1200: Гойдельские кельты вторгаются в Англию
900: Бритонские и бельгские кельты вторгаются в Англию
350: Пифей из Массалин исследует Северное море
248: Начало династии Аршакидов в Парфии 241–10: Сицилия превращается в провинцию 238: Захват Сардинии и Корсики
211–190: Аршак II в Парфии
197: Захват Испании
170–38: Митридат I в Парфии
168: Захват Македонии
167: Иллирик
146: Ахайя, «Африка», Эпир
145–130: Птолемей VII
135–105: Йоханан Гиркан, царь Иудеи
135–51: Посидоний
133: Аттал III завещает Риму Пергам
124–88: Митридат II в Парфии
121: Нарбонская Галлия
112–05: Югуртинская война
110: Филон Византийский, врач
104–78: Александр Яннай, царь Иудеи
102: Киликия; Памфилия
88–4: Первая Митридатова война
88: Избиение римлян на Ближнем Востоке
83–1: Вторая Митридатова война
78–69: Александра, царица Иудеи
76: Тимомах Византийский, художник
75–63: Третья Митридатова война
74: Вифиния
74–67: Кирена и Крит
69–63: Аристобул II, царь Иудеи
64: Сирия
63: Понт и Иудея становятся римскими провинциями
63–40: Гиркан II, царь Иудеи
58: Кипр
58–50: Покорение Цезарем Галлии
55, 54: Цезарь в Британии
50: Герои Александрийский; Мелеагр Гадарский
46: Нумидия
40: Вторжение парфян в Сирию
37–4: Ирод Великий
30: Египет
25: Галатия
25–24: Экспедиция Элия Галла в Счастливую Аравию
17: Завоевание Верхней и Нижней Германии
15: Норик; Ретия
14: Приморские Альпы
11: Мезия
7: Расцвет географа Страбона
4 (?): Рождение Христа
4–6 г. н. э.: Архелай, царь Иудеи; Ирод Антипа, тетрарх Галилеи
17: Каппадокия
40: Мавритания
43: Британия
47: Восстание Карактака
50: Диоскорид, фармаколог
51–63: Война между Парфией и Римом
55–60: Корбулон покоряет Армению
61: Восстание Буодикки
64: Коттиевы Альпы
70–80: Захват Уэльса
77–84: Агрикола, губернатор Британии
72: Угасание династии Селевкидов
89: Плутарх в Риме
90: Эпиктет
95: Дион Хризостом
100: Аполлодор Дамасский, архитектор
105: Аравия Петрея
107: Дакия
114: Армения, Ассирия, Месопотамия
115: Соран Эфесский, врач
117: Адриан упраздняет провинции Армения и Ассирия
120: Марин Тирский, географ
122: Вал Адриана в Англии
130: Основание на месте Иерусалима Элии Капитолины; Теон Смирнский, математик; Арриан из Никомедии, историк; Клавдий Птолемей, астроном
142: Вал Антонина Пия в Англии
147–191: Вологез III в Парфии
150: Лукиан; Элий Аристид
160: Гален, врач; Павсаний, географ
190: Философ Секст Эмпирик
227: Конец династии Аршакидов
ДАВАЙТЕ же ненадолго задержимся у картины этого хрупкого расцвета и попробуем понять, что Империя была чем-то более великим, чем Рим. Мы слишком долго пребывали в созерцании этого блестящего центра, который ныне гипнотизирует историков, как некогда пленял провинциалов. В действительности жизненные силы этой великой державы покинули испорченную и умирающую столицу; то, что осталось от здоровья и силы Империи, множество прекраснейших творений, главные центры умственной жизни сосредоточились ныне в провинциях и Италии. Нам никогда не составить себе правильного представления об истинном значении Рима, о его захватывающих достижениях в деле организации и умиротворения до тех пор, пока мы не покинем пределов Города и не отправимся в путешествие по тысячам городов, составлявших Римский мир[90].
«С чего начну я это свое предприятие? — вопрошал Плиний Старший, приступая к своему описанию Италии — Столь о многих местах предстоит мне сказать — кто из людей способен перечислить их все? — столь велика слава каждого из них!»{1222}. Вокруг Рима и к югу от него лежал Лаций, бывший некогда матерью, затем врагом, затем житницей, наконец, парком города, по которому были разбросаны виллы и дома тех римлян, что обладали одновременно деньгами и вкусом. На юг и запад от столицы гладко вымощенные дороги и Тибр вели к речным гаваням Порта и Остии на Тирренском море. Расцвет Остии пришелся на второй и третий века нашей эры. Купцы и портовые грузчики теснились на ее улицах и заполняли ее театры; их особняки и многоквартирные дома весьма походили на те здания, которые можно увидеть в Риме сегодня; еще в пятнадцатом столетии некий флорентийский путешественник поражался богатством города и его роскошным убранством. Несколько уцелевших колонн и изящно спроектированный и выполненный алтарь доказывают, что даже занятые коммерцией жители этого городка впитали в себя классическое чувство прекрасного.
К югу на морском побережье вставал Антий (Анцио), в котором богатейшие римляне, многие императоры и любимые божества имели дворцы и храмы, тянувшиеся к морю, чтобы поймать освежающее дуновение ветерка. На этих трех милях развалин были обнаружены такие выдающиеся скульптуры, как Гладиатор Боргезе и Аполлон Бельведерский. Неподалеку сохранившийся монумент напоминает «превосходнейшим гражданам», которые вот уже девятнадцать веков в могиле, о том, что они имели недавно удовольствие лицезреть гибель одиннадцати гладиаторов в битве с десятью свирепыми животными{1223}. К северу отсюда, за подступающими к морю холмами, находились Аквин, в котором родился Ювенал, и Арпин, кичившийся Марием и Цицероном. В двадцати милях от Рима расположился древний город Пренесте (Палестрина); его прелестные домики строились на террасах, прорезавших горные склоны, его сады славились своими розами, его вершина была увенчана знаменитым храмом богини Фортуны Примигении, которая помогала роженицам и за наличные выдавала оракулы. Тускул, находившийся в десяти милях от Рима, также изобиловал садами и виллами; здесь родился Катон Старший и происходило действие «Тускуланских бесед» Цицерона[91]. Самым славным из римских пригородов был Тибур (Тиволи), где Адриан разместил свой огромный загородный дом и Зенобия, царица Пальмиры, провела годы своего плена.
К северу от Рима лежала Этрурия, переживавшая в век принципата относительное возрождение. Перусия была сильно разрушена и восстановлена Августом, чьи художники украсили здесь древнюю этрусскую арку. Арреций подарил Риму Мецената, а всему миру — керамику. Пизы были уже в те времена городом седой древности: его название и возникновение восходят к греческим колонистам из Писы на Пелопоннесе, которые существовали тем, что сплавляли лес по реке Арн. Вверх по течению той же реки находилась молодая римская колония — Флоренция, о блестящем будущем которой в те времена, пожалуй, никто и не подозревал. В северо-западном углу Этрурии были каррарские каменоломни. Прекраснейший из римских мраморов доставлялся отсюда в порт Лу́ну, а затем на кораблях переправлялся в столицу. Генуя издавна служила рынком сбыта товаров, произведенных в Северной Италии; еще в 209 г. до н. э. она была разрушена карфагенянами в безжалостной коммерческой войне; с тех пор ее разрушали неоднократно, и всякий раз она восставала из праха еще прекрасней, чем прежде.
У подножия Альп лежала Августа Тавринов, основанная галльским племенем тавринов и сделанная Августом римской колонией. Ее древние мостовые и водостоки можно еще и теперь видеть под улицами Турина; с августовских времен сохранились массивные ворота, напоминающие о том, что город являлся некогда бастионом против северных захватчиков. Здесь неторопливый Пад (По), берущий свое начало в Коттиевых Альпах, сворачивает на двести пятьдесят миль к востоку и рассекает Северную Италию на области, известные в эпоху Республики как Транспаданская и Циспаданская Галлии. Долина По была самым плодородным регионом на всем полуострове, а поэтому и самым густонаселенным и процветающим. У альпийских предгорий лежали озера — Вербан (Маджоре), Ларий (Комо), Бенак (Гарда), чья красота завораживала взоры древних, так же, как завораживает сегодня нас. Из Комо — родины Плиния Младшего — торговый маршрут вел на юг — в Медиолан (Милан). Заселенный в пятом веке до н. э. галлами, он уже во дни Вергилия являлся столицей и образовательным центром севера; в 286 г. он сменит Рим в роли столицы Западной Империи. Верона контролировала торговлю через перевал Бреннер и была достаточна богата, чтобы иметь амфитеатр (недавно реставрированный) на 25 000 зрительских мест. Вдоль извивов По вставали Плаценция (Пьяченца), Кремона, Мантуя и Феррара, являвшиеся первоначально пограничными городами, которые должны были держать в страхе галлов.
К северу от По и востоку от Адидже лежала Венеция. Этот район получил свое название от племени венетов, давно эмигрировавших из Иллирии. Геродот рассказывает о том, что вожди этих племен ежегодно собирали в своих деревнях девиц на выданье, оценивали каждую в соответствии с ее красотой, выдавали замуж мужчине, способному заплатить требуемую сумму, и использовали полученные деньги для того, чтобы снабдить привлекательным приданым менее привлекательных девиц{1224}. Самой Венеции тогда еще не существовало, но на месте Полы (Истринский полуостров), Тергесте (Триест), Аквил ей и Патавия (Падуя) крупные городские центры увенчивали чело Адриатики. С римских времен Пола сохранила величественную арку, прелестный храм и амфитеатр, лишь немногим менее впечатляющий, чем его образец — Колизей. Южнее По от Плаценции протянулась линия важных городов: Парма, Мутина (Модена), Бонония (Болонья), Феванция (Фаенце) и Аримин. Здесь, в Римини, можно увидеть один из лучше всего сохранившихся римских мостов, которые в несметных количествах строились когда-то римскими инженерами. По этому мосту в город вступала Фламиниева дорога, проходя через арку, которая была столь же крепка и властна, как римский характер. Из Бононии в Равенну, эту Венецию эпохи Империи, вело ответвление дороги, проложенное на сваях через болота, которые были образованы несколькими реками, изливавшими свои воды в Адриатику. Страбон пишет, что «благодаря мостам и паромным переправам по ней велось интенсивное сообщение»{1225}. Август разместил здесь свой Адриатический флот, и несколько императоров пятого века избрали Равенну своей столицей. Более высокое плодородие Северной Италии, ее более здоровый и бодрящий климат, минеральные ресурсы, разнообразные ремесла и промыслы и стоившая небольших издержек благодаря речному сообщению торговля позволили данному региону достичь экономического превосходства над Центральной Италией в первом веке нашей эры и политического лидерства — в третьем.
К югу от Аримина, на восточнрм побережье — скалистом, неприветливом, лишенном гаваней — было немного значительных городов севернее Брундизия. И все же в Умбрии, Пицене, Самнии и Апулии было множество городков, о богатстве и искусстве которых можно судить на основании исследований в Помпеях. В Асизие родились Проперций и святой Франциск, в Сарсине — Плавт, в Амитерне — Саллюстий, в Сульмоне — Овидий, в Венузии — Гораций, Беневент был знаменит не только разгромом Пирра, но и огромной аркой, воздвигнутой здесь Траяном и Адрианом; на ее мужественных рельефах Траян изложил историю своих достижений в мире и на войне. На юго-восточном побережье находился Брундизий, контролировавший грузопоток и морские связи с Далмацией, Грецией и Востоком. На «подкове» помещался Тарент, некогда гордый город-государство, бывший теперь медленно угасающим зимним курортом для римских магнатов и аристократов. В Южной Италии большая часть земли была занята латифундиями и превращена в пастбища. Города лишились покровительства крестьян, и их деловые классы постепенно вымирали. Греческие общины, состязавшиеся прежде друг с другом в богатстве, были разрушены инфильтрацией варваров и Второй Пунической войной, став теперь заштатными городками, в которых латынь понемногу вытесняла греческий. На «носке» находился Регий (Реджо), имевший прекрасную гавань и процветающую торговлю с Сицилией и Африкой. Выше по западному побережью Велия едва помнила о тех днях, когда ее, называвшуюся тогда Элеей, Парменид и Зенон озадачивали метафизической поэзией и проказливыми парадоксами. Посидония, которая по-прежнему очаровывает туристов пышными храмами, была переименована римскими колонистами в Пестум, и население, состоявшее изначально из одних греков, постепенно теряло свой исконный характер под действием притекавшей из окрестностей варварской — в данном случае италийской — крови. Только в Кампании еще сохранялась греческая цивилизация Италии.
Географически Кампания — горы и средиземноморское побережье вокруг Неаполя — являлась частью Самния. Экономически и культурно это был отдельный мир, промышленно более высокоразвитый, чем Рим, могущественный финансово, кипевший на крохотном клочке земли политическими страстями, литературными состязаниями, художнической плодовитостью, эпикурейской роскошью и волнующими публичными играми. Земля была плодородна и рождала лучшие оливы и сорта винограда в Италии. Отсюда происходят знаменитые Суррентинское и Фалернское вина. Вероятно, Варрон имел в виду Кампанию, когда с вызовом вопрошал: «Ты, который объездил множество стран, разве тебе приходилось видеть землю, обработанную лучше, чем в Италии?.. Разве Италия не переполнена фруктовыми деревьями настолько, чтобы казаться одним большим садом?»{1226} В южной части Кампании, между Салерном и Суррентом, вдавался в море обрывистый полуостров. Среди виноградников и плодовых деревьев на холмах гнездились виллы, гирляндой обвивавшие побережье. Суррент был так же прекрасен, как и сегодняшний Сорренто. Плиний Старший называл его «радостью самой Природы», которая одарила город всеми своими дарами{1227}. Кажется, что за два тысячелетия здесь мало что переменилось. Люди и обычаи, вероятно, остались прежними, почти теми же остались и их боги; острые утесы по-прежнему противостоят нескончаемой осаде моря.
Против этого мыса лежит гористый остров Капреи (Капри). На южном берегу залива дымит Везувий и спят под слоем лавы Помпеи и Геркуланум. Затем следует Неаполь, «Новый город», во времена Траяна самый греческий из италийских городов; в неаполитанской лени чувствуется сегодня воспоминание о старинной приверженности этого города любви, искусству и спорту. Народ был италийским, культура, обычаи, игры — греческими. Здесь стояли прекрасные храмы, дворцы и театры; раз в пять лет здесь проводились те самые музыкальные и поэтические турниры, на одном из которых лавры победителя достались Стацию. В западной части залива находился порт Путеолы (Поццуоли), в названии которого слышался отголосок того зловония, что поднималось от его серных водоемов{1228}; город пышно разрастался благодаря участию в римской торговле и обработке железа, керамики и стекла; здешний амфитеатр благодаря хорошо сохранившимся подземным переходам демонстрирует, как попадали на арену гладиаторы и звери. Напротив путеольской гавани мерцали байские виллы, вдвойне притягательные своим расположением между горами и морем; здесь развлекались Цезарь, Калигула и Нерон, сюда ревматические римляне приезжали купаться в минеральных источниках. Это место выгодно славилось как примет игроков и распутников; Варрон сообщает, что здесь девы были общим достоянием, а многие юноши — девами{1229}. Клавдий считал побывавшего там однажды Цицерона навеки опозоренным{1230}.
