего края опоясывавшей амфитеатр стены над ареной мог разворачиваться навес, чтобы защитить от солнечных лучей наиболее уязвимые в этом отношении участки зрительских рядов. Во многих местах из фонтанов вырывались струи благоухающей жидкости, охлаждавшей воздух. С наступлением полудня большинство зрителей устремлялись вниз: там уже поджидали их концессионеры, предлагая еду, напитки и сладости. В особых случаях собравшееся в амфитеатре множество кормили по приказу и от щедрот императора; иногда в дерущуюся толпу бросали сверху лакомства и подарки. Если, как это нередко случалось, схватки происходили ночью, над ареной и зрителями загорались фонари, прикреплявшиеся к опускавшемуся сверху обручу. В промежутках между боями публику развлекали музыканты; критические моменты гладиаторских поединков сопровождались надрывным крещендо.
Самым обыденным событием в амфитеатре были выставки экзотических животных, собранных со всего мира. Слоны, львы, тигры, крокодилы, гиппопотамы, рыси, обезьяны, пантеры, медведи, вепри, волки, жирафы, страусы, олени, леопарды, антилопы, редкие птицы содержались в зоологических садах императора и богачей; там их обучали хитроумным трюкам и забавным выходкам. Обезьян учили кататься на собаках, править колесницами, играть в пьесах; быки позволяли мальчишкам плясать у них на спине; морские львы по условному знаку умели отзываться лаем на свои клички; слоны танцевали под звуки кимвалов, в которые ударяли другие слоны, они ходили по канату, сидели за столом или выводили греческие и латинские буквы. Животные могли просто прохаживаться по арене, облаченные в пестрые или смешные костюмы; но, как правило, они вступали в схватку друг с другом или людьми, или становились дичью, которую убивали при помощи дротиков или стрел. Однажды во времена Нерона 400 тигров сражались со слонами и быками; в другом случае, при Калигуле, были затравлены 400 кабанов; при посвящении Колизея погибло 5000 животных{1024}. Если животные выказывали излишнюю миролюбивость, их ярость распаляли ударами бича, копьями или раскаленным железом. Клавдии устроил сражение между подразделением преторианцев и стаей пантер; Нерон заставил гвардейцев сразиться с четырьмя сотнями кабанов и тремя сотнями львов{1025}.
Схватки между человеком и быком, которые издавна пользовались большой популярностью в Греции и Фессалии, были введены в Риме Цезарем и довольно часто показывались в амфитеатре{1026}. Осужденные преступники, которых часто одевали в звериные шкуры, чтобы они напоминали животных, выбрасывались на арену к голодным хищникам; смерть в этом случае наступала после жестоких мучений, а раны, наносимые зверями, были столь глубоки, что по ним врачи изучали внутреннее строение человека. Широко известна история об Андрокле, беглом рабе; схваченный преследователями, он был выброшен на арену, где его поджидал лев; однако лев, гласит предание, помнил о том, что Андрокл когда-то вытащил колючку из его лапы, и отказался причинять ему вред. Андрокл получил прощение и зарабатывал себе на жизнь тем, что водил по тавернам своего просвещенного льва{1027}. Иногда приговоренный преступник должен был на своей шкуре испытать страдания какого-нибудь трагического персонажа: он мог изображать соперницу Медеи и облачиться в прекрасное платье, которое внезапно загоралось, и огонь пожирал несчастного; его могли сжечь на погребальном костре, как это случилось некогда с Гераклом; его могли (если верить Тертуллиану) публично оскопить, как Аттиса; он мог играть роль Муция Сцеволы и держать руку над раскаленной жаровней, пока рука не обугливалась полностью; он мог изображать Икара и низвергнуться с небес, но не в милосердный океан, а на арену, заполненную голодными хищниками; он мог изображать Пасифаю и терпеть объятья быка; одну из жертв облачили в наряд Орфея; несчастному дали лиру и отправили на арену, усаженную зеленеющими деревцами, у подножий которых били ключи; внезапно из укромных уголков мнимой рощицы вырываются голодные животные и разрывают «Орфея» на куски{1028}. Однажды для развлечения публики на арене распяли грабителя Лавреола; однако он не спешил умирать, и тогда на него натравили медведя, который не торопясь, кусок за куском, поглощал еще живую плоть казнимого. Марциал, описывающий эту сцену, не скрывает ни своего восхищения, ни одобрения{1029}.
Кульминационным событием игр становились схватки между вооруженными людьми, бившимися поодиночке или большими отрядами. В схватках принимали участие военнопленные, осужденные преступники или непокорные рабы. На протяжении всей античности право победителя уничтожить пленников никем не ставилось под сомнение, и римляне полагали, что они проявляют со своей стороны милосердие, разрешая побежденным биться за свою жизнь на арене. Лица, осужденные за уголовные преступления, свозились в Рим изо всех областей Империи, отправлялись в гладиаторские школы и вскоре становились участниками игр. Если они проявляли в сражении исключительную храбрость, их могли немедленно выпустить на свободу; если им удавалось просто выжить, то в праздничные дни их выводили на арену вновь и вновь; если по прошествии трех лет они были все еще живы, их обращали в рабство; если в течение двух лет хозяева не имели к ним никаких претензий, они получали свободу. Преступления, наказывавшиеся гладиаторской школой, ограничивались убийством, разбоем, поджогом, святотатством и мятежом, однако ревностные губернаторы, чуткие к императорским нуждам, могли пренебречь этими ограничениями, если арена испытывала нехватку в людях{1030}. Даже сенаторы и всадники могли быть приговорены к участию в гладиаторских боях, а иногда страсть к аплодисментам заставляла представителей всаднического сословия добровольно стремиться к выступлениям на арене. В гладиаторские школы нередко записывались и те, кого влекли к себе опасности и приключения.
В Риме такие школы были открыты не позднее 105 г. до н. э. В эпоху Империи в городе имелось четыре таких школы, еще несколько были разбросаны по Италии, одна находилась в Александрии. В дни Цезаря богачи содержали собственные школы, в которых гладиаторскому искусству обучались рабы. Выпускники этих школ исполняли функции телохранителей в мирное время и служили своим хозяевам на войне; они нанимались для участия в поединках на частных пиршествах или «ссужались» владельцами устроителям публичных игр. Поступая в профессиональную гладиаторскую школу, новички нередко приносили торжественную клятву «быть готовыми к побоям, наказанию раскаленным железом и смерти от меча»{1031}. Упражнения и дисциплина были весьма суровыми; за питанием гладиаторов следили врачи, которые предписывали им ячменную диету для наращивания мускулов; нарушение правил каралось бичеванием, клеймением и кандалами. Однако не все из этих кандидатов на безвременную смерть имели основания жаловаться на судьбу. Некоторые из них были ободрены победами и думали скорее о своей доблести, чем об опасностях; иные жаловались на то, что им не позволяют сражаться так часто, как хотелось бы{1032}; люди такого склада ненавидели Тиберия за то, что он дает так мало игр. Их стимулом и утешением было восхищение публики; их имена выводились поклонниками яркой краской на стенах; в них влюблялись женщины, их воспевали поэты, художники писали их портреты, скульпторы лепили в назидание потомству их железные бицепсы и угрожающе нахмуренные брови. Однако многие были подавлены сознанием своей несвободы, гладиаторской рутиной, стремившейся вытравить из них все человеческое, ожиданием скорой смерти. Некоторые совершали самоубийство; так, некий гладиатор задохнулся, забив себе в глотку трубу, использовавшуюся для чистки уборных; другой продел голову между спицами вращающегося колеса; некоторые совершали харакири прямо на арене{1033}.
Накануне схватки им устраивали обильное угощение. Те, что были посвирепее, ели и пили до отвала; другие печально прощались с женами и детьми; гладиаторы-христиане собирались на последнюю agape, или «вечерю любви». На следующее утро они выходили на арену в праздничном наряде и стройными рядами проходили ее из конца в конец. Их обычным вооружением были мечи или копья, иногда ножи, в качестве оборонительных доспехов выступали бронзовые шлемы, щиты, наплечники, нагрудники и ножные латы. Они делились на разряды согласно используемому ими оружию: retiarii опутывали своих противников сетью и поражали кинжалом, secutores славились ловкостью преследователей, вооруженных щитом и мечом, laqueatores имели в своем распоряжении рогатки, dimadhae держали по короткому мечу в каждой руке, essedarii сражались с колесниц, bestiarii бились с дикими зверями. Помимо этих предприятий, гладиаторы участвовали в парных или групповых дуэлях. Если один из участников единоборства был серьезно ранен, устроитель игр спрашивал зрителей об их приговоре; они поднимали большой палец вверх или махали платками, и тогда раненый получал помилование; они опускали большие пальцы вниз (pollice verso), и тогда победитель добивал поверженного противника{1034}. Всякий участник состязаний, который не проявлял особой охоты умирать, вызывал бурное неодобрение публики, и его отвагу разжигали раскаленным железом{1035}. Еще больше крови лилось во время групповых сражений, когда тысячи гладиаторов дрались друг с другом с отчаянным ожесточением. В восьми боях, поставленных Августом, участвовали десять тысяч бойцов, которые сражались друг с другом в таких вот полномасштабных битвах. Прислужники в одеянии Харона кололи павших острыми прутьями, чтобы убедиться в том, что они не притворяются мертвыми, и убивали симулянтов, разбивая им головы молотком. Другие прислужники, облаченные в одежды Меркурия, утаскивали трупы с поля боя, цепляя их крючьями, в то время как рабы-мавританцы сгребали лопатами окровавленный прах и засыпали арену свежим песком для следующего поединка.
Большинство римлян защищали гладиаторские игры на том основании, что жертвы все равно были приговорены к смерти за серьезные преступления, что страдания, которые им приходится пережить, устрашающе действуют на потенциальных преступников, что отвага, с которой обреченные смотрели в лицо смерти и увечьям, способна вдохновить народ на подражание спартанской доблести, что частое лицезрение крови и битв приучает римлян бестрепетно относиться к требованиям и жертвам военного времени. Ювенал, который ругал все, что видел вокруг, не позволил своему сарказму коснуться гладиаторских игр; Плиний Младший, высокоцивилизованный человек, восхвалял Траяна за устроенные им представления, которые побуждают людей «безропотно принимать благородные раны и презирать смерть»{1036}; и Тацит полагал, что кровь, проливаемая на арене, была в любом случае vilis sanguis — «дешевой кровью» простонародья{1037}. Цицерон был возмущен подобной резней. «Какое развлечение, — спрашивал он, — может быть доставлено просвещенным и человеколюбивым душам зрелищем того, как благородные животные безжалостно поражаются в сердце немилосердным охотником или один из представителей нашего слабого человеческого рода пожирается кровожадным зверем, силы которого намного выше человеческих? — Однако он добавлял: — Когда провинившихся заставляют сражаться, мы имеем дело с лучшим воспитательным средством, которое побуждает стойко переносить страдания и смерть»{1038}. Сенека, заглянувший в амфитеатр во время полуденного антракта, когда большая часть публики отправилась перекусить, был шокирован открывшимся перед ним зрелищем: тысячи преступников были выпущены на арену, чтобы позабавить оставшихся зрителей кровопролитием.
Я вернулся домой более кровожадным, более жестоким и враждебным к людям, чем прежде, потому что находился среди человеческих существ. Случайно я посетил полуденное представление, рассчитывая увидеть что-нибудь забавное, остроумное и расслабляющее… на чем человеческий взгляд мог бы отдохнуть от зрелища убийства своих сородичей. Однако мои ожидания не оправдались… Эти полуденные бойцы были выпущены совершенно без доспехов; они были открыты ударам со всех сторон, и каждый разил без промаха… Утром люди были выброшены на съедение львам, в полдень — зрителям. Толпа требовала, чтобы победитель, одолевший противника, вступил в новый поединок, который станет для него роковым; последний оставшийся в живых примет участие в новом побоище… И все это происходит тогда, когда трибуны почти совершенно пусты… Человек, существо, священное для другого человека, убивается ради забавы и развлечения{1039}.
Религия рассматривала игры как вполне приемлемую форму религиозного празднества и предваряла их торжественными шествиями. Весталки и жрецы занимали в театрах, в цирке и рядом с ареной самые почетные места. Император, который восседал на самом видном месте, был верховным жрецом государственной религии.
Август и его преемники сделали все, что было в их силах, чтобы вернуть к жизни старинную веру; единственное, в чем они не преуспели, — они не могли воздействовать на народ личным примером. Даже такие откровенные атеисты, как Калигула и Нерон, отправляли все обряды, традиционно посвящавшиеся официальным богам. Жрецы-луперки по-прежнему плясали на улицах города в Луперкалии; арвальские братья по-прежнему бормотали молитвы Марсу, составленные на такой древней латыни, что их никто не понимал. Дивинация и птицегадание по-прежнему входили в разряд усердно практикуемых священнодействий, и к ним с доверием относились широкие слои населения; все, за исключением нескольких философов, верили в астрологию; даже императоры, изгонявшие астрологов, спрашивали у них совета. Магия и колдовство, волшебство и суеверия, чародейство и заклинания, «предзнаменования» и толкование снов были глубоко вплетены в ткань римской жизни. Август изучал собственные сны с прилежанием современного психоаналитика; Сенека видел женщин, сидевших на ступенях Капитолийского храма в ожидании милостей Юпитера, ибо во сне им привиделось, будто бог желает их познать{1040}. Консулы, вступавшие в должность, праздновали это событие, принося в жертву молодых бычков; Ювенал, который мог смеяться над чем угодно, благочестиво перерезал глотки двух ягнят и молодого бычка в благодарность за благополучное возвращение своего друга. Храмы были обильно украшены золотыми и серебряными приношениями; перед алтарями горели свечи; губы, руки и стопы божественных кумиров были истерты поцелуями многочисленных почитателей. Казалось, старинная религия по-прежнему крепка; она творила новые божества, такие, как Аннона (собирательница хлеба со всего мира в римские закрома), вдохнула новую жизнь в почитание Фортуны и Ромы и обеспечивала мощную поддержку праву, порядку и тирании. Если бы Август вернулся на землю через год после своей смерти, он мог бы удовлетворенно объявить, что его политика религиозного возрождения увенчалась полным успехом.
Несмотря на все эти внешние проявления благополучия, древняя вера была поражена недугом — от верхушки до основания. Обожествление императоров показывало не то, насколько высоко правящие классы почитают своих властителей, но насколько мало они уважают своих богов. Среди людей просвещенных философия оказывалась губительницей веры даже в тех случаях, когда брала религию под свою защиту. Лукреций потрудился не напрасно; о нем предпочитали не вспоминать, но только потому, что куда легче было вести эпикурействующий образ жизни, чем изучать Эпикура или его страстного глашатая. Богатые молодые люди, отправлявшиеся за философским образованием в Афины, Александрию и на Родос, едва ли могли найти там средства для поддержания своей приверженности римской религии. Греческие поэты превратили римский пантеон в посмешище, а римские поэты с удовольствием подражали своим греческим менторам. Поэмы Овидия превращали богов в легендарных персонажей; эпиграммы Марциала превращали их в предмет для зубоскальства; и кажется, никто не был возмущен этим. Многие мимы высмеивали богов; в одном из них Диану прогоняли со сцены кнутом; в другом изображается Юпитер, составляющий завещание в ожидании близкой смерти{1041}. Ювенал, как и Платон за пять веков до него, и мы сами восемнадцать веков спустя, отмечал, что страх перед зоркостью божества не способен напугать клятвопреступника{1042}. Даже надгробные камни бедняков свидетельствуют о распространении скептицизма, а иные из них дышат чувственностью. Non fui, fui, non sum, non curo, гласит одна из эпитафий. — «Меня не было, я был, меня нет, ну и пусть». Другая: Non fueram, non sum, nescio — «Меня не было, меня нет, не знаю». Еще одна: «То, что я съел и выпил, — со мной; я прожил жизнь»{1043}. «Я не верю в то, что за могилой меня что-либо ждет», — заявляет автор одной из эпитафий. «Нет ни Аида, ни Харона, ни Кербера», — утверждает другой. «Теперь, — писала уставшая душа, — мне не страшен голод, мне не придется платить ренту и наконец-то я избавлюсь от подагры». Трезвый лукрецианец пишет о своей погребенной плоти: «Элементы, из которых было сложено его тело, вернулись в родную среду. Жизнь дается взаймы; ее не удержишь навечно. Смертью человек возвращает свой долг природе»{1044}.
Однако сомнение, сколь бы честным оно ни было, не может надолго заменить веру. Среди всех своих наслаждений это общество не знало счастья. Его изысканность прискучила ему, распутство подточило его силы. Богатый и бедный по-прежнему страдали, болели и были обречены на смерть. Философия и в самую последнюю очередь такая холодная и надменная доктрина, как стоицизм, никогда не могла подарить простому человеку ту веру, которая облегчила бы его бедность, укрепила его порядочность, утешила его в печали, возбудила в нем надежду. Старинная религия выполняла только первую из этих функций; все остальное было не в ее власти. Люди жаждали откровения, а она предлагала им ритуал; люди жаждали бессмертия, а она предлагала им игры. Люди, которые рабами или свободными пришли в Рим, чувствовали, что они исключены из числа адептов этого националистического культа; поэтому они приносили с собой своих собственных богов, строили свои храмы, отправляли свои обряды; в самом сердце Запада они внедряли религии Востока. Между вероучением победителей и верованиями побежденных вспыхнула война, в которой оружие легионов было бесполезно; требования сердца — только они могли предопределить победу одной из сторон.
Новые божества приходили в Рим вместе с военнопленными, возвращавшимися домой солдатами и купцами. Торговцы из Азии и Египта возвели храмы в Путеолах, Остии и Риме, где отправлялся культ их традиционных богов. Римское правительство относилось к этим чужеземным божествам в большинстве случаев достаточно терпимо; поскольку оно не могло допустить чужестранцев к римскому культу, оно предпочитало смотреть сквозь пальцы на их исконные верования, чем вовсе лишить их права на отправление обрядов. Взамен оно требовало, чтобы каждое новое верование выказывало подобную терпимость по отношению к прочим религиям, а также включало в свой ритуал в той или иной форме почитание «гения» императора и богини Ромы, что являлось бы выражением их лояльности к государству. Вдохновленные такой мягкостью восточные религии, уже давно обосновавшиеся в Риме, превратились в самые популярные среди римского населения культы. Надеясь ввести культ в цивилизованные рамки, Клавдий отменил ограничения, которые затрудняли почитание Великой Матери; он позволил римлянам становиться служителями этого божества и установил ее празднество в период весеннего равноденствия — с 15 по 27 марта. Главной соперницей Кибелы в это первое христианское столетие была Исида, египетская богиня материнства, плодородия и торговли. Вновь и вновь правительство запрещало отправление ее культа в Риме, однако она всегда возвращалась. Благочестие ее почитателей оказалось сильнее мощи государства, и Калигула признал поражение, построив за общественный счет огромное святилище Исиды на Марсовом поле. Отон и Домициан принимали участие в посвященных Исиде празднествах; Коммод, обрив голову, смиренно шел позади ее жрецов, благоговейно держа в руках статуэтку Анубиса, египетского бога в обезьяньем обличье.
Вторжение новых богов год от года набирало силу. Из Южной Италии пришел культ Пифагора — вегетарианство и вера в переселение душ. Из Гиераполя пришли Атаргатис, известная римлянам как dea Syria — «Сирийская богиня», Aziz — «Долихийский Зевс» и другие странные божества. Их почитание распространялось усилиями сирийских купцов и рабов; наконец на трон Империи взойдет юный жрец сирийского Ваала Гелиогабал — почитатель бога солнца. Из враждебной Парфии пришел культ другого солнечного бога — Митры; его адепты считали себя воинами, участвующими в великой космической битве между силами Света и Тьмы, Добра и Зла. Эта мужественная вера находила отклик скорее в сердцах мужчин, чем женщин, и пришлась по душе римским легионам, расквартированным у дальних пределов Империи, куда не доносились голоса отеческих богов. Из Иудеи пришел Яхве, бескомпромиссный монотеист, который требовал от верующих беззаветной преданности, порядочности и благочестия, а взамен наделял своих приверженцев нравственными заповедями и отвагой, которая поддерживала их в годину лишений и придавала известное благородство жизни самого смиренного бедняка. Среди римских иудеев, поклонявшихся ему, были и те, что, еще не вполне отделившись от остальных, почитали его воплотившегося и воскресшего сына.
ПРАВО явилось самым характерным и долговечным выражением сущности римского духа. Как Греция стоит в истории символом свободы, так Рим — символом порядка; Греция завещала грядущим поколениям демократию и философию в качестве основания личной свободы — Рим оставил нам законы, традиции управления в качестве фундамента социального порядка. Соединить эти отличные друг от друга заветы, гармонизировать их плодотворное противостояние — это фундаментальная задача государственного искусства.
Поскольку право представляет собой сущность римской истории, постольку невозможно рассматривать право и историю Рима в отрыве друг от друга. Настоящая глава — это только структурное и синоптическое приложение к рассмотренным выше и следующим за ней деталям. Римская конституция чем-то напоминает конституцию Британии, она была не сводом данных раз и навсегда предписаний, но скорее собранием прецедентов, задающих основные направления, но не отвергающих перемены. По мере роста благосостояния и усложнения жизни народные собрания, сенат, магистраты и принцепсы принимали новые законы; правовой корпус рос столь же стремительно, как и сама Империя, и всегда устремлялся к новым пределам. Образование юристов, наблюдение за деятельностью судей, защита прав граждан требовали придать законодательству такую стройность и конкретность, которые позволили бы ему стать упорядоченным и доступным. Среди сумятицы Гракховой и Марианской революции Публий Муций Сцевола (консул 133 г. до н. э.) и его сын Квинт (консул 95 г. до н. э.) работали над тем, чтобы свести римские законы в удобопонятную систему. Цицерон, который был учеником другого Квинта Муция Сцеволы (консул 117 г. до н. э.), писал изящные трактаты по философии права и создал идеальный правовой кодекс, который помог бы ему сохранить нажитое состояние и утраченную веру. Противоречащие друг другу указы Мария и Суллы, беспрецедентные полномочия Помпея, революционное законотворчество Цезаря, новая конституция Августа создали новые проблемы для тех умов, которые стремились совместить право с логикой. Блестящий юрист Антистий Лабеон привел умы в еще большее смятение, объявив, что декреты Цезаря и Августа недействительны, так как являются следствием незаконного присвоения полномочий. И до тех пор, пока Принципату не удалось окончательно укрепиться в Риме, сначала силой оружия, а затем силой привычки, новое законодательство не находило полного признания ни у мыслителей, ни у практикующих юристов. Второму и третьему векам новой эры выпала честь дать римскому праву окончательную формулировку на Западе — достижение, по своей значимости сопоставимое с формулировкой научных и философских проблем, имевшей место в Древней Греции.
И здесь цели были намечены Цезарем, однако настоящая работа началась только при Адриане (117 г.). Этот самый образованный из всех императоров собрал вокруг себя выдающихся юристов, которые составили его Тайный Совет; он поручил им заменить изменчивые ежегодные эдикты преторов Вечным Эдиктом, который надлежало соблюдать всем будущим италийским судьям. Со времен Солона греки не произвели ни одного шедевра в области юриспруденции, им так и не удалось создать кодифицированной системы права. Но греческие города Азии и Италии разработали превосходные муниципальные кодексы. Много путешествовавший Адриан был отлично знаком с этими городами, и, возможно, именно эти конституции вдохновили его взяться за работу по усовершенствованию и упорядочению римских законов. При его преемниках Антонинах работа по кодификации шла своим ходом, и полуофициальное положение стоицизма обусловило глубокое греческое воздействие на римское право. Стоики провозглашали, что право должно быть согласно с нравственностью, а вина заключается в намерении, а не в результатах деяния. Антонин — ученик стоиков — постановил, что в сомнительных случаях следует решать дело в пользу обвиняемого и что человек должен считаться невиновным, пока не доказано обратное{1045}, сформулировав тем самым два фундаментальных положения цивилизованного права.