«Думаешь ли ты, — спрашивает Сенека, — что Катон стал бы жить во дворце наслаждений, следя глазами за проплывающими мимо похотливыми бабенками, раскрашенными во все цвета барками, рассыпаемыми над озером розами?»{1231}
В нескольких милях к северу от Байев, в кратере потухшего вулкана было разлито Авернское озеро, из которого поднимались столь густые серные испарения, что легенда утверждала, будто ни одна птица не сможет перелететь на другой берег и остаться живой. Рядом с ним находилась пещера, по которой Эней, согласно эпосу Вергилия, совершил свой facilis descensus Avemi в Тартар. К северу от озера лежал древний город Кумы, постепенно угасающий в силу того, что большая привлекательность его дочернего города — Неаполя, более удобные гавани Путеол и Остии и более ловкие ремесленники Капуи окончательно подорвали его благосостояние. Капуя вдавалась в глубь суши на тридцать миль; она лежала в плодородном регионе, в котором иной раз снимали по четыре урожая в год{1232}; ее бронзовые и железные изделия не знали себе равных в Италии. Рим так жестоко покарал её за поддержку Ганнибала, что на протяжении двух столетий она не могла подняться, и Цицерон отзывался о ней как о «пристанище политических трупов»{1233}. Цезарь восстановил ее, направив в Капую тысячи новых колонистов, и во времена Траяна она благоденствовала вновь.
Перечисленные в столь быстром темпе, эти крупнейшие города античной Италии остаются лишь бесплотными именами; мы ошибочно полагаем, что это — только слова на карте, и с трудом осознаем, что на деле они были шумными вместилищами чувственных людей, жадно стремившихся к еде и питью, женщинам и золоту. Давайте же разроем прах одного из римских поселений и по его сохранившимся капризом случая останкам попробуем явственно представить себе, как протекала жизнь в этих древних городах.
Помпеи были одним из незначительных городков Италии, почти не упоминавшимся в латинской литературе, которая, правда, помнила о помпейских овощах, капусте — и трагедии. Основанные осками, возможно, не позднее Рима, населенные выходцами из Греции, захваченные Суллой и превращенные в римскую колонию, Помпеи были частично разрушены землетрясением 63 г. н. э. и постепенно поднимались из развалин, когда Везувий сокрушил их окончательно. Двадцать четвертого августа 79 года вулкан взорвался и взметнул в небо пыль и камни, которые поднялись высоко в воздух среди облаков дыма и языков огня. Проливной дождь превратил извергнутую породу в грязевой поток, который за шесть часов накрыл Помпеи и Геркуланум слоем в восемь-десять футов. Весь этот и весь следующий день содрогалась земля и рушились здания. В развалинах театров{1234} находили свой последний приют несчастные зрители, сотни людей задохнулись от дыма и пыли, а приливная волна не позволила бежать морем. Плиний Старший был в то время командующим западным флотом в Мизене, близ Путеол. Тронутый призывами о помощи, движимый любопытством, к столь удивительному явлению, которое ему хотелось увидеть своими глазами, как бы изнутри, он сел на небольшое суденышко, причалил к южному побережью залива и спас нескольких беглецов; но так как команда бежала от приближавшегося камнепада и дыма, старый ученый выбился из сил, упал и погиб{1235}. На следующее утро его жена и племянник присоединились к отчаявшейся толпе, которая бежала вдоль побережья, в то время как продолжающееся извержение от Неаполя до Сорренто превратило день в ночь. Многие беглецы, потерявшие в темноте мужей, жен, детей, сеяли еще больший ужас своими криками и рыданиями. Некоторые молили о помощи всевозможных богов; некоторые кричали, что боги мертвы и наступил давно предрекавшийся конец света{1236}. Когда на третий день небо наконец прояснилось, лава и грязь укрыли Помпеи по самые крыши, а Геркуланум полностью исчез с лица земли.
Из приблизительно двадцатитысячного населения Помпей, по-видимому, около двух тысяч лишились жизни. Некоторые из погибших были сохранены, забальзамированные вулканической породой: дождь и пемза, пролившиеся на них, превратились в вязкое вещество, которое, высохнув, застыло. Содержимое этих импровизированных изложниц предстает перед нами в виде ужасных гипсовых слепков. Немногие уцелевшие выкапывали из развалин все, что представляло собой какую-нибудь ценность; потом это место было заброшено, и время медленно засыпало его землей. В 1709 г. некий австрийский генерал попытался пробиться к развалинам Геркуланума, но слой туфа оказался настолько толстым (в некоторых местах он достигал двадцати пяти футов), что раскопки приходилось проводить очень медленно, прибегнув к помощи весьма дорогостоящего штольневого метода. Извлечение Помпей из-под земли было начато в 1749 г. и с тех пор периодически возобновлялось. На сегодня большая часть древнего города раскопана и в ней обнаружено так много домов, предметов и надписей, что в известном смысле древние Помпеи мы знаем лучше, чем древний Рим.
Центром городской жизни, как и повсюду в Италии, был форум. Когда-то, вне всяких сомнений, в этом пункте собирались крестьяне, доставлявшие в рыночный день свои товары. Здесь же проводились игры и ставились драмы. Здесь граждане возводили святилища своим богам; в одной части — Зевсу, в другой — Аполлону, а рядом с Ним — Помпейской Венере, богине-покровительнице города. Но помпейцы не были народом религиозным; они были слишком заняты ремеслом и политикой, играми и любовью, чтобы иметь много времени на общение с богами; даже в культе они почитали фаллос, являвшийся венцом их дионисийского ритуала{1237}. Когда экономика и государственные дела приобрели достаточный вес и важность, вокруг форума выросли большие здания, предназначенные для деятельности администраторов, негоциантов и купцов.
Глядя на города современной Италии, можно представить себе биение жизни на улицах, прилегавших к форуму: зазывные крики коробейников, споры между продавцами и покупателями, грохот, производившийся мастерскими, работавшими днем и ночью. В развалинах магазинов археологи нашли обуглившиеся и окаменелые орехи, булки и плоды, так и не доставшиеся покупателям. В дальней части улиц находились таверны, игорные дома и бордели, каждый из которых стремился выполнять все три функции сразу.
Мы и не подозревали бы о том, насколько бурной и интенсивной была помпейская жизнь, если бы не надписи на стенах, в которых население выражало свои чувства. Ученым удалось скопировать три тысячи таких граффити, и надо думать, когда-то их было на много тысяч больше. Иногда авторы просто выцарапывают на стенах свои имена или непристойные дерзости, как обожают поступать люди и в наше время; иногда они дают своим врагам исполненные лучших надежд советы: Samius Cornelio suspendere — «Самий — Корнелию: пойди повесься». Многие из надписей — любовные послания, часто в стихах: Ромула отмечает, что в этом месте она «смолилась со Стефилом». Преданный своей пассии возлюбленный пишет: Victoria vale, et ubique es, suaviter sternutas — «Будь здорова, Виктория, и где бы ты ни была, чихай сладко»{1238}.
Столь же многочисленны, как и эти послания, вырезанные или написанные краской объявления о событиях общественной жизни или частных пожертвованиях. Крупные землевладельцы заявляли об открывшихся вакансиях, растеряхи описывали пропавшие вещи; гильдии и другие организации декларировали свою поддержку многообещающим кандидатам, участвующим в муниципальных выборах. Так, «рыболовы назвали кандидатом в эдилы Попидия Руфа»; «лесорубы и продавцы древесного угля просят вас голосовать за Марцеллина»{1239}. Некоторые граффити объявляют о проведении гладиаторских игр, другие славят доблесть знаменитых гладиаторов (например, Келада, — suspirium puellarum — по которому «вздыхают девушки»), или выражают преданность популярному актеру: «Акций, любимец народа, поскорей возвращайся!»{1240} Помпеи жили для того, чтобы развлекаться. Здесь имелись три публичные бани, палестра, небольшой театр на две тысячи мест, театр побольше, вмещавший пять тысяч зрителей, и амфитеатр, с трибун которого двадцать тысяч зрителей могли наслаждаться предсмертной агонией со стороны. Одна из надписей гласит: «Тридцать лар гладиаторов, выставленные дуумвиром… будут сражаться в Помпеях 24, 25 и 26 ноября. Состоится охота (venatio). Да здравствует Май! Браво, Парис!» Май был дуумвиром, или городским магистратом; Парис — ведущим гладиатором.
Сохранившиеся домашние интерьеры свидетельствуют о жизни, в которой большое место занимали надежный комфорт и разнообразные искусства. Окна были редкостью, впрочем, как и центральное отопление; в зажиточных домах появляются ванные, а немногочисленные особняки были окружены перистильным садом, в котором помещался пруд. Полы были цементными или каменными, иногда их украшали мозаики. Один из откровенных денежных тузов приказал написать на своем полу слова Salve lucrum — «Да здравствует прибыль!». Другой предпочел надписать Lucrum gaudium — «Прибыль — это радость»{1241}. Из античной мебели до нашего времени дошло немногое; почти вся она изготовлялась из дерева и потому погибла; но все же несколько столов, лож, стульев и ламп из мрамора и бронзы уцелели. В музеях Помпей и Неаполя можно увидеть разнообразные предметы, столь необходимые в доме: перья, чернильницы, весы, кухонную утварь, предметы туалета и музыкальные инструменты.
Искусство, с которым мы знакомимся благодаря Помпеям и их окрестностям, наводит на мысль о том, что не только аристократы на роскошных виллах, но и купцы в городах питали слабость к культурным аксессуарам быта. Частная библиотека, извлеченная из-под земли в Геркулануме, насчитывала в своем собрании 1756 томов или свитков. Нам нет нужды повторять то, что уже было сказано о кубках из Боскореале, о богатых пейзажах и грациозных женщинах, изображенных на стенах помпейских особняков. Во многих жилищах стояли выдающиеся скульптуры, а на форуме было сто пятьдесят статуй. В храме Юпитера обнаружена голова бога, достойная гения самого Фидия, — мощь и справедливость в обрамлении густых кудрей и бороды. В храме Аполлона стояла статуя Дианы, в затылке которой было проделано отверстие, используемое хорошо спрятанным священнослужителем для провозглашения оракулов. На одной из геркуланумских вилл найдено столько первоклассных бронзовых предметов, что их оказалось достаточно для того, чтобы занять целый зал, известный всему миру, в Неаполитанском музее. Шедевры этого собрания — Отдыхающий Меркурий, Нарцисс (или Дионис), Пьяный Сатир и Пляшущий Фавн — предположительно греческой работы; они обнаруживают превосходную технику и ту бесстыдную радость, проистекающую из телесного здоровья, которая столь характерна для творчества Праксителя. Правда, одна из работ — смелый реалистический бюст из бронзы — являет нам лысую голову и острые, но не зловещие черты лица Луция Корнелия Юкунда, помпейского аукционера, чьи бухгалтерские книги –154 восковых таблички — были обнаружены в его доме в Помпеях. Предельная человечность смешавшихся в едином образе грубоватости и такта, мудрости и бородавок позволяет думать о данном бюсте как о работе современного Юкунду, может быть, италийского, скульптора. Эта работа приятно контрастирует с нестареющими богами и богинями, выставленными в том же зале Неаполитанского музея, чьи гладкие и умиротворенные черты суть не что иное, как признание в собственном небытии.
Частная и общественная, индивидуальная и корпоративная жизнь нигде не была более интенсивной, чем в античной Италии. Но события нашего времени слишком важны и захватывающи, чтобы слишком глубоко погружаться в рассмотрение подробностей муниципальной организации в эпоху Цезарей. Ошеломляющая путаница в административном устройстве, ревнивое отношение к различиям в степени гражданских прав более не выступают составной частью того живого прошлого, которое является нашим истоком и нашей темой.
Фундаментальной особенностью Римской империи было то, что хотя она и подразделялась на провинции, в реальности ее образовывала совокупность относительно самоуправляемых городов-государств, каждый из которых располагал обширным «хинтерландом». Патриотизм означал любовь скорее к родному городу, чем к Империи. Обыкновенно свободные представители каждой общины довольствовались обладанием чисто местными политическими правами, а те неримляне, которые получали римское гражданство, редко отправлялись голосовать в Рим. Как показывает пример Помпей, упадок народных собрании в столице отнюдь не означал, что схожие процессы протекают в остальных городах империи. Большинство италийских муниципалитетов имели сенат (curia), а большинство восточных городов — совет (boulé), которые издавали местные муниципальные постановления, и собрания (comitia, ekklesia), которые избирали магистратов. От каждого магистрата ожидали, что он предоставит городу значительные денежные средства (summa honoraria, от honos — «должность») в ответ на оказанную ему честь, а обычай требовал от него время от времени выделять известные суммы из своего состояния на публичные игры или благотворительность. Поскольку исполнение должностых обязанностей никак не оплачивалось, демократия — или аристократия — свободных почти повсюду превратилась в олигархию богатства и власти.
На протяжении двух столетий, от Августа до Аврелия, италийские муниципалитеты процветали. Конечно, основную массу их жителей составляли бедняки — природа и привилегии позаботились об этом; и все же ни до, ни после этого времени, если верить истории, богатые не делали так много для бедных. Практически все расходы на городские службы, постановку драм, зрелищ и игр, строительство храмов, театров, стадионов, палестр, библиотек, базилик, акведуков, мостов и бань, на то, чтобы украсить город арками, портиками, картинами и статуями, — ложились на плечи богачей, и в первые два века существования империи эти филантропические акции проводились в обстановке патриотической конкуренции, зачастую разорявшей семьи особенно щедрых жертвователей или целые города, не желавшие отказаться от благотворительности. В голодное время вполне обычным делом для состоятельного человека было приобретение продовольствия и бесплатная его раздача среди бедняков. В особых случаях он мог обеспечивать сограждан даровым вином или маслом, устраивать публичные банкеты или денежные раздачи для всех граждан, иногда для всех жителей города. Сохранившиеся надписи изобилуют упоминаниями о подобных щедротах. Некий миллионер подарил Альтину (Венетия) 1 600 000 сестерциев на строительство публичных бань; состоятельная дама построила храм и амфитеатр для Казина; Десумий Тулл подарил Тарквиниям бани стоимостью пять миллионов сестерциев; Кремона, разрушенная войсками Веспасиана, быстро отстраивалась благодаря взносам частных граждан; два врача истощили свои состояния, осыпая подарками Неаполь. В густонаселенной Остии Луцилий Гемала пригласил на обед всех ее обитателей, вымостил длинный и широкий проспект, отремонтировал и восстановил семь храмов, перестроил муниципальные бани и внес в городскую казну 3 000 000 сестерциев{1242}. В обычае богатых было приглашать большое число граждан на пир по случаю своего дня рождения, избрания на должность, свадьбы дочери, облачения сына в мужскую тогу или посвящения храма, подаренного общине. В благодарность за благодеяния город избирал дарителя на ответственные посты, голосовал за установление его статуи, за посвящение ему панегирика или надписи. Бедняки не позволяли подкупить себя этими дарами; они обвиняли богачей в том, что средства на филантропию те извлекают из эксплуатации, и требовали не строить столь нарядные здания, а раздавать более дешевое зерно, устанавливать поменьше статуй, зато почаще устраивать игры{1243}.