Под опекой императоров юридическая наука воспитала плеяду гениев. Сальвий Юлиан, римлянин африканского происхождения, выказал столько учености и трудолюбия на посту квестора Августа (quaestor Augusti), или правового советника императора, что сенат проголосовал за то, чтобы выдавать ему двойное жалованье. Его responsa славились своей ясностью и логикой; его Digesta представляли собой систематическое собрание гражданских и преторских законов; именно он являлся ведущим сотрудником Тайного Совета Адриана и в этом качестве сформулировал Вечный Преторский Эдикт. Другой юрист известен нам только по личному имени — Гай; его знаменитые «Установления» (Institutiones) были открыты Нибуром в 1816 году на полуиспорченном палимпсесте: поверх них были записаны сочинения Святого Иеронима; в настоящее время это важнейший документ доюстинианова римского права. Он был выпущен не как оригинальная монография, но в качестве элементарного пособия для студентов; видя в нем подлинный шедевр мастерски упорядоченного изложения, мы в состоянии отчетливо представить себе истинный интеллектуальный масштаб того человека, чьи утраченные трактаты легли в основу этого учебника. Шестьдесят лет спустя при Папиниане, Павле и Ульпиане римская юриспруденция достигнет своей вершины; в то время как судебная система стала жертвой насилия и хаоса, эти ученые облекли право в рациональные формулировки и придали ему последовательность. После них великая наука юриспруденции — как и все остальные области римской жизни — придет в упадок.
Как терминология науки и философии восходит по большей части к греческому языку, недвусмысленно свидетельствуя о своей генеалогии, так язык закона по большей части восходит к латыни. Закон как родовое понятие обозначался словом ius — «справедливость» или «право»; конкретные законы назывались термином lex[83]. Юриспруденция — «законническая мудрость» — определялась в «Дигестах» Юстиниана как наука и искусство одновременно (533 г.): «наука о справедливом и несправедливом» и «искусство (т. е. способность добиваться) честного и справедливого (правосудия)»{1046}. Ius включало в себя как писаное, так и неписаное право, или обычай. Писаное право подразделялось на ius civile — «гражданское право», или право, под действие которого подпадали римские граждане, и ius gentium — «право народов». Гражданское право являлось «общественным правом», когда дело касалось государства и официального культа, и «частным правом», когда заходила речь о юридических взаимоотношениях граждан.
Римское право как единое целое восходит к пяти источникам.
1. В эпоху Республики главнейшим источником права являлась воля граждан, выражавшаяся в виде leges, принимаемых в куриатных и центуриатных собраниях, и plebiscita («постановлений плебса»), проводившихся в трибутном собрании. Leges признавались сенатом только в том случае, если перед их вынесением на рассмотрение народного собрания были соблюдены надлежащие формальности, и они представлялись народу магистратом сенаторского достоинства. Если сенат и народное собрание были единодушны в принятии закона, его непреложность освящалась формулой Senatus Populusque Romanus.
2. В эпоху Республики сенат сам по себе, теоретически, не обладал законодательной властью; senatusconsulta, с формальной точки зрения, являлись рекомендациями магистратам; постепенно они приобрели статус директив, затем повелений, пока в годы поздней Республики не получили силу закона. В общем, количество законов, принятых народными собраниями или сенатом, было в течение шести столетий столь немногочисленным, что этот факт вполне способен ошеломить современного читателя, привыкшего к неостановимому законотворчеству нашего времени.
3. Потребность в менее значительных или более специфических законах удовлетворялась за счет эдиктов (edicta) муниципальных должностных лиц. Каждый новый городской претор («главный городской магистрат») издавал преторский эдикт (edictum praetorium), который обнародовался на Форуме глашатаем и записывался на стене; в этом документе провозглашались те правовые принципы, опираясь на которые, претор намеревался отправлять свои судебные функции в течение годового срока своей магистратуры. Подобные эдикты могли издаваться также окружными судьями (praetores peregrini) и провинциальными преторами. Благодаря предоставлению им империя (imperium), или властных полномочий, преторы могли не только толковать старые, но и принимать новые законы. В силу этого римское право сочетало в себе устойчивость базового законодательства с гибкостью преторских судебных решений. Когда некоторый закон или статья на протяжении многих лет фигурировали в выходящих один за другим преторских эдиктах, они становились неотъемлемой частью т. н. ius honorarium; в эпоху Цицерона это «право, сформулированное должностными лицами», пришло на смену Двенадцати Таблицам в качестве текста, положенного в основу юридического образования в Риме. Тем не менее претор нередко отменял решения, а иной раз и вступал в противоречие с принципами своего предшественника, и таким образом расплывчатость законов и предвзятость приговоров накладывались на распространенные в любой юридической системе, обслуживаемой человеком, злоупотребления и недостатки. Именно для того чтобы покончить с этой расплывчатостью, Адриан поручил Юлиану унифицировать предшествующее ius honorarium в Вечном Эдикте, который мог быть видоизменен одним лишь императором.
4. Constitutiones principum, или статуты принцепсов, во втором столетии стали еще одним из источников права. Они принимали четыре формы, (а) Благодаря своему империю принцепс как городской магистрат мог выпускать эдикты, они имели силу закона для всей Империи, но, очевидно, теряли ее после смерти издавшего их императора, (б) Decreta принцепса, выступавшего в роли судьи, как и decreta других магистратов, имели силу закона, (в) Императорские рескрипты (rescripta) представляли собой ответы на запросы. Как правило, это были epistulae — «послания» — или subscriptiones, то есть краткие реплики, буквально «написанные под» вопросом или петицией. Мудрые и содержательные письма, в которых Траян отвечал на запросы правительственных чиновников, были включены в законы Империи и сохраняли свою силу еще долго после его смерти, (г) Императорские мандаты (mandata) были директивами должностным лицам. С течением времени они легли в основу детально разработанного административного права.
5. При известных обстоятельствах закон мог быть создан на основании responsa prudentium. Должно быть, это было приятное зрелище — ученые-юристы восседают в своих креслах на Форуме (в последующие десятилетия у себя дома) и дают юридические консультации всем желающим, пользуясь при этом возможностью получить за свои услуги непрямое вознаграждение. Часто за советом к ним обращались юристы-практики или муниципальные судьи. Как великие раввины иудеев, они примиряли противоречия, выводили тонкие дистинкции, толковали и применяли древние законы в соответствии с нуждами современности или политической ситуацией. Их записанные ответы в силу неписаного обычая обладали авторитетом, почти не уступающим авторитету закона. Август придал таким «мнениям» полную силу закона, обставив, правда, свое решение двумя условиями: юрист должен был предварительно получить от императора ius respondendi, или право на формулировку юридических мнений; его ответ должен был скрепляться печатью судьи, рассматривающего данное дело. В эпоху Юстиниана эти responsa составляли настоящую школу и обширную литературу права, служили источником и основанием кульминации римского права — Дигест и Кодекса Юстиниана.
«Все законы, — замечает любитель точности Гай, — относятся или к лицам, или к имуществу, или к процедуре»{1047}. Слово persona, «лицо», имело некогда значение «маска актера». Позднее им обозначалась роль, которую человек играет в жизни. Наконец, его стали прилагать к человеку как таковому, словно в основе эволюции его значения лежало представление о том, что мы не в силах проникнуть в суть человека, но можем лишь говорить об исполняемой им роли, маске или масках, в которых он появляется на людях.
Главным лицом в римском праве был гражданин. Таковым считался всякий, кто принадлежал к римскому народу по рождению, в силу усыновления, эмансипации или правительственного пожалования. Существовали три степени гражданства: 1) полноправные граждане пользовались четверояким правом — правом голоса (ius suffragii), замещения государственной должности (ius honorum), вступления в брак со свободнорожденным лицом (ius connubii) и заключения коммерческих сделок, находившихся под защитой римского законодательства (ius commercii); 2) «граждане без права голоса» могли заключать брак или заниматься коммерцией, но не принимали участия в голосовании и не могли занимать государственных должностей; 3) вольноотпущенники могли заключать сделки и голосовать, но не имели права на брак и занятие должностей. Кроме того, полноправный гражданин имел некоторые исключительные привилегии в сфере частного права: он обладал отцовской властью над детьми (patria potestas), властью мужа над женой (manus), правом как хозяин распоряжаться своим имуществом, в том числе и рабами (dominium), а также властью над другим гражданином на основании контракта (mancipium). Так сказать, потенциальное гражданство — Latinitas, или ius Latii — предоставлялось Римом свободным жителям дружественных городов и колоний; благодаря ему эти лица получали право на заключение сделок с римлянами, хотя и не могли вступать с гражданами метрополии в законный брак, а их магистраты по истечении срока своих полномочий становились полноправными римскими гражданами. Каждый город Империи имел своих граждан и условия предоставления гражданства; в силу единственной в своем роде толерантности человек мог являться гражданином — и пользоваться гражданскими правами — одновременно нескольких городов. Самой драгоценной привилегией римского гражданина являлось законодательное обеспечение его личной, имущественной и правовой безопасности, а в том случае, если он попадал под суд, к нему нельзя было применять насилие и пытки. К вящей славе римского права следует отнести то обстоятельство, что оно защищало индивидуума от государства.
Вторым по значению лицом римского права являлся отец. Patria potestas была несколько ослаблена в силу того, что закон проник в такие области, где прежде безраздельно властвовал обычай; однако мы можем судить о том, насколько прочно сохранялась сила этого установления, по следующему факту: когда Авл Фульвий выехал присоединиться к армии Каталины, отец отозвал его назад и предал смерти. Но в целом власть отца ослабевала по мере роста власти правительства. Покинув государство, демократия нашла приют в семейной жизни. В эпоху ранней Республики отцы представляли собой государство; главы семейств входили в куриатное собрание, а главы родов, вероятно, составляли сенат. Власть семьи и рода уменьшалась вместе с ростом численности и многообразия населения, ускорения жизненного ритма, коммерциализацией и усложнением общества. На смену кровному родству, кастовому разделению и обычаю пришли закон и соглашения{1048}. Дета завоевывали все большую свободу от власти отца, жены — от власти мужа, индивидуумы от власти коллектива. Траян постановил, что отец обязан эмансипировать сына в случае дурного с ним обращения; Адриан лишил отца власти над жизнью и смертью домочадцев и передал ее судам; Антонин запретил отцу продавать своих детей в рабство{1049}. Уже задолго до этого использование отцами своих древних прав было сведено обычаем к минимуму. Закон имеет тенденцию к отставанию от нравственного развития, и происходит это отнюдь не потому, что право не способно воспринимать новые идеи, но потому, что опыт давно показал: мудрость заключается в том, чтобы не спешить с приданием новым обычаям статуса закона, но сперва опробовать их на практике.
Римские женщины приобретали новые права, в то время как мужчины теряли старые. Однако римлянки были достаточно рассудительны, чтобы скрывать свою свободу под покровами юридического неполноправия. Раннереспубликанское право провозглашало, что женщина не может в принципе распоряжаться собой, быть sui iuris, но всегда должна находиться под надзором какого-нибудь стража-мужчины; «согласно представлениям наших предков, — говорил Гай, — даже женщины зрелого возраста должны находиться под опекой в силу их легкомысленности»{1050}. В эпоху поздней Республики и Империи их юридическая зависимость являлась по большей части мнимой. Тому причиной — женские чары и своеволие, на поводу у которых шли мужские влюбчивость и страстность. От Катона Старшего до Коммода римское общество, оставаясь с точки зрения права патриархальным, управлялось фактически женщинами, которые грациозно владычествовали над мужчинами с непринужденностью хозяек ренессансных итальянских салонов и салонов бурбоновской Франции. Законы Августа в известном смысле пошли навстречу сложившемуся положению дел, провозгласив, что любая женщина, родившая трех законных детей, освобождается из-под опеки (tutela){1051}. Адриан постановил, что женщина может распоряжаться имуществом по своему усмотрению при условии, что на это дадут согласие ее опекуны; однако в действительности такое согласие стало совершенно необязательным. К концу второго века всякая принудительная опека была отменена законом, который предоставлял женщинам полную свободу по достижении двадцатипятилетнего возраста.
Для того чтобы брак был законным, по-прежнему требовалось испросить на него согласие обоих родителей{1052}. Брак, заключаемый согласно обряду конфарреации, превратился в эту эпоху (160 г.) в привилегию немногих сенаторских фамилий. Брак-купля (coemptio) сохранился как форма: жених платил за невесту, взвешивая на весах асе или бронзовый брусок в присутствии пяти свидетелей, получив предварительно согласие отца или опекуна невесты{1053}. Большинство браков явились таковыми в силу узуса (usus), или совместной жизни. Чтобы не попасть «в руки» (manus) или в полную власть мужа-собственника, трижды в году жена не ночевала дома; благодаря этому она сохраняла контроль над своим имуществом, за исключением приданого. В действительности мужья часто записывали собственность на имя жены, чтобы избежать ответственности за причинение ущерба или наказания за банкротство{1054}. Подобный брак, sine manu, мог быть расторгнут по желанию любой из сторон; браки, заключавшиеся при помощи иных процедур, могли расторгаться только по желанию мужа. Супружеская неверность по-прежнему являлась для мужчины не слишком серьезным проступком; со стороны жены, однако, прелюбодеяние было тяжким преступлением против таких установлений, как институт собственности и наследования. Но муж был более не вправе убить жену, уличенную в прелюбодеянии; формально этим правом был облечен отец, но обыкновенно все заканчивалось судом; карой за прелюбодеяние было изгнание. Внебрачное сожительство рассматривалось законом как субститут брака, однако было незаконным, если одна из сторон имела супруга; иметь двух сожительниц одновременно законом запрещалось. Дети, родившиеся в результате таких связей, считались незаконными и не могли наследовать имущество отца — данное обстоятельство делало подобное сожительство еще более привлекательным в глазах тех, кто мечтал на старости лет не стать дичью для охотников за наследствами. Веспасиан, Антонин Пий и Марк Аврелий после смерти своих жен жили с конкубинами{1055}.
Законодательство изо всех сил стремилось поощрять рождение детей в семьях свободных граждан. Инфантицид был запрещен; исключения делались только для тех случаев, когда младенец рождался уродом или неизлечимо больным. Уличенных в производстве аборта изгоняли и лишали части собственности; если во время этой операции женщина умирала, виновник приговаривался к смерти{1056}; разумеется, тогда, как и сейчас, в этих законах находили Множество лазеек. Дети оставались во власти отца на протяжении всей жизни, если только тот не продавал их трижды в рабство, или не эмансипировал, а кроме того, сын освобождался из-под отцовской опеки после занятия государственной должности или исполнения обязанностей flamen dialis, дочери выходили из-под опеки, выйдя замуж cum manu или вступив в коллегию весталок. Если сын вступал в брак при жизни отца, patria potestas над внуками оставалась в руках деда{1057}. Согласно постановлению Августа, деньги, заработанные сыном в армии, на государственном посту, в роли жреца, не подпадали под действие старинного правила, гласившего, что заработки такого рода принадлежат отцу. Как и в прежние времена, сына можно было продать в неволю (mancipium), которая, однако, отличалась от рабства (servitus) тем, что проданный сохранял свои гражданские права.
Раб был лишен каких бы то ни было юридических прав. Римское право не решалось прилагать к нему термин persona — «лицо» — и ограничилось компромиссом, называя его «деперсонифицированным человеком»{1058}. Обсуждая его статус в разделе, посвященном личному праву, Гай совершает явную ошибку. С точки зрения логики раб подпадал под рубрику «имущество» (res). Он не имел права владеть собственностью, наследовать, завещать; он не мог вступать в законный брак; все его дети считались незаконнорожденными, а дети рабыни считались рабами даже в том случае, если их отец был свободным{1059}. Рабы мужского или женского пола могли растлеваться хозяином и не имели права апеллировать к закону. Раб не имел права возбуждать дело в суде против тех, кто причинил ему ущерб; в подобных случаях он мог действовать, только пользуясь посредничеством своего господина. Последний, согласно законам республиканского Рима, мог избить раба, заключить его в темницу, отправить на арену сражаться с дикими зверями, уморить голодом или убить своими руками, имея на то причину или без нее, и единственной сдерживающей силой могло служить только общественное мнение, формировавшееся рабовладельцами. Если раб бежал от хозяина и был пойман, его могли заклеймить или распять; Август хвастался тем, что схватил 30 000 беглых рабов и распял всех тех, чьи хозяева не объявились{1060}. Если спровоцированный тем или иным способом раб убивал хозяина, закон требовал предать смерти всех рабов покойного господина. Когда Педаний Секунд, городской префект, был зарезан своим рабом (61 г.) и 400 его рабов были приговорены к смерти, против этого решения протестовало меньшинство сенаторов, а разъяренная толпа, запрудившая улицы, требовала помилования; но сенат постановил поступить согласно предписаниям закона, полагая, что только такими мерами можно обеспечить безопасность хозяев{1061}.
К чести Империи, а может быть, в силу сокращения притока рабов, условия жизни последних постоянно улучшались по инициативе императоров. Клавдий запретил убивать нетрудоспособных рабов и постановил, что брошенный больной раб, если ему посчастливилось выздороветь, автоматически получает свободу. Петрониев закон (lex Petronia), принятый, вероятно, при Нероне, запрещал господам отправлять рабов на арену без разрешения магистрата. Нерон позволил рабам, терпевшим дурное обращение, прибегать к его статуям как к убежищу и назначил особого судью для рассмотрения их жалоб — скромное достижение, которое было поистине революционным для Рима, ибо оно открыло перед рабами возможность участвовать в судебном процессе. Домициан возвел в ранг уголовного преступления уродование рабов для забавы. Адриан лишил господ права убивать рабов без санкции магистрата. Антонин Пий позволил жестоко притесняемым рабам искать убежища в любом храме и продавать их другим господам в том случае, если удалось доказать, что прежние хозяева дурно с ними обращались. Марк Аврелий призывал рабовладельцев выносить на рассмотрение судов дела об ущербе, причиненном им собственными рабами, вместо того, чтобы карать их самолично; таким образом, надеялся он, право и рассудительность смогут занять место жестокости и самосуда{1062}. Наконец, великий юрист третьего века Ульпиан провозгласил тезис, сформулировать который решались лишь немногие философы: «По Природе все люди равны»{1063}. Другие юристы приняли за непреложное правило следующую максиму: если свободное или рабское происхождение человека находятся под вопросом, все сомнения должны толковаться в пользу свободы{1064}.
Несмотря на все эти послабления, санкционированное законом рабство — это самое черное пятно на римском*праве. Самым недостойным проявлением заложенных в законодательстве тенденций были налоги и ограничения на эмансипацию рабов. Многие хозяева обходили закон Фуфия и Каниния, освобождая рабов без формальной процедуры, подразумевавшей присутствие при этом акте официальных свидетелей; однако подобное освобождение не предоставляло отпущеннику римского гражданства, но только Latinitas. Раб, освобожденный в результате судебного разбирательства, становился римским гражданином, ограниченным в правах. Обычай требовал от него наносить ежеутренне визит прежнему господину, сопровождать его в случае необходимости, при любой возможности голосовать согласно с его интересами, а в отдельных случаях отдавать ему часть своего заработка. Если вольноотпущенник умирал, не оставив завещания, его имущество автоматически переходило к его здравствующему покровителю; если он составлял завещание, ожидалось, что часть собственности будет отказана им патрону{1065}. Только после того, как господин умер, был должным образом оплакан и надежно схоронен под землей, вольноотпущенник мог полной грудью вдохнуть воздух свободы.
К этим общим разделам личного права следует добавить законы, которые в современных кодексах известны под названием уголовного права. Римская юриспруденция признавала преступления против личности, государства и общественных или коммерческих групп, рассматривавшихся в качестве юридических лиц. К государственным преступлениям отворилось «оскорбление величия» или измена словом или делом: vis publica — «подрывная деятельность», sacrilegium — «святотатство», или преступления против официальной религии, ambitus — подкуп, crimen repetundarum — вымогательство или взяточничество на государственном посту, peculatus — растрата государственных денег, наконец, corruptio judicis — подкуп судьи или члена судейской коллегии; на основании этого далеко не полного списка можно заключить, что у коррупции древняя родословная и, возможно, неплохое будущее. К преступлениям против личности относились iniuria — оскорбление действием, falsum — обман, stuprum — непристойность, caedes — убийство. Цицерон упоминает направленный против гомосексуализма закон Скантиния (lex Scantinia){1066}; Август карал это преступление штрафами, Марциал эпиграммами, Домициан смертной казнью. Оскорбление действием не наказывалось более по принципу «око за око», который донесен до нас законами Двенадцати Таблиц, но искупалось денежной пеней. Самоубийство не являлось преступлением; наоборот, до Домициана оно в известном смысле даже вознаграждалось; приговоренный к смерти, как правило, мог посредством самоубийства обеспечить непреложность своего завещания и беспрепятственную передачу своего имущества наследникам. Право предоставляло гражданину свободу последнего выбора.
Проблемы собственности, имущественных обязательств, обмена, контрактов и долга составляли самую обширную часть римского права. Материальное обладание было средоточием римской цивилизации, а рост богатства и расширение торговли требовали создания куда более разветвленного законодательства, чем скромный кодекс децемвиров.
Право собственности (dominium) основывалось на наследовании или приобретении. Поскольку отец являлся собственником в качестве опекуна семейного имущества, его дети и внуки были только потенциальными собственниками — sui heredes, согласно несколько режущей слух юридической формуле — «наследниками собственного имущества»{1067}. Если отец умирал, не оставив завещания, они автоматически становились владельцами семейного достояния, а старший среди сыновей наследовал dominium. Составление действенных завещаний было обставлено сотнями юридических тонкостей и требовало тогда (как, впрочем, и сейчас) использования звучной и напыщенной тавтологии. Каждый завещатель был обязан оставить определенную часть свого состояния детям, еще одну часть — жене, которая родила ему троих детей, а в отдельных случаях — братьям, сестрам и ближайшим старшим родственникам. Ни один из наследников не мог вступить в обладание имуществом, не взяв на себя все долги и другие юридические обязательства покойного. Нередко римлянин обнаруживал, что его осчастливили наследством, способным принести одни убытки, — damnosa hereditas. Если владелец имущества умирал бездетным и не составив завещания, его состояние и долги автоматически переходили к ближайшему родственнику по мужской линии. В эпоху поздней Империи эта мужская уловка утратила свою силу, и при Юстиниане родственники с мужской или женской стороны обладали равными правами наследования. Старинный закон, который был принят по настоянию Катона (169 г.), запрещал любому римлянину, владевшему состоянием более ста тысяч сестерциев (15 000 долларов), отказывать какую бы то ни было его часть женщинам. Этот Вокониев закон по-прежнему входил в сборники статутов во времена Гая, однако любовь научилась обходить его требования. Завещатель оставлял правомочному наследнику известную сумму в долг (fideicommissum), связав его торжественной клятвой до истечения определенного срока передать это имущество заранее названной женщине. Через этот и множество других каналов немалая часть римского богатства перешла в руки женщин. Дары являлись еще одной лазейкой в сите законов о наследовании; однако дары, сделанные в преддверии смерти, могли быть опротестованы, а во времена Юстиниана они стали подпадать под действие тех же законов, которые причиняли столько неудобств завещателям.
Приобретение могло являться результатом передачи имущества на основании итогов судебного процесса. Передача имущества (mancipatio, букв. — «взятие в руки») представляла собой разрешенное законом дарение или куплю в присутствии свидетелей, причем заключающие сделку стороны касались весов медным бруском в знак совершения купли. Если обмен не сопровождался этим древним ритуалом, он не мог рассчитывать на санкцию или защиту закона. Опосредованное или потенциальное обладание имуществом было известно под названием possessio — «право владения или пользования имуществом»; так, например, арендаторы государственной земли назывались possessores — «сквоттерами», «сидельцами» — но не хозяевами (domini), однако possessio могло превращаться в dominium по праву давности (usucapio — «владение на основании использования»), а после двух лет не оспоренного никем обладания уже не подлежало отчуждению. Вероятно, это снисходительное отношение к «использованию» как источнику права собственности обязано своим появлением патрициям, которые таким образом становились владельцами общественной земли{1068}. На основании все того же права ususapio женщина, жившая год подряд под одной крышей с мужчиной и не воспользовавшаяся правом «трех ночей», становилась его собственностью (in manu).
Обязательством являлось любое юридически оформленное требование совершить определенное действие. Его источником мог являться проступок или контракт. Проступок или правонарушение, или не оговоренный заранее ущерб личности или имуществу человека во многих случаях наказывались обязательством заплатить определенную сумму в качестве компенсации. Контракт представлял собой соглашение, которое приобретало принудительную силу на основании решения суда. Контракт можно было и не фиксировать письменно — вплоть до второго века новой эры устное соглашение, заключенное в присутствии свидетелей и сопровождаемое словом spondeo — «обещаю», — считалось более священным, чем любой письменный договор. Множество свидетелей и торжественная церемония, которые были некогда необходимым условием заключения полноценного контракта, стали теперь ненужными; делопроизводство было ускорено благодаря законодательному признанию любого ясно сформулированного соглашения, которое представляло собой, как правило, сделку, зафиксированную в счетных книгах (tabulae) договаривающихся сторон. Однако закон стремился надежно охранить сделки от злоупотреблений: он предупреждал продавца грозным призывом caveat venditor, а покупателя — caveat emptor, дабы напомнить им о мириаде способов смошенничать, которые так прочно укоренены в жизни цивилизованных обществ. Любой продавец рабов или скота был обязан согласно закону открыто демонстрировать физические недостатки своего товара покупателям и нес за них ответственность, несмотря на все его заверения в том, что он ничего не знал{1069}.
Долг возникал в результате получения займа, ссуды по закладной, залога или кредита. Потребительский займ обычно страховался за счет взятия в залог движимого или недвижимого имущества должника. Неспособность должника расплатиться приводила к тому, что его имущество становилось собственностью кредитора по закладной. В раннереспубликанском праве, как мы уже видели, неплатежеспособность могла привести к тому, что несостоятельный должник становился лицом, зависимым от заимодавца[84]. Закон Петелия (lex Poetelia) (326 г. до н. э.) видоизменил это правило, разрешив должнику отработать взятую взаймы сумму, сохраняя при этом личную свободу. После Цезаря заложенное имущество несостоятельных должников продавалось с торгов для удовлетворения претензий его кредиторов, однако при этом его личные права не терпели никакого ущерба. Впрочем, случаи закабаления должников отмечались еще во времена Юстициана. Коммерческая неплатежеспособность наказывалась довольно мягким законом о банкротстве, согласно которому для покрытия долгов продавалось имущество банкрота, который впоследствии мог по собственному усмотрению распоряжаться своими позднейшими приобретениями.
Главными преступлениями против собственности являлись порча, кража и грабеж — кража с применением насилия. Двенадцать Таблиц приговаривали пойманного вора к бичеванию, после чего он должен был стать рабом своей жертвы; если вор оказывался рабом, его пороли и сбрасывали с Тарпейской скалы. По мере роста общественной безопасности преторское право постепенно смягчало эти суровые меры, заменяя их требованием возместить ущерб в двойном, тройном или четырехкратном размере{1070}. В своем окончательном виде имущественное право является самым совершенным достижением римского законодательства.
Самым склонным к сутяжничеству среди древних народов были, несомненно, римляне, несмотря на то, что их процессуальное право было способно остудить чей угодно пыл своей запутанностью, изощренностью, иногда даже просто надуманностью. Чем старше цивилизация, тем дольше тянутся судебные процессы. В римском суде в роли обвинителя, как это уже отмечалось выше, мог выступить любой гражданин. Во времена патрицианской Республики обвинитель, защитник и судья обязаны были придерживаться установленной формы судопроизводства (legis actio), и любое отклонение от нее могло сделать результаты процесса недействительными. «Так, — говорит Гай, — некий муж, привлекший к суду того, кто вырубил его виноградники, и в ходе следствия называвший их «виноградники», проиграл свое дело потому, что ему следовало говорить о «деревьях», ибо Двенадцать Таблиц говорят о деревьях вообще, не упоминая виноградников»{1071}. Каждая из тяжущихся сторон доверяла магистрату известную сумму денег (sacramentum), которая переходила от проигравшей стороны в собственность государственной религии. Ответчик также обязан был внести залог (vadimonium) в качестве поручительства за то, что он будет регулярно посещать заседание суда. После этого магистрат передавал дело на рассмотрение тому, кто был внесен в списки правомочных судей. В определенных случаях судья издавал интердикт (interdictum), в котором требовал от одной или нескольких сторон, вовлеченных в судебный процесс, воздерживаться от определенных действий или, напротив, действовать согласно его предписаниям. Если ответчик проигрывал дело, его собственность — иногда и он сам — становилась достоянием истца, который, таким образом, добивался исполнения приговора суда.
Около 150 г. до н. э. Эбуциев закон (lex Aebutia) избавил участников процесса от следования ритуализованной legis actio, заменив ее процедурой per formulam. С этого времени можно было обойтись без употребления оговоренных особо слов и действий; стороны вместе с магистратом сами решали, в какой форме спорный вопрос будет рассматриваться судьей; на основании этой договоренности магистрат составлял инструкцию для судьи (formula), в которой затрагивались фактические и юридические стороны доверяемого ему дела; отчасти это был один из способов отправления претором в роли городского магистрата «преторского права». Во втором веке нашей эры получил распространение третий вид судопроизводства — cagnitio extraordinaria: дело рассматривалось самим магистратом. В конце третьего века «формульная» процедура вышла из употребления и окончательный приговор, выносимый магистратом, подотчетным только императору и обязанным своей должностью обычно ему же, стал одним из признаков наступления эпохи абсолютной монархии.
Тяжущиеся могли самостоятельно отстаивать свои интересы, а претор и судья при желании выносили решение, не прибегая к помощи профессиональных законников. Но поскольку iudex не часто являлся юристом-профессионалом, а тяжущиеся то и дело сталкивались с препятствиями, обойти которые они просто не умели, все вовлеченные в тяжбу стороны обычно искали поддержки практикующих юристов (advocati), знатоков судебной процедуры (pragmatici), советников (iurisconsulti), юридических экспертов (iurisprudentes). Юриспруденция не испытывала недостатка в талантах, ибо всякий любящий родитель жаждал видеть своего сына адвокатом, а юридическая деятельность, как и сейчас, являлась преддверием общественной службы. Один из персонажей Петрония дарит сыну собрание книг с красными корешками (codices), чтобы тот «подучился праву», ибо «право — это деньги»{1072}. Молодой человек, решивший изучать право, начинал с того, что брал элементарные уроки у какого-нибудь частного преподавателя; второй ступенью его обучения становились консультации у выдающихся юристов; после этого можно было говорить о завершении цикла обучения и молодой человек становился практикующим юристом. В начале второго века нашей эры некоторые «юрисконсульты» открыли в разных частях Рима школы (stationes), в которых учили молодежь или давали юридические консультации; Аммиан жалуется на то, что они запрашивают слишком высокую цейу за свои услуги, и утверждает, что они берут деньги даже за собственные зевки и готовы оправдать матереубийцу, если клиент в состоянии хорошо заплатить{1073}. Такие преподаватели назывались iuris civilis professores; очевидно, титул профессора предоставлялся им потому, что закон требовал от них объявить (profiteri) о своем намерении заняться преподавательской деятельностью и обзавестись разрешением на нее, которое предоставлялось государственным чиновником{1074}.
Из множества юристов, прошедших такую школу, некоторые неизбежно попадали в число тех, кто продавал свои знания, становясь на сторону неправедного дела{1075}, получая взятки за то, чтобы не слишком усердствовать при защите клиента{1076}, отыскивая лазейки в законах для оправдания любых।преступлений, раздувая ссоры между богачами, затягивая процессы настолько, насколько это им было выгодно{1077}, сотрясая суды и Форум своими устрашающими вопросами и порочащими противника умозаключениями. Вынужденные конкурировать друг с другом ради приобретения новых клиентов, иные юристы стремились создать себе репутацию всеми доступными способами: они важно шествовали по улицам с кипами документов в руках; их окружала свита зависимых от них граждан, а нанятая клака аплодировала их речам{1078}. Для того чтобы обойти старинный Цинциев закон о гонорарах, было открыто такое множество лазеек, что Клавдий легализовал сложившуюся практику, ограничив максимальное вознаграждение юриста за одно дело суммой в 10 000 сестерциев; согласно закону, все деньги сверх этой суммы должны были быть возвращены{1079}. Это ограничение было совсем нетрудно обойти, и мы слышим о некоем жившем при Веспасиане законнике, сколотившем состояние в 300 миллионов сестерциев (30 000 000 долларов){1080}. Как и во все времена, в Риме хватало судей и адвокатов, чьи вышколенные и проницательные умы стояли на службе справедливости и истины, невзирая на гонорары; существование продажных сутяг искупали своим трудом работавшие в те времена великие юристы, чьи имена — самые славные в истории права.
Суды, в которых рассматривались дела правонарушителей, могли принимать различные формы: слушания проводились единственным судьей или магистратом, а также сенатом, народными собраниями и императором. Вместо того чтобы вынести дело на рассмотрение единственного судьи, магистрат имел право избрать при помощи жребия (итоги жеребьевки могли в известной мере корректироваться согласно пожеланиям истца и ответчика) судебное жюри практически любой численности, но чаще всего состоявшее из пятидесяти одного или семидесяти пяти членов, которых надлежало избрать из списка коллегии судей, содержавшего 850 имен сенаторов и всадников. Деятельность двух особых судов являлась непрерывной: речь идет о суде децемвиров, или «десяти судей», которые разбирали дела о гражданском статусе, и суде центумвиров, или «ста судей», которые разрешали споры, касавшиеся имущества или завещаний. Заседания этих судов были открыты для публики, судя по описанию Плинием Младшим огромной толпы, которая собралась выслушать его речь, обращенную к коллегии центумвиров{1081}. Ювенал{1082} и Апулей{1083} жалуются на судебные проволочки и продажность судей, но их негодование свидетельствует о том, что речь шла об исключительных случаях.
Процессы отличались такой свободой речи и действий, какие невозможно представить в современном суде. Каждая из сторон могла призвать на помощь несколько юристов; одни из них специализировались на сборе доказательств, другие на том, чтобы представить эти доказательства суду и публике.
Прения фиксировались письменно различными клерками (notarii, actuarii, scribae), которые зачастую владели приемами стенографии. Марциал говорил об иных писцах: «Сколь бы стремительной речь ни была, их руки еще быстрей»{1084}. Плутарх рассказывает о том, что стенографы записывали речи Цицерона со слуха, часто его этим огорчая. Опрос свидетелей проводился согласно освященным временем прецедентам. Послушаем образцового Квинтилиана:
При допросе свидетеля прежде всего следует знать, к какому человеческому типу он принадлежит. Ведь робкого свидетеля можно запугать, глупца — перехитрить, гневливца — спровоцировать, тщеславного — одолеть лестью. Ловкого и владеющего собой свидетеля следует сразу же дискредитировать, представив его злобным упрямцем; а если его прежняя жизнь небезупречна, доверие к нему можно подорвать, выдвинув против него скандальные обвинения{1085}.
Адвокат мог прибегнуть к аргументации любого сорта. Он был вправе предъявить суду предполагаемую картину преступления, нарисованную на холсте или дереве; он мог, доказывая одно из своих положений, держать на руках дитя: он мог обнажить перед присутствующими шрамы обвиненного в преступлении солдата или раны своего клиента. Однако и против такого оружия были выработаны приемы защиты. Квинтилиан рассказывает о том, как некий адвокат, слушая речь своего оппонента, пытавшегося подвести итог своим рассуждениям и выведшего показывающего публике детей своего подзащитного, бросил им кости; дети схватились друг с другом за обладание этими тессерами и сорвали заключительное слово{1086}. Для того чтобы извлечь доказательства из рабов обеих сторон, могли применяться пытки, однако показания рабов против своего господина не имели юридической силы. Адриан постановил, что пытка по отношению к рабам для извлечения доказательств может применяться только в крайних случаях и только согласно строгим правилам, а кроме того, он известил судей о том, что свидетельства, вырванные под пыткой, никогда не заслуживают доверия. И тем не менее пытка оставалась средством, которое разрешалось законом, а в третьем веке ее стали применять и по отношению к свободным гражданам{1087}. Судьи голосовали, опуская в урну таблички со своим вердиктом; для вынесения приговора достаточно было простого большинства. В подавляющем числе случаев проигравший процесс мог обратиться в суд более высокой инстанции, а в конце концов, если он имел для этого достаточные средства, и к самому императору.
Наказания были установлены законом, и судьям редко приходилось ломать себе голову над тем, как покарать преступника. Они различались в зависимости от общественного положения преступника, причем самые суровые кары ожидали рабов. Раб мог быть распят, в отличие от гражданина, и, как известно любому, кто читал Деяния Апостолов, ни один римский гражданин не мог быть подвергнут телесному наказанию и пытке или казнен без права апелляции к императору. Одно и то же преступление влекло за собой разные наказания для honestiores и humiliores. Свою роль играли здесь и такие факторы, как: свободнорожденным или вольноотпущенником, платежеспособным или банкротом, солдатом или гражданским лицом являлся данный преступник. Самым умеренным видом наказания был денежный штраф. Поскольку деньги дешевели быстрее, чем менялись оговоренные в законах пени, постольку иной раз возникали явные несуразности. Двенадцать Таблиц предписывали тому, кто ударил свободного гражданина, уплатить штраф в размере двадцати пяти ассов (изначально равных двадцати пяти фунтам меди); когда выросшие цены довели стоимость асса до шести центов, Луции Вератий прогуливался по улицам, раздавая тумаки налево и направо, а шедший рядом с ним раб тут же выдавал каждой жертве двадцать пять ассов{1088}. Некоторые правонарушения влекли за собой infamia (букв, «бессловесность»), выражавшуюся в том, что данное лицо теряло право выступать — самостоятельно или через посредника — в суде в качестве одной из тяжущихся сторон. Более неприятным наказанием являлась потеря гражданских прав (capitis deminutio), которая могла принимать такие утяжеляющиеся в зависимости от обстоятельств формы, как потеря права наследования, высылка, обращение в рабстве. Высылка была самым суровым типом изгнания: осужденного заковывали в цепи, помещали в какое-нибудь негостеприимное место и лишали всего имущества. Более мягкой формой являлось exilium, которое позволяло жертве жить по своему желанию в любом месте за пределами Италии. Relegatio, как в случае с Овидием, не влекла за собой конфискации, однако требовала от изгнанника проживать в определенном городе, расположенном обыкновенно на значительном удалении от Рима. Заключение в тюрьму редко выступало в роли определяемого судом постоянного наказания, однако людей нередко приговаривали к рабскому труду на общественных работах или в каменоломнях или на государственных рудниках. В эпоху Республики свободный человек имел право по вынесении ему смертного приговора избежать этого наказания, покинув Рим или Италию; в эпоху Империи смертные приговоры стали выносить все чаще и безжалостней. Военнопленных, а в некоторых случаях и других осужденных могли бросить в Туллианскую темницу (Career Tullianum), где их ждала смерть от голода, крыс или вшей, где они умирали в беспросветной темноте на кучах отбросов{1089}. Такая смерть выпала на долю Югурте и Симону Бен-Гиоре, героическому защитнику Иерусалима от армии Тита. Там, гласит предание, перед тем как принять мученический венец, томились Петр и Павел, оттуда обращались они с последними письмами к юному христианскому миру.
Самой трудной задачей, стоявшей перед римским правом, была задача приспособиться к роли мудрого господина над разнообразными кодексами и обычаями тех стран, которые были завоеваны римским оружием или дипломатией. Многие из этих государств были древнее Рима; подрастеряв свою воинскую отвагу, их жители наверстывали упущенное тем, что гордились своими традициями и ревниво оберегали от посягательств устоявшийся жизненный уклад. Рим с честью вышел из этой ситуации. Для тех, кто не имел римского гражданства, существовал praetor peregrinus, отправлявший поначалу свои обязанности в городе, затем в Италии, наконец его полномочия были распространены и на провинции. Он был наделен властью работать над созданием жизнеспособного союза между римским и местным правом. Ежегодные эдикты этого претора, а также эдикты провинциальных наместников и эдилов постепенно привели к созданию того «права народов» (ius gentium), при помощи которого город мог управлять Империей.
Это «право народов» отнюдь не являлось международным правом, или корпусом соглашении между большинством государств, исходя из которых они регулировали свои взаимоотношения. В известном смысле международное право античности было ненамного менее прочным, чем современное, если мы примем в расчет ряд определенных обычаев, пользовавшихся общим признанием в дни мира или войны. К их числу относились: взаимное уважение неприкосновенности международных купцов и дипломатов, перемирие для погребения павших, отказ от использования отравленных стрел и т. д. Римские юристы, вдохновляемые патриотическими фантазиями, утверждали, что ius gentium — это право, общее всем народам. Но они слишком скромно оценивали величину римского вклада в него. На деле «право народов» было не чем иным, как местным правом, приспособленным к суверенитету Рима, и его главной задачей было обеспечить управляемость италийцев и провинциалов без предоставления им римского гражданства и прочих прав, предусмотренных ius civile.
Философы, придерживаясь столь же фантастичных воззрений, стремились отождествить «право народов» с «правом природы». Стоики определяли последнее как нравственный кодекс, заложенный в человека «природным разумом». Природа, считали они, представляет собой соразмерную разуму систему, все вещи проникнуты логикой и порядком; этот порядок, спонтанно развивающийся в человеческом обществе и достигающий самосознания в человеке, и есть природное, или естественное, право. Цицерон выразил эти представления в знаменитом пассаже:
Истинный закон — это правильный разум, согласный с природой, обнимающий всю Вселенную, неизменный, вечный… Мы не можем ни противостоять этому закону, ни изменить его, мы не в силах его уничтожить, мы не можем освободиться от обязательств, налагаемых им на нас, никаким законотворчеством, и нам не нужно искать других его толкователей, кроме самих себя. Этот закон один — для Рима и Афин, для настоящего и будущего… он есть и будет непреложен для всех времен и народов… Тот, кто не подчиняется ему, отрицает самого себя и свою природу{1090}.
Это — превосходнейшее выражение идеала, который приобрел особенно большое влияние после восшествия на трон Антонинов. Ульпиан развил его и сформулировал далеко идущий принцип, согласно которому классовые различия и привилегии — случайны и искусственны; от него оставался только один шаг до христианской концепции фундаментального равенства всех людей. Но когда Гай определял ius gentium как «закон, который установлен природным разумом для всего человечества»{1091}, он явно путал римское оружие с Божественным Провидением. Римское право выражало собой логику и структуру, созданную благодаря силе; великие кодексы iuris civilis и iuris gentium являлись сводами правил, благодаря которым мудрый завоеватель упорядочивал, регулировал и освящал державность, основанную на мощи легионов. Они были естественными только в том смысле, что сильному свойственно по природе эксплуатировать и угнетать слабого.
И тем не менее в этой внушительной конструкции, именуемой римским правом, чувствуется достоинство и благородство. Так как победитель обречен на то, чтобы властвовать, благо — когда законы его господства находят себе ясное выражение; в этом смысле право есть последовательное воплощение власти. То, что римлянам довелось создать величайшую правовую систему в истории, вполне естественно: они любили порядок и располагали средствами для его достижения; хаотическое смещение сотен различных племен и народов они упорядочили посредством пусть и не всегда безупречного, но высокого авторитета и мира. Другие государства и прежде творили свои законы, и такие законодатели, как Хаммурапи и Солон, явились создателями компактных правовых корпусов; но ни одному другому народу еще не удавалось достичь той замечательной скоординированности, унификации и кодификации, над которыми трудились величайшие юридические умы Рима от Сцевол до Юстиниана.
Гибкость «права народов» содействовала передаче римского права средневековым и современным государствам. Это была поистине счастливая случайность, что, пока варварское нашествие уродовало юридическое наследие Запада, в Константинополе были сведены воедино и сформулированы Кодекс, «Дигесты» и «Установления» Юстиниана, который обеспечил относительную безопасность и преемственность истории Восточной Империи. Посредством этих трудов, а также по множеству других, более узких каналов, и в силу устойчивости целесообразных установлений римское право проникло в каноническое право средневековой Церкви, вдохновляло мыслителей Ренессанса и легло в основу законодательств Италии, Испании, Франции, Германии, Венгрии, Богемии, Польши и даже — в пределах Британской империи — Шотландии, Квебека, Цейлона и Южной Африки. Само английское право — единственная правовая система, сопоставимая по масштабам с римской, — переняло свои нормы, касающиеся права справедливости (equity), адмиралтейства, опеки и завещаний, из римского канонического права. Греческая наука и философия, иудео-греческое христианство, греко-римская демократия, римское право — это фундаментальное достояние завещано нам античностью.
ПОСЛЕ УБИЙСТВА Домициана принцип наследования на целое столетие исчез из истории римской монархии. Сенат никогда не признавал наследование императорской власти источником действительного суверенитета; теперь, после 123 лет покорности, сенат восстановил свой авторитет; и как в начальную эпоху римской истории он избрал царя, так и теперь он выдвинул одного из своих членов и нарек его принцепсом и императором. Этот отважный шаг будет совершенно понятен, если мы вспомним, что силы семейства Флавиев были исчерпаны в течение жизни одного-единственного поколения, которое стало свидетелем обновления сената за счет притока в него выходцев из Италии и провинций.
Марку Кокцею Нерве было шестьдесят шесть, когда он с удивлением узнал о том, что ему досталась верховная власть. Колоссальная статуя Нервы из Ватикана являет нам привлекательное и мужественное лицо; трудно представить, что это — изображение респектабельного юриста, которого мучил больной желудок, негромкого и добродушного поэта, которого некогда величали «Тибуллом нашего времени»{1092}. Вероятно, сенат избрал Нерву прежде всего из-за его безвредных седин. Он советовался с сенатом по всем вопросам внешней и внутренней политики и сдержал свое обещание никогда не послужить причиной смерти ни одного из сенаторов. Он вернул из ссылки домициановых изгнанников, вернул им отнятую собственность, утишил их жажду мщения. Он распределил между бедняками земли стоимостью 60 миллионов сестерциев и установил alimenta — государственный фонд, чьей главной функцией было поощрение и материальная поддержка роста рождаемости среди крестьянства. Он отменил многие налоги, понизил сборы с завещаний и освободил евреев от подати, которую возложил на них Веспасиан. В го же время он поправил состояние государственных финансов, экономя на содержании императорской челяди и правительственного аппарата. Не без оснований он полагал, что был справедлив по отношению ко всем классам, и говорил, что «не совершил ничего такого, что помешало бы ему сложить с себя императорский венец и безопасно вернуться к жизни частного лица»{1093}. Но через год после его прихода к власти преторианская гвардия, которая способствовала его избранию и была раздражена его экономностью, осадила императорский дворец, потребовала выдачи убийц Домициана и убила нескольких советников Нервы. Он подставил шею под мечи солдат, но его пощадили. Униженный, он хотел было отречься от трона, но друзья настояли на том, чтобы вместо этого он вспомнил о поступке Августа и усыновил в качестве своего преемника мужа, чья кандидатура не вызовет возражений сената и который сможет править не только Империей, но и преторианцами. Рим в неоплатном долгу перед Нервой, ибо он назначил своим наследником Марка Ульпия Траяна. Три месяца спустя после шестнадцати месяцев правления он скончался (98 г.).
Принцип усыновления, к которому вернулись теперь волей случая, требовал от каждого императора, чувствовавшего упадок жизненных сил, назвать своим соправителем самого способного и подходящего мужа из тех, кого он знал, чтобы благодаря этому смерть императора не привела ни к абсурду возведения на престол ставленника преторианцев, ни к опасности появления на троне законного, но бездарного наследника, ни к гражданской войне между претендентами на роль принцепса. По счастливому случаю у Траяна, Адриана и Антонина Пия не было сыновей, и каждый из них мог следовать этой модели без того, чтобы пренебречь своим отпрыском и переступить через отеческие чувства. Когда этот принцип соблюдался, Рим мог наслаждаться «блестящей чередой лучших и величайших суверенов, которых когда-либо знал мир»{1094}.
Траян узнал о своем приходе к власти, находясь во главе римской армии, размещенной в Кельне. Его прекрасно характеризует тот факт, что он продолжал работать над укреплением рубежей и отложил приезд в Рим почти на два года. Он родился в Испании в семье давно обосновавшихся там выходцев из Италии; в его лице и в лице Адриана римская Испания добивается политической гегемонии, как прежде вождями римской литературы стали испанцы Сенека, Лукан и Марциал. Он был первым из длинного ряда полководцев, чье провинциальное происхождение и воспитание, казалось, наделило их волей к жизни, давно покинувшей чистокровных римлян. То, что Рим не выразил протеста по поводу возведения на трон провинциала, было само по себе знаменательнейшим событием в римской истории.
Траян никогда не переставал быть полководцем. Его повадки были военными, его облик выдавал в нем командира; черты лица его были невыразительны, но дышали силой. Высокий и крепкий, он привык к пешим маршам во главе своих войск и к переправам в полном снаряжении через сотни рек, встречавшихся на пути. Его отвага была проявлением стоического безразличия к выбору между жизнью и смертью. Услышав, что Лициний Сура злоумышляет против него, он отправился обедать к Суре домой, ел, не задумываясь, все, что ему там подавали, и попросил брадобрея Суры его побрить{1095}. С формальной точки зрения он, конечно же, философом не был. Он часто брал в свою повозку Диона Хризостома, «златоустого» ритора, чтобы беседовать с ним о философии, но признавался, что часто не понимает ни слова из того, что ему говорит Дион{1096}, — и это не красит философию. Его ум был ясен и прям; за свою жизнь он не сказал, пожалуй, ни одной глупости. Он был тщеславен, как и все люди, но совершенно непритязателен; он не извлек никаких выгод из собственного положения, присоединялся к друзьям за столом и на охоте, пил с ними от души и время от времени позволял себе связь с юношей, словно бы проявляя снисхождение к нравам своего времени. Рим находил его достойным похвалы за то, что он никогда не огорчал свою жену Плотину связью с другой женщиной.