Если наряду с частной благотворительностью помнить и о делавшихся императорами пожертвованиях в пользу городов, о возведении зданий и ликвидации последствий катастроф за счет императорских средств, о публичных работах и службах, финансировавшихся из муниципальной казны, мы поймем, сколь многим могли гордиться славные италийские города в эпоху принципата. Улицы вымащивались, снабжались водостоками, украшались, общественный порядок поддерживался полицией, бедным предоставлялась медицинская помощь, за небольшую плату в частные дома по трубам поступала вода, малоимущие обеспечивались недорогой пищей, общественные бани нередко благодаря частным субсидиям работали бесплатно, семьям, не располагавшим достаточными средствами, выплачивались алименты на воспитание детей, строились школы и библиотеки, ставились пьесы, давались концерты, устраивались игры, способные затмить Рим своей безудержной пышностью. Цивилизация была в италийских городах не столь материалистична, как в Риме. Они соревновались друг с другом в строительстве амфитеатров, но они также возводили и благородные храмы, нередко не уступающие лучшим из римских святилищ{1244}, и рассеивали серость будней живописными религиозными празднествами. Они не скупились на приобретение произведений искусства и предоставляли свои залы лекторам, поэтам, софистам, риторам, философам и музыкантам. Они помогали гражданам поддерживать свое здоровье и чистоту, отдыхать и жить интенсивной культурной жизнью. Из них, а не из Рима вышло большинство выдающихся римских писателей, отсюда происходят некоторые из прекраснейших скульптурных шедевров, хранящихся в наших музеях, — такие, как Нике из Неаполя, Эрот из Центумцелл, Зевс из Отрикол. Они содержали столь же многочисленное население, как и их преемники в прошлом веке, и обеспечивали ему беспримерную безопасность от бед войны. Два первых века нашей эры стали свидетелями высочайшего расцвета этого великого полуострова.
ПЯТНОМ на благополучии Италии — не говоря о системе эксплуатации рабов, общей для всех государств древности, — была ее частичная зависимость от эксплуатации провинций. Италия была свободна от налогов потому, что необходимые суммы взыскивались с провинций в виде податей и поборов. Именно провинции были в известной мере одним из главных источников благосостояния италийских муниципиев. До Цезаря Рим откровенно зачислял провинции в разряд порабощенных территорий; все провинциалы, за исключением немногих обитавших в провинциях римских граждан, являлись людьми второго сорта; все их земли были собственностью римского государства и предоставлялись для возделывания императорским правительством, которое в любой момент могло пересмотреть условия аренды. Чтобы уменьшить вероятность восстаний, Рим расчленял завоеванные области на небольшие государства, запрещал провинциям вступать в прямые политические контакты друг с другом и всюду стоял на стороне имущих против бедняков. Divide et impera — таким был секрет римской власти.
Возможно, Цицерон несколько преувеличивает, когда, бичуя Верреса, изображает средиземноморские народы совершенно обездоленными при Республике: «Все провинции скорбят, все свободные народы громко возмущаются, все царства протестуют против нашей жестокости и алчности; от океана до океана не найдется такого места, сколь бы отдаленным или глубоко запрятанным оно ни было, которое не испытало бы на себе нашей жадности и нашей несправедливости»{1245}. Принципат обращался с провинциями куда более либерально не столько из благородства, сколько из рачительности. Налоги стали менее обременительными, уважались местные языки, религии и обычаи, допускалась свобода слова в пределах, не затрагивающих верховную власть, и местные законы сохраняли свою силу постольку, поскольку не вступали в противоречие с римскими доходами и имперскими интересами. Мудрая гибкость позволила провести полезную диверсификацию рангов и привилегий среди и внутри подвластных государств. Некоторые муниципии, как Афины и Родос, являлись «вольными городами»; они не платили налогов, не подчинялись провинциальному губернатору и управляли своими внутренними делами без вмешательства Рима до тех пор, пока им удавалось поддерживать мир и порядок. Некоторые древние царства, как Нумидия и Каппадокия, сохранили своих царей, которые были «клиентами» Рима, то есть зависели от его защиты и политики и должны были помогать ему людьми и сырьем в случае необходимости. В лице провинциального наместника (проконсула или пропретора) совмещались законодательные, административные и судебные функции; его власть ограничивалась только наличием на вверенной ему территории вольных городов, правом римского гражданина апеллировать к императору и финансовым надзором со стороны провинциального прокуратора или квестора. Такие полномочия, близкие к всемогуществу, создавали почву, благоприятную для злоупотреблении; и хотя срок пребывания губернатора на своем посту в эпоху принципата был увеличен, ему выплачивалось огромное жалованье и он находился на полном государственном содержании, неся при этом личную финансовую ответственность перед императором, что значительно уменьшило число должностных преступлении, мы видим по письмам Плиния и некоторым отрывкам из сочинении Тацита{1246}, что коррупция и вымогательство по-прежнему были нередки в конце первого столетия.
Взимание налогов являлось первейшей задачей губернатора и его помощников. При императорах в каждой провинции проводился ценз, на основании которого земля и собственность облагались налогами, при этом в понятие собственности включали рабов и домашний скот. Для стимулирования производства вместо десятины был установлен фиксированный налог. Публиканы более не принимали участия в сборе этих налогов, но они взимали портовые пошлины и управляли отдельными государственными лесами, рудниками и общественными работами. От провинций ожидалось, что они будут вносить средства на золотой венец для каждого нового императора, содержать за свой счет провинциальную администрацию и время от времени отправлять в Рим груженные зерном корабли. На Востоке сохранился старый институт литургий, постепенно распространявшийся и на Западе, на основании которого местное или римское правительство могли «попросить» состоятельных людей о военных займах, кораблях для военного флота, строительстве общественных зданий, продовольствии для жертв голода или выставлении хоров для праздников и драматических, представлений.
Цицерон, присоединившись к партии власти, горячо доказывал, что налоги, собираемые с провинций, едва покрывают административные и оборонительные издержки{1247}; понятие «оборона» включало в себя подавление восстаний, а в понятие «администрирование» входили, очевидно, и приработки, лежавшие в основании состояний многих римских миллионеров. Нам следует смириться с вероятностью того, что любая держава, обеспечивающая порядок и безопасность, будет посылать своих мытарей, которые соберут денег больше, чем было издержано на умиротворение. Несмотря на все поборы, в эпоху принципата провинции преуспевали. Император и сенат более внимательно наблюдали за деятельностью провинциальных чиновников, чем это было во времена Республики, и сурово карали всякого, бравшего не по чину. В конечном счете, излишки, выкачивавшиеся из провинций, возвращались к ним в виде платы за произведенные ими товары; наконец, мощные производства сделали провинции более сильными, чем слаборазвитая паразитическая Италия. Правительство, утверждал Плутарх, обязано предоставлять своему народу прежде всего две вещи: свободу и мир. «Что касается мира, — писал он, — то насчет него можно не беспокоиться, ибо войны повсюду прекращены. Что касается свободы, то мы довольствуемся той, которая оставлена нам правительством (Римом); и может быть, бо́льшая свобода не была бы для нас благом»{1248}.
Корсика и Сардиния входили в разряд провинций и не считались частью Италии. Корсика представляла собой по большей части дикую местность, в которой римляне охотились с собаками за исконными жителями, продавая их затем в рабство{1249}. Сардиния служила поставщицей рабов, серебра, меди, железа и хлеба; здесь имелись тысячи миль дорог и превосходная гавань Каралес (Кальяри). Сицилия была фактически низведена до уровня чисто сельскохозяйственной провинции, выступая в роли одного из «зерновых придатков» Рима; ее плодородные земли были заняты латифундиями, занимавшимися разведением скота и обслуживавшимися настолько плохо одетыми и скудно питающимися рабами, что те периодически поднимали восстания и бежали от своих хозяев, сбиваясь в разбойничьи шайки. В дни Августа на острове проживало 750 000 человек (в 1930 году — 3 972 000). Самыми процветающими из шестидесяти пяти сицилийских городов были Катания, Сиракузы, Тавромений (Таормина), Мессана, Агригент, Панорм (Палермо). Сиракузы и Тавромений располагали великолепными греческими театрами, действующими и поныне. Несмотря на хищничество Верреса, в Сиракузах оставалось столь много впечатляющих архитектурных произведений, знаменитых статуй и исторических достопримечательностей, что в городе процветали профессиональные туристические гиды{1250}, и Цицерон считал его прекраснейшим городом на земле. Большинство благополучных городских семей имели в пригородах фермы или фруктовые сады, и вся Сицилия благоухала плодовыми деревьями и виноградниками, оставаясь столь же благодатной страной и в наши дни.
Все, что в годы римского владычества было потеряно Сицилией, приобрела Африка. Постепенно она заменила Сицилию в роли подневольной житницы Рима. Взамен римские солдаты, колонисты, дельцы и инженеры помогли ей расцвести и достичь неслыханного богатства. Вне всяких сомнений, завоеватели застали отдельные районы этой страны процветавшими еще до их появления. Между горами, хмуро уставившимися в воды Средиземного моря, и цепью Атласских гор, сдерживавших наступление Сахары, лежала полутропическая долина, питаемая рекой Баграда (Меджерда) и двухмесячным сезоном дождей; она воздавала сторицей тому терпеливому хозяйствованию, которому учил Магон и которое поощрялось Масиниссой. Но Рим усовершенствовал и расширил то, что было сделано до него. Его инженеры перегородили плотинами истоки, бежавшие с южных холмов, они собирали в резервуары избыточную воду, появлявшуюся в сезон дождей, и направляли ее в ирригационные каналы, когда наступали жаркие месяцы и реки пересыхали{1251}. Рим взимал налоги ничуть не более обременительные, чем взыскивали прежде местные вожди, но его легионы и укрепления давали более надежную защиту от набегов кочевников с гор. Миля за милей прирастала обрабатываемая земля, отвоевываемая у пустыни и дикости, чтобы давать плоды и кормить поселенцев. В долине производилось столь много оливкового масла, что, когда в седьмом веке сюда пришли арабы, они поразились, обнаружив, что могут скакать из Триполи в Танжер в тени оливковых дерев{1252}. Города и населенные пункты росли и множились, их возвышало мастерство архитекторов, а литература обрела здесь второе дыхание. Развалины римских форумов, храмов, акведуков и театров посреди бесплодных ныне пустынь свидетельствуют о том богатстве и благополучии, которым наслаждалась когда-то римская Африка.
Эти поля перестали плодоносить и покрылись мертвым песком не потому, что изменился климат, но потому, что сменились хозяева; если раньше они находились под покровительством державы, обеспечивавшей безопасность, порядок и дисциплину, то затем попали под власть тех, кто позволил хаосу и небрежению превратить в руины дороги, резервуары и каналы.
Во главе этого вновь благополучного края находился восставший из мертвых Карфаген. После битвы при Акции Август взялся за осуществление несбывшегося проекта Гая Гракха и Цезаря и направил в качестве колонистов на место Карфагена тех солдат, чью верность и победы он хотел вознаградить землей. Географические преимущества данного местоположения, превосходная гавань, плодородная дельта Баграды, отличные дороги, построенные и восстановленные римскими инженерами, позволили вскоре Карфагену отнять региональное лидерство в экспортной и импортной торговле у Утики; в течение столетия со дня его нового основания Карфаген превратился в крупнейший город западных провинций. Богатые купцы и землевладельцы строили в квартале исторической Бирсы особняки, а в цветущих пригородах виллы, в то время как согнанные с земли конкуренцией со стороны латифундий крестьяне присоединялись к пролетариям и рабам, становясь жителями трущоб, зловонная нищета которых станет идеальной средой для проповеди эгалитарной Благой Вести христианства. Дома поднимались над землей на шесть-семь этажей, общественные здания сверкали мрамором, и статуи, выполненные в старом добром греческом стиле, теснились на улицах и площадях. Вновь были возведены храмы старинным карфагенским богам, и вплоть до второго века нашей эры Мелькарт наслаждался принесением в жертву живых детей{1253}. Население соперничало с Римом в своей страсти к роскоши, косметике, украшениям, крашеным волосам, состязаниям колесниц и гладиаторским играм. Среди городских достопримечательностей выделялись бани, подаренные Марком Аврелием. Здесь были лекционные залы, риторические, философские, медицинские и юридические школы; в качестве университетского города Карфаген уступал лишь Афинам и Александрии. Сюда приезжали для изучения всего на свете Апулей и Тертуллиан, и здесь блаженный Августин дивился проказам и распущенности студентов, излюбленным филантропическим актом которых было ворваться в лекционную аудиторию и распустить по домам профессора и его учеников{1254}.
Карфаген был столицей провинции под названием «Африка», занимавшей территорию восточного Туниса. К югу от нее торговля усеяла восточное побережье городами, чье древнее благополучие понемногу возрождалось после двенадцати веков жалкого прозябания, но в наше время они стали жертвами новой большой войны: Гадрумет (Сус), Малая Лептис, Тапе, Такапы (Габес). Еще восточнее на Средиземноморском побережье лежала область, называвшаяся Триполис, так как она являлась федерацией трех городов: Эи (Триполи), основанной в 900 г. до н. э. финикийцами, Сабраты и Большой Лептис (Лебда). В последнем городе в 146 г. родился император Септимий Север; он подарил родине базилику и муниципальные бани, чьи развалины поражают современного туриста или воина. Вымощенные дороги, по которым брели верблюжьи караваны, соединяли эти порты с городами в глубине материка: Суфетулой, ныне крохотной деревушкой с развалинами большого римского храма, Тисдрой (Эль Джем), в которой находился амфитеатр на 60 000 зрителей, Туггой (Дугга), разрушенный театр которой своими коринфскими колоннами свидетельствует о вкусе и богатстве горожан.
К северу от Карфагена располагалась его древняя мать и непримиримая соперница — Утика (Утик). Зная о том, что в 46 г. до н. э. 300 римских банкиров и оптовиков имели здесь свои филиалы, начинаешь понимать, сколь богат был этот город в римские времена{1255}. Его северные пригороды достигали Гиппона Диаррита, ныне Бизерты; отсюда дорога вела вдоль побережья на запад к Гиппону Царскому (Бона), где вскоре будет находиться епископский престол блаженного Августина. Южнее, вдали от моря лежала Цирта (Константина), столица провинции Нумидия. Западнее находился Тамугади (Тимгад), сохранившийся до нашего времени почти столь же хорошо, как и Помпеи. Здесь можно видеть и мощеные дороги, и убранные колоннами улицы, крытые водостоки, изящную арку, форум, здание сената, базилику, храмы, театр, библиотеку и множество частных домов. На мостовой форума можно обнаружить шахматную доску, на которой выбиты слова: venari, lavari, ludere, ridere hoc est vivere «охотиться, купаться, играть и смеяться — вот это значит жить»{1256}. Тамугади был основан около 117 г. до н. э. Третьим Легионом, единственным стражем африканских провинций. Около 123 г. он был расквартирован несколькими милями западнее, где оставался значительно дольше, и воздвиг город Ламбезу (Ламбез). Солдаты женились и поселялись здесь, проводя больше времени дома, чем в военном лагере; но даже их преторий (praetorium) представлял собой величавое и пышное здание, в котором имелись столь же хорошие бани, как и повсюду в Африке. За пределами лагеря солдаты помогли построить здание местной администрации, храмы, триумфальные арки и амфитеатр, где смертельные схватки позволяли хоть на мгновение забыть о монотонности мирной жизни.