Когда на сорок втором году жизни Траян появился в Риме, он находился в расцвете сил. Его скромность, добросердечие и умеренность скоро сделали Траяна любимцем народа, так поздно познавшего тиранию. Плиний Младший был избран сенатом произнести «панегирик», или приветственное слово императору. Примерно в то же время Дион Хризостом произнес перед императором рассуждение на тему об обязанностях монарха, проникнутое идеями стоической философии. И Плиний, и Дион проводили различие между dominatio и principatus: принцепс обязан быть не господином, но первым слугой государства, исполнителем воли народа, избранным народными представителями — сенаторами. Imperaturus omnibus elegi debet ex omnibus, сказал Плиний: «Тот, что будет править всеми, должен избираться всеми»{1097}. Полководец вежливо его выслушал.
Такие светлые начала не редкость в истории; Рим был поражен в первую очередь тем, что Траян полностью оправдал возлагавшиеся на него надежды. Он подарил своим помощникам и товарищам виллы, которыми его предшественники пользовались несколько раз в году. «Он ничего не считал своим, — говорил Плиний, — кроме того, чем могли располагать его друзья»{1098}. Сам он жил так же скромно, как и Веспасиан. Он спрашивал мнения сената, когда заходила речь о текущих делах, и обнаружил, что мог сосредоточить в своих руках практически абсолютную власть, отказавшись от высокомерного тона абсолютного монарха. Сенат желал предоставить ему полную свободу действий при том условии, что Траян будет соблюдать установившиеся формы, в которых проявлялось уважение перед достоинством и престижем этого древнего собрания; как и весь остальной Рим, сенат слишком любил безопасность, чтобы быть способным к свободе. Возможно также, что он был рад найти в Траяне консерватора, не склонного искать благосклонности бедных за счет ограбления богатых.
Траян был способным и неутомимым администратором, превосходным финансистом, справедливым судьей. Дигесты Юстиниана приписывают ему принцип: «Лучше оставить безнаказанным преступника, чем осудить невиновного»{1099}. Благодаря внимательному надзору за расходами (и нескольким прибыльным завоеваниям) он располагал средствами завершить обширные общественные работы, не обременяя население новыми налогами; напротив, он снизил налоги и публиковал государственный бюджет, чтобы сделать правительственные доходы и расходы открытыми для изучения и критики. Он требовал от сенаторов, которые пользовались его дружбой, такой же дотошности при несении административных обязанностей, какую проявлял сам. Патриции принялись заниматься бюрократической работой и теперь совмещали развлечения с трудом; сохранившаяся переписка между ними и Траяном позволяет увидеть, сколь усердно они трудились под его зорким и вдохновляющим руководством. Многие из городов Востока настолько дурно распоряжались своими финансами, что были поставлены на грань банкротства, и Траян направил curatores, среди которых находился и Плиний Младший, для того, чтобы помочь им и взять их под контроль. Эта мера уменьшила муниципальную независимость и ослабила муниципальные институты, однако была совершенно неизбежна; самоуправление своим расточительством и некомпетентностью подписало себе приговор.
Вскормленный войной, император был искренним империалистом, который порядок ставил выше свободы, а могущество — выше мира. Не прошло и года после его въезда в Рим, как он отправился на покорение Дакии. Приблизительно соответствовавшая Румынии в границах 1940 года Дакия, словно кулак, врезалась в сердце Германии, а потому имела огромное военное значение в борьбе между германцами и Италией, которую предвидел Траян. Ее аннексия позволила бы Риму взять под свой контроль дорогу, которая тянулась от Савы к Дунаю, а оттуда в Византию — бесценный сухопутный маршрут на Восток. Кроме того, в Дакии имелись золотые копи. В превосходно спланированной и стремительно осуществленной кампании Траян во главе армии преодолел все препятствия, подавил сопротивление даков на пути к их столице Сармизегетузе и вынудил ее капитулировать. Неизвестный римский скульптор оставил нам впечатляющий портрет царя даков Децебала, чье лицо исполнено благородства, решимости и силы. Траян восстановил его на троне в качестве зависимого царя и вернулся в Рим (102 г.), но Децебал вскоре нарушил соглашение и вернул себе независимость. Траян вновь возглавил поход против Дакии (105 г.), возвел мост через Дунай, который был одним из инженерных чудес своего времени, и вновь осадил дакийскую столицу. Децебал был убит, для удержания Сармизегетузы был оставлен сильный гарнизон, и Траян вернулся в Рим, чтобы отпраздновать там свою победу, выводя на арену в течение ста двадцати трех дней, отведенных для публичных игр, 10 000 гладиаторов, бывших, по-видимому, военнопленными. Дакия стала римской провинцией, приняла римских колонистов, выдала за них замуж своих дочерей и заговорила на испорченной латыни, которой было суждено стать румынским языком. Золотые рудники Трансильвании отныне контролировались императорским прокуратором и за короткое время с лихвой вернули то, что было затрачено на войну. В награду за труды Траян вывез из Дакии миллион фунтов серебра и полмиллиона фунтов золота — последняя значительная добыча, которую завоевали легионы для праздного Рима.
Из этих трофеев император выделил по 650 денариев (260 долларов) всем тем гражданам, которые могли претендовать на материальную помощь, — таких, вероятно, было около трехсот тысяч; того, что осталось, хватило на то, чтобы побороть безработицу, вызванную демобилизацией, посредством программы общественных работ, правительственной помощи и архитектурного обустройства, самой грандиозной из всех, что видела Италия со времен Августа. Траян усовершенствовал старинные акведуки и построил новый, который действует и поныне. В Остии он соорудил просторную гавань, связанную каналами с Тибром и гаванью Клавдия, и украсил ее пакгаузами, которые были образцом не только красоты, но и функциональности. Его инженеры ремонтировали старые дороги, протянули новую через Понтинские болота и проложили Дорогу Траяна (Via Traiana) между Брундизием и Беневентом. Они вновь задействовали Клавдиев туннель, при помощи которого некогда было осушено Фуцинское озеро, углубили дно гаваней в Центумцеллах и Анконе, построили акведук в Равенне и амфитеатр в Вероне. Траян предоставлял средства для сооружения новых дорог, мостов и зданий по всей Империи. Однако он прекратил архитектурную конкуренцию городов, потребовав от них тратить излишки своих средств на улучшение условий жизни бедняков. Он всегда был готов пойочь любому городу, пострадавшему от землетрясения, пожара или бури. Он стремился способствовать развитию сельского хозяйства Италии, требуя от сенаторов вкладывать не менее трети своего капитала в италийскую землю; а когда увидел, что это ведет к расширению латифундий, стал поощрять мелких земельных собственников, предлагая им государственные средства под небольшие проценты, которые можно было бы использовать для покупки и улучшения качества земель и жилья{1100}. Чтобы повысить рождаемость, он увеличил alimenta, или пособие на питание: государство осуществляло займы под залог имущества для италийских крестьян, запрашивая с них всего пять процентов (половина обычной ставки), а местные благотворительные органы распределяли полученные средства среди бедных семей из расчета шестнадцать сестерциев в месяц на каждого мальчика (1 доллар 60 центов) и двенадцать — на каждую девочку. Эти суммы кажутся небольшими, однако мы располагаем сегодня неопровержимыми данными о том, что в первом веке нашей эры для того, чтобы прокормить на италийской ферме ребенка, вполне хватало суммы от шестнадцати до двадцати сестерциев в месяц{1101}. Из тех же соображений Траян разрешил римским детям получать государственное хлебное пособие вдобавок к тому, что получали их родители. Система алиментов была расширена при Адриане и Антонинах, распространена в нескольких областях Империи и дополнялась частной филантропией. Так, Плиний Младший выплачивал 30 000 сестерциев в год как алименты для детей Комо, а Целия Макрина отказала миллион сестерциев на алименты детям испанской Таррацины.
Траян, как и Август, относился к Италии с бо́льшим почтением, чем к провинциям, а к Риму — с бо́льшим, чем к Италии. Он полностью задействовал архитектурный гений Аполлодора, грека из Дамаска, который спроектировал новые дороги и акведук и построил мост через Дунай. Император поручил ему теперь снести большую группу домов, срыть на сто тридцать метров основание Квиринальского холма, устроить на этой и прилегающей площадях новый форум, равный по площади всем остальным вместе взятым, и окружить его зданиями, великолепие которых позволит им занять достойное место в мировой столице, находящейся на вершине своего могущества и богатства. Попасть на Форум Траяна можно было через Триумфальную арку Траяна. Его интерьер, со сторонами 370 и 354 фута, был выложен полированным камнем и окружен высокой стеной и портиком. В восточную и западную стены врезались полукруглые экседры, опоясанные дорическими колоннами. В центре возвышалась Ульпиева базилика, носившая родовое имя Траяна и предназначенная служить пристанищем для коммерсантов и финансистов; ее наружная часть была украшена пятьюдесятью монолитными колоннами, пол был сделан из мрамора, ее огромный неф окружали гранитные колоннады, крыша, державшаяся на мощных балках, была покрыта бронзой. Рядом с северной оконечностью нового форума были построены две библиотеки, в одной из которой хранились произведения на латыни, в другой — на греческом. Между ними возвышалась колонна, позади них — храм, посвященные Траяну. Когда строительство форума было завершено, он был причислен к архитектурным чудесам света.
Колонна, которая стоит и поныне, являла собой прежде всего иллюстрацию достижений транспорта. Она состояла из восемнадцати кубов мрамора, каждый из которых весил около пятидесяти тонн; блоки были доставлены на корабле с острова Пароса, перегружены в Остии на баржи, подняты вверх по реке, втащены при помощи роликов на берег и доставлены по улицам города на место назначения. Кубы разделили на тридцать два блока. Восемь из них образовали пьедестал, три стороны которого были украшены скульптурами, а четвертая открывала доступ к винтовой лестнице из ста восьмидесяти пяти мраморных ступеней. Стержень колонны, диаметр которого у основания составлял двенадцать футов, а высота равнялась девяноста семи футам, был сложен из двадцати одного блока и увенчивался статуей Траяна, держащего в руках глобус. Перед тем как занять отведенные им места, блоки были украшены рельефами, на которых изображалась дакийская кампания. Эти рельефы являют собой вершину Флавиева реализма и древней исторической скульптуры. Они не стремятся к воссозданию умиротворенной красоты или идеализированных типов греческой скульптуры; скорее их задача — запечатлеть неприкрашенную картину войны, в суматохе которой сражаются и погибают живые индивидуумы, а не статуи; это — Бальзак и Золя после Корнеля и Расина. Две тысячи фигур на ста двадцати четырех спиральных панелях позволяют нам шаг за шагом проследить завоевание Дакии: римские когорты, выступающие в полном вооружении из своих лагерей; переправа через Дунай по понтонному мосту; разбивка римского лагеря на земле противника; беспорядочная схватка, в которой сражаются копьями, стрелами, серпами и камнями; деревушка даков, преданная огню, а в ней женщины и дети, молящие Траяна о пощаде; женщины даков, пытающие римских пленных; воины, показывающие императору головы убитых врагов; хирурги, оперирующие раненых; вожди даков, один за другим пригубляющие отравленное вино; голова Децебала, доставленная в качестве трофея Траяну; длинная вереница плененных мужчин, женщин и детей, вырванных из родных домов, чтобы жить на чужбине, и обреченных рабствовать в Риме, — об этом и еще о многом другом повествует мрачная колонна самого выдающегося нарративного рельефа в истории. Эти художники и их заказчики не были шовинистами; они показывают нам акты милосердия, проявляемого Траяном, а также раскрывают нам героические стороны борьбы народа за свою свободу; и самая прекрасная изо всех запечатленных фигур — фигура дакийского царя. Это — весьма необычный документ, слишком насыщенный деталями, которые не способны воздействовать на зрителя в полной мере; некоторые из фигур настолько грубы, что задаешься вопросом, уж не дакийский ли воин вырезал их из камня; вместо перспективы мы имеем здесь дело с примитивным наложением фигур друг на друга, а бо́льшая часть рельефа, как и в случае с фризом Фидия, доступна взору только жаворонков да других пернатых. И тем не менее это весьма любопытный отход от классического стиля, чья умиротворенность никогда не могла передать бьющую через край энергию римского характера. Принятый здесь «метод непрерывности»{1102}, сплавливающий каждую сцену с последующей, движется в русле тенденций, намеченных уже на арке Тита, и является предвосхищением средневековой рельефной техники. Несмотря на ее недостатки, спиральная композиция станет предметом подражания и будет повторена на колоннах Аврелия в Риме и Аркадия в Константинополе, а также на Наполеоновом столпе, что на Вандомской площади в Париже.
Завершение строительной программы Траяна было ознаменовано возведением грандиозных терм, начатых еще Домицианом. Протекшие тем временем шесть мирных лет утомили его; административная деятельность не позволяла ему реализовать ту избыточную энергию, которая приносила ему успех на поле брани. Почему бы не вернуться к планам Цезаря и не довести до конца потерпевшее крах начинание Антония — покончить с парфянским вопросом раз и навсегда, установить на Востоке Империи менее уязвимую с точки зрения стратегии границу, захватить контроль над торговыми маршрутами, которые через Армению и Парфию ведут в Центральную Азию, к Персидскому заливу и Индии?
После тщательных приготовлений он вновь вывел свои легионы в поход (113 г.); через год он захватил Армению; еще через год прошел по Месопотамии, взял Ктесифон и вышел к побережью Индийского океана — он был первым и последним римским военачальником, стоявшим на этом берегу. Население Рима изучало географию, следя за его победами; сенат был доволен, получая чуть ли не каждую неделю известия о том, что покорилось или поспешно капитулировало еще одно государство: Боспор, Колхида, Азиатская Иберия, Азиатская Албания, Осроена, Мессения, Мидия, Ассирия, Аравия Петрея, наконец, даже Парфия. Парфия, Армения, Ассирия и Месопотамия были превращена в провинции, и новый Александр увенчал себя славой, назначив и возведя на трон старинных врагов Рима зависимого царя. Будучи на берегу Красного моря, Траян с грустью заметил, что он слишком стар и уже не в силах повторить поход Македонца к Инду. Он довольствовался тем, что построил на Красном море флот для контроля над морскими трассами и торговлей с Индией. Во всех стратегически важных пунктах были оставлены гарнизоны, и во власти внутренних сомнений император двинулся в возвратный путь к Риму.
Как и Антоний, он шел слишком быстро, продвинулся слишком далеко и пренебрег задачей закрепить результаты побед и обезопасить тылы. Достигнув Антиохии, он был извещен о том, что парфянский царь Хосрой, низложенный им, собрал новую армию и вернул себе Центральную Месопотамию, что взбунтовались все новые провинции, что иудеи Месопотамии, Египта и Кирены восстали, что в Ливии, Мавритании и Британии закипало недовольство. Старый воитель хотел было снова вступить в бой, но тело ему отказало. Его организм износился на Востоке, где он действовал столь же активно, как на Западе; его поразила водянка, а апоплексический удар сделал беспомощной волю, парализовав тело. С болью в сердце он поручил Луцию Квиету подавить восстание в Месопотамии, отправил Марция Турбона пресечь мятеж иудеев в Африке и назначил командующим главной римской армии, размещенной в Сирии, своего племянника Адриана. Его доставили на побережье Киликии, откуда он намеревался отплыть в Рим, где сенат готовился почтить его величайшим со времен Августа триумфом. Он умер по дороге — в Селинунте (117 г.) — в возрасте шестидесяти четырех лет после девятнадцатилетнего правления. Его прах был перевезен в столицу и погребен под грандиозной колонной, которая по его завещанию стала ему гробницей.
Возможно, нам так никогда и не удастся ответить на вопрос, пришел ли к власти самый замечательный из римских императоров благодаря любовной интриге, или Траян действительно был убежден в том, что выбрал себе достойного преемника. «Его назначение, — говорит Дион Кассий, — состоялось потому, что Траян умер, не оставив наследника, а его жена Плотина, бывшая любовницей Адриана, помогла тому утвердиться на троне»{1103}. Той же версии придерживается и Спартиан{1104}. Плотина и Адриан опровергали эти слухи, которые тем не менее не утихали до самого конца его царствования. Он уладил это дело, распределив между воинами щедрые подарки.
Публий Элий Адриан своим когноменом был обязан городку Адрии, на побережье Адриатики, откуда происходила его семья; из Адрии, гласит его автобиография, предки императора переселились в Испанию. В том же испанском городе, в котором появился на свет Траян (52 г.), — в Италике — родился и племянник Траяна Адриан (76 г.). После смерти отца мальчик был доверен опеке Траяна и Целия Аттиана (86 г.). Последний воспитал его и привил ему такую любовь к греческой литературе, что мальчик удостоился прозвища Грекул (Graeculus). Он обучался также пению, музыке, медицине, математике, живописи и скульптуре, а позднее познакомился на досуге с полудюжиной других искусств. Траян вызвал его в Рим (91 г.) и женил на своей племяннице (100 г.). Вивия Сабина, чей образ донесли до нас скульптурные портреты, которые, впрочем, могли идеализировать ее внешность, была женщиной выдающейся красоты и превосходно сознавала это; длительного счастья Адриан с ней не нашел. Возможно, он любил собак и лошадей слишком сильно и проводил чересчур много времени на охоте, строя после смерти своих любимцев гробницы для них. Не исключено, что он был ей неверен или так по крайней мере казалось. Как бы то ни было, она не родила ему ребенка, и хотя она сопровождала его во многих поездках, их жизнь прошла в отчуждении. Он оказывал ей всевозможные знаки внимания и уважения, был с нею добр и мягок, но… не мог дать ей любви. Когда Светоний, один из его секретарей, посмел говорить о ней без должного уважения, Адриан отправил его в отставку.
Первым самостоятельным шагом Адриана в роли императора стал пересмотр империалистической политики дяди. Он отговаривал Траяна от Парфянского похода, считая его слишком безрассудной тратой сил и средств после недавней войны с даками, к тому же возможные приобретения было нелегко удержать; военачальники Траяна, ревностно алкавшие славы, не простили ему этого. Теперь он вывел легионы из Армении, Ассирии, Месопотамии и Парфии, преобразовал Армению из провинции в зависимое от Рима царство и согласился с тем, что восточная граница Империи будет проходить по Евфрату; после Цезаря — Траяна он выступил в роли Августа и мирными средствами упрочил насколько мог беспримерное по масштабам царство, завоеванное отвагой и оружием. Полководцы, стоявшие во главе траяновскйх армий — Пальма, Цельс, Квиет, Нигрин, — считали его политику трусливой и недальновидной; они понимали, что отказ от наступательных действий равносилен переходу к обороне, а переход к обороне означал начало конца. Пока Адриан оставался со своими легионами на Дунае, сенат объявил, что четыре вышеупомянутых полководца уличены в заговоре с целью совершить государственный переворот и казнены по приказанию сената. Рим был шокирован тем, что людям было отказано в суде; и хотя Адриан, спешно вернувшись в Рим, утверждал, что случившееся произошло без его ведома, никто ему не поверил.. Он дал обет, что смертный приговор сенатору будет выноситься отныне исключительно по настоянию сената, раздал подарки народу, порадовал его роскошными играми, аннулировал податные недоимки на общую сумму 900 000 000 сестерциев, публично сжег записи об уплате налогов, устроив фискальное аутодафе, и двадцать лет мудро, справедливо и мирно правил державой. Но его непопулярность оставалась абсолютной.
Античный биограф описывает его как высокого и изящного, с завитыми волосами и «густой бородой, скрывавшей пятна на его лице»{1105}; с этого времени все римляне носили бороды. Он обладал крепким телосложением и держал себя в форме при помощи постоянных упражнений, в первую очередь охоты; несколько раз он своими руками убивал львов{1106}. В его личности было столько разнородных качеств, что любое описание неизбежно окажется путаным. Мы слышим о том, что он бывал «суровым и веселым, забавным и серьезным, чувственным и осторожным, жестким и добродушным, жестоким и милосердным, обманчиво простым, всегда и во всем разным»{1107}. Его ум был быстр, беспристрастен, скептичен и проницателен, однако он с уважением относился к традиции — ткани, связующей поколения. Он читал и восхищался стоиком Эпиктетом, посмеивался над оракулами, заигрывал с магией и астрологией, поощрял государственную веру и прилежно исполнял обязанности верховного понтифика. Он бывал учтив и непреклонен, иногда кровожаден, обычно добр; возможно, эти противоречия вытекали из необходимости приспосабливаться к обстоятельствам. Он навещал больных, помогал несчастным, увеличил вспомоществование для вдов и сирот и был щедрым покровителем художников, писателей и философов. Он хорошо пел, танцевал, играл на арфе, был хорошим живописцем, посредственным скульптором. Он написал несколько больших книг — грамматику, автобиографию, пристойные и непристойные стихотворения{1108} — на латыни и греческом. Греческую литературу он предпочитал латинской и простую латынь старика Катона ценил выше, чем гладкое красноречие Цицерона; под его влиянием многие авторы страстно полюбили теперь архаический стиль. Он поставил во главе основанного им университета профессоров, чей труд оплачивался государством, и построил для них величественный Атеней — соперника Александрийскому Музею. Ему нравилось собирать вокруг себя ученых и мыслителей, озадачивать их вопросами и смеяться над их спорами и противоречиями. Мудрейшим из представителей этого философского придворного круга был Фаворин из Галлии; когда друзья подтрунивали над ним за то, что в споре он уступил Адриану, он ответил, что человек, за спиной которого стоят тридцать легионов, просто обязан всегда оказываться правым{1109}.
Наряду с этими многообразными интеллектуальными интересами Адриану был свойствен безошибочный практицизм. Следуя примеру Домициана, Адриан доверял своим вольноотпущенникам только второстепенные функции, избирал для деятельности в правительстве всадников с безупречной репутацией и проверенными способностями и сформировал из них и сенаторов concilium, который собирался на регулярные заседания, посвященные рассмотрению политических дел. Для того чтобы пресечь коррупцию или обман при уплате налогов, он ввел должность поверенного в делах казначейства, или advocatus fisci. Результаты не замедлили сказаться: при том, что налоги остались на прежнем уровне, доходы весьма возросли. Он лично следил за деятельностью каждого правительственного подразделения и, как и Наполеон, поражал их руководителей детальным знанием обстановки во вверенной им области. «Его память была выдающейся, — пишет Спартиан, — он писал, диктовал, слушал и беседовал с друзьями в одно и то же время»{1110}. Впрочем, распространенность данного мотива вызывает сомнения в достоверности рассказа. Под опекой Адриана и благодаря расширению поддержки со стороны гражданских органов Империя в эту эпоху управлялась, вероятно, лучше, чем когда бы то ни было до или после. Ценой, которую приходилось платить за это административное рвение, были разбухание бюрократического аппарата и «мания к регулированию», которая все более приближала принципат к абсолютной монархии. Адриан соблюдал все установленные формы сотрудничества с сенатом; тем не менее его ставленники и их распоряжения все глубже вторгались в сферы, бывшие некогда прерогативой этого «собрания царей». Он был слишком увлечен решением стоявших перед ним проблем, чтобы предвидеть, что его эффективная, но все шире распространяющаяся бюрократия станет со временем непосильным бременем для налогоплательщиков. Напротив, он верил в то, что в рамках правового устройства, разработанного его правительством, каждый житель Империи сможет проложить себе дорогу благодаря собственному таланту и способный человек сможет без помех переходить из класса в класс.
Его ясный и логически мыслящий ум с раздражением взирал на хаос скопившихся темных и противоречивых законов. Он поручил Юлиану свести воедино постановления прежних преторов в Вечном Эдикте и содействовал дальнейшей кодификации права, прокладывая путь, по которому Юстиниан пройдет до конца. Он действовал в качестве верховного судьи как в Риме, так и в путешествиях и заслужил репутацию честного и ученого судьи, который был мягок настолько, насколько это допускал закон. Он издавал бесчисленные декреты, обычно защищавшие слабого от сильного, раба от господина, мелкого фермера от латифундиста, арендатора от помещика, потребителя от мошенничества торговцев и умножения числа посредников{1111}. Он отказался принимать к рассмотрению дела об оскорблении величия, отрекался от наследств, завещанных ему теми, у кого были дети и кого он не знал, приказал проявлять умеренность и терпимость при применении законов против христиан{1112}. Личным примером он поощрял развитие на государственных землях практики эмфитевсиса («вращивания»), по которой землевладельцы сдавали необработанные участки земли в аренду для насаждения там фруктовых садов и отказывались брать с них ренту до тех пор, пока на деревьях не появятся первые плоды. Он не был радикальным реформатором; он был только выдающимся администратором, который стремился к величайшему благу целого, насколько ему позволяли ограниченность и неравенство человеческой природы. Он сохранял старые формы, но постепенно наполнил их новым содержанием, соответствовавшим нуждам времени. Однажды, когда его страсть к администрированию порядком выдохлась, он отказался выслушать обратившуюся к нему с прошением женщину, сославшись на нехватку времени. «Тогда не будь императором», — воскликнула она. Он дал ей аудиенцию{1113}.
В отличие от своих предшественников Адриан интересовался не только столицей, но и Империей в целом. Следуя здоровому прецеденту, созданному Августом, он решил посетить каждую провинцию, изучить ситуацию в ней и ее нужды и облегчить ее положение настолько быстро и эффективно, насколько это в силах императора. К тому же он был любознателен; его интересовали обычаи и искусства, одежда и верования различных народов Римской державы; он желал увидеть знаменитые места греческой истории, погрузиться в ту эллинистическую культуру, которая была основой и украшением его духа. «Он любил, — говорит Фронтон, — не только править миром, но и объезжать его»{1114}. В 121 году он выехал из Рима, сопровождаемый не парадной царской свитой, а обществом экспертов, архитекторов, строителей, инженеров и художников. Сначала он заехал в Галлию и «пришел на помощь всем общинам, оказав им разнообразные благодеяния»{1115}. Он приехал в Германию и удивил каждого той дотошностью, с какой провел инспекцию оборонительных линий, защищавших Империю от ее будущих могильщиков. Он перестроил, расширил и усовершенствовал limes между Рейном и Дунаем. Человек миролюбивый, он разбирался в военном искусстве и был полон решимости не допустить, чтобы его мирный характер ослабил армии или ввел в заблуждение врагов. Он издал жесткие приказы относительно поддержания воинской дисциплины и подчинялся им сам, посещая лагеря. Там он жил солдатской жизнью, питался тем же, чем и воины, никогда не пользовался повозкой, проходя на марше в полном военном снаряжении по двадцать миль, и обнаруживал такую выносливость, что едва ли кому-нибудь могло прийти в голову, что в нем бьется сердце ученого и философа. В то же время он щедро награждал за воинскую доблесть, повысил юридический и экономический статус легионеров, вооружил их более совершенным оружием, обеспечил обильными припасами и позволил им в свободные часы не слишком заботиться о наиболее строгих предписаниях дисциплины при условии, что их развлечения не скажутся на боевой готовности. Никогда римская армия не находилась в лучших условиях, чем в годы его правления.
Отсюда он движется вниз по течению Рейна к его устью и переправляется в Британию (122 г.). Нам почти ничего не известно о его деятельности на острове, за исключением того, что он приказал построить стену между заливом Солуэй-Ферт и устьем реки Тайн, «чтобы отрезать варваров от римлян». Вернувшись в Галлию, он не спеша миновал Авиньон, Ним, другие города провинции и остановился на зиму в Тарраконе (Северная Испания). Прохаживаясь по саду своего гостеприимна, он был атакован рабом, который бросился на него с обнаженным мечом и попытался зарубить. Адриан одолел его и спокойно передал в руки слугам, которые обнаружили, что тот безумен.
Весной 123 года он выступил во главе легионов против мавров Северо-Западной Африки, которые совершали набеги на римские города Мавритании. Разгромив их и оттеснив к холмам, с которых они спустились, он отплыл в Эфес. Перезимовав там, он посетил города Малой Азии, выслушивая прошения и жалобы, карая должностные преступления, вознаграждая компетентность и обеспечивая деньгами, проектами и рабочей силой строительство муниципальных храмов, бань и театров. Кизик, Никея и Никомедия пострадали от жестокого землетрясения; Адриан ликвидировал урон за счет императорской казны и построил в Кизике храм, который немедленно был причислен к семи чудесам света{1116}. Вдоль Черноморского побережья он двинулся на восток — к Трапезунду, приказал губернатору Каппадокии — историку Арриану — изучить положение всех портов на Черном море и доложить ему, отклонился на юго-запад к Пафлагонии и провел зиму в Пергаме. Осенью сто двадцать пятого года он отплыл на Родос, а оттуда — в Афины. Там он провел счастливую зиму и наконец возвратился домой. Все еще любознательный в свои пятьдесят, он остановился на Сицилии и поднялся на Этну, чтобы видеть солнечный восход с вершины, возвышающейся на 11 000 футов над уровнем моря.
Следует ртметить, что он имел возможность оставить столицу на пять лет и доверить управление государственными делами своим подчиненным; словно хороший менеджер, он организовал и вымуштровал почти автоматически действующее правительство. Он оставался в Риме немногим более года. Страсть к путешествиям была у него в крови, и сколько еще оставалось перестроить! В 128 году он вновь выехал из Рима, на этот раз в Утику, Карфаген и цветущие новые города Северной Африки. Вернувшись осенью в Рим, он вскоре покинул город вновь и провел еще одну зиму в Афинах (128–129 г.). Он был избран архонтом, успешно председательствовал на играх и празднествах и принимал титулы Освободителя, Гелиоса, Зевса и Спасителя Мира. Он общался с философами и художниками, подражая развлечениям, но не сумасбродствам Нерона и Антония. Разочарованный хаосом афинских законов, он поручил коллегии юристов провести их кодификацию. Относясь к религии с интересом скептика, он принял посвящение в Элевсинские таинства. Найдя, что Афины страдают от массовой безработицы, и решив вернуть городу блеск Перикловой эпохи, он нанял архитекторов, инженеров и умелых ремесленников и развернул здесь строительную программу более масштабную, чем общественные работы, затеянные им в Риме. На площади, окруженной длинной колоннадой, его рабочие возвели библиотеку с мраморными стенами, ста двадцатью колоннами, позолоченной крышей и просторными комнатами, украшенными гипсовыми скульптурами, живописью и мраморными статуями. Был построен гимнасий, акведук, храм Геры и храм Всеэллинского Зевса — бога «всех греков». Самым амбициозным их этих архитектурных предприятий явилось завершение строительства (131 г.) Олимпия — того царственного храма Зевса Олимпийского, строительство которого было начато Писистратом шесть веков назад и который не удалось достроить Антиоху Эпифану. Когда Адриан покинул Афины, город был чище, благополучнее и красивее, чем когда бы то ни было в своей истории{1117}.
Весной 129 г. он отплыл в Эфес и совершил новое путешествие по Малой Азии, посещая по дороге многочисленные города и храмы. Он совершил инспекционную поездку в Каппадокию и провел смотр тамошних гарнизонов. В Антиохии он выделил средства на строительство акведука, храма, театра и общественных бань. Осенью он посетил Пальмиру и Аравию, а в 130 г. пред–, принял поездку в Иерусалим. Священный город по-прежнему пребывал в руинах, практически в том же состоянии, в каком находился после его захвата Титом; горсточка обнищавших иудеев жила в пещерах и жалких лачугах в горах; это запустение тронуло сердце Адриана, а при виде пустого места разыгралась его фантазия. Когда он восстанавливал благосостояние Греции и эллинистического Востока, то надеялся возвести новые, еще более высокие преграды между греко-римской цивилизацией и восточным миром; теперь он мечтал о том, чтобы даже Сион преобразовать в цитадель язычества. Он повелел восстановить Иерусалим из развалин в качестве римской колонии и переименовать его в Элию Капитолину в память о роде Адриана и римском Юпитере Капитолийском. Это одна из самых потрясающих психологических и политических ошибок, когда-либо совершенных мудрым руководителем государства.
Он продолжил путешествие, въехал в Александрию (130 г.) и, терпеливо посмеиваясь над словоохотливостью населяющих ее спорщиков, обогатил Музей, перестроил гробницу Помпея, а затем, превзойдя Цезаря, пустился в покойное праздное плавание вверх по Пилу вместе с женой Сабиной и любимцем Антиноем. Он встретил этого юного грека несколько лет назад в Вифинии; император поразила совершенная красота юноши, его мягкий взгляд и кудри, он сделал его своим любимым пажом и привязался к нему нежно и страстно. Нам неизвестно, протестовала ли против такого положения дел Сабина, но молва утверждала, что юноша выступал перед этим новым Зевсом в роли Ганимеда; возможно, однако, что бездетный император любил его как посланного небом сына. И вот, когда Адриан находился на вершине счастья, Антиной, которому было только восемнадцать, умирает, — невидимому, он утонул в Ниле. «Как женщина», — пишет Спартиан, рыдал властелин мира; он приказал воздвигнуть на берегу святилище, похоронил в нем мальчика и объявил его перед лицом всего мира богом. Вокруг святилища он выстроил город — Антиноополь, которому было суждено стать византийской столицей. Когда Адриан в печали возвращался в Рим, история стала превращаться в легенду: император, гласит предание, благодаря магической дивинации узнал, что его величайшие планы сбудутся только в том случае, если умрет самое дорогое ему существо; Антиной услышал это пророчество и добровольно предал себя смерти. Возможно, эта легенда возникла достаточно рано, чтобы отравить последние годы императора.
Снова оказавшись в Риме (131 г.), он мог почувствовать, что сделал Империю лучше, чем она была до него. Никогда прежде, даже при Августе, не достигала она такого процветания, и никогда Средиземноморью не добиться больше той полноты жизни, какую оно знало при Адриане. Никогда больше не станет оно домом столь высоко развитой цивилизации, распространившейся настолько широко и воздействующей на жизнь его обитателей настолько благотворно. Никто не управлял Империей благодетельнее Адриана. Август видел в провинциях прибыльный довесок к Италии, которым следует распоряжаться к выгоде италийцев; только теперь идеи Цезаря и Клавдия нашли свое воплощение, и Рим был уже не сборщиком налогов для Италии, но ответственным управляющим державы, все части которой были в равной мере согреты заботой правительства и в которой греческий дух безраздельно правил Востоком и мыслью, а римский — государством и Западом. Адриан повидал все области Империи и привел их к единству. Он пообещал, что «будет управлять государством, сознавая, что оно является достоянием народа, а не собственностью императора»{1118}; и он сдержал свое слово.
Оставалось выполнить последнюю задачу — сделать более красивым, чем прежде, еще и Рим. Художник всегда боролся в Адриане с государственным деятелем; реорганизуя римское право, он одновременно строил Пантеон. Ни один человек не строил прежде так интенсивно, ни один правитель не строил так быстро. Строения, возведенные для него, часто были воздвигнуты по его проекту, и он не уставал лично следить за ходом работ. Он отремонтировал или реставрировал сотни зданий, не оставив ни на одном из них своего имени. Все кварталы Рима испытали на себе его благодеяния, проистекавшие из редкого союза мудрости и власти. Si jeunesse savait et vieillesse pouvait — эта пословица нашла в его личности свое разрешение.
Самой известной была его реконструкция Пантеона — наиболее хорошо сохранившегося античного здания. Прямоугольный храм, возведенный Агриппой, был разрушен пожаром; от него сохранился, по-видимому, только фронтальный коринфский портик. Севернее этих руин Адриан велел своим архитекторам и инженерам возвести круглый храм в исконно римском стиле. Его эллинистические пристрастия склоняли Адриана к тому, чтобы в архитектуре столицы греческие формы преобладали над римскими. Новый храм не составлял с упомянутым портиком гармонического целого; но интерьер — окружность диаметром в 132 фута без засоряющих пространство подпорок — позволял ощутить простор и свободу; в этом с ним могут равняться только готические кафедральные соборы. Стены были двадцатифутовой толщины; их построили из кирпича, который с внешней стороны был облицован мрамором в нижней секции и покрыт штукатуркой, украшенной пилястрами, — в верхней. Потолок портика был покрыт бронзовыми пластинами такой толщины, что, после того как их сняли по инициативе папы Урбана VIII, из них удалось отлить ПО пушек и покрыть высоким балдахином алтарь в храме Святого Петра{1119}. Массивные бронзовые двери были первоначально отделаны золотом. Семь углублений были вырезаны в нижней части лишенной окон внутренней стены и украшены величественными мраморными колоннами и антаблементами; некогда эти ниши были альковами, в которых стояли статуи, ныне они выступают в роли скромных часовен, разместившихся внутри грандиозного храма. Верхняя часть стены была отделана плитами из дорогого камня, отделенными друг от друга парфирными опорами. Кессонный свод, вдававшийся в глубь здания и начинавшийся на вершине стены, представлял собой величайшее достижение римской инженерной мысли. Он был возведен из бетона, залитого в разделенные друг от друга балками секции и сгустившегося в единую плотную массу. Его монолитность позволяла избавиться от осевого давления, но чтобы обеспечить дополнительную безопасность, архитектор укрепил стены контрфорсами. На вершине свода имелось единственное отверстие («глаз» — oculus) диаметром в двадцать шесть футов, которое было единственным и вполне достаточным источником освещения. Этот величественный свод — самый грандиозный в истории — явился источником архитектурной традиции, которая через византийские и романские вариации ведет к куполу собора Святого Петра и Капитолия в Вашингтоне.
Вероятно, сам Адриан являлся проектировщиком храма с двойной абсидой, посвященного Венере и Роме и воздвигнутого напротив Колизея, так как легенда свидетельствует, что он посылал свои чертежи Аполлодору и приговорил престарелого архитектора к смерти за пренебрежительный отзыв{1120}. Храм замечателен несколькими своими особенностями: он был крупнейшим в Риме; он имел две целлы, по одной для каждой богини, которые восседали в их глубине на недосягаемо величественных тронах; наконец, его сводчатая крыша, покрытая позолоченными бронзовыми пластинами, была одним из самых ярких зрелищ Рима. Для себя император построил еще более пышное жилище — развалины этой виллы по-прежнему привлекают посетителей в прелестный пригород, в древности называвшийся Тибуром, а ныне именуемый Тиволи. Там, в поместье, периметр которого составлял семь миль, был построен дворец с комнатами всевозможных размеров и форм, и разбиты сады, настолько заставленные знаменитыми произведениями искусства, что едва ли сыщется какой-нибудь крупный европейский музей, который не обогатил свои фонды за счет этих руин. Проектировщик обнаружил здесь обычное для римлянина безразличие к симметрии; он лепил друг к другу здание за зданием, как подсказывали ему фантазия и житейская необходимость, и проявил не больше стремления к гармонии, чем можно было почувствовать в архитектурном хаосе Форума; возможно, римляне, как и японцы, устали от симметрии и радовались неожиданностям неправильных форм. Кроме портиков, библиотек, храмов, театра, музыкального зала и ипподрома, щедрый архитектор поместил здесь реплики платоновской Академии, Аристотелева Ликея и Зеноновой Стой — словно император посреди всего этого тщеславного великолепия намеревался внести свои поправки в философию.
Вилла была полностью достроена в последние годы жизни Адриана. Мы не знаем, удалось ли ему найти на ней счастье. Восстание иудеев 135 г. доставило ему немало огорчений; он подавил его беспощадно и мучился мыслями о том, что ему не удалось провести последние годы своего царствования в мире. В том же году, когда ему было пятьдесят девять, он был поражен мучительным и изнуряющим недугом — родственным туберкулезу и водянке — который постепенно сокрушил его тело, дух и разум. Его характер сделался раздражительней, его манеры — неприязненней; он подозревал самых старых своих друзей в заговоре с целью убить его и взойти вместо него на престол; в конце концов (возможно, в один из беспросветных приступов болезни и опираясь на неизвестные нам мотивы) он приказал казнить некоторых из них.
Чтобы положить конец войне между возможными претендентами на роль его преемника, которая уже зрела при дворе, он усыновил в качестве такового своего друга Луция Вера. Когда вскоре после этого Луций умер, Адриан призвал к своему одру в Тибуре человека с безупречной репутацией, беспорочного мудреца Тита Аврелия Антонина, усыновил его и назначил своим преемником. Глядя далеко вперед, он посоветовал Антонину усыновить, в свою очередь, и воспитать для государственной деятельности двух юношей, которые росли при дворе: Марка Анния Вера семнадцати лет и Луция Элия Вера одиннадцати лет, которые были соответственно внуком Антонина и племянником Луция Вера. Антонину был дарован титул Цезаря, который с этих пор носили императоры и их потомки по мужской линии; а впоследствии, когда императоры оставили за собой титул Августа, имя Цезаря даровалось ими каждому предполагаемому наследнику трона.
Страдания и болезнь Адриана разгорелись теперь с новой силой; часто у него шла носом кровь; в отчаянии он стал искать смерти. Он уже приготовил для себя гробницу за Тибром — тот огромный мавзолей, к мрачным развалинам которого, носящим сегодня имя Замка Святого Анджело, по-прежнему можно пройти по Элиеву мосту, построенному Адрианом. Он находился под глубоким впечатлением от поступка стоического философа Евфрата, находившегося тогда в Риме, который, будучи измучен старостью и болезнью, просил Адриана разрешить ему покончить с собой и, получив разрешение, отравился болиголовом{1121}. Император требовал яда или меча, но ни один из слуг не мог выполнить его требования. Он просил раба, происходившего из придунайских областей, поразить его мечом, но раб бежал; он приказал своему врачу отравить его, но тот совершил самоубийство{1122}. Он нашел кинжал и уже собирался пронзить себя, но тут набежали слуги и отобрали кинжал. Он жаловался, что ему, человеку, наделенному властью предать смерти любого, кого он посчитает нужным, не позволяют добровольно уйти из жизни. Распустив докторов, он удалился в Байи и умышленно перешел на такую еду и напитки, которые должны были ускорить конец. И вот, обессилев и обезумев от боли, он уходит из жизни на шестьдесят третьем году, пробыв во главе государства двадцать один год (138 г.). Он оставил после себя коротенькое стихотворение, в котором с дантовской тоской вспоминает о невозвратных днях счастья.
Animula vagula, blandula,
Hospes comesque corporis,
Quae nunc abibis in loca,
Pallidula, rigida, nudula,
Nec ut soles dabis iocos?
Душа моя, нежная странница,
Гостья тела и спутница,
В какие уходишь местности,
Холодная, бледная, нищая?
И более не играть тебе?{1123}
Истории Антонина не существует, потому что он был практически полностью свободен от недостатков и не совершил ни одного преступления. Его предки пришли два поколения назад из Нима, и его семья была одной из богатейших в Риме. Взойдя на трон в пятьдесят один год, он подарил Империи самое справедливое и достаточно эффективное правительство.
Он был самым счастливым из всех, кто когда-либо носил корону. Мы знаем о том, что он был статен и высок, крепок телом и безмятежен духом, мягок и решителен, скромен и всемогущ, он красноречиво издевался над риторами и при всей своей популярности был недоступен искушениям лести. Если верить его приемному сыну Марку, можно решительно усомниться в существовании подобного «безгрешного чудовища». Сенат нарек его Пием (Pius) как образцового носителя самой человечной из римских добродетелей, Наилучшим Принцепсом (Optimus Princeps) как образцового императора. У него не было врагов, зато были сотни друзей. Но и он не был незнаком с горем. Его старшая дочь умерла, когда он отправлял обязанности проконсула в Азии; младшая дочь была неверной женой Аврелию; скандальные сплетни обвиняли его собственную жену в том, что она столь же развратна, сколь и красива. Антонин молча терпел эти слухи; после смерти Фаустины он назвал в честь нее основанный им фонд, призванный материально поддерживать и давать образование девочкам из бедных семей, и в память о ней возвел один из прелестнейших храмов на Форуме. Оц не женился вторично, чтобы не разрушать счастье и виды на наследство своих детей, но довольствовался связью с конкубиной.
В строгом значении слова, он не являлся человеком «интеллекта» — «интеллектуалом». Он не получил хорошего образования и с аристократической снисходительностью относится к «людям от литературы», философам или художникам; и тем не менее он богато субсидировал их начинания и часто приглашал их к себе домой. Философии он предпочитал религию, с явной искренностью поклонялся старинным богам и дал своим приемным сыновьям такой пример благочестия, который Марк никогда не забудет. «Поступай, как ученик Антонина, — уговаривал самого себя Марк, — помни о его постоянстве во всех поступках, его справедливости во всем, его благочестии, безмятежности его лица, его презрении к пустой молве… как умел он довольствоваться малым, сколь трудолюбив и терпелив он был, сколь крепки были его верования без тени суеверия»{1124}. Однако он терпимо относился и к неримским культам, смягчил законы Адриана, направленные против евреев, продолжил мягкую политику своего предшественника по отношению к христианам. Он отнюдь не был «брюзгой»; он любил шутки и сам был недурным остроумцем; он играл, ловил рыбу, охотился с друзьями, и по его поведению трудно было догадаться, что это — император. Он предпочитал покой своей ланувийской виллы роскоши императорского дворца и проводил почти все вечера в узком кругу семьи. Когда он стал наследником трона, то полностью забыл о том беззаботном отдыхе, который, чаял когда-то он, скрасит его жизнь в старости. Заметив, что его жена предвкушает рост своего могущества, он упрекнул ее: «Разве ты не понимаешь, что теперь мы потеряли все, что имели раньше?»{1125} Он знал, что заботы о целом мире легли теперь на его плечи.
Он начал свое правление с того, что поместил все свое несметное богатство в императорскую казну. Он простил податные недоимки, одарил граждан деньгами, оплатил множество праздничных игр и покончил с нехваткой вина, масла и пшеницы, закупая их и распределяя между желающими. Он продолжил, правда, несколько ее умерив, развитие строительной программы Адриана в Италии и провинциях. К тому же он столь умело управлял государственными финансами, что после его смерти в государственных сокровищницах хранилось 2 миллиарда 700 миллионов сестерциев. Он публично отчитывался во всех своих прибылях и расходах. Он обращался с сенаторами как с равными и никогда не принимал значительных мер, не проконсультировавшись предварительно с лидерами сената. Он посвятил себя рутинной административной деятельности и решению политических проблем; «обо всем и о каждом он заботился, словно о самом себе»{1126}. Он продолжил либерализацию права, начатую Адрианом, уравнял наказания за прелюбодеяние для мужчин и женщин, отбирал у жестоких господ рабов, ограничил применение пыток по отношению к рабам в ходе судебных разбирательств и установил суровые кары для хозяев, убивавших своих рабов. Он поощрял развитие образования за счет государственных фондов, платил за обучение детей бедняков и распространил на признанных преподавателей и философов многие привилегии сенаторского сословия.
Он управлял провинциями настолько хорошо, насколько это было возможно, обходясь без путешествий. За все свое долгое правление он и на день не покидал Рим и его окрестности. Он довольствовался тем, что доверял посты провинциальных губернаторов людям испытанной компетентности и порядочности. Он стремился обеспечить безопасность Империи, не прибегая к войне; «он непрестанно вспоминал изречение Сципиона, что скорее спасет единственного гражданина, чем уничтожит тысячу врагов»{1127}. Ему пришлось вступить в несколько локальных войн, чтобы подавить мятежи в Дакии, Ахее и Египте, но он предоставил заниматься этим своим подчиненным и довольствовался тем, что прочно удерживал рубежи, установленные Адрианом. Некоторые германские племена истолковали его мягкость превратно, увидев в ней слабость, и, может статься, вдохновленные этим, принялись готовить вторжение, которое затопит уже мертвую Империю; это — единственный просчет в его политике. Что касается остального, то провинции были при нем совершенно счастливы, признав, что Империя — это единственная альтернатива хаосу и вражде. Они засыпали его прошениями, которые почти всегда достигали своей цели, и они могли положиться на него в случае опустошительных стихийных бедствий. Провинциальные авторы — Страбон, Филон, Плутарх, Аппиан, Эпиктет, Элий Аристид — пели хвалы «Римскому Миру»; Аппиан уверяет, что видел в Риме послов зарубежных держав, тщетно умолявших допустить их страны к благам римского ига{1128}. Никогда монархия не предоставляла людям такой свободы и не уважала так права своих подданных{1129}. «Мировой идеал, казалось, был достигнут. Царствовала мудрость и в течение двадцати трех лет мир управлялся отцом»{1130}.
Остается только добавить, что добрая жизнь Антонина была увенчана кроткой смертью. На семьдесят четвертом году жизни он занемог от желудочного расстройства, и у него начался жар. Он призвал к своему одру Марка Аврелия и поручил ему заботы о государстве. Он велел своим слугам перенести в комнату Марка золотую статую Фортуны, которая долгие годы стояла в спальне принцепса. Дежурному офицеру он назвал пароль на этот день — aequanimitas; вскоре после этого он словно бы уснул и тихо скончался (161 г.). Все города и классы соперничали друг с другом в старании увековечить его память.