Сеть дорог, военных по назначению, но использовавшихся для торговли, соединявшая Карфаген с Атлантикой, а Сахару со Средиземноморьем, позволила защитить всю Северную Африку от разбойничьих набегов из глубины материка силами одного-единственного легиона. Главная дорога шла через Цирту на запад к Цезарее, столице Мавритании (Марокко). Здесь царь Юба II познакомил мавров с достижениями цивилизации, давших свое имя и древней провинции, и современной стране. Сын Юбы, погибшего при Tance, он ребенком был взят в Рим, чтобы участвовать в триумфе Цезаря. Его пощадили, позволили учиться, и он стал одним из наиболее разносторонне образованных ученых своего времени. Август посадил его на мавританский трон и повелел распространять среди подданных классическую культуру, которую с таким жаром впитал сам. Юба преуспел в этом начинании, ибо ему посчастливилось находиться у власти сорок восемь долгих лет. Его народ поражался тому, что человек способен писать книги и тем не менее столь хорошо править. Его сын и наследник был доставлен в Рим и умер от голода при Калигуле. Клавдий аннексировал это царство и разделил его на две провинции: Мавританию Цезарейскую и Мавританию Тингитанскую, названную по имени своей столицы Тингис, современного Танжера.
В этих африканских городах имелось множество школ, открытых не только для богатых, но и для бедняков. Нам известно о том, что здесь обучали стенографии{1257}, а Ювенал называет Африку nutricula causidicorum — «кормилицей адвокатов»{1258}. В эту эпоху она произвела на свет знаменитого и великого авторов — Фронтона и Апулея. Только в лучшую свою христианскую пору африканская литература станет ведущей литературой ойкумены. Луций Апулей был необыкновенным и живописным человеком, чей характер был еще более «неровен и разнообразен», чем характер Монтеня. Родившись в Мадавре в довольно знатной семье (124 г.), он учился на родине, в Карфагене и Афинах, безрассудно растратил большое наследство, переходил из города в город и из веры в веру, был посвящен в различные религиозные таинства, заигрывал с магией, написал множество произведений на самые далекие друг от друга темы, рассуждая в одних о теологии, а в других о зубном порошке, читал лекции в Риме и других местах, излагая в них свои религиозные и философские взгляды, вернулся в Африку и женился в Триполи на матроне, которая была богаче, чем он, деньгами и возрастом. Ее друзья и возможные наследники попытались в судебном порядке расторгнуть брак, утверждая, что Апулей склонил вдову к новому замужеству при помощи магических заклинаний; он выступил в суде с речью, которая была затем тщательно отполирована и дошла до нас под названием «Апология». Он выиграл процесс и невесту, но люди по-прежнему считали его магом, и их языческие потомки пытались умалить Христа, рассказывая о чудесах Апулея. Остаток дней он провел в Мадавре и Карфагене, занимаясь медициной и правом, риторикой и литературой. Большинство написанных им работ были посвящены науке и философии; родной город поставил ему памятник, подписанный Philosophus Platonicus, и он был бы весьма огорчен, обнаружив, что в памяти людей он остался только благодаря своему «Золотому ослу».
Эта книга схожа с «Сатириконом» Петрония и даже еще более причудлива. Носившая первоначально название Metamorphoseon Libri XI — «Одиннадцать книг превращений», она представляла собой расширенную и расцвеченную фантастическими подробностями историю, которую сочинил некогда Лукий из Патр, и в которой речь шла о человеке, превращенном в осла. Здесь мы найдем неспешное нанизывание друг на друга приключений, описаний и вставных рассказов, атмосфера которых овеяна магией, ужасами, распутством и чаемым благочестием. Герой романа Луций рассказывает о том, как он отправился в Фессалию, забавлялся там с девушками и чувствовал, что воздух вокруг него пропитан колдовскими чарами.
Как только ночь рассеялась и солнце новый день привело, расстался я одновременно со сном и постелью… с любопытством я оглядывал все вокруг, возбужденный желанием, смешанным с нетерпением. Вид любой вещи в городе вызывал у меня подозрения, и не было ни одной, которую я считал бы за то, что она есть. Все мне казалось обращенным в другой вид губительными нашептываниями. Так что и камни, по которым я ступал, казались мне окаменевшими людьми; и птицы, которым внимал, — тоже людьми, но оперенными; деревья вокруг городских стен — подобными же людьми, но покрытыми листьями; и ключевая вода текла, казалось, из человеческих тел. Я уже ждал, что статуи и картины начнут ходить, стены говорить, бык и прочий скот прорицать и с самого неба, со светила дневного, внезапно раздастся предсказание{1259}.
Приготовившийся к любым приключениям, Луции натирается магической мазью, горя страстным желанием превратиться в птицу. Но вместо этого он превращается в законченного осла. Начиная с этого момента рассказ становится историей мучений осла, наделенного «чувствами и разумом человека». Его единственное утешение — это «длинные уши, благодаря которым я могу слышать даже то, что происходит вдалеке». Ему известно, что человеческий облик вернется к нему тогда, когда он обнаружит и съест розу. Завершение всех трудов ждет его после долгой Азинеиды, полной бед и превратностей. Разлюбив радости жизни, он обращается сперва к философии, затем к религии и сочиняет благодарственную молитву Исиде, поразительно напоминающую христианское обращение к Богоматери{1260}. Он обривает голову, проходит через три ступени посвящения в таинства Исиды и пролагает себе возвратный путь на землю, открывая сон, в котором Осирис, «величайший из богов», повелел ему отправляться домой и заняться правом.
Редкая книга содержит в себе столько бессмыслицы, но еще реже можно встретить сочинение, в котором эта бессмыслица была бы облечена в столь сладостные фразы. Апулей опробовал в своем произведении всевозможные стили, и каждый из них успешно; больше всего он любит богатство и изобретательность выражения, украшает свою речь аллитерациями и ассонансами, живописным жаргоном и архаической выспренностью, сентиментальными уменьшительными именами, ритмизованной, местами поэтической прозой. Восточная теплота колорита является здесь спутницей восточного мистицизма и чувственности. Возможно, Апулей желал дать понять своим читателям, что потакание собственной чувственности способно отравить душу и превратить человека в животное, что только розы мудрости и благочестия способны вернуть нам человеческое обличье. Лучше всего ему удаются случайные истории, подслушанные его настороженными и большими ушами; к их числу относится и сказка старухи, утешающей похищенную девицу повествованием о любви Амура и Психеи{1261}. Сын Венеры влюбился в прекрасную девушку, подарил ее всеми радостями, кроме одной — не позволил видеть себя, возбудил в своей матери жесточайшую ревность, но в конце концов насладился с возлюбленной счастливым финалом на небесах. Кисти многих художников силились пересказать эту легенду по-новому, но никому не удалось рассказать ее лучше, чем сварливой старухе, греющейся у очага в берлоге разбойников.
Переправившись напротив Танжера через пролив, мы попадаем из новой в одну из древнейших провинций Рима. Занимая стратегически важное положение у врат Средиземноморья, благословенная и проклятая обладанием драгоценными минералами, из-за которых земля ее пропиталась алчной кровью; рассеченная на части горными хребтами, затруднявшими сообщение, ассимиляцию и объединение, Испания живет полной жизнью еще с тех времен, когда рука художника палеолита рисовала бизонов в пещере Альтамира. На протяжении тридцати столетий испанцы были гордым и воинственным народом, худощавым и выносливым, стоически отважным, страстным и упрямым, трезвым и меланхоличным, рассудительным и гостеприимным, любезным и рыцарственным; легко было навлечь на себя их ненависть, но еще легче заслужить любовь. Когда в эту страну пришли римляне, они сразу же столкнулись с чрезвычайно запутанной этнической картиной: иберы происходили из Африки (?), лигуры — из Италии, кельты — из Галлии, а поверх этого этнического многообразия лежал тонкий слой карфагенян. Если верить захватчикам, доримская Испания были близка с состоянию варварства, часть ее обитателей жила в городах и домах, другая — в деревушках и хижинах или пещерах, спали эти люди прямо на земляном полу и чистили зубы крепкой настойкой из мочи{1262}. Мужчины носили черные плащи, женщины длинные накидки и ярко расписанные платья. В отдельных областях, осуждающе добавляет Страбон, «женщины пляшут вместе с мужчинами, держа их за руки»{1263}.
Не позднее 2000 г. до н. э. обитатели Юго-Восточной Испании, жители Тартесса (финикийский «Таршиш»), развили бронзовую промышленность, и их изделия продавались во всех областях Средиземноморья. Благодаря этому обстоятельству в шестом столетии до нашей эры в Тартессе существовали литература и высокое искусство, корни которых, утверждали тартессцы, уходили в седую шеститысячелетнюю древность. От тартесского искусства сохранились незначительные остатки, среди которых — несколько грубых статуй и странный полихромный бюст из песчаника — «Дама из Эльче», выполненный по греческим образцам в мощном и плавном кельтском стиле. Около 1000 года до н. э. финикийцы принялись разрабатывать минеральные залежи Испании, а в 800 г. они уже владели Кадисом и Малагой, где ими были выстроены большие храмы. К середине первого тысячелетия до нашей эры вдоль северо-восточного побережья расселяются греческие колонисты. Примерно в это же время карфагеняне были призваны своими финикийскими соплеменниками для подавления восстания, завоевали Тартесс и всю Южную и Восточную Испанию. Стремительное выкачивание Карфагеном ресурсов полуострова открыло римлянам глаза на богатство страны, называемой ими «Иберия», и поход Ганнибала в Италию потерпел в конечном счете неудачу из-за побед Сципионов в Испании. Разрозненные племена пламенно сражались за независимость; женщины предпочитали умертвить детей, чем предать их в руки римлян, и пленные аборигены пели свои военные гимны, умирая на кресте{1264}. Порабощение страны было завершено за два столетия, но однажды романизированная Испания оказалась куда более надежным оплотом Рима, чем большинство других провинций. Гракхи, Цезарь и Август пересмотрели беспощадную республиканскую политику в отношении Испании, выбрав более осмотрительную и уважительную линию поведения и добившись хороших и прочных результатов. Романизация покоренной Испании протекала стремительно; латынь была принята населением и соответствующим образом адаптирована, экономика успешно развивалась и процветала, и вскоре Испания поставляла в столицу поэтов, философов, сенаторов и императоров.
От Сенеки до Аврелия Испания являлась экономическим столпом Империи. Обогатив Тир, а затем Карфаген, Испания обогащала теперь своими минералами Рим. Для Италии Испания стала тем, чем спустя столетия для Испании станут Мексика и Перу. Золото, серебро, медь, олово, железо, свинец извлекались из недр земли с современной методичностью. На Рио Тинто до сих пор можно видеть римские шахты, погружающиеся в глубины прочной кварцевой породы, и римский шлак с поразительно низким остаточным содержанием меди{1265}. На этих рудниках изо дня в день трудились рабы и заключенные, которые иногда не видели солнечного света месяцами{1266}. Рядом с рудниками выросла крупная металлургическая промышленность. Тем временем земля Испании, несмотря на горы и неплодородные пустыни, рождала траву альфа, из которой изготавливались веревки, канаты, корзины, подстилки и сандалии, выкармливала редкие породы овец и снабжала сырьем знаменитую шерстяную промышленность, давала империи оливки, масло и вино, лучшие из всех, которые знала античность. Гвадалквивир, Таг, Эбро и менее широкие потоки наряду с паутиной сухопутных дорог служили для доставки испанских изделий в порты и неисчислимые города страны.
В действительности здесь, как и везде, самым примечательным и характерным результатом владычества Рима был рост и умножение числа городов. В провинции Бетика (Андалузия) находились такие города, как Картея (Альхесирас), Мунда, Малака, Италика (здесь родились Траян и Адриан), Кордуба, Гиспалис (Севилья) и Гадес (Кадис). Кордуба, основанная в 152 г. до н. э., являлась литературным центром со знаменитыми риторическими школами; здесь родились Лукан, Сенека, Галлион святого Павла. Традиции учености сохранятся здесь и в Темные Века и позволят Кордове стать самым ученым городом Европы. Гадес был самым густонаселенным городом Испании и славился своим богатством; расположенный в устье Гвадалквивира, он занимал главенствующее место в атлантической торговле с Западной Африкой, Испанией, Галлией и Британией. Его чувственные танцовщицы (puellae Gaditanae) также внесли свою лепту в прославление города.
Португалия была известна Риму под именем провинции Лузитании, а Лиссабон под именем Олисипон. В Цезаревой Норбе, которая получила от арабов свое нынешнее название Алькантара (Мост), инженеры Траяна перекинули через Таг самый совершенный из всех существующих римских мостов. Под его величественными арками шириной в сто футов, высотой над уровнем реки в 180 футов по-прежнему осуществляется оживленное четырехполосное движение. Столицей Лузитании была Эмерита (Мерида), гордившаяся множеством храмов, тремя акведуками, цирком, театром, навмахией и мостом, протянувшимся на 2500 футов. К востоку от нее, в провинции Тарраконская Испания, Сеговия, как и прежде, наслаждается чистой водой, поступающей по акведуку, выстроенному в правление Траяна. Южнее Сеговии находился Толет (Толедо), знаменитый в римскую эпоху своими железными изделиями. На восточном побережье стоял величавый Новый Карфаген (Картахена), богатевший за счет добычи полезных ископаемых, рыболовства и торговли. В Средиземном море лежали Балеары, где издавна процветали Пальма и Полленция. К северу от них на побережье Испании стояли Валенция, Тарракон (Тарракона), Барцино (Барселона) и у самого подножия Пиренеев древний греческий город Эмпории. Совершив короткое плавание вдоль восточного горного кряжа, путешественник попадал в Галлию.
В те дни, когда водоизмещение всех кораблей еще не было слишком значительным, даже океанские суда могли подниматься по Роне из Марселя в Лион; на небольших лодках можно было подойти отсюда на расстояние тридцать миль к верхнему Рейну и, перетащив их по суше, продолжить плавание мимо сотен городов и тысяч поместий, чтобы доставить товары в Северное море. По таким же волокам можно было попасть из Рейна и Сены в Луару и Атлантический океан, из Ода в Гаронну и Бордо и из Соны в Сену и Английский канал. По этим водным путям проходили торговые маршруты, на пересечении которых основывались города. Франция, как и Египет, была даром своих потоков.
В известном смысле французская цивилизация начинается с «ориньякского человека», жившего за 30 000 лет до Христа, ибо даже тогда, как свидетельствуют пещеры Монтиньяка, здесь обитали художники, владевшие искусством богатого колорита и живого мазка. От этой палеолитической эпохи, отмеченной охотой и скотоводством, Франция около двенадцатого тысячелетия до н. э. перешла к оседлой жизни и обработке земли, характерным для неолита, и через долгих десять тысячелетий вошла в бронзовый век. Около 900 г. до н. э. в страну стала просачиваться новая, «альпийская» и круглоголовая, раса из Германии, распространившаяся по Франции, Британии и Ирландии, проникшая даже в Испанию. Эти «кельтские» пришельцы принесли с собой Гальштаттскую железную культуру Австрии и около 550 г. до н. э. они заимствовали из Швейцарии более развитую железоделательную технологию Ла Тен. Когда римляне узнали о существовании Франции, они назвали ее Кельтикой; только во времена Цезаря это название сменилось названием Галлия (Gallia).