Антонин, писал Ренан, «явился бы бесспорным победителем состязаний за звание лучшего из монархов, не назначь он своим преемником Марка Аврелия»{1131}. «Если бы, — говорил Гиббон, — у любого человека спросили, какая эпоха в истории мира была наиболее благоприятна для счастья и процветания рода человеческого, он без колебаний назвал бы период, протекший между восшествием на престол Нервы и смертью Аврелия. Все их царствование, рассматриваемое как неделимое целое, было единственной эпохой в истории, когда счастье великого народа было единственной целью правительства»{1132}.
Марк Анний Вер родился в Риме в 121 году. Аннии переселились в город около века назад из Суккубо, близ Кордовы; по-видимому, еще в Испании их честность завоевала им когномен Verus — «правдивый». Через три месяца после рождения мальчика умер его отец, и он был взят в дом богатого деда, бывшего тогда консулом. Адриан бывал частым гостем этого дома; он восхищался мальчиком и видел, что тот слеплен из царского материала. Редкому мальчишке доводилось иметь столь благотворное детство или столь горячо благословлять доставшуюся ему судьбу. «Богам, — писал он пятьдесят лет спустя, — обязан добрыми дедами, добрыми родителями, доброй сестрой, хорошими учителями, хорошими родственниками и друзьями, почти всем из того, что у меня есть хорошего»{1133}; время уравновесило его счастье, наградив его порочной женой и беспутным сыном. Его «Размышления» перечисляют добродетели, которыми обладали эти люди, и уроки, которые они ему преподали: он научился у них скромности, терпению, мужественности, воздержанности, благочестию, благожелательности и «простоте жизни, совершенно далекой от привычек богачей»{1134}, хотя богатство окружало его со всех сторон.
Никогда еще ребенок не воспитывался столь настойчиво. В детстве он познакомился с храмовыми обрядами и службой жрецов; он затверживал наизусть каждое слово древней и совершенно непонятной литургии; хотя впоследствии философия и пошатнула его веру, он никогда не прекращал усердно исполнять древние изнуряющие ритуалы. Марк любил игры и спорт, даже ловлю птиц и охоту, и было предпринято несколько попыток вышколить не только его ум и характер, но и тело. Но семнадцать преподавателей в детском возрасте — это гандикап, который легко не преодолеть. Четыре грамматика, четыре ритора, один юрист и восемь философов делили между собой его душу. Самым знаменитым из этих учителей был Марк Корнелий Фронтон, который преподавал ему риторику. Юноша любил его, осыпал всеми ласками, на какие способен привязанный и царственный ученик, обменивался с ним письмами, полными доверительного очарования, и все же отвернулся от ораторского искусства как от чего-то пустого и бесчестного и полностью посвятил себя философии.
Он благодарит своих учителей за то, что они избавили его от занятий логикой и астрологией, благодарит стоика Диогнета за то, что тот освободил его от власти суеверия, Юния Рустика за то, что тот познакомил его с Эпиктетом, и Секста из Херонеи за то, что тот научил его жить в согласии с природой. Он признателен своему брату Северу за рассказы о Бруте, Катоне Утическом, Тразее и Гельвидии; «от него я получил представление о государстве, в котором закон един для всех, о политии, граждане которой пользуются равными правами и свободой слова, представление о царственном правлении, которое уважает в первую очередь свободу своих подданных»{1135}; здесь стоические представления о монархии облекаются полнотой государственной власти. Он благодарит Максима за то, что тот научил его «управлять самим собой и не сбиваться с пути; бодрости во всех обстоятельствах и правильному смешению мягкости и достоинства и умению исполнять намеченное без жалоб»{1136}. Ясно, что ведущие философы того времени являлись скорее жрецами без религии, чем далекими от жизни метафизиками. Марк относился к ним настолько серьезно, что на какое-то время с головой ушел в аскетизм, едва не разрушив этим и без того не слишком крепкое здоровье. В возрасте двенадцати лет он надел на себя грубый плащ философа, спал на соломенной подстилке, положенной прямо на полу, и долго сопротивлялся увещеваниям матери пользоваться кроватью. До того как стать человеком, он уже был стоиком. Он приносит благодарность за то, что «сохранил цвет своей юности; что не стремился стать мужчиной прежде положенного времени, но скорее даже слишком долго откладывал это событие… что мне никогда не приходилось иметь дело с Бенедиктой… что, наконец, когда я иной раз влюблялся, вскоре наступало охлаждение»{1137}.
Два авторитета отвратили его от того, чтобы стать профессиональным философом или святым. Прежде всего — государственная служба; с юности ему доверялись некоторые, пусть и не слишком значительные, зато ответственные должности; реализм администратора разбавил идеализм погруженного в медитации юноши. Другим авторитетом явился Антонин Пий, с которым он был очень близко связан. Он не мучился сознанием того, что Антонин слишком зажился на этом свете, и продолжал свою жизнь, замечательную стоической умеренностью, философскими занятиями и официальными обязанностями, пребывая во дворце и продолжая свое затянувшееся ученичество; образец преданности и порядочности при пользовании властью, явленный ему приемным отцом, чрезвычайно сильно повлиял на его становление. Имя, под которым мы его знаем — Аврелий, — являлось родовым именем Антонина, которое Марк и Луций приняли сразу же по усыновлении. Луций избрал жизнь светского повесы, грациозного коллекционера радостей жизни. Когда в 146 году Пий пожелал обзавестись соправителем, который взял бы на себя часть государственных дел, он назвал своим наследником одного Марка, оставив Луция править империей любви. По смерти Антонина единственным императором стал Марк; однако, помня о воле Адриана, он тут же назначил Луция Вера своим полноправным коллегой и выдал за него свою дочь Луциллу. В самом начале правления, как и в самом его конце, философ ошибся под влиянием добрых чувств. Раздел власти оказался дурным прецедентом, который при преемниках Диоклетиана и Константина раздробит и ослабит державу.
Марк просил сенат проголосовать за предоставление Пию божественных почестей, выказав безупречный вкус, завершил строительство храма, который Пий посвятил своей жене, и повторно посвятил его одновременно Антонину и Фаустине[85]. Он был чрезвычайно обходителен с сенатом и с радостью замечал, что среди сенаторов появились теперь и его друзья философы. Вся Италия и все провинции твердили об осуществлении Платоновой мечты: царем стал философ. Но он и не помышлял об Утопии. Как и Антонин, он был консерватором; во дворце не вырастают радикалами. Он был философом-царем скорее в смысле учения стоиков, чем платоников. «Никогда не надейся, — предупреждал он себя, — на то, что тебе удастся построить платоновское государство. Хватит и того, что тебе удастся хоть ненамного улучшить человечество, и не думай, что это дело маловажное. Кто в силах изменить мнения людей? Но если чувства останутся те же, что удастся тебе создать, кроме рабства и лицемерия?» Он открыл, что не все люди хотели быть святыми; с грустью примирился он с существованием испорченного и злого мира. «Бессмертные боги согласились бессчетные века терпеть без гнева и даже окружать благословениями столь многих закоренелых злодеев; но ты, которому отпущено так мало времени, неужели ты уже устал?»{1138}. Он решил опираться скорее на образец, чем на право. Он в действительности стал слугой общества; он взвалил на себя все заботы о судах и администрации, даже те, которые поначалу сохранил за собой забывший о собственном решении Луций; он не позволял себе никакой роскоши, обращался со всеми с дружественной приязнью и, будучи столь легко доступен, подорвал свое здоровье. Он не был великим государственным деятелем: он потратил слишком большие средства из общественных фондов на денежные раздачи народу и армии, подарил каждому члену преторианской гвардии по 20 000 сестерциев, увеличил число тех, кто имел право на получение государственного зерна, устраивал частые и дорогостоящие игры и потерял большие доходы, постоянно недобирая налогов и податей; его щедрость, проявлявшаяся столь часто, была не слишком дальновидной, когда зримо вырисовывались угрозы войны или мятежей, а кое-где в провинциях и на широко раскинувшихся границах уже разгорались боевые действия.
Марк прилежно продолжил реформу права, начатую Адрианом. Он увеличил количество присутственных судебных дней и сократил продолжительность процессов. Часто лично выступал в роли судьи, неумолимого к тяжелым проступкам, но чаще всего милостивого. Разработал меры по юридической защите опекаемых от нечистоплотных опекунов, должников от кредиторов, провинций от губернаторов. Он смотрел сквозь пальцы на то, что вторую молодость обретают запрещенные коллегии, легализовал ассоциации, являвшиеся в первую очередь похоронными сообществами, сделал их юридическими лицами, имеющими право наследования, и основал погребальный фонд для бедняков. Марк беспрецедентно расширил систему алиментов. После смерти жены создал благотворительный фонд помощи молодым женщинам; прелестный барельеф изображает таких девушек, толпящихся вокруг Фаустины Младшей, которая сыплет им в подолы пшеницу. Упразднил практику совместного купания в банях, запретил расточать огромные средства на гонорары актерам и гладиаторам, ограничил соответственно их богатству расходы городов на игры, требовал использовать в гладиаторских поединках только затупленное оружие и сделал все, что было в его силах для того, чтобы на аренах не лилась кровь. Народ любил его, но не принимаемые им законы. Когда он записал в армию, отправлявшуюся на войну с маркоманнами, гладиаторов, население выражало свой гнев, не теряя чувства юмора: «Он лишает нас нашей потехи; он хочет заставить нас стать философами!»{1139} Рим готовился, без особой, впрочем, охоты, стать пуританским.
Его несчастьем было то, что его репутация философа и долгий мир при Адриане и Антонине воодушевили мятежников внутри и варваров за пределами Империи. В 162 г. восстание вспыхнуло в Британии, хатты вторглись в римскую часть Германии, и парфянский царь Вологез III объявил Риму войну. Марк назначил способных военачальников для подавления мятежа на севере, но главную задачу — войну с Парфией — поручил Луцию Веру. Луций не пошел дальше Антиохии. Ведь именно там жила Панфея, столь прекрасная и изысканная, что Лукиан думал, будто в ней нашли воплощение все совершенства всех скульптурных шедевров; к этому добавлялся опьяняющий голос, пальцы умело перебиравшие струны лиры, и ум, обогащенный чтением литературы и философов{1140}. Луций увидел ее и, словно Гильгамеш, позабыл о том, где родился. Он предался наслаждениям, охоте, под конец совершенно неумеренному пьянству, а в это время парфяне скакали в глубь пораженной ужасом Сирии. Марк не стал комментировать поведение Луция, но направил Авидию Кассию, второму по значению командиру в армии Луция, план кампании, разработанный настолько совершенно, что, помноженный на полководческий гений Кассия, он помог не только оттеснить парфян назад в Месопотамию, но и водрузить в очередной раз римские штандарты в Селевкии и Ктесифоне. На этот раз оба города были сожжены дотла, чтобы перестать служить парфянам в качестве военной базы для очередного набега. Луций вернулся из Антиохии в Рим и был удостоен триумфа, который по его великодушному требованию разделил с ним Марк{1141}.
Луций принес с собой врага пострашней войны — чуму. Ее первые признаки были замечены среди солдат Авидия в покоренной Селевкии; она распространялась настолько стремительно, что он предпочел отвести свою армию в Месопотамию, пока парфяне ликовали при виде мести со стороны парфянских богов. Отступающие легионы принесли эпидемию в Сирию; Луций взял нескольких из этих солдат в Рим для участия в триумфе; они разносили заразу по всем городам, через которые лежал их путь, и по всем уголкам Империи, куда позднее направило их командование. Древние историки сообщают больше о произведенных чумой опустошениях, чем о ее симптомах; их рписания наводят на мысль о том, что речь идет о сыпном тифе или, может статься, о бубонной чуме{1142}. Гален полагал, что она походила на эпидемию которая опустошала Афины во времена Перикла: в обоих случаях на всем теле появлялись черные пустулы, больные были измучены сухим кашлем, а их дыхание было зловонным{1143}. Стремительно она охватила Малую Азию, Египет, Грецию, Италию и Галлию; в течение одного года (166–167) она уничтожила больше людей, чем было унесено войной. В Риме за один только день от нее скончалось две тысячи человек, среди которых многие принадлежали к аристократическим семействам{1144}; тела выносили за город и сваливали в груды. Марк, бессильный справиться с этим неосязаемым врагом, делал все, чтобы смягчить бедствие; но медицина не могла в ту эпоху дать ему руководство к действию, и эпидемия свирепствовала до тех пор, пока люди не приобрели иммунитет, а все ее носители не умерли. Последствия этого несчастья были неисчислимы. Многие местности настолько обезлюдели, что превратились в леса и пустыни; производство продовольствия сократилось, транспорт был дезорганизован, наводнения уничтожили большие запасы зерна, и после чумы разразился голод. Счастливая hilaritas, которой было отмечено начало правления Марка, бесследно исчезла; люди погрузились в безнадежный пессимизм, жадно внимали предсказателям и оракулам, обволакивали алтари фимиамом и дымом сжигаемых жертв и искали утешения в единственном доступном им месте — в новых религиях личного бессмертия и небесного мира.
Среди всех этих внутренних неурядиц стало известно, что племена, обитавшие вдоль Дуная — хатты, квады, маркоманы, язиги, — переправились через реку (167 г.), разбили двадцатитысячный римский гарнизон и беспрепятственно устремились в Дакию, Ретию, Паннонию, Норик; что некоторые из них перешли через Альпы, победили все армии, направленные против них, осадили Аквилею (близ Венеции), угрожали Вероне и опустошали тучные поля Северной Италии. Никогда еще германские племена не проявляли такого единства и не представляли для Рима столь непосредственной угрозы. Марк действовал с неожиданной решительностью. Он отказался от радостей философии и выступил на войну, которая будет, предвидел он, самой важной из римских войн со времен Ганнибала. Он шокировал Италию, рекрутируя в армию полицейских, гладиаторов, рабов, разбойников и варварских наемников, пополнив ими поредевшие после войны и мора легионы. Даже боги содействовали его начинаниям: он попросил жрецов чужеземных культов принести жертвы ради благополучия Рима согласно их обрядам; а сам он сжигал у алтарей такие гекатомбы, что имела хождение записка, отправленная ему белыми быками, которые умоляли его не слишком усердствовать ради победы: «Если ты победишь, мы пропали»{1145}. Чтобы собрать средства для войны без повышения налогов, он продал на Форуме с аукциона гардеробы, предметы искусства и драгоценности императорских дворцов. Он принял ряд важных оборонительных мер — укрепил пограничные города на всем протяжении от Галлии до Эгеиды, блокировал проходы в Италию и подкупил германские и скифские племена, чтобы те ударили по агрессорам с тыла. С энергией и отвагой, заслуживавшими восхищения в человеке, который ненавидел войну, он вымуштровал свою армию, превратив ее в дисциплинированную военную силу, возглавил легионы и в ходе полной трудов кампании, разработанной с выдающимся стратегическим мастерством, отогнал захватчиков от Аквилеи и преследовал их до берегов Дуная, пока не пленил или не уничтожил почти всех.
Он понимал, что этим германская угроза не отведена окончательно; но решив, что на какое-то время безопасность обеспечена, он вернулся вместе с коллегой в Рим. По пути Луций умирает от апоплексического удара, и молва, которая, как и политика, не ведает сострадания, нашептывала, будто его отравил Марк. С января по сентябрь 169 г. император отдыхал дома от трудов, которые едва не сломили его хрупкое тело. Он страдал от болей в желудке, которые иной раз настолько ослабляли его, что он даже не мог говорить; он боролся с болезнью, питаясь чрезвычайно умеренно — легко перекусывая раз в день. Те, кто знал, в каком состоянии он находится и чем питается, удивлялись его трудам во дворце и на поле брани и могли только констатировать, что решимость позволяет наверстывать ему то, в чем отказала ему природа. В некоторых случаях он призывал к себе знаменитейшего врача эпохи — Галена из Пергама, — которого ценил за то, что тот прописывал императору естественные, простые снадобья{1146}.
Возможно, череда внутренних неприятностей наряду с политическим и военным кризисами усугубили его недуг и сделали его стариком уже в сорок восемь. Его жена Фаустина, чье прелестное личико дошло до нас на множестве скульптурных портретов, едва ли испытывала восторг от того, что ей приходится делить ложе и стол с воплощением философии; она была полным жизни созданием, которое стремилось жить более радостной жизнью, чем мог предложить ее положительный супруг. Городские слухи обвиняли ее в неверности; мимы высмеивали Марка, выставляя его рогоносцем и даже перечисляя имена его соперников{1147}. Как и Антонин в случае с Фаустиной-матерью, Марк молчал; он даже продвигал по службе предполагаемых любовников жены, оказывал Фаустине всевозможные знаки любящего внимания, обожествил ее после смерти (175 г.) и благодарил в своих «Размышлениях» богов за «столь покладистую и любящую жену»{1148}. Мы не располагаем доказательствами, на основании которых могли бы осуждать ее{1149}. Из четырех детей, которых она ему подарила и о которых он говорит с неизменной и страстной нежностью в письмах к Фронтону, один ребенок — девочка — умер в детстве; оставшаяся в живых дочь страдала от выходок Луция и вдовствовала после его смерти. В 161 г. у Марка родились сыновья-близнецы; один из них умер сразу после родов, вторым был Коммод. Любители скандалов утверждали, что им наградил Фаустину некий гладиатор{1150}, и всю свою жизнь Коммод делал все возможное, чтобы оправдать эти подозрения. Но в детстве он был весьма миловиден и силен; Марк испытывал к нему простительную слабость, представлял его легионам в манере, символически наводившей на мысль о том, что он представляет им своего преемника, и нанял лучших римских учителей, чтобы сделать его пригодным к несению обязанностей императора. Юноша предпочитал постигать науку винопития, танца, пения, охоты и фехтования; он развил в себе вполне понятное отвращение к книгам, ученым и философам, наслаждаясь общением с гладиаторами и атлетами. Вскоре он превзошел всех своих приятелей в искусстве лгать, кровожадности и грубости речи. Марк был слишком добр, чтобы проявить необходимое величие, обуздав сына или отказавшись от него. Он продолжал надеяться, что воспитание и ответственность отрезвят его и сделают настоящим царем. Одинокий император, изнуренный, с нечесаной бородой, с глазами, утомленными от забот и бессонницы, отвернулся от жены и сына и обратился к решению задач управления и войны.
Набеги центральноевропейских племен приостановились ровно настолько, чтобы позволить перевести дыхание. В этой борьбе за сокрушение Империи и высвобождение варварства из ее оков мир был не более чем перемирием. В 169 г. хатты вторглись в римские области в верхнем течении Рейна. В 170 г. хавки атаковали Бельгику, а другое их войско обложило Сармизегетузу; костобои переправились через Балканы в Грецию и разграбили элевсинский Храм Мистерий, находившийся в четырнадцати милях от Афин; мавры, покинув Африку, высадились в Испании, и новое племя — лангобарды, или ломбарды, — впервые появилось на берегах Рейна. Несмотря на сотни поражений, плодовитые варвары становились все сильнее, а бесплодные римляне слабели. Марк понимал, что ныне идет бой не на жизнь, а на смерть, что один из противников должен уничтожить другого или погибнуть. Только человек, с детства впитавший римские и стоические представления о долге, был способен пережить столь полное перевоплощение из мистического философа в компетентного и победоносного полководца. Но философ в нем не умер, он по-прежнему скрывался под доспехами императора; в самые тревожные мгновения этой Второй Маркоманской войны (169–175 гг.) в своем лагере напротив позиции квадов у реки Гран[86] Марк пишет ту небольшую книгу «Размышления», которая явилась главным памятником его жизни. Мимолетный взгляд на этого хрупкого и подверженного заблуждениям святого, размышляющего о проблемах морали и предопределения, находясь во главе огромной армии, принимающей участие в судьбоносном для Империи конфликте, позволяет нам лицезреть одну из самых интимных картин, сохраненных временем, чтобы мы могли помнить об одном из его гигантов. Преследуя днем по пятам сарматов, ночью он мог писать о них с симпатией: «Паук, схвативший муху, мнит, будто совершил великое деяние; так же думает и охотник, затравивший зайца… и тот, кто одолел сарматов… Разве не похожи они все на разбойников?»{1151}.
И тем не менее он сражался с сарматами, маркоманами, квадами, язигами шесть тяжелых лет, победил их и довел свои легионы до такой далекой северной страны, как Богемия. По-видимому, эта была его идея — использовать Герцинский и Карпатский хребты в качестве новых рубежей Империи; если бы ему удалось осуществить задуманное, римская цивилизация могла подарить Германии, как и Галлии, латинскую речь и достижения классической культуры. Но на вершине успеха он был потрясен известием о том, что Авидий Кассий, усмиривший мятеж в Египте, провозгласил себя императором. Марк удивил варваров, заключив с ними поспешный мир, согласно которому к Риму отходила десятимильная полоса на северном берегу Дуная, а на южном оставались сильные гарнизоны. Он созвал солдатскую сходку, сказал на ней, что с удовольствием уступил бы свое место Авидию, если бы это было угодно Риму, пообещал помиловать мятежников и выступил в Азию, чтобы схватиться с ними. Между тем Кассий был убит собственным центурионом и восстание захлебнулось. Марк прошел через Малую Азию и Сирию в Александрию, скорбя, как Цезарь, что его лишили шанса проявить милосердие. В Смирне, Александрии и Афинах он ходил по улицам в сопровождении свиты, носил плащ философа, посещал лекции ведущих преподавателей и вступал с ними в споры, говоря по-гречески. Во время своего пребывания в Афинах он взял на государственное содержание философские кафедры, с которых проповедовались четыре великих учения — платонизм, аристотелизм, стоицизм и эпикуреизм.
Осенью 176 г., после почти семилетней войны, Аврелий достиг Рима и удостоился триумфа как спаситель Империи. Император разделил славу победы с Коммодом и назначил его — пятнадцатилетнего подростка — своим соправителем. Впервые за почти сто лет принцип усыновления был отвергнут, уступив место наследственному принципату. Марк сознавал, какие опасности для Империи могут быть вызваны этим поступком. Он совершил этот шаг, видя в нем меньшее зло, чем гражданская война, которая была бы развязана Коммодом и его друзьями в том случае, если бы его отстранили от власти. Нам не следует упрекать его за непредусмотрительность, ведь Рим даже не мог представить, какие последствия возымеет эта любовь. Эпидемия наконец закончилась, и люди вновь вспомнили о счастье. Столица почти не пострадала от бедствий войны, которая финансировалась за счет замечательной экономии и незначительных дополнительных податей; пока на границах полыхали бои, внутренняя торговля процветала, и деньги позвякивали в карманах каждого. Это время было кульминацией расцвета Рима и популярности императора; весь мир бурно приветствовал его как солдата, мудреца и святого.
Но триумф не обманул Марка; он понимал, что германская проблема до сих пор не решена. Убежденный в том, что последующие вторжения может предотвратить только активная политика, направленная на продвижение рубежей к горам Богемии, он отправился вместе с Коммодом на Третью Маркоманскую войну (178 г.). Переправившись через Дунай, он вновь разгромил квадов в ходе долгой и изнурительной кампании. Сопротивление было окончательно сломлено, и он уже готовился к аннексии земель квадов, маркоманов и сарматов (приблизительно соответствовавших территории современной Богемии и Придунайской Галиции) и превращению их в новые провинции, когда новый приступ болезни свалил его с ног в лагере при Виндобоне (Вена). Чувствуя приближение смерти, он призвал к своему одру Коммода и убеждал его довести до конца политические планы, которые были теперь столь близки к завершению, и воплотить в жизнь мечту Августа о продвижении границы Империи к Эльбе[87]. После этого он отказался от еды и питья. На шестой день, собравшись с остатком сил, он встал с постели и представил воинам нового императора — Коммода. Вернувшись на ложе, он накрыл лицо простыней и вскоре скончался. Когда его тело было доставлено в Рим, народ уже оказывал ему божеские почести, видя в нем бога, который согласился недолго пожить на земле.
ПОЛИТИКА Нервы и Траяна раскрепостила угнетенные умы Рима и позволила литературе этой эпохи преисполниться пламенным презрением к деспотизму, который был уже в прошлом, но мог вернуться вновь. «Панегирик» Плиния выразил эти чувства в приветственном слове первому из трех великих испанцев на троне Империи; Ювенал редко пел о чем-либо другом; Тацит, самый блестящий из историков, стал обвинителем прошедших времен (delator temporis acti) и сорвал в своих сочинениях покровы с тайн прошедшего столетия.