Пришельцы вытеснили некоторые группы местного населения и стали жить независимыми племенами, имена которых по-прежнему сквозят в названиях построенных ими городов[92]. Галлы, писал Цезарь, были высоким, мускулистым и сильным народом{1267}. Они зачесывали назад густые белые волосы, ниспадавшие на затылке до плеч; некоторые носили бороды, многие — внушительные усы. Они принесли с Востока, возможно от древних иранцев, привычку к ношению штанов; кроме них, они одевались в пестро раскрашенные и расшитые цветами туники и полосатые плащи, застегивавшиеся на плече. Они любили драгоценности и носили золотые украшения — даже если на них больше ничего не было — на войне{1268}. Они любили поесть, пили пиво и неразбавленное вино, будучи «по природе своей необузданными», если верить Аппиану{1269}. Страбон называет их «простыми и высокими духом, хвастливыми… непереносимыми в часы удачи, теряющими голову в случае неуспеха»{1270}; как видим, не всегда благо, когда книги о тебе пишутся твоими врагами. Посидоний с ужасом узнал о том, что они вешали отрубленные головы врагов на шеи своих лошадей{1271}. Их было нетрудно вовлечь в спор или поединок, а иногда, чтобы развлечься на пиру, они вступали друг с другом в смертельные схватки. «Они не уступали нам, — пишет Цезарь, — ни в доблести, ни в страсти к войне»{1272}. Аммиан Марцеллин сообщал о них, что они
в любом возрасте годны к воинской службе. Старик отправляется в поход с той же отвагой, что и человек в расцвете сил… На деле даже большой отряд иноземцев не сможет совладать с галлом, если он позовет на помощь свою жену, которая обыкновенно сильнее и яростнее его самого, и особенно тогда, когда она набычивает шею, скрежещет зубами и начинает раздавать своими ручищами пинки и удары, напоминающие залпы из катапульты{1273}.
Галлы верили во множество богов, которые в настоящее время слишком мертвы, чтобы беспокоиться об их безымянности. Они столь надеялись на благую жизнь после смерти, что Цезарь видит в этой надежде один из главных источников их храбрости. Эта вера была так крепка, рассказывает Валерий Максим, что деньги давались в долг с тем условием, что они будут возвращены на небесах, а Посидоний утверждал, будто видел, как галлы пишут на похоронах письма своим покойным друзьям и бросают их в погребальный костер, чтобы мертвец мог вручить их адресатам{1274}. Было бы интересно узнать, что думали об этих римских рассказах сами галлы. Воспитание находилось под контролем жреческого класса — друидов, которые неустанно следили за внедрением веры в сердца галлов. Они отправляли живописные обряды — чаще в священных рощах, чем в храмах, а для того чтобы умилостивить богов, приносили человеческие жертвы, отбирая для них приговоренных к смерти преступников. Этот обычай может показаться варварским тому, кто никогда не видел казнь на электрическом стуле. Друиды были единственным образованным, может быть, единственным грамотным классом общества. Они слагали гимны, поэмы и исторические предания; они изучали «звезды и их движение, размер Вселенной и Земли и порядок природы»{1275}, составили удобный в пользовании календарь. Они выступали в роли судей и пользовались большим влиянием при дворах племенных царьков. Доримская, как и средневековая, Галлия жила в условиях политического феодализма, облаченного в одежды теократии.
При этих царях и жрецах кельтская Галлия переживала в IV в. до н. э. свой высший расцвет. Благодаря продуктивности латенских технологий росло население, в результате чего началась череда войн за землю. Около 400 г. до н. э. кельты, которые к тому времени владели большей частью Центральной Европы, помимо Галлии, завоевали Британию, Испанию, Северную Италию. В 390 г. до н. э. они достигли на юге Рима. В 278 г. до н. э. они разграбили Дельфы и завоевали Фригию. Столетие спустя их порыв стал выдыхаться, отчасти из-за расслабляющего действия богатства и греческого образа жизни, отчасти в силу политического своеволия феодальных баронов. Короли средневековой Франции сокрушили власть баронов и создали единое государство; в Галлии за сто лет до прихода туда Цезаря имел место обратный процесс; феодальная знать сокрушила власть царей и привела к еще большей раздробленности Галлии, чем прежде. Кельтов теснили повсюду за исключением Ирландии; карфагеняне покорили кельтов в Испании, римляне изгнали их из Италии, кимбры и тевтоны разбили их в Германии и Южной Галлии. В 125 г. до н. э. римляне, стремившиеся взять под контроль дорогу в Испанию, захватили Южную Галлию и превратили ее в римскую провинцию. В 58 г. до н. э. галльские вожди просили Цезаря о помощи в отражении германского нашествия. Цезарь удовлетворил их просьбу и сам назначил себе награду.
Цезарь и Август разделили Галлию на четыре провинции: Нарбонскую Галлию на юге, известную римлянам как Provincia, а нам — как Прованс; она была в значительной мере эллинизирована благодаря присутствию на ее побережье греческих поселений; Аквитанию на юго-западе, населенную главным образом иберийским населением; центральную Лугдунскую Галлию с преобладанием кельтского населения; северо-восточную Бельгику, в которой доминировали германцы. Рим признал и углубил существующие этнические границы, чтобы воспрепятствовать объединенному мятежу; племенные кантоны сохранили значение административных районов; владевшие какой-нибудь собственностью принимали участие в выборах магистратов и за поддержку в борьбе с низшими классами платили Риму безоговорочной преданностью; лояльные и полезные галлы становились римскими гражданами. Провинциальное представительное собрание, в которое входили делегаты из всех кантонов, созывалось ежегодно в Лионе; поначалу оно благоразумно ограничивалось отправлением обрядов культа Августа, но вскоре принялось обращаться к римским губернаторам с просьбами, затем рекомендациями и наконец с требованиями. Осуществление правосудия было вырвано из рук друидов, которые жестоко преследовались, и Франция получила римское право. Почти столетие Галлия смиренно покорялась новому игу; в 68 и 71 гг. ненадолго разгорелись восстания под руководством Виндекса и Цивилиса, которые, однако, не встретили широкой народной поддержки, и любовь к свободе была вытеснена привычкой к благополучию, безопасности и миру.
При Pax Romana Галлия стала одной из богатейших частей Империи. Рим дивился богатству галльской знати, при Клавдии проникшей в сенат, а столетие спустя Флор противопоставлял процветающей экономике Галлии упадок Италии{1276}. Вырубались леса, осушались болота, в сельском хозяйстве находили все более широкое применение такие новшества, как механическая жатка{1277}, а виноград и оливы выращивались теперь во всех кантонах Галлии. Уже в первом столетии нашей эры Плиний и Колумелла хвалили бургундские и бордоские вина. Здесь лежали обширные поместья, обрабатывавшиеся сервами и рабами и принадлежавшие предшественникам средневековых феодальных лордов. Но здесь же еще сохранялась значительная прослойка мелких собственников, и в античной Галлии, как и в современной Франции, богатство было распределено более равномерно, чем в любом другом цивилизованном государстве. Особенно заметно прогрессировала промышленность. К 200 г. галльские гончары и производители железных изделий вытеснили Италию с рынков Германии и Запада, галльские ткачи заправляли крупнейшим текстильным бизнесом в Империи, а мастерские Лиона производили не только стеклянную посуду для массового потребления, но и вещи, выдающиеся с эстетической точки зрения{1278}. Промышленные технологии передавались от отца к сыну и были одной из ценнейших статей классического наследия. Более 13 000 миль дорог, улучшенных или проложенных римскими инженерами, были к услугам торговли и транспорта.
Обогатившись благодаря такому экономическому взлету, города древней Кельтики становились городами римской Галлии. Столица Аквитании Бурдигала (Бордо) являлась одним из оживленнейших портов на Атлантическом океане; Лимон (Лимож), Аварик (Бурж) и Августонемет (Клермон-Ферран) были весьма богаты; граждане последнего заплатили Зенодоту 400 000 сестерциев за колосса Меркурия{1279}. В Нарбонской Галлии было столь много городов, что Плиний считал ее скорее похожей на Италию, чем на провинцию{1280}. На дальнем западе находилась Толоза (Тулуза), известная своими школами. Нарбон (Нарбони) — столица провинции — был в первом столетии крупнейшим из галльских городов, главным портом для экспорта галльских товаров в Италию и Испанию; «здесь, — скажет Сидоний Аполлинарий, — вы увидите стены, места для прогулок, таверны, арки, портики, форум, театр, храмы, бани, рынки, луга, озера, мост и море»{1281}. Восточнее на большой Домициевой дороге, которая вела из Испании в Италию, стоял Немаус (Ним). Август и городские власти возвели здесь прелестный Maison Carrée в память о внуках императора Луции и Гае Цезаре; его внутренняя колоннада, к нашей жалости, вдается в стену целлы, но изящные коринфские колонны ничуть не уступают красотой любой колоннаде Рима. Амфитеатр на 20 000 мест и в наши дни становится время от времени местом представления пышных спектаклей. Римский акведук, снабжавший Ним свежей водой, со временем стал Гардским мостом (Pont du Gard). Его гигантские развалины находятся ныне в пересеченной загородной местности; массивные нижние арки изящно контрастируют с меньшими арками над ними, а вся эта конструкция является превосходным свидетельством высокого развития римского инженерного искусства.
Восточнее на побережье Средиземного моря, в устье Роны, Цезарь основал Арелату (Арль), надеясь, что этот город сможет занять место Массалии и станет крупнейшим центром судостроения и портом в регионе. Массалия (Марсель), бывшая древним городом еще во времена Цезаря, оставалась до самой его смерти греческой по культуре и языку. Через ее гавань в Галлию проникли греческие земледелие, садоводство, виноградарство и культура; она была главным местом обмена западноевропейских товаров на товары классического мира. Она являлась одним из крупнейших университетских городов империи, особенно знаменитой своей школой права. После Цезаря она постепенно приходила в упадок, сохраняя, однако, старинный статус вольного города, независимого от провинциального губернатора. Далее к востоку лежали Форум Юлиев (Фрежюс), Антиполь (Антиб), Никея (Ницца); последняя входила в состав небольшой провинции Приморские Альпы. Поднявшись вверх по течению Роны от Арля, путешественник попадал в Авенион (Авиньон) и Аравсион (Оранж); здесь со времен Августа сохранилась впечатляющая арка, а огромный римский театр и в наши дни становится местом, где играются античные пьесы.
Крупнейшей из галльских провинций была Лугдунская Галлия, названная по имени Лугдуна (Лиона), своей столицы. Расположенный на слиянии Роны и Соны и на пересечении широких дорог, построенных Агриппой, город превратился в торговый центр богатейшего региона и столицу всей Галлии. Железоделательная, стеклянная и керамическая промышленность помогала прокормиться 200 000 его обитателям (первый век нашей эры){1282}. К северу от него находились Кабиллон (Шалон-на-Соне), Цезародун (Тур), Августодун (Отен), Кенаб (Орлеан) и Лютеция (Париж). «Я провел зиму (357–358 гг.), — писал император Юлиан, — в нашей любимой Лютеции, ведь именно так галлы называют небольшой городок паризиев — крохотный речной остров. Хорошее делают здесь вино»{1283}.
Бельгика, включавшая в себя часть Франции и Швейцарии, занималась почти исключительно сельским хозяйством. Здешняя промышленность сосредоточивалась главным образом на виллах; многочисленные развалины этих вилл помогают лучше понять баронскую роскошь и комфорт, которыми наслаждались их хозяева. Здесь Августом были основаны города, известные ныне под именами Су ассона, Сен Кантена, Сен ли, Бовэ и Трира. Последний из них, называвшийся Августой Тревиров, достиг выдающегося положения, будучи местом дислокации занимавшей рейнский рубеж армии; при Диоклетиане он заменил Лион в роли столицы Галлии, а в пятом веке это был крупнейший из всех городов к северу от Альп. Здесь по-прежнему много классических реликвий — Порта Нигра в построенной римлянами стене, бани Святой Варвары, гробницы семьи Секундинов в соседнем городке Игель и грубые рельефы на крепостных блоках расположенного неподалеку Неймагена.
Внутри и вокруг этих городов поверхность жизни медленно менялась, ее фундаментальные элементы возрождались с неодолимым упорством. Галлы сохранили свой характер, свои бриджи и — еще на три столетия — свой язык. Латынь праздновала триумф в шестом веке, главным образом потому, что была в обиходе римской католической церкви, однако к тому времени она была подстрижена и озвучена на французский манер. Галлия стала тем местом, где Рим добился величайшего успеха в деле передачи цивилизации. Великие французские историки, также как Жюллиан и Функ-Брентано{1284}, полагали, что Франции жилось бы лучше без римского завоевания, но еще более великий историк верил в то, что римское завоевание было единственной альтернативой порабощению Галлии германцами. Если бы Цезарю не удалось одержать здесь победу, говорит Моммзен,
переселение народов произошло бы на 400 лет раньше, чем это случилось в действительности, и произошло бы именно тогда, когда италлийская цивилизация еще не обосновалась ни в Галлии, ни на берегах Дуная, ни в Африке, ни в Испании. Благодаря тому, что великий римский полководец и политик отчетливо видел в германских племенах непримиримых врагов греко-римского мира, благодаря тому, что твердой десницей он создал новую систему наступательной обороны, разработав ее в мельчайших деталях, и научил людей отстаивать границы Империи при помощи рек и искусственных насыпей… он завоевал для греко-римской культуры передышку, необходимую для того, чтобы цивилизовать Запад{1285}.
Рейн был рубежом между классической и первобытной цивилизациями. Галлия не умела его охранять. Зато умел Рим, и этот факт определил течение европейской истории вплоть до наших дней.
Около 1200 г. до н. э. одна из ветвей кельтских племен переправилась из Галлии и поселилась в Британии. Кельты застали ее населенной темноволосым народом, предположительно иберийцами, и светловолосыми скандинавами. Они победили эти племена, ассимилировали их и распространили свою власть над Англией и Уэльсом. Около 100 г. до н. э. (ибо именно таким образом эгоцентрическая перспектива исторического повествования спрессовывает в тонкий слой полные, событиями столетия и стирает из человеческой памяти прошлые поколения) с континента явилась другая ветвь кельтов, которая вытеснила своих соплеменйиков из Южной и Восточной Британии. Когда сюда пришел Цезарь, он нашел, что остров населен несколькими независимыми племенами, каждое из которых управлялось своим экспансивным царем. Он дал всему населению острова имя британцев (Britanni), по названию кельтского племени, обитавшего на южном побережье Канала, полагая, что на обоих берегах живет один и тот же народ.