Мы не знаем ни даты, ни места рождения Тацита, не знаем даже его личного имени. Вероятно, он был сыном Корнелия Тацита, прокуратора императорских доходов в Бельгской Галлии; благодаря карьере этого человека его семья поднялась из всаднического сословия, влившись в ряды новой аристократии{1152}. Первый определенный факт из жизни историка сообщает он сам: «Агрикола, будучи консулом (78 г.)… дал согласие на брак между мной и его дочерью, которая, несомненно, могла рассчитывать и на более блестящую партию»{1153}. Он получил обычное образование и досконально изучил те ораторские приемы, которыми оживляется его стиль, то мастерство в выдвижении «за» и «против», которое характерно для речей героев его истории. Плиний Младший часто слушал его выступления в судах, восхищался его «державным красноречием» и провозглашал его величайшим оратором Рима{1154}. В 88 г. Тацит был претором; после этого он вошел в сенат и со стыдом признавался, что ему не удалось возвысить голос протеста против тирании и вместе с остальными сенаторами он участвовал в преследовании сенатских врагов Домициана{1155}. Нерва сделал его консулом (97 г.), а Траян назначил проконсулом Азии. Очевидно, он был человеком дела и обладал богатым опытом; его книги представляли собой поздние размышления о полнокровно прожитой жизни, продукт праздной старости, зрелого и глубокого ума.
Они объединены общей темой — ненавистью к автократии. «Диалог об ораторах» (если он действительно принадлежит ему) приписывает упадок красноречия подавлению свободы. «Агрикола» — самая совершенная из тех кратких монографий, к которым сводилась в античности биографическая литература, — с гордостью перечисляет успехи тестя в роли полководца и губернатора и с горечью упоминает о пренебрежении к нему Домициана. Небольшое эссе «О происхождении германцев и местоположении Германии» противопоставляет мужественные добродетели свободного народа вырождению и трусости римлян под властью деспотов. Когда Тацит восхваляет германцев за то, что они считают детоубийство величайшим позором и не предоставляют никаких преимуществ бездетности, он не описывает Германию, но порицает Рим. Философские задачи разрушают объективность его исследования, но позволяют ему проявить примечательную широту взглядов в восхвалении с точки зрения римского государственного деятеля германского сопротивления Риму{1156}[88].
Успех этих эссе навел Тацита на мысль показать пороки тирании, изложив в беспощадных подробностях историю правивших Империей деспотов. Он начинает с событий, еще свежих в памяти и свидетельствах его старших друзей, — с периода между приходом к власти Гальбы и смертью Домициана; а когда эти Historiae были объявлены благодарной аристократией лучшим историческим произведением со времен Ливия, он продолжил свою историю a fronte, описав в «Анналах» правление Тиберия, Калигулы, Клавдия и Нерона. Из четырнадцати (иные утверждают, тридцати) «книг» «Истории» сохранились четыре с половиной, посвященные событиям 69 и 70 годов; из шестнадцати или восемнадцати книг «Анналов» уцелело двенадцать. Даже в этом неполном виде они представляют собой одно из самых мощных творений римской прозы; мы можем смутно представлять себе, сколь великолепными и впечатляющими были их полные версии. Тацит надеялся также описать правление Августа, Нервы и Траяна, чтобы смягчить беспросветность обнародованных произведений картиной созидательного труда императоров. Но на это у него уже не было времени, и потомки видели в его характере, как и он видел в прошлом, одни только мрачные стороны.
«Главная задача историка, — полагал он, — судить поступки людей так, чтобы добродетельный мог надеяться на справедливое воздаяние, а злодей был устрашен тем осуждением, которое ждет преступления на суде будущих поколений»{1157}. Эта странная концепция превращает историю в Страшный Суд, а историка — в Бога. Понимаемая таким образом, история есть не что иное, как проповедь этических учений на устрашающих примерах, и подпадает, как допускает Тацит, под действие тех же законов, что и риторика. Негодованию легко быть красноречивым, куда трудней быть справедливым; ни одному моралисту не следовало бы браться за написание истории. Тацит слишком хорошо помнит тиранию, чтобы без ненависти говорить о тиранах; в Августе он видит только губителя свободы и высказывает предположение, что римский дух почил после битвы при Акции{1158}. Кажется, что он никогда не помышлял о том, чтобы уравновесить свои обличения упоминанием о превосходной администрации и росте благосостояния провинций, имевших место при императорах-монстрах; читателю его книг может и не прийти на ум, что Рим был не только городом, но и Империей. Возможно, утраченные «книги» кое-что рассказывали о провинциальном мире; сохранившееся выставляет Тацита не слишком надежным проводником, который никогда не обманывает, но никогда и не говорит правды. Он часто цитирует, а иногда критически исследует свои источники — истории, речи, письма, Acta Diurna, Acta Senatus, предания древних семейств, но его сведения по большей части восходят к рассказам подвергавшейся преследованиям знати, и он не отдает себе отчета в том, что казни сенаторов и убийства императоров были лишь эпизодами в долгой схватке порочных, кровожадных и компетентных монархов и упадочнической, кровожадной и некомпетентной аристократии. Его притягивают к себе яркие личности и события, которые ему гораздо интереснее, чем силы, причины, идеи и процессы; он рисует самые блестящие и несправедливые портреты в истории, однако не имеет ни малейшего понятия о влиянии на политические события экономики, ни малейшего интереса к жизни и трудолюбию народа, к положению торговли, обстоятельствам развития науки, статусу женщин, перемене верований, достижениям поэзии, философии или искусства. У Тацита изображены смерть Сенеки, Лукана, Петрония, но не их творчество; императоры у него не строят, но только казнят. Возможно, свое воздействие на историка оказывала его аудитория; вероятно, он читал фрагменты своего произведения — следуя обычаю времени — друзьям-аристократам, которые, если верить Плинию, толпами собирались на его приемах; ему могли заметить, что собравшимся мужчинам и женщинам достаточно хорошо знакома римская жизнь, промышленность, литература и искусство, и что им не обязательно лишний раз об этом напоминать. В первую очередь им хотелось услышать волнующую историю о злых императорах, героических деяниях стоических сенаторов, долгой войне знатного сословия с тиранической властью. Мы не можем осуждать Тацита за то, что он не преуспел в выполнении тех задач, которые перед ним не стояли. Мы можем лишь сожалеть об узости его великой цели и ограниченности его державного духа.
Он не притязает на звание философа. Он славит мать Агриколы за то, что она разубедила своего сына заниматься философией с большим рвением, чем это пристало римлянину и сенатору{1159}. Его воображение и искусство, как и у Шекспира, были слишком творчески активны, чтобы позволить ему спокойно размышлять о смысле и реалиях жизни. Он столь же щедр на разъясняющие комментарии, сколь и на неправдоподобные сплетни. У него трудно найти последовательные представления о Боге, человеке или государстве. Он осторожен и двусмыслен, когда речь заходит о религиозных вопросах, и высказывает предположение, что разумнее принять отеческую религию, чем пытаться заменить ее знанием{1160}. Он отвергает большинство астрологов, знамений и чудес, но некоторое из них принимает; он был слишком большим джентельменом, чтобы сомневаться в том, возможность чего отстаивали столь многие. В общем, события, видимо, подтверждают справедливость догадки о «безразличии богов к добру и злу»{1161} и существование некоторой неведомой, может статься, своевольной силы, которая влечет людей и государства по пути, предначертанному судьбой{1162}, — urgentibus imperii fatis{1163}. Он надеется, что по смерти Агриколу ожидает лучшая жизнь, но явно сомневается в возможности этого и довольствуется последней иллюзией великих умов — надеждой на бессмертную славу{1164}.
Его не утешают утопические надежды. «Большинство планов по преобразованию общества принимаются с жаром; но стоит новизне рассеяться, и все проекты оканчиваются ничем»{1165}. В его время положение дел ненадолго улучшилось, допускает он с неохотой; но даже гений Траяна не в силах предотвратить возобновление упадка{1166}. Рим прогнил буквально до сердцевины — прогнили сердца людей, народа, чья безалаберная душа превратила свободу в анархию{1167}, толпы, «жадной до переворотов и перемен, с готовностью пристраивающейся к сильнейшим»{1168}. Он скорбит о «злокозненности человеческого разума»{1169}, высмеивает, как и Ювенал, проживающих в Риме инородцев. Изобразив Империю самыми мрачными красками, он не смеет и мечтать о возвращении к Республике, но надеется, что усыновленные императоры достигнут примирения принципата со свободой{1170}. В конечном счете, думает он, характер важнее политической системы; нацию делают великой не законы, но люди.
Если несмотря на то, что мы с удивлением находим проповедь и драму там, где искали историю, мы все же должны причислить Тацита к величайшим историкам, причиной тому — мощь писательского мастерства, которая искупает ограниченность взгляда. Он обладает видением пристальным, иногда проницательным, всегда ярким и живым. Рисуемые им портреты предстают перед нами более выпукло, действуют на сцене более живо, чем в любом другом историческом произведении. Однако и здесь встречаются погрешности. Тацит составляет речи за своих разнообразных героев, каждая из которых проникнута его собственными воззрениями и написана его величественной прозой; он рисует Гальбу простаком и вкладывает в его уста речи мудреца{1171}. Ему не удается подняться до требований трудного искусства изображать развитие характеров во времени. Тиберий Тацита совершенно одинаков в начале своего правления и в его конце, и если поначалу он казался человечным, Тацит представляет его закоренелым притворщиком.
Альфа и омега Тацита — его великолепный стиль. Никакому другому автору не удавалось сказать столь много в столь сжатых фразах. Это не значит, что он краток; напротив, он несистематичен и многословен и посвящает 400 страниц своей «Истории» описанию событий двух лет. Иногда его сжатость принимает крайние формы, делая текст темным и страстным; тогда для перевода каждого слова требуется как минимум предложение; глаголы и союзы отбрасываются как костыли для ковыляющих умов. Здесь перед нами кульминация отрывистости и стремительности, известных нам по Саллюстию, по содержательным эпиграммам Сенеки, по образцово уравновешенным фразам, которым обучали в риторических школах. В обширной работе подобный стиль, не облегченный отступлениями, которые написаны более привычным языком, возбуждает читателя и истощает его душевные силы, и тем не менее нельзя не обращаться вновь и вновь к этим завораживающим страницам. Эта воинственная резкость, которая больше щадит слова, чем людей, это пренебрежение к требованиям стилистики, эта тяга к пафосности и отчетливости зрительного образа, этот гул обновленного словаря и убийственная едкость и нетривиальность фразы придают сочинениям Тацита живость, колорит и мощь, недоступные ни одному другому древнему автору. Этот колорит — мрачен, настроение — угрюмо, сарказм беспощадно язвит, а общий тон напоминает тон Данте, но лишен его нежности. Совокупный эффект этих произведений потрясает. Нас несет по черной реке безжалостного рассказа, наши замечания и оговорки остаются без ответа, реален лишь ток повествования — бурный и величавый, могущественный и неистовый. Один герой за другим восходят на эту сцену и сметаются с нее; картина сменяет картину, и вот, кажется, уже весь Рим — в руинах, а участники действа все до одного мертвы. После того, как мы вышли на вольный воздух из этой комнаты ужасов, с трудом верится в то, что эта эпоха деспотизма, трусости и безнравственности увенчалась расцветом монархии при Адриане и Антонинах и кроткой порядочностью представителей Плиниева круга.
Тацит был не прав, пренебрегая философией, иначе говоря — перспективой; все его недостатки восходят в конечном счете именно к этой его ошибке. Если бы ему удалось поставить свое выдающееся перо на службу незашоренному предрассудками уму, его имя находилось бы во главе списка тех, кто трудился над формовкой и увековечением памяти и наследия человечества.
К несчастью, то, что мы узнаем из Тацита, подкрепляется творчеством Ювенала. То, что первый сообщает в язвительной прозе о принцепсах и сенаторах, другой воспевает в горьких стихах о мужчинах и женщинах.
Децим Юний Ювенал, сын богатого вольноотпущенника, родился в Аквине (Лаций) в 59 году. Он явился в Рим для получения образования и занимался там «развлечения ради» правом. Его сатиры выдают, каким ударом по его деревенским вкусам явилось погружение в распущенную атмосферу городской жизни. Кроме того, он завел, по-видимому, дружбу с Марциалом, в чьих эпиграммах мы едва ли увидим какие бы то ни было нравственные «предрассудки». Незадолго до смерти Домициана, утверждает не слишком надежная традиция, Ювенал сочинил и распространил среди друзей сатиру на танцоров, пользовавшихся влиянием при дворе; актер пантомимы Парис, сообщают нам, воспринял ее как оскорбление и сослал его в Египет. Трудно сказать, есть ли доля истины в этом рассказе, а если есть, то когда Ювенал вернулся в Рим. В любом случае до смерти Домициана им не было опубликовано ни одного произведения. Первый сборник самых ранних из его шестнадцати сатир появился в 101 году, четыре других сборника были выпущены им в последующие годы. Возможно, в них он делился с читателем неизгладимыми воспоминаниями об эпохе Домициана; однако негодование, делающее их столь живыми и ненадежными, позволяет предположить, что несколько лет правления «добрых императоров» не излечили общество от пороков, которыми возмущался сатирик. С другой стороны, может статься, что Ювенал осознанно избрал сатиру как исконно римскую поэтическую форму, найдя свои образцы и изрядное количество материала у Луцилия, Горация и Персия, и построил свои гневные излияния согласно риторическим принципам, с которыми познакомился еще в школе. Нам трудно судить о том, насколько мрачность красок, которыми рисовалась картина жизни императорского Рима, зависела от свойственной человеку страсти к отрицанию.
Для достижения своей цели Ювенал черпает материал отовсюду и без каких-либо затруднений во всем находит нечто такое, что может быть подвергнуто осуждению. «Мы живем в эпоху торжества порока, — думает он, — и потомкам никогда не превзойти нас в нем»{1172}. Корень зла — неразборчивая в средствах погоня за богатством. Он презирает плебс, который некогда управлял армиями и свергал царей и которого можно купить теперь хлебом и зрелищами — panem et circenses{1173}. Это одно из Ювеналовых выражений, которому его жизненность обеспечила непреходящее значение. Он скорбит о притоке в Рим восточных лиц, одежд, обычаев, запахов и богов, протестует против замкнутости еврейского образа жизни и меньше всего способен переносить «алчных гречишек» (Graeculus esuriens) — выродившихся потомков некогда великого, но всегда бесчестного народа. Он испытывает отвращение к доносчикам, которые, как описанный Плинием Регул, сколотили состояния, сообщая властям о «непатриотических» высказываниях; ненавидит охотников за наследством, которые подлещиваются к бездетным старикам; проконсула, который проводит в роскоши всю свою безбедную жизнь за счет добычи, доставшейся ему в провинции; изворотливых законников, которые растягивают, словно паутину, судебные процессы. Более всего ему претят половые излишества и извращения: повеса, который, женившись, обнаруживает, что распутство сделало его импотентом, денди, чьи повадки, духи и желания делают его похожим на женщину, женщины, которые полагают, будто эмансипация должна стереть все различия между ними и мужчинами.
Его шестая и самая злая сатира посвящена слабому полу. Постум подумывает о браке; не делай этого, предостерегает его Ювенал; затем поэт переходит к изображению римских женщин, они эгоистичны, строптивы, суеверны, расточительны, сварливы, высокомерны, тщеславны, вздорны, они прелюбодействуют, для них брак ничем не отличается от развода, они предпочитают детям комнатных собачонок{1174}, занимаются атлетикой и, что еще хуже, литературой, готовы блеснуть перед вами строчкой из Вергилия, разглагольствуют о риторике и философии{1175} — «храните нас, боги, от ученых жен!»{1176}. Он заключает свое рассуждение словами о том, что едва ли во всем Риме найдется хоть одна женщина, на которой стоит жениться. Хорошая жена — это редкая птица (гага avis), встречающаяся реже, чем белая ворона. Он удивляется тому, что Постум думает о женитьбе, когда на свете «столько веревок, на которых можно повеситься, столько доступных окон на головокружительной высоте, а до Эмилиева моста рукой подать». Нет, живи один. Выбирайся из этого раздражающего нервы бедлама, называемого Римом, поселись в каком-нибудь тихом италийском городке, где тебя будут окружать честные люди и где ты будешь в безопасности от преступников, поэтов, разваливающихся доходных домов и греков{1177}. Откажись от амбиций; цель совсем не стоит твоих усилий; труды слишком длительны, а слава — скоротечна. Живи скромно, ухаживай за своим садом, желай ровно столько, сколько диктуют тебе голод и жажда, жара и холод{1178}; учись состраданию, будь добр к детям, пусть в твоем здоровом теле будет здоровый дух (mens sana in corpore sano){1179}. Но только дурак будет молить богов о долголетии.
Можно понять его настроение; приятно видеть несовершенство твоих соседей и достойную презрения низость мира, так не похожую на то, что видится нам в мечтах. В случае Ювенала удовольствие, получаемое нами, еще острее. Причина тому — забористость его словаря, беспрепятственно текущие разговорные гекзаметры, черный юмор и крепость стиля. Но не следует понимать его слишком буквально. Он был разгневан; ему не удалось сделать себе в Риме карьеру так быстро, как хотелось; он избрал сладкую месть — лгать о нем, вооружившись тяжелой дубинкой и ненавистью, которая и не притязала на справедливость. Его нравственные стандарты были высоки и здоровы, хотя и окрашены консервативными предрассудками и иллюзиями насчет добродетельного прошлого. На основании этих стандартов, если пользоваться ими без жалости и меры, можно вынести обвинительный приговор любому поколению в любой части света. Сенека знал, сколь древна эта забава. «Наши прадеды, — писал он, — жаловались, мы жалуемся, и наши потомки тоже будут жаловаться на испорченность нравов, на всевластие порока, на то, что люди все глубже и глубже погружаются в бездну греха, что положение человечества из плохого становится еще худшим»{1180}. Вокруг безнравственности, существующей в любом обществе, словно вокруг ступицы, вращается широкое колесо чистой и цельной жизни, в которой сплетены традиции и моральные императивы религии, экономические заботы о благе семьи, инстинктивная любовь и забота о детях, зоркость женщин и стражей общественного порядка, и этого достаточно, чтобы заставить нас соблюдать общественные приличия и оставаться относительно трезвомыслящими. Ювенал — величайший из римских сатириков, как Тацит — величайший из римских историков; но мы ошибемся, принимая рисуемую им картину за нечто достоверное, так же как ошибемся, некритически отнесясь к той ласкающей взор цивилизованной сцене, которая вырастает перед нами при чтении писем Плиния.
Когда он родился в Комо в 61 году, его назвали Публием Цецидием Секундом. Его отец был хозяином фермы и виллы у озера и занимал высокое положение в городе. Рано осиротевший, Плиний был усыновлен и воспитан сначала Виргинием Руфом, губернатором Верхней Германии, а затем своим дядей Гаем Плинием Секундом, автором «Естественной истории». Этот деятельный ученый сделал мальчика своим сыном и наследником и вскоре после этого погиб. Согласно обычаю, юноша взял себе имя своего приемного отца, положив начало двухтысячелетней путанице. В Риме он учился у Квинтилиана, который воспитал его вкус на творениях Цицерона и должен считаться в какой-то мере ответственным за цицеронианскую бойкость стиля Плиния. В 18 лет он получил допуск к адвокатуре; в 39 был выбран оратором, которому предстояло обратиться с приветственной речью к Траяну. В том же самом году он был сделан консулом, в 103-м — авгуром, в 105-м — «куратором русла и берегов Тибра и городских каналов». Он не получал гонораров или даров за свои юридические услуги, но он был богат и мог позволить себе великодушие. У него были имения в Этрурии, Беневенте, Комо, Лавренте, и он выражал готовность поделиться тремя миллионами сестерциев{1181}.
Как многие аристократы своего времени, он развлекал себя сочинительством: сначала написал греческую трагедию, затем несколько легкомысленных стихотворений. Слыша упреки, он признавал свою вину, не чувствуя при этом раскаяния, и вновь призывал «предаться веселью, шуткам и радости, проникнуться духом самой своенравной музы»{1182}. Узнав о том, что его письма хвалят, он сочинил ряд писем для публикации и издал их несколькими выпусками между 97 и 109 годами. Предназначенные для широкой публики, но имевшие своей целью еще и доставить удовольствие тем кругам, о которых велась в них речь, эти письма избегали упоминания мрачных сторон римской действительности и обходили важные проблемы философии и политики, как слишком серьезные. Главная их ценность заключается в грациозной интимности и том розовом свете, которым залиты в них патрицианский быт и римский характер.
Плиний раскрывается перед читателем, будучи наполовину менее искренним, чем Монтень, но с тем же успехом, что и французский моралист. Конечно, и его не миновало авторское тщеславие, однако оно проявляется столь открыто, что ничуть не раздражает. «Признаюсь: ничто не занимает меня так сильно, как стремление прославить свои имя»{1183}. Других он способен оценивать столь же высоко, как и себя; при этом он добавляет: «Можно быть уверенным в том, что человек наделен многими добродетелями, если он может восхищаться ими в других»{1184}. Как бы то ни было, это настоящее облегчение после Ювенала и Тацита — слушать добрые слова Плиния о своих согражданах. Столь же щедрый на дела, как и на слова, он всегда был наготове оказать благодеяние, сделать подарок, дать взаймы, мог подыскать мужа для племянницы друга, а мог и пожертвовать крупную сумму родному городу. Узнав, что Квинтилиан не в силах обеспечить своей дочери приданое, соответствовавшее высокому положению ее жениха, он послал ей 50 000 сестерциев и попросил прощения за скромность подарка{1185}. Он дал 300 000 старому школьному товарищу, чтобы тот смог войти во всаднический класс. Когда дочь друга получила в наследство одни долги, он расплатился с ее кредиторами; подвергаясь известному риску, он ссудил значительную сумму философу, изгнанному Домицианом. Родному Комо он подарил храм, среднюю школу, учебное заведение для бедных детей, муниципальную баню и 11 000 000 сестерциев на строительство публичной библиотеки.
Особенно подкупающей стороной его личности была любовь к дому, или, вернее, к домам. Он отнюдь не порицает Рима, но более счастлив в Комо или Лавренте — у озера или на берегу моря. Там его главными занятиями были чтение книг и ничегонеделание. Он любит свои сады и возвышающиеся над ними горы; ему не нужно было дожидаться Руссо, который научил бы его любить природу. С величайшей нежностью он говорит о своей третьей жене — Кальпурнии, ее мягком характере и чистом сердце, ее гордости за успехи мужа и интересе к его книгам. Она прочла их все (верилось ему) и выучила многие страницы наизусть; она перекладывала его стихи на музыку и пела их, держала при себе особый курьерский корпус, информировавший ее о каждом повороте дела, когда Плиний участвовал в важном процессе. Она была только одной из многих хороших женщин его круга. Он рассказывает о скромности, терпении и отваге четырнадцатилетней девочки, которая сразу после помолвки узнала о своей неизлечимой болезни и со светлой грустью ожидала смерти{1186}; о жене Помпея Сатурнина, чьи письма к мужу являли собой полные любви поэмы и образец изящной латыни{1187}; о дочери Тразеи Фаннии, которая без жалоб выносила изгнание, куда была отправлена за защиту мужа — Гельвидия, ухаживала за родственницей, сраженной опасным недугом, заразилась от нее и умерла; «Какая полнота добродетели, святости, сколь уравновешенна была она, сколь отважна!»{1188}
У него были сотни друзей; некоторые из них были великими, многие — хорошими людьми. Он присоединился к Тациту, когда тот преследовал Мария Приска за бесчестность и жестокость, проявленные им во время пребывания проконсулом в Африке; оба оратора поправляли друг друга и расточали взаимные комплименты; Плиний оказался на вершине блаженства, когда Тацит сообщил ему, что в глазах литературного мира они пользуются одинаково почетной репутацией ведущих писателей эпохи{1189}. Он был знаком с Марциалом, но находился на подобающем аристократу удалении от него. Он взял с собой в Вифинию Светония и помог ему получить «право трех детей», при том что тот был бездетен. Его кружок оглашался речами литературных и музыкальных дилетантов, там устраивались публичные читки стихов и речей. «Я не знаю другой такой эпохи, — говорит ученый Буассье, — когда царила бы такая любовь к литературе»{1190}. На берегах Дуная и Рейна изучали Гомера и Вергилия, а Темза сотрясалась от декламаций риторов{1191}. В своем высшем слое это было элегантное и приветливое общество, в котором нередко можно было встретить любящие супружеские пары, отеческую любовь, человечных господ, искренние дружбы и изощренную любезность. «Принимаю твое приглашение на ужин, — гласит одно письмо, — но прежде пообещай мне, что отпустишь меня пораньше и не станешь пускаться из-за меня на большие траты. Пусть за нашим столом будет изобилие одних только философских бесед, и даже ими давай наслаждаться в меру»{1192}.