Своими обычаями, языком и религией кельтская Британия мало чем отличалась от кельтской Галлии, но здесь цивилизация достигла существенно меньших успехов. Британия перешла из бронзового в железный век около шестого столетия, на три столетия позже Галлии. Пифей, массалийский исследователь, проплывший по Атлантическому океану в Англию около 350 г. до н. э., застал кантиев Кента преуспевающими за счет земледелия и торговли. Благодаря обильным дождям эти земли были весьма плодородны и хранили в своих недрах богатые залежи медной и железной руды, олова и свинца. В эпоху Цезаря внутренняя промышленность была развита здесь настолько, что обеспечивала своими товарами активную торговлю между племенами Британии и континентом; чеканились бронзовые и золотые монеты{1286}. Вторжения Цезаря представляли собой рекогносцировочные рейды; он вернулся назад, вдвойне уверившись в том, что племена не способны оказать дружное сопротивление и что явившейся в благоприятное время армии достанет местных запасов продовольствия. Столетие спустя (43 г.) Клавдий переправился через Канал во главе сорокатысячной армии, чьи дисциплина, вооружение и военное искусство далеко превзошли то, что могло им противопоставить местное население. Британия в свой черед стала римской провинцией. В 61 г. царица одного из племен, Боудикка, или Боадикея, возглавила яростный мятеж, утверждая, будто римские офицеры изнасиловали обеих ее дочерей, разграбили царство и продали множество свободных его обитателей в рабство. Пока римский губернатор Паулин был занят тем, что покорял остров Мону, армия Боудикки разбила единственный противостоявший ей легион и направилась маршем к Лондинию, который уже тогда, как свидетельствует Тацит, был «главной резиденцией купцов и крупным торговым центром»{1287}. Каждый римлянин, которого застали восставшие здесь или в Веруламии (Сент Олбанс), был убит: 70 000 римлян и их союзников были уничтожены до тех пор, пока Паулин и его легионы не поравнялись с армией восставших. Боудикка, восседая вместе со своими дочерьми в колеснице, отважно сражалась в безнадежной битве. Она испила яд, а 80 тысяч британцев пали под ударами мечей.
Тацит повествует о том, как его тесть Агрикола, бывший тогда губернатором Британии (78–84 гг.), принес цивилизацию «темному, разрозненному и воинственному народу», основывая школы, распространяя латынь и поощряя города и состоятельных граждан строить храмы, базилики и публичные бани. «Постепенно, — говорит язвительный историк, — обаяние порока нашло доступ к сердцам британцев; бани, портики и изысканные пиры вошли в моду; и новые манеры, которые в действительности служили только тому, чтобы скрасить рабство, стали называться ничего не подозревавшими британцами искусствами утонченной человечности»{1288}. В стремительных походах Агрикола распространил эти искусства и власть Рима до Клайда и Форта, разгромил тридцатитысячную армию скоттов и намеревался продвинуться еще дальше, когда его отозвал Домициан. Адриан построил вал (122–127 гг.), протянувшийся вдоль острова на семьдесят миль, от Солуэй Ферта до устья Тайны, и призванный служить оплотом против подозрительных скоттов; двадцать лет спустя Лоллий построил к северу от него тридцатитрехмильный вал Антонина между устьями Клайда и Форта. Более двух столетий эти укрепления обеспечивали безопасность римской Британии.
Когда власть Рима окрепла, она стала более гуманной. Города управлялись местными сенатами, народными собраниями и магистратами, а сельская местность находилась во власти племенных вождей, подотчетных римской администрации. Эта цивилизация не была столь урбанизированной, как в Италии, или столь богатой, как в Галлии; однако под защитой и с поощрения Рима появилось на свет большинство британских городов. Четыре из них являлись римскими «колониями», граждане которых пользовались римским гражданством: Камулодун (Колчестер) — первая римская столица Британии и место заседаний провинциального совета; Линд, современное название которого — Линкольн — заявляет о его древних привилегиях; Эборак (Йорк), важный военный пост; Глев, современное название которого — Глочестер — сливает Глев со словом Chester, которым англосаксы обозначали город[93]. Честер, Винчестер, Дорчестер, Чичестер, Личестер, Силчестер и Манчестер, по-видимому, были основаны в первые два века правления Рима. Это были маленькие городишки с населением приблизительно шесть тысяч человек в каждом; однако их улицы были вымощены и снабжены водостоками, здесь имелись форумы, базилики, храмы и дома с каменными фундаментами и черепичными крышами. Вироконий (Рочестер) имел базилику, в которой можно было разместить 6000 человек, и публичные бани, где одновременно могли мыться сотни жителей. Горячие ключи города Аквай Салис («Соленые Воды»), ныне Бат, позволили ему стать в древности модным курортом, о чем свидетельствуют сохранившиеся до наших дней термы. Лондиний приобрел важное военное и экономическое значение благодаря своему местоположению на Темзе и отходящим от него во все стороны дорогам. Его население вскоре составляло 60 000 человек, и Лондиний заменил Камулодун в роли британской столицы{1289}.
Большинство домов римского Лондона были сделаны из кирпича и оштукатурены, в городах поменьше домá делали из дерева. Их архитектура определялась климатом: крыша с коньком для того, чтобы с нее стекал дождь и соскальзывал снег, и множество окон для того, чтобы внутрь проникало как можно больше солнечного света, ибо даже «в ясные дни, — говорил Страбон, — солнце показывается только на три или четыре часа»{1290}. Но интерьеры следовали римскому стилю — мозаичные полы, обширные ванные комнаты, расписанные фресками стены и (гораздо чаще, чем в италийских домах) центральное отопление посредством трубопроводов, наполненных горячим воздухом и проложенных в полу и стенах. Уголь, извлекавшийся из жил, которые выходили на земную поверхность, использовался не только для отопления домов, но и для промышленных нужд, таких как выплавка свинца. Очевидно, рудники в античной Британии принадлежали государству, которое сдавало их в аренду частным предпринимателям{1291}. В Бате имелась фабрика (fabrica) для изготовления оружия из железа{1292}; изготовление керамики, кирпича и черепицы тоже, по-видимому, достигло индустриальной стадии. Однако большинство ремесел по-прежнему были уделом кустарей, работавших дома, в небольших мастерских или на виллах. Пять тысяч миль римских дорог и бесчисленные водные пути служили артериями оживленной внутренней торговли. Не слишком интенсивная внешняя торговля, в противоположность торговле современной Британии, экспортировала сырье, ввозя взамен готовые изделия.
Насколько глубоко за четыре столетия господства удалось римской цивилизации проникнуть в жизнь и душу Британии? Латынь стала языком политики, права, литературы и образованного меньшинства, однако в сельской местности и среди множества рабочих в городах сохранялись кельтские диалекты; даже сегодня в Уэльсе и на острове Мен по-прежнему звучит кельтская речь. Римские школы распространили в Британии грамотность и определили римскую форму английского алфавита, и английский язык был оплодотворен потоком латинских слов. Римским богам возводились храмы, но простонародье по-прежнему чтило кельтские празднества и божества. Даже в городах корни, пущенные Римом, оказались недолговечными. Народ флегматично покорился той власти, которая даровала ему плодотворный мир и такое благополучие, какого не узнает этот остров до самого начала индустриальной революции.
Решение Августа и Тиберия прекратить попытки покорения Германии явилось стержневым событием римской истории. Если бы Германию удалось завоевать и романизировать так же, как и Галлию, почти вся Европа к западу от России могла получить единую организацию, единое правительство, единую классическую культуру, может статься, даже единый язык; при этом Центральная Европа выполняла бы роль буфера между цивилизацией и теми восточными ордами, чье давление на германцев заставило последних вторгнуться в Италию.
Мы называем их германцами, но сами они никогда не пользовались этим именем, и никому не известно, когда оно возникло[94]. В классические дни они являли собой смесь независимых племен, занимавших ту часть Европы, которая лежит между Рейном и Вислой, между Дунаем и Северным и Балтийским морями. Понемногу, за те два века, что протекли между Августом и Аврелием, они перешли от кочевой охоты и скотоводства к земледелию и жизни в деревнях; но они по-прежнему оставались еще настолько кочевниками, что быстро истощали обрабатывавшуюся ими землю, а затем снимались с места, чтобы завоевать новые акры мечом. Если верить Тациту, война доставляла германцам величайшее удовольствие.
Обрабатывать землю и ждать, пока она не начнет приносить регулярные урожаи, не в характере германца; куда легче убедить его напасть на врага и принять почетные раны на поле боя. Пожинать в поте лица то, что может быть добыто ценой крови, является, во мнении германцев, слишком малодушным принципом, недостойным солдата{1293}.
Римский историк, сокрушающийся о падении своего народа во времена роскоши и мира, описывал воинские качества германцев с преувеличениями, свойственными моралисту; он рассказывал о германских женщинах, подстрекающих своих мужей к битве и часто сражающихся с ними в одном строю. Бегство от врага означало позор на всю жизнь, во многих случаях приводило к самоубийству. Страбон описывал германцев как народ «более дикий и высокорослый, чем галлы»{1294}, и Сенека, словно бы начитавшись Тацита, выводил зловещее заключение: «К этим крепким телам, к этим душам, не ведающим о наслаждении, роскоши и богатстве, добавь толику тактического умения и дисциплины — о большем я и не говорю; ты (римлянин) сможешь отстоять свое в борьбе с этим народом только в том случае, если вернешься к доблести своих отцов»{1295}.
В мирное время, сообщает Тацит, эти воины были в противоположность дням войны вялыми и праздными. Мужчины проводили большую часть времени (надо полагать, поохотившись или сжав урожай перед этим) за обильными пирами, поедая горы мяса и выпивая реки пива, пока женщины и дети выполняли домашнюю работу{1296}. Германец получал свою жену у ее отца, даря ему оружие или скот; он имел власть над жизнью и смертью как жены, так и рожденных ею детей, при этом, правда, его решения должны были получить одобрение племенного собрания. И тем не менее женщины были у германцев в большом почете, нередко их просили решить возникавшие внутриплеменные споры, и они наравне со своими мужьями пользовались правом на развод по собственному желанию{1297}. У некоторых вождей было по нескольку жен, но рядовая германская семья была моногамной, а взаимная супружеская верность (уверяют наши авторы) была весьма высока. Прелюбодеяние было «редким явлением», и женщина-прелюбодейка наказывалась тем, что ее остригали и обнаженной прогоняли по улицам, нанося по пути удары бичом. Если таково было желание жены, она могла делать аборты{1298}, но обыкновенно она рождала за свою жизнь много детей. Мужчина, не имевший детей, был такой редкостью, что завещаний не существовало: считалось, что собственность семьи должна переходить от отца к сыну из поколения в поколение{1299}.
Население разделялось на четыре класса: 1) крепостные, некоторые из них были рабами, большинство — сервами, прикрепленными к земле и обязанными платить землевладельцу натурой; 2) вольноотпущенники — лишенные гражданских прав арендаторы; 3) свободные — землевладельцы и воины; 4) знать — землевладельцы, возводившие свои родословные к богам, но опорой их власти являлись крупные состояния и вооруженные телохранители (comites, спутники, «графы» counts). Племенное собрание состояло из знати, стражей и свободных общинников; германцы являлись на него вооруженными, избирали главу племени или царя, одобряли законы, вынесенные на обсуждение, ударяя копьем о копье, или отвергали их громким негодующим криком. Второй и третий классы отчасти занимались ремеслом и обрабатывали металлы, в чем германцы не знали себе равных; из четвертого вышли лорды, дворяне и рыцари феодальной Германии.
Эта простая социальная организация дополнялась довольно тонкой культурной надстройкой. В это время религия только-только приобрела свою форму, превратившись из почитания природы в культ антропоморфных богов. Тацит называет их Марсом, Меркурием и Геркулесом — речь шла, вероятно, о Тиу (Тор), Вотане (Один) и Донаре (Тор); в англоязычных странах до сих пор невольно вспоминают их имена, а также имя Фрейи, богини Любви, произнося названия четырех дней недели. В их пантеон входила дева Мать Земля (Hertha), которую оплодотворял бог неба; пантеон дополнялся феями, эльфами, кобольдами, водяными, великанами и карликами, соразмерными любому сколь угодно горячему воображению и запросам. Вотану приносились человеческие жертвы, другим были любезны жертвенные животные. Культовые церемонии совершались под открытым небом в лесах и рощах, потому что германцы считали абсурдным заключать природный дух в жилища, построенные руками человека. Здесь не существовало мощного жреческого класса, наподобие друидов в Галлии и Британии, однако имелись жрецы и жрицы, руководившие религиозными обрядами, председательствовавшие на судебных разбирательствах и предсказывавшие будущее, изучая движение и ржание белых коней. Как и в Галлии, здесь имелись сказители, воспевавшие в суровых стихах легенды и исторические предания своих племен. Читать и писать умело незначительное меньшинство, которое приспособило латинские буквы для записи своих «рунических текстов», иными словами, создав на их основе рунический алфавит. Искусство германцев было примитивно, однако они изготавливали и достаточно мастерские изделия из золота.
Когда Рим отвел свои легионы из Германии, Империя сохранила контроль над течением Рейна от его истоков до устья и поделила эту величавую долину на две провинции — Верхнюю и Нижнюю Германии. Последняя включала в себя Голландию и Рейнланд к югу от Кельна. Этот некогда прелестный город, известный римлянам под названием Колонии Агриппины, был сделан колонией (50 г.) в честь матери Нерона, которая родилась здесь. Полстолетия спустя это было самое богатое поселение на берегах Рейна. Провинция Верхняя Германия простиралась вдоль Рейна на юг, проходя через Могунтиак (Майнц), Аврелиевы Воды (Баден-Баден), Аргенторат (Страсбург) и Августу Равриков (Огст) к Виндониссе (Виндиш). Почти во всех этих городах имелся привычный набор храмов, базилик, театров, бань, общественных статуй. Многие из легионеров, направленных Римом охранять Рейн, жили вне пределов военных лагерей, женились на германских девушках и оставались в этих городах на правах граждан по истечении срока службы. Вероятно, в римскую эпоху Рейнланд был так густо населен и оживлен, как ни в какую другую эпоху вплоть до девятнадцатого столетия.
Между Рейном и Дунаем, как мы уже знаем, римские инженеры построили укрепленную дорогу (limes), через каждые девять миль здесь стояла крепостца, а общая протяженность дороги составляла 300 миль. Она служила Риму на протяжении столетия, но что было от нее пользы тогда, когда рождаемость в Риме намного уступала уровню рождаемости в Германии? Еще более ненадежным в качестве рубежа являлся Дунай, который рассматривался древними как самая протяженная река мира. К югу от него лежали полуварварские провинции Ретия, Норик и Паннония, которые приблизительно охватывали территории Австро-Венгрии и Сербии. На месте современного Аугсбурга (т. е. города Августа) римляне основали колонию Августу Винделиков, призванную стать главной стоянкой на дороге, которая через перевал Бреннер вела из Италии к Дунаю. На самой реке они построили два пограничных города — Виндобону (Вена) и Аквинк, который размещался на высотах, откуда ныне Буда взирает на Пешт. В Юго-Восточной Паннонии на реке Севе западнее современного Белграда возвышался город Сирмий (Митровица), который при Диоклетиане станет одной из четырех столиц Империи. Южнее Паннонии, в провинции Далмация, коммерческая энергия греков, римлян и коренных обитателей построила адриатические порты Салону (Спалато), Аполлонию (близ Валоны) и Дуррахий (Дураццо). Из этих лежавших ниже Дуная провинций происходили самые крепкие солдаты Империи, а в третьем веке выходцы из нее станут железными воинами, которые в течение двухсот лет будут сдерживать лавину варваров. Восточнее Паннонии лежала Дакия (Румыния), столицей которой была не существующая более Сармизегетуза. К востоку и югу от нее находилась Мезия (части Югославии, Румынии и Болгарии), которая гордилась двумя городами на Дунае — Сингидуном (Белград) и Трезмисом (Иглица); один из городов лежал неподалеку от Искер — Сардика (София), а на Черноморском побережье разместились еще три крупных города — Истр, Томы (Констанца) и Одесс (Варна). В этих разрозненных поселениях греческая цивилизация и римское оружие тщетно боролись за самосохранение с готами, сарматами, гуннами и другими варварскими племенами, разраставшимися и кочевавшими севернее великого потока.
Именно неспособность Рима цивилизовать провинции к югу от Дуная стала причиной его падения. Задача была слишком велика для народа, страдавшего от старости; жизнеспособность расы господ неуклонно угасала в бездетном уюте, в то время как северные племена становились все сильнее и безрассуднее. Когда Траян подкупил сарматов, чтобы те сохраняли мир, это было началом конца; когда Марк Аврелий поселил на землях Империи тысячи германцев, плотины были прорваны. Германских воинов радостно привечали в римской армии, и они постепенно заняли командные посты; германские семьи плодились и размножались в Италии, население которой вымирало. Этот процесс был обратен процессу романизации: происходила варваризация Рима.
И тем не менее то, что Запад, пусть и за исключением северной его части, был завоеван для восприятия классического наследия, было величественным и драгоценным достижением. Здесь мирные искусства возникли наконец из трудов войны, и люди могли перековать свои мечи на орала, не угасая в городском безделье и трущобах. После того как схлынет варварский поток, из земной силы Испании и Галлии восстанет новая цивилизация, и семя деспотичных столетий принесет плоды и искупление там, куда некогда беспощадные легионы принесли римское право и воспламеняющий свет Греции.
РИМ изо всех сил пытался быть великодушным к Греции, и иногда ему это удавалось. В новой провинции Ахайя не было размещено воинских гарнизонов, и взыскивалось с нее теперь меньше, чем требовали прежде ее собственные сборщики, налогов. Города-государства сохранили право управлять своими внутренними делами на основании старинных конституций и законов, и многие из них — Афины, Спарта, Платеи, Дельфы и другие — являлись «вольными городами», располагавшими всеми правами независимых государств, за исключением одного — развязывать внешнюю и классовую войну.
И тем не менее изголодавшаяся по своим древним свободам, истощенная кровопусканиями, учиненными римскими полководцами, римскими ростовщиками и дельцами, искушенными в мастерстве «подешевле купить, подороже продать», Греция присоединилась к мятежу Митридата и понесла за свое соучастие тяжелейшее наказание. Афины пережили опустошительную осаду, Дельфы, Элида и Эпидавр лишились своих священных сокровищ. Поколение спустя Цезарь и Помпей, затем Антоний и Брут вели свои поединки на греческой земле, рекрутировали греков в свои армии, реквизировали греческое продовольствие и золото, взимали за два года двадцатилетние налоги и обрекли города на нищету и лишения. При Августе греческая Азия оправилась от разорений, но собственно Греция Оставалась бедной страной, разрушенной не столько римским завоеванием, сколько удушающим деспотизмом в Спарте, разнузданной свободой в Афинах, вредоносным бесплодием почвы и людей. Наиболее предприимчивые ее сыновья покидали родину ради более юных и богатых стран. Возвышение новых держав — Египта, Карфагена и Рима, — развитие промышленности на эллиническом Востоке сделали отчизну классического духа заброшенной и вышедшей из моды. Рим осыпал Грецию комплиментами и грабил ее культурное достояние: Скавр вывез 3000 статуй для своего театра, Калигула приказал мужу любовницы прочесать Грецию в поисках статуй, и один только Нерон вывез из Дельф половину скульптур. До эпохи Адриана не придет праздник на улицы Афин.
Эпир стал главным театром военных действий разгневанного Рима, вступившего в Македонские войны; сенат отдал его на разграбление солдатам, и 150 000 эпиротов были проданы в рабство. Август построил в Никополе новую столицу Эпира в ознаменование своего триумфа при Акции; надо полагать, что цивилизация пустила здесь глубокие корни, поскольку Город Победы стал для Эпиктета домом и подарил ему слушателей. В Македонии дела обстояли лучше, чем у ее лояльного соседа; она была богата полезными ископаемыми и строевым лесом, и коммерческая жизнь обрела здесь второе дыхание после постройки Эгнациевой дороги, протянувшейся через Македонию и Фракию из Аполлонии и Дуррахия до самого Византия. На этой широкой магистрали, которая частично сохранилась до наших дней, лежали главные города провинции — Эдесса, Пелла и Фессалоника. Последний из них, известный нам как Салоники, а грекам той эпохи под его древним названием (Фессалийская Победа), был столицей провинции, здесь заседал провинциальный совет и находился один из крупнейших торговых портов, связывавший Балканы и Азию. Фракия, лежавшая восточнее, занималась земледелием, разведением скота, добычей ископаемых; однако и здесь имелись крупные города — Сердика (София), столица провинции Филиппополь, Адрианополь, Перинф и Византий (Стамбул). Здесь, на Золотом Роге, богатели купцы и рыботорговцы, в то время как греческие обитатели хинтерланда отступали перед вторжением варваров; в доки этих портов из глубин материка поступало все зерно, вся торговля со Скифией и Черным морем оставляла здесь таможенные пошлины, а рыба едва не прыгала в сети, протискиваясь сквозь узкий Боспор. Вскоре Константин оценит это место по достоинству и построит здесь ключевой город классического мира.
Фессалия, лежавшая к югу от Македонии, специализировалась на выращивании пшеницы и разведении породистых лошадей. Эвбея, крупный остров, издавна славившийся породистыми стадами скота и от них (как и Беотия) получивший свое имя, описывалась Дионом Хризостомом{1300} как погружающаяся во втором столетии нашей эры в варварство; здесь, как нигде более, упадок духа бедняков при виде концентрации земли и богатства в руках нескольких семей, упадок духа богачей, обременяемых все более растущими налогами и литургиями, упадок духа в возможных родителях при виде эгоистического богатства и безнадежной нищеты почти полностью стерли с лица земли когда-то процветавший земледельческий народ, и стада щипали траву внутри городских стен Эретрии и Халкиды. Беотия так и не оправилась от смертей и налогов, принесенных в эту страну войсками Суллы; «Фивы, — писал Страбон, — это небольшая деревенька», втиснутая в пределы древней Кадмеи, или городской цитадели. Однако сто лет мира принесли известное благополучие в Платеи; и Херонея, на равнинах которой Филипп и Сулла когда-то завоевывали империи, сохранила достаточно очарования, чтобы удержать при себе самого знаменитого из своих граждан. Она стала такой маленькой, говорил Плутарх, что я не мог сделать ее еще меньше, уехав{1301}. Его неспешный жизненный путь и добросердечие позволяют нам увидеть и более радостную сторону мрачной картины — блюдущий приличия средний класс, приверженный древним добродетелям, способный к гражданской преданности, горячей дружбе и родительской любви. В нашем рассказе нет более привлекательного персонажа, чем Плутарх Херонейский.
Он родился в Херонее около 46 г. и умер там же около 126 г. н. э. Он учился в Афинах, когда Нерон собирал триумфальные венки по городам Греции. Должно быть, он располагал немалыми доходами, так как совершил путешествия в Египет и Малую Азию и дважды побывал в Италии; он читал в Риме лекции на греческом и, видимо, выполнял некоторую дипломатическую миссию, возложенную на него родиной. Ему нравилась великая столица, добрые манеры и почтенная жизнь новой аристократии; он восхищался ее стоицизмом и соглашался с Эннием в том, что Рим вознесся благодаря своей нравственности и характеру. Созерцая эту современную ему знать и вспоминая знаменитых героев, он задумал сравнить героев Рима и Греции. Он решил не просто написать историю или обыкновенную биографию, но преподать уроки доблести и героизма на исторических примерах; даже его «Параллельные жизнеописания» были в глазах Плутарха продолжением его «Моралий», или сочинений, посвященных нравственным вопросам. Он всегда был в душе учителем и не упускал ни единого шанса связать повествование с моралью; но кому удавалось достичь их соединения с большим изяществом? В своем «Александре» он предупреждает нас, что ему интересна не история, но характер; он надеется, что, поместив рядом и сопоставив великих римлян с великими греками, в какой-то мере воодушевит своих читателей, придаст им некий героический импульс. С обезоруживающей искренностью он признается в том, что и сам стал лучше, постоянно находясь рядом со столь выдающимися людьми{1302}.
Нам не следует искать в его сочинениях последовательности и аккуратности профессионального историка; он нередко путает имена и географические названия, ошибается в датах и время от времени неправильно (насколько мы можем судить) понимает события; ему даже не удается преуспеть в исполнении двух главных задач всякого биографа — показать, как обусловили наследственность, среда и обстоятельства характер и свершения его героя, а также развитие характера с течением времени, ростом ответственности, давлением критических обстоятельств; у Плутарха, как и у Гераклита, характер человека — это его судьба. Однако никто, кто когда-либо читал «Жизнеописания», не чувствовал этих недостатков — они теряются в живом повествовании, волнующих эпизодах, пленительных анекдотах, мудрых замечаниях, благородстве стиля. Ни на одной из полутора тысяч страниц вы не найдете ни строчки «воды»; значимо каждое предложение. Сотни замечательных людей — полководцы, поэты и философы — свидетельствовали в пользу этой книги; «это, — говорила госпожа Ролан, — настоящая пища для великих душ»{1303}. «Я не могу обходиться без Плутарха, — писал Монтень, — это мой требник»{1304}. Шекспир заимствует отсюда множество историй, и его отношение к Бруту восходит через Плутарха к римской аристократии. Наполеон носил «Жизнеописания» с собой практически повсюду, и Гейне, читая их, с трудом удерживался от того, чтобы вскочить на коня и мчаться покорять Францию. Греция не оставила нам книги более драгоценной.
Повидав средиземноморский мир, Плутарх возвратился в Херонею, воспитал дочь и четверых сыновей, читал лекции и писал, время от времени наезжал в Афины, но по большей части до конца своих дней жил простой жизнью родного города. Он считал своим долгом совмещать ученые изыскания с исполнением общественных обязанностей. Сограждане избирали его строительным инспектором, главным магистратом, беотархом — членом беотийского совета. Он председательствовал на муниципальных церемониях и праздниках, а в свободное время исполнял обязанности жреца знаменитого дельфийского оракула. Он полагал, что неразумно отвергать старинную религию в силу ее неправдоподобия с точки зрения рассудка; жизненно важным было не само вероучение, но поддержка, которую оно давало шаткой нравственности человека, упрочение связей, освящаемых им, между членами и поколениями семьи и государства. Трепет религиозного чувства был, по его мнению, самым глубоким в жизни переживанием. Столь же терпимый, сколь и благочестивый, он может в известной мере считаться основоположником сравнительного изучения религий; в этом ключе написаны его трактаты о римских и египетских культах{1305}. Все божества, доказывал он, являются различными аспектами одного высшего существа, которое выше времени, невыразимо, настолько удалено от земного и бренного, что необходимо присутствие духов-посредников (daimones), которые создали бы и упорядочили мир. Существуют также злые духи, находящиеся под началом некоего архидемона, который является душой и источником всякого хаоса, иррациональности и порочности в природе и человеке. Это благо, полагал Плутарх, — верить в личное бессмертие, воздающие по заслугам небеса, соскребающее корку греха чистилище, казнящую преисподнюю; его согревала мысль о том, что даже Нерона способно очистить пребывание в чистилище и что лишь немногие осуждены на вечные муки{1306}. Он отрицал суеверные ужасы, видя в них большее зло, чем сам атеизм, но признавал дивинацию, оракулы, некромантию и пророческую силу снов. Он не притязал на оригинальность своего философствования; как Апулей и многие другие мыслители своего времени, он причислял себя к толкователям Платона. Он презирал эпикурейцев за то, что они заменили страх преисподней безнадежным мраком вечной смерти, и критиковал «непоследовательности» стоицизма. Однако, словно стоик, он придерживался того взгляда, что «следовать Богу и подчиняться разуму — одно и то же»{1307}.
Его лекции и эссе были не без оснований собраны под общим заглавием «Моралиа», так как большинство из них представляют собой простые и сердечные проповеди житейской мудрости. Здесь обсуждается буквально все: стоит ли старику заниматься государственными делами и что появилось раньше — яйцо или курица. Плутарх любит свою библиотеку, но признается, что доброе здоровье куда дороже хороших книг.
Некоторые, подстрекаемые чревоугодием, напиваются до бесчувствия, так, словно они откладывают в желудке запасы перед долгой осадой… Чем дешевле еда, тем она, безусловно, полезнее… Когда стремглав убегая от врагов, Артаксеркс Мемнон был вынужден питаться ячменным хлебом и фигами, он воскликнул: «Что за наслаждение испытываю я сейчас, наслаждение, которого никогда прежде не знал!» …Вино — самый благословенный из напитков при условии, что его пьют в надлежащее время и в надлежащей пропорции смешивают с водой… Особенно следует страшиться несварений, возникающих от мясной пищи, потому что они сначала повергают в уныние, а кроме того, в желудке остаются от нее вредные вещества. Лучше всего было бы приучить тело к тому, чтобы оно могло обходиться любой другой пищей, кроме мяса. Ведь земля в изобилии доставляет нам множество плодов, которые способны не только напитать, но и доставить наслаждение. Но в силу того, что привычка стала для нас как бы вторым естеством, мы должны питаться мясом… которое является столпом и опорой нашей диеты… нам следует использовать другие виды пищи… стараясь как можно более тесно следовать природе, чтобы как можно меньше притуплять наши мыслительные способности, которые, так сказать, воспламеняются благодаря простым и легким субстанциям{1308}.
Он следует Платону, отстаивая женское равноправие, и приводит множество примеров образованных античных дам (некоторые из них принадлежали к его кругу); однако к мужской неверности он относится со всей снисходительностью язычника:
Если в частной жизни мужчина, являющийся невоздержным и распущенным в своих удовольствиях, совершит грешок с любовницей или служанкой, его законная супруга вовсе не должна негодовать или гневаться, но должна понять, что именно уважение к ней побуждает его давать выход своей низменной страсти с другой женщиной{1309}.
И тем не менее мы становимся лучше, читая эти очаровательные сочинения, согретые дружеским участием, человечного, в существе своем цельного и здорового Плутарха. Нас нисколько не раздражает избитость его идей; его выдержка — лучшее противоядие против той идеологической истерии, которая свирепствует в наши дни: его здравомыслие, его мягкий юмор и захватывающие иллюстрации лишают нас охоты спорить и замечать нагромождения общих мест. Как здорово обнаружить философа, который достаточно мудр, чтобы позволить себе быть счастливым! Давайте же будем благодарны, советует он нам, за самые простые блага и радости жизни и принимать их со всей признательностью, несмотря на то, что они всегда с нами:
Нам не следует забывать о тех благодеяниях и удобствах, которые мы разделяем со многими другими, но мы должны… радоваться тому, что просто живем, что здоровы, что видим свет солнца… Разве для хорошего человека каждый день его жизни не будет праздником?.. Ибо мир куда более священ, чем все храмы, и более достоин Господина. В этот храм попадает человек, родившись, в общество не каких-нибудь неподвижных и рукотворных истуканов, но в общество созданий, которые явлены Божественным Умом нашим чувствам… [в общество] солнца, луны и звезд, и вечно струящих свои воды потоков, и земли, дарующей пищу… Мы всегда должны находиться в хорошем расположении духа и веселиться, ибо жизнь — это самое совершенное из посвящений в самую возвышенную из мистерий{1310}.