Большинство людей, описываемых Плинием, являлись представителями новой аристократии, происходившей из провинций; они не были бездельниками, ибо практически все занимали государственные должности и разделяли административные заботы Траяна, поразительно хорошо управляя Империей. Плиний и сам был направлен в качестве пропретора в Вифинию, где должен был восстановить платежеспособность некоторых тамошних городов. В сборнике его писем встречается несколько запросов, адресованных принцепсу, и содержательные ответы Траяна; судя по ним, Плиний исполнял свою миссию удачно и честно, хотя и зависел от императорских советов даже в мелочах. Его последнее письмо просит прощения за то, что он отправил больную жену домой, воспользовавшись императорским почтовым дилижансом. После этого Плиний исчезает из литературы и истории, оставив после себя подкупающее изображение римского джентльмена и Италии в самую счастливую пору ее истории.
Мы невольно затемнили бы эти выдающиеся фигуры, окружив их светилами менее значительными. После них языческая латинская литература уже не рождала гигантов. Разум совершил великие подвиги в период между Эннием и Тацитом, и теперь его силы были исчерпаны. Испытываешь шок, переходя от величественных «Анналов» и «Истории» к скандальным хроникам Светониевых «Жизнеописаний знаменитых мужей» (НО г.); история вырождается здесь в биографию, а биография — в анекдот. Страницы наполнены перечислением знамений, чудес и суеверий, и только англичанин елизаветинской эпохи — Филемон Холланд — поднял эту книгу своим переводом до уровня литературы (1606 г.). Меньшее разочарование доведется испытать тому, кто от Плиния обратится к письмам Фронтона. Возможно, они не были предназначены для публикации, и, сравнивая их с письмами Плиния, мы поступаем не совсем честно. Некоторые из них Испорчены погоней за архаизирующими оборотами, но множество писем исполнены подлинной любви учителя к своему ученику. Авл Геллий поддержал эту архаистическую тенденцию своими «Аттическими ночами» (169 г.) — крупнейшим во всей античной литературе собранием ничего не стоящих безделок; а самым полным и ярким воплощением все того же направления явился «Золотой осел» Апулея. Апулей и Фронтон происходили из Африки, и мимолетное увлечение архаической речью могло иметь одним из своих источников то обстоятельство, что африканская письменная латынь меньше римской отклонилась от норм литературного языка Республики и языка народа. Фронтон был совершенно справедливо убежден в укрепляющем воздействии народной речи на литературу; так придают новую свежесть растению, вскапывая землю у его корней. Но юность не даруется дважды ни человеку, ни народу, ни языку, ни литературе. Ориентализация началась, и ничто не могло ее остановить. Разговорный греческий эллинистического Востока и ориентализированного Рима становился языком не только повседневного общения, но и литературы; именно его избрал для своих «Размышлений» ученик Фронтона. Аппиан, александрийский грек, обитавший в Риме, написал на греческом свои яркие истории римских войн (около 160 г.); так же поступил и Клавдий Элиан, римляйин по рождению и крови; полвека спустя Дион Кассий — римский сенатор — будет писать по-гречески свою историю Рима. Первенство в литературе вновь перешло от Рима к греческому Востоку; ее хозяйном стал не греческий дух, но воспользовавшаяся эллинской речью восточная душа. Латынь еще послужит литературным гигантам, но это будут уже христианские святые.
Римское искусство приходило в упадок медленнее, чем римская литература. Техническая сноровка оставалась все той же и из-под рук римских мастеров по-прежнему выходили хорошие архитектурные сооружения, скульптуры, картины и мозаики. Бюст Нервы из Ватикана продолжает традиции живого реализма флавианских портретов, а колонна Траяна — это впечатляющие рельефы, несмотря на обилие грубых погрешностей. Адриан стремился возродить эллиннистический классицизм, но рядом с этим новым Периклом не нашлось никого, кто мог бы выступить в роли Фидия; воодушевление, которое будоражило греков после Марафона, а Рим после Акция, испарилось в эпоху самоограничения, довольства и мира. Бюсты Адриана не способны выразить его характер в силу слишком большой гладкости их эллинистических очертаний; бюсты Плотины и Сабины прелестны, но портреты Антиноя отталкивают зрителя своей прилизанной женоподобной пресностью. Вероятно, классическая реакция, вдохновлявшаяся Адрианом, была ошибкой: она положила конец могучему реализму и индивидуализации, столь заметной в скульптуре эпохи Флавиев и Траяна и глубоко укорененной в италийской традиции и характере. Невозможно достичь зрелости, не раскрыв полностью собственную природу.
При Антонинах римская скульптура пережила свой предпоследний взлет. Наконец она достигла совершенства в одном из своих творений. Это — фигура женщины, чья скрытая под вуалью голова и скромные одежды изваяны с колдовским изяществом и твердостью линий{1193}. Почти столь же хорош портрет Фаустины, супруги Марка, по-аристократически изысканный и достаточно чувственный, чтобы находиться в согласии с историческими инсинуациями. Сам Аврелий был отлит в бронзе и изваян несчетное число раз; так, задумчивым и бесхитростным, но чрезвычайно чутким юношей показывает его капитолийский бюст; произведение, находящееся в той же коллекции, изображает его облаченным в доспехи профессором с завитыми волосами. Каждый турист знает державную бронзовую статую императора Аврелия на коне, которая со времен восстановительных работ, проведенных Микеланджело, занимает господствующее положение на площади римского Капитолия.
До самого конца любимым римским искусством оставался рельеф. Этрусский и эллинистический обычай вырезать мифологические или исторические сцены на саркофагах был при Адриане вызван из забвения, так как именно тогда надежда на бессмертие приняла более личностную и даже физически зримую форму, а на смену кремированию пришло погребение. До нас дошли одиннадцать панелей, сохранившиеся от триумфальной арки, которая была возведена в память военных походов Аврелия[89]: они показывают, какого совершенства достиг натуралистический стиль. Мы не найдем здесь идеализации, каждый персонаж предельно индивидуализирован; Марк, без надменности принимающий капитуляцию поверженного противника, притягательно человечен. Побежденные изображены здесь не варварами, но людьми, достойными своей долгой борьбы за свободу. В 174 г. сенат и народ Рима воздвигли Аврелию эту колонну, которая украшает Пьяцца Колонна до сих пор; вдохновляясь образцом колонны Траяна, она показывает Маркоманские войны при помощи того полного сочувствия к людям искусства, которое воздает равные почести победителям и побежденным.
Дух императора позволил придать своеобычную форму искусству и нравам его времени. Игры стали менее кровавыми, законы стали больше заботиться о слабых, браки были теперь более прочными и счастливыми. Безнравственность, конечно же, никуда не исчезла; в меньшинстве люди предавались распутству открыто, а в большинстве предпочитали таиться, как это и бывает во все времена; однако имморализм, достигший своего пика при Нероне, стал клониться к закату после его смерти и больше не был моден. Мужчины и женщины возвращались под сень старинной религии или становились приверженцами новых; философы одобрительно кивали головами. В эту эпоху Рим буквально кишел ими — приглашенными, привеченными или терпеливо переносимыми Аврелием; они использовали на полную мощь преимущества, которые предоставили им его власть и щедрогы, ими был полон двор императора, им доставались должности и пожалования, они читали бесчисленные лекции и открыли множество школ. В лице своего державного ученика они подарили миру титана и разрушителя античной философии.
За шесть лет до своей смерти Марк Аврелий сидел в своей палатке, стараясь сформулировать свои мысли о человеческом существовании и предназначении. Мы не можем с уверенностью утверждать, что Та eis heauton — «К себе» — предназначалось к опубликованию; вероятно, так и было, ибо даже святые тщеславны и даже самые великие люди действия способны переживать минуты слабости, когда они решаются сесть за написание книги. Марк не был искушенным писателем; все, чему его научил Фронтон, было теперь для него бесполезным, так как он писал на греческом; кроме того, эти «Золотые Мысли» составлялись в промежутках между походами, боями, мятежами и лишениями; мы должны простить императору их отрывочность и бесформенность, частые повторения одних и тех же замечаний, попадающиеся кое-где банальности. Эта книга драгоценна прежде всего своим содержанием — своей нежностью и прямотой, своими полубессознательными откровениями языческо-христианской, одновременно античной и средневековой души.
Как и большинство мыслителей того времени, Аврелий видел в философии не спекулятивное описание бесконечности, но школу добродетели и образ жизни. Он не беспокоится о том, чтобы открыть свои мысли о Боге; иногда он говорит, словно агностик, признаваясь в собственном незнании; однако даже сделав уступку философии, он относится к традиционной вере с бесхитростным благочестием. «Для чего мне такая жизнь, — спрашивает он, — жизнь во вселенной без богов и Провидения?»{1194}. Он говорит о божестве то в единственном, то во множественном числе, с тем же безразличием, какое слышится в Книге Бытия. Он приносил публичные молитвы и жертвы старым богам, однако в своих укромных мыслях был пантеистом, находившимся под глубоким впечатлением от упорядоченности космоса и мудрости Бога. Он обладал индуистским ощущением взаимозависимости мира и человека. Он дивился тому, что дети вырастают из столь крохотного семени, восхищался тем, насколько чудесным событием является образование органов, укрепление телесных сил и разума, возникновение желаний под действием крохотного кусочка пищи{1195}. Он верил, что, будь мы на это способны, мы уловили бы во вселенной ту же упорядоченность и творческую силу, которую столь отчетливо видим в человеке. «Все вещи переплетены друг с другом, и эта связь священна… Всем наделенным сознанием существам присущ общий разум; один и тот же бог проникает все, одна субстанция, один закон, одна истина… Или ты думаешь, что зримый порядок есть только в тебе, а Целое не знает порядка?»{1196}
Он согласен с тем, что нелегко согласовать зло, страдания, заведомо незаслуженные несчастья с существованием благого Провидения; однако мы не можем судить о месте какого бы то ни было элемента или события во всеобщности вещей, пока не познаем целого; а кто может претендовать на подобную широту взгляда? Поэтому с нашей стороны было бы дерзостью и нелепостью судить мир; мудрость заключается в признании нашей ограниченности, в стремлении стать частичкой, гармонирующей с миростроем, в попытке ощутить присутствие Разума под покровами видимого мира и в добровольном с ним сотрудничестве. Для того, кто встал на такую точку зрения, «все свершающееся совершается согласно справедливости», то есть природному ходу вещей{1197}. Не может являться злом ничто существующее по природе{1198}. Для понимающего человека все естественное — прекрасно{1199}. Все, что есть, предопределено вселенским разумом, имманентной логикой мироздания; каждая его часть должна радостно смиряться со своей скромной ролью и судьбой. «Невозмутимость (пароль умирающего Антонина) проистекает из добровольного принятия того, что назначено тебе природой целого»{1200}.
Все мне пригодно, мир, что угодно тебе; ничто мне не рано и не поздно, что вовремя тебе; все мне плод, что приносят твои, природа, сроки. Все от тебя, все в тебе, все к тебе{1201}.
Знание только тогда чего-нибудь стоит, когда служит истинному жизненному благу. «Но что способно наставить человека на путь? Только одно — философия»{1202} — не как логика или ученость, но как непрерывное развитие в себе выдающихся нравственных качеств. «Будь исправен, или — исправлен»{1203}. Бог наделил каждого человека ведущим его демоном или обитающим в теле духом, — разумом. Добродетель — это жизнь разума.
(Таковы начала разумной души:) …она обходит весь мир и пустоту, его окружающую, и его очертания, распространяется на бесконечность времен, вмещая в себя и всеобщие возрождения после кругообращении; и их она охватывает, обдумывает и узревает, что не увидят ничего особенно затейливого те, кто после нас, как не видали ничего особенно хитрого те, кто были до нас. Нет, сорокалетий, если есть в нем сколько-нибудь ума, некоторым образом благодаря единообразию все уже увидел, что было и что будет{1204}.
Марк полагает, что его предпосылки принуждают его к пуританизму. «Наслаждение не является ни полезным, ни благим»{1205}. Он отрекается от плоти и ее дел и временами говорит словами какого-нибудь Антония в Фиваиде:
Смотри, сколь эфемерны и никчемны человеческие дела, и что было вчера комочком слизи, завтра превратится в мумию или прах… Вся человеческая жизнь — только мгновение, но сколько же в нем забот… и с каким никудышным телом приходится в нем существовать! …Выверни и взгляни, каково оно{1206}.
Разум должен стать твердыней, свободной от человеческих желаний, страстей, гнева и ненависти. Он должен настолько глубоко погрузиться в себя, чтобы не замечать ни ударов судьбы, ни уколов вражды. «Каждый стоит столько, сколько стоит то, о чем он хлопочет»{1207} (перевод А. К. Гаврилова). Он нехотя соглашается с тем, что в этом мире имеются и дурные люди. Обращаться с ними следует, не забывая о том, что они тоже люди, невинные жертвы своих собственных слабостей в силу того, что так помимо их воли сложились обстоятельства{1208}. «Если кто-то поступил с тобой плохо, вред нанесен им самому себе; твоя обязанность — простить ему»{1209}. Если тебя печалит лицезрение дурных людей, думай о тех замечательных личностях, с которыми ты встречался в жизни, и о множестве добродетелей, которые примешаны даже к несовершенным характерам{1210}. Добрые или злые, все люди — братья, потомки одного Бога; даже самый отвратительный варвар — гражданин того отечества, к которому принадлежим мы все. «Как Аврелий я называю своей родиной Рим, как человек — весь мир»{1211}. Непрактична ли эта философия? Ничуть не бывало: нет ничего победительнее доброго расположения духа, если оно искренне{1212}. Настоящий праведник недоступен несчастью, потому что какое бы горе на него ни навалилось, оно не способно лишить его души.
Может быть, это (несчастное) событие помешало тебе быть справедливым, великодушным, здравомысленным, разумным… скромным, свободным? Убивают, терзают, травят проклятиями. Ну и что это для чистоты, рассудительности, здравости и справедливости мысли? Как если бы стоял кто у прозрачного, жажду утоляющего родника и начал его поносить. Уж и нельзя будет пить источаемую им влагу? Да пусть он бросит туда грязь, а то и хуже — вода быстро рассеет все это, размоет и ни за что этим не пропитается. Все, что приносит тебе неприятности, одолевай таким принципом: это не несчастье, а благородно переносить это — и есть настоящее счастье… Ты видишь, сколь мало таких вещей, узрев которые, человек преисполняется силами и живет покойной жизнью, напоминающей существование богов{1213}.
Однако жизнь Марка отнюдь не была покойна. Ему приходилось убивать германцев в то самое время, когда писалось это Пятое Евангелие, а в конце, перед лицом смерти, он не мог найти утешения в сыне, который продолжил бы его дело, и был лишен надежды на счастье за гробом. Душа и тело распадаются на элементы, из которых они сложились, и возвращаются в материнское лоно покинутых ими стихий.
Если ввек пребывают души, то как вмещает их воздух? А как земля вмещает тела погребенных от века? Подобно тому, как там превращение и распад дают место другим мертвым для некоего продленного пребывания, так и перешедшие в воздух души, некоторое время сохраняясь, превращаются, изливаются и воспламеняются, воспринимаемые в осеменяющий разум целого, и дают таким образом место вновь подселяемым{1214} … Как часть в целом ты возник и в породившем тебя исчезнешь… И ты тоже — так желает природа… Так вот — пройти в согласии с природой эту малость времени и расстаться кротко, как будто бы упала зрелая уже оливка, благословляя выносившую ее и чувствуя благодарность к породившему ее дереву{1215}.
Когда офицер гвардии спросил у умирающего Марка пароль на день, тот ответил: «Иди к восходящему солнцу, мое солнце уже закатывается». Восходящему солнцу было девятнадцать лет, это был крепкий и лихой юноша, несдержанный, безнравственный, бесстрашный. От него скорее, чем от Марка — этого недомогающего святого, можно было ожидать вступления в войну до победы или смертного конца; вместо этого он немедленно заключил с врагом мир. Противник обязывался отвести все свои войска из прилегающих к Дунаю районов, вернуть всех римских пленников и дезертиров, выплачивать Риму ежегодную подать зерном и поставить 13 000 воинов в римские легионы{1216}. Весь Рим, кроме плебса, осудил его; полководцы негодовали, видя, как ускользает у них из-под носа загнанная в капкан добыча, чтобы однажды вновь сразиться с Римом. В правление Коммода, однако, дунайские племена не доставляли особых хлопот.
Юный принцепс, хотя и не был трусом, к тому времени уже достаточно насмотрелся на войну; для того чтобы насладиться Римом, ему нужен был мир. Вернувшись в столицу, он унизил сенат и осыпал народ беспрецедентными подарками, наделив каждого гражданина 725 денариями. Не найдя применения своей кипучей энергии в политике, он загонял диких зверей на императорских землях и настолько хорошо овладел мечом и луком, что решился дать публичное представление. На время он покинул дворец и поселился в гладиаторской школе. Он участвовал в скачках, правя колесницей, и бился на арене с животными и людьми{1217}. Надо полагать, что его противники поддавались ему; но он, не задумываясь, выходил на бой с гиппопотамом, слоном и тигром без помощников и даже не позавтракав, а животные, пожалуй, не способны отличать царственного бойца от обычного гладиатора{1218}. Он был настолько выдающимся стрелком из лука, что на одном из представлений сотней стрел уложил сотню тигров. Он позволял пантере наброситься на осужденного преступника, а затем убивал животное одним выстрелом, оставляя человека невредимым для новой смерти{1219}. Он требовал, чтобы его подвиги фиксировались в Acta Diurna, и настаивал на том, чтобы тысячи его гладиаторских боев оплачивались из государственной казны.
Историки, от которых нам приходится в настоящем изложении зависеть, писали, как и Тацит, с точки зрения и исходя из традиций оскорбленной аристократии. Мы не можем определить, имеет ли под собой реальную почву множество сообщаемых ими поразительных подробностей. Возможно, во многом они руководствовались в первую очередь жаждой мести. Нас уверяют, что Коммод был пьяницей и игроком, что он проматывал общественные средства, содержал гарем из 300 женщин и 300 юношей и любил время от времени изменять свой пол — во всяком случае, он носил женское платье даже на публичных играх. До нас дошли рассказы о невероятной кровожадности императора: Коммод приказал почитателю Беллоны отрубить себе руку в доказательство благочестия; заставил нескольких почитательниц Исиды бить себя в грудь сосновыми шишками, пока те не умерли; убивал людей без разбора палицей Геркулеса; собирал вместе калек и пронзал их одного за другим стрелами…{1220}. Одна из его любовниц, Марция, была, очевидно, христианкой; ради нее, гласит предание, он помиловал нескольких христиан, которых приговорили к каторжным работам на сардинских рудниках. Ее преданность Коммоду свидетельствует, что в этом человеке, которого описывают более свирепым, чем любого зверя, было нечто заслуживающее любви, нечто, о чем ни слова не сказали историки.
Как и его предшественники, он был подвигнут на жесточайшие злодеяния страхом перед убийцами. Его тетка Луцилла организовала заговор с целью его убийства; ее замыслы были раскрыты, сама она казнена, а по подозрению в причастности к заговору Коммод уничтожил столь много высокопоставленных людей, что едва ли кто-нибудь из тех, кто занимал выдающееся положение при Марке, остался после этого в живых. Доносчики, о которых ничего не было слышно почти целое столетие, снова развили свою оказавшуюся вдруг в почете деятельность, и новый террор бушевал в Риме. Назначив Перенниса префектом претория, Коммод уступил бразды правления ему и (свидетельствует традиция) полностью погрузился в распутные наслаждения. Переннис правил эффективно, но беспощадно; он организовал свой террор и уничтожил всех своих противников. Император, подозревавший, что Переннис метит на его место, выдал этого нового Сеяна сенату, который вновь сыграл роль безжалостного мстителя. Клеандр, бывший раб, пришел на смену Переннису (185 г.) и далеко превзошел его в коррумпированности и жестокостях. Любую должность можно было теперь получить за соответствующую мзду, любое решение любого суда могло быть пересмотрено. По его приказам сенаторы и всадники предавались смерти за измену, то есть критику властей. В 190 г. толпа осадила виллу, на которой пребывал Коммод, и потребовала смерти Клеандра. Император удовлетворил их требование. Преемник Клеандра Лет, пробыв у власти три года, решил, что его время настало.
Однажды он случайно наткнулся на проскрипционный список, в котором были имена его друзей и сторонников и имя Марции. В последний день 192 г. Марция поднесла Коммоду чашу с ядом; когда оказалось, что яд действует слишком медленно, атлет, которого император держал при себе как партнера по упражнениям, задушил Коммода в бане. Император умер молодым человеком тридцати одного года.
Когда скончался Марк, кривая римской истории уже миновала свою высшую точку и римская цивилизация была тронута упадком. Границы Империи были продвинуты за Дунай, достигли Шотландии и Сахары, Кавказа и России, подступили к вратам Парфии. Она объединила эту мешанину народов и верований не языком и культурой, но экономикой и правом. Рим создал из своих просторов величественную державу, внутри которой существовал беспрецедентно свободный и масштабный товарообмен. На протяжении двух столетий Рим оберегал это огромное царство от варварских вторжений и обеспечивал ему мир и безопасность. Весь мир, подвластный белому человеку, взирал на Рим как на центр универсума, всемогущий и вечный город. Никогда еще не существовало такого богатства, такого великолепия и такой мощи.
И тем не менее среди того благополучия, которым озарялся Рим во втором веке, уже пустили ростки семена кризиса, который в следующем веке обратит Италию в развалины. Марк во многом ответствен за это разорение: он назначил своим наследником Коммода и вел войны, в ходе которых в руках императора сосредоточилось еще больше власти, чем прежде. Коммод сохранил за собой в мирное время те прерогативы, которыми Аврелий пользовался во время войны. Частная и местная независимость, инициатива и гордость сходили на нет по мере роста всевластия и функций государства. Благополучие народов было подорвано непрерывным ростом налогов, которые шли на содержание раздувающегося бюрократического аппарата и на бесконечные превентивные удары. Запасы полезных ископаемых Италии постоянно сокращались{1221}, эпидемия и голод бушевали в стране, система обработки земли руками рабов приходйла в упадок, государственные расходы и подачки истощили казну и понизили ценность денег. Италийская промышленность теряла свои провинциальные рынки в силу конкуренции со стороны провинциальных производителей, и не проводилось никакой экономически последовательной политики, которая могла бы возместить потери, связанные с ослаблением внешней торговли, посредством повышения покупательской способности граждан. Между тем провинции уже оправились от поборов Суллы, Помпея, Цезаря, Кассия, Брута и Антония; оживали их старинные промыслы, ремесло процветало, новоприобретенное богатство позволяло им финансировать науку, философию и искусство. Их сыны пополняли ряды легионов, их полководцы вели солдат на врага; вскоре Италия окажется в полной зависимости от их армий, которые будут провозглашать своих командиров императорами. Процесс завоевания завершился и теперь протекал в обратную сторону. Настало время, когда побежденные начнут поглощать победителей.
Словно сознавая серьезность этих предзнаменований и проблем, к концу эпохи Антонинов римский разум погружался в культурную и духовную спячку. Практически полное отстранение от участия в делах государства сначала народных собраний, а затем и сената лишило умы того плодотворного стимула, который исходил от свободной политической деятельности и глубоко укорененного сознания своих прав и свобод. Поскольку принцепс сконцентрировал практически всю власть в своих руках, постольку граждане оставили ему и всю полноту ответственности. Все больше и больше граждан, даже среди аристократии, предпочитали уйти в семейные заботы и частную жизнь; люди превратились в атомы, и общество стало разрушаться изнутри как раз в тот момент, когда показалось, что оно абсолютно едино. Разочарование демократией сменилось разочарованностью в монархии. «Золотые мысли» Аврелия часто были свинцово тяжелыми мыслями, взвешиваемыми на весах понимания того, что проблемы Рима не поддаются разрешению, что быстро умножающихся в числе варваров не может долго сдерживать бесплодная и миролюбивая раса. Стоицизм, который начинал с проповедования силы, заканчивал проповедью резиньяции. Почти все философы заключили мир с религией. На протяжении четырехсот лет стоицизм являлся для высших классов субститутом религии; теперь субститут был отброшен в сторону, и власть издавать нравственные заповеди вернулась от книг философов к алтарям богов. Но и язычество умирало. Как и Италия, оно держалось только государственной помощью, и его силы были близки к окончательному истощению. Оно одолело философию; но вокруг уже произносили с благоговением имена новых, наступающих божеств. Эпоха вынашивала в своем чреве нечто неслыханное: восстание провинций и невероятную победу Христа.