Плутарх олицетворяет две тенденции своей эпохи: возвращение к религии и временное возрождение греческой литературы и философии. Первая была универсальна, вторая ограничивалась Афинами и греческим Востоком. Шесть городов Пелопоннеса процветали, но внесли совсем незначительный вклад в греческую мысль. Торговля с Западом и преуспевающая текстильная промышленность позволили Патрам пережить не только римскую, но и средневековую эпоху и сохраниться до наших дней. Олимпия благоденствовала за счет денег, оставляемых в ней туристами, которые являлись посмотреть Олимпийские игры или Фидиева Зевса. Одним из самых удивительных моментов греческой истории является тот факт, что эти происходившие раз в четыре года состязания продолжались с 794 г. до н. э. до 394 г. н. э., когда их запретил Феодосий. Как и в дни Продика и Геродота, философы и историки приходили сюда, чтобы обратиться с речью к собравшейся на празднество толпе. Дион Хризостом описывает авторов, читающих «свои дурацкие сочинения» проходящим мимо них слушателям, поэтов, декламирующих свои стихи, риторов, потрясающих кулаками в воздухе, и «многочисленных софистов, подобных пышным павлинам», которые явились, чтобы потрясти публику своими речами{1311}; да и сам Дион едва ли был менее многословен, чем остальные. Эпиктет рисует зрителей изнывающими от зноя и корчащимися на лишенных тени трибунах, они то страдают от жары, то мокнут под проливным дождем, однако забывают обо всем, когда наступают заключительные моменты каждого поединка или забега, и все тонет в суматохе и крике{1312}. Старинные Немейские, Истмийские, Пифийские и Панафинейские игры продолжались; к ним добавлялись новые, как Панэллении Адриана; многие из них одной из частей своей программы имели поэтические, ораторские или музыкальные турниры. «Разве ты не слушал классическую музыку на великих праздниках?» — спрашивает один из персонажей Лукиана{1313}. Римские колонисты в Коринфе привезли с собой в Грецию гладиаторские поединки; отсюда они распространились по другим городам, пока даже театр Диониса не был обагрен кровью. Многие греки — Дион Хризостом, Лукиан, Плутарх — протестовали против такого надругательства над святыней; Демонакт, кинический философ, умолял афинян не допускать подобного новшества до тех пор, пока ими не свергнут алтарь Сострадания в Афинах{1314}; но римские игры продолжались на территории Греции, пока не настали времена, когда христианство возобладало над противниками.
В Спарте и Аргосе по-прежнему теплилась жизнь, а Эпидавр разбогател за счет ожиревших визитеров, являвшихся поклониться святыне Асклепия. Коринф, контролировавший торговые маршруты через перешеек, стал в течение полувека со дня его восстановления Цезарем богатейшим городом Греции. Его разношерстное население — римляне, греки, сирийцы, евреи и египтяне, большинство которых потеряли свои моральные устои, — славилось коммерциализмом, эпикурейством и безнравственностью. Древний храм Афродиты Всенародной по-прежнему был центром преуспевающего ремесла, являясь одновременно святилищем и средоточием коринфской проституции. Апулей описывает пышный балет, виденный им в Коринфе: сцена представляла Суд Париса. «Вслед за ними выступает другая, блистая красотою, чудным и божественным обликом своим указуя, что она — Венера, Венера-девственница, являя совершенную прелесть тела обнаженного, непокрытого, если не считать шелковой материи, скрывавшей восхитительный признак женственности. Да и этот лоскуток нескромный ветер, любовно резвяся, то приподымал, так что виден был раздвоенный цветок юности, то, дуя сильнее, плотно прижимал, отчетливо обрисовывая сладостные формы»{1315}. Коринфские нравы со времен Аспасии не улучшились.
Переходя из Мегар в Аттику, путешественник мог лицезреть ужасающе бедную деревенскую местность. Обезлесение, эрозия и истощение минеральных ресурсов накладывались на последствия войны, эмиграцию, налоги и расовое вырождение, превращая землю, осененную римским миром, в пустыню. Только два города в Аттике наслаждались благополучием: Элевсин, чьи сакраментальные мистерии ежегодно притягивали к себе денежную толпу, и Афины, образовательный и интеллектуальный центр классического мира. Древние афинские институты — совет, народное собрание и архонтство — функционировали по-прежнему, и Рим вернул Ареопагу его изначальный авторитет, сделав его верховным судом и цитаделью имущественных прав. Такие правители, как Антиох IV, Ирод Великий, Август и Адриан, соперничали в благодеяниях городу с такими миллионерами, как Герод Аттик. Герод заново отстроил в мраморе стадион, почти истощив ресурсы Пентелика, и возвел одеон, или мюзик-холл, у подножия Акрополя. Адриан предоставил средства для завершения строительства Олимпия, и Зевс, стоявший одной ногой в могиле, получил жилище, достойное его лучшей донжуанской поры.
Между тем находившаяся вне конкуренции слава афинской литературы, философии и образования привлекала в школы города богатую молодежь и выдающихся преподавателей. Афинский университет состоял из десяти кафедр, содержавшихся за счет городской казны или императора, в нем преподавали множество частных лекторов и учителей. Здесь преподавались литература, филология, риторика, философия, математика, астрономия, медицина и право — обычно в гимнасиях или театрах, иногда в домах или храмах. Если не считать ораторского искусства и права, круг предметов не был рассчитан на то, чтобы дать студенту знания, необходимые для снискания хлеба насущного, но имел своей целью скорее заострить его мыслительные способности, развить ум и укрепить нравственность. Отсюда вышло множество незаурядных умов, однако этот же университет породил тысячи хитроумных ловкачей, которые умели превратить и философию и религию в лабиринт противоречащих друг другу теорий.
Так как Афины в значительной мере зависели от тех доходов, которые им приносило студенчество, город смотрел сквозь пальцы на их распущенный и легкомысленный образ жизни. «Новички» становились объектами злых шуток, что нередко причиняло ущерб гражданам; студенты, обучавшиеся у конкурирующих профессоров, становились пламенными поборниками своей школы и вступали друг с другом в стычки, напоминавшие наши схватки «стенка на стенку». Некоторые молодые люди чувствовали, что городские гетеры и игроки способны научить их куда большему, чем все философы, и из писем Алкифрона легко понять, что вышеуказанные дамы считали профессоров тупыми и никуда не годными конкурентами{1316}. Однако между учителями и учениками часто завязывались прочные узы дружбы; первые нередко приглашали студентов к себе на обед, руководили их чтением, навещали в случае болезни и держали родителей в неведении относительно истинных достижений сыновей. Большинство лекторов существовали за счет взносов, уплачиваемых каждым слушателем; небольшое число профессоров получали государственное жалованье, а главам четырех философских школ выдавали из императорской казны по 10 000 драхм (6000 долларов) ежегодно.
Благодаря этим стимулам возникает движение «второй софистики», которое являлось возрождением образа жизни философа-оратора, переходящего из города в город соответственно с теми гонорарами, которые их граждане могли предложить, произносящего речи, обучающего студентов, выступающего в роли защитника на судебном процессе, живущего в богатых домах на положении духовного советника, иногда выполняющего роль почетного посланника своего города-государства. Это движение процветало во всех уголках Империи, но особенно в греческом мире, в первые три века нашей эры; философов тогда было столь же много, говорит Дион, как и сапожников{1317}. Новые софисты, как и их предтечи, не имели общего учения, красноречиво излагали свои доктрины, собирали многочисленных слушателей, добиваясь во многих случаях высокого общественного статуса, благосклонности императора или богатства. Они отличались от старших софистов тем, что редко ставили под сомнение религию или нравственность; куда больше их интересовали стиль и форма, ораторская техника и мастерство, чем великие вопросы, которые потрясают устои религии и морали; и действительно, новые софисты были горячими поборниками старинной веры. Филострат сохранил для нас жизнеописания ведущих софистов той эпохи; нам достаточно будет рассмотреть один-единственный пример. Адриан из Тира изучал риторику в Афинах и достиг здесь положения главы государственной кафедры риторики; он обратился к афинским слушателям в своей инаугурационной речи с гордыми словами: «Вновь из Финикии приходит в Грецию словесность». Он приезжал на свои лекции в повозке с золотой упряжью, в богатом наряде, сверкая драгоценными камнями. Когда Марк Аврелий посетил Афины, он испытал силы ведущего афинского ритора, предложив ему произнести импровизированную речь на трудную тему; Адриан справился с задачей столь хорошо, что Марк осыпал его почестями, серебром и золотом, подарил ему дома и рабов. Оказавшись во главе кафедры риторики в Риме, Адриан, хотя и читал свои лекции по-гречески, оказался столь притягательным оратором, что сенаторы составляли расписание своих заседаний таким образом, чтобы иметь возможность послушать в свободное время Адриана, а народ в дни его выступлений забывал о пантомимах{1318}. Подобная карьера является фактически диагнозом смерти философии; ее поглотил океан риторики, и она перестала думать, выучившись говорить.
В другую крайность впадали киники. Мы уже говорили о них: об их рваных плащах, нечесаных волосах и бородах, их котомке и посохе, о сведении жизненных потребностей к необходимому минимуму, иногда становившемуся попросту непристойным. Они жили, словно нищенствующие монахи, имели иерархическую организацию с послушниками и предстоятелями{1319}, избегали супружества и работы, высмеивали условности и искусственность цивилизации, отвергали любое правительство как сонмище воров и бездельников, презирали оракулы, «мистерии» и богов. Над ними смеялись все кому не лень, особенно жестокие сатиры на них писал Лукиан; но даже Лукиан восхищался Демонактом, культурным киником, который оставил свое богатство ради философической бедности. Он отдал все сто лет своей жизни (50–150 гг.) попечению о других, примирению враждебных друг другу людей и городов; и Афины, которые издевались буквально надо всем, уважали Демонакта. Обвиненный перед афинским судом в отказе приносить жертвы богам, он оправдался тем, что скромно заметил: боги не нуждаются в наших дарах, а существо религии заключается в добром отношении ко всем. Когда в афинском народном собрании разгорелась партийная вражда, одного его появления оказалось достаточно для прекращения распрей; после этого он покинул собрание, не произнеся ни слова. В старости он имел обыкновение заходить незваным в любой дом, есть там и спать, и все афинские семьи искали этой чести{1320}. Лукиану гораздо менее симпатичен Перегрин, бывший некоторое время христианином, отрекшийся от христианства ради кинического образа жизни, бранивший Рим, призвавший всю Грецию к мятежу и поразивший собравшихся в Олимпии тем, что своими руками сложил и развел собственный погребальный костер, прыгнул в огонь и был поглощен пламенем (169 г.){1321}. Такое киническое пренебрежение жизнью и богатством подготовило почву для создания монашеских орденов христианской Церкви.
Когда Веспасиан, Адриан и Марк Аврелий основывали в Афинах кафедры философии, они проигнорировали киников и скептиков, признав только четыре школы мышления: Платоновскую Академию, Аристотелевский Ликей, стоиков и эпикурейцев. Академия разбавила гордую веру Платона в разум универсальным сомнением Карнеада, однако после смерти последнего в школе начинается возвращение к ортодоксальной доктрине, и Антиох Аскалонский, у которого в Академии учился Цицерон (79 г. до н. э.), возродил платоновские концепции разума, бессмертия и Бога. Ликей посвятил себя в эту эпоху рассмотрению естественнонаучных проблем в духе Теофраста, а также благочестивому комментированию трудов Аристотеля. Школа Эпикура в этот религиозный век клонилась к упадку; немногие решались провозглашать ее учения, не обставляя их дипломатичными увертками. В большинстве городов греческой Азии слова «эпикуреец», «атеист» и «христианин» были синонимами, обозначая нечто ужасное и нечестивое{1322}.
Доминирующей философией уже задолго до этого времени был стоицизм. Ригористическое требование совершенства, отчетливо звучавшее в его ранних изводах, было смягчено Панетием и Посидонием, которые были гражданами Родоса. Вернувшись в Афины после смерти Сципиона (129 г. до н. э.), Панетий, ставший к тому времени главой Стой, дал определение Бога, который, по его мнению, был материальным духом, дыханием (pneuma), пронизывающим все вещи, проявляющимся в растениях как способность к росту, в животных как душа (psyche), в человеке как разум (logos). Его преемники развили этот туманный пантеизм в более определенную религиозную философию. Стоическая теория нравственной дисциплины приблизилась к киническому аскетизму; и во втором столетии нашей эры кинизм, согласно формулировке одного из наблюдателей, отличался от стоицизма только тем, что ходил в заплатанном плаще. В лице Эпиктета, как и в лице Марка Аврелия, мы видим сближение обоих течений с наступающим христианством.
Эпиктет родился во фригийском Гиераполе около 50 г. н. э. Он был сыном рабыни, а потому — рабом. У него не было больших шансов получить образование, так как он переходил из рук в руки и из города в город; наконец он стал собственностью Эпафродита, могущественнейшего вольноотпущенника при дворе Нерона. Он не отличался крепким здоровьем и хромал, очевидно, из-за жестокости одного из своих бывших хозяев, однако прожил семьдесят лет. Эпафродит позволил ему посещать лекции Музония Руфа, а позднее отпустил на волю. Эпиктет, по-видимому, и сам стал учить философии в Риме, потому что, когда Домициан изгнал философов, среди беглецов оказался и Эпиктет. Он поселился в Никополе, и на его лекции съезжались слушатели отовсюду. Одним из них был Арриан из Никомедии, который впоследствии будет наместником Каппадокии; Арриан записал речи Эпиктета, вероятно, воспользовавшись стенографическими приемами, и издал их под заглавием Diatribae — «Зарисовки», или «Копии»; теперь в списках величайших книг человечества они именуются «Беседами». Это не скучный, написанный по всем правилам трактат, но классика безыскусной речи и прямодушного юмора, в которой нашел свое выражение скромный и добрый,[95] но и резкий и суровый характер. Эпиктет беспристрастно прилагал свой могучий сарказм как к другим, так и к себе самому, весело посмеиваясь над своим импровизированным стилем. Он не возмущался, когда Демонакт, услышавший о том, что старый холостяк советует вступать в брак, саркастически попросил руки его дочери; Эпиктет извинял свою бездетность тем, что обучение мудрости, по его мнению, является столь же великим делом, как и порождение «двух-трех курносых ребятишек»{1323}. В последние годы жизни он взял себе жену для ухода за младенцем, которого спас от судьбы подкидыша. В эти годы его слава облетела всю Империю и Адриан числил его среди своих друзей.
Эпиктет, напоминавший Сократа как в этом, так и во многих других отношениях, мало интересовался физикой и метафизикой, или конструированием системы мысли; единственной его темой и страстью была добрая жизнь. «Зачем мне заботиться, — вопрошал он, — о том, состоят ли все существующие вещи из атомов… или из огня и земли? Разве не достаточно знать истинную природу добра и зла?»{1324} Философия состоит не в чтении книг о мудрости, она означает неустанное упражнение в практической мудрости. Существо дела заключается в том, что человек должен построить свои жизнь и поведение таким образом, чтобы как можно меньше зависеть от внешнего мира. Это положение отнюдь не требует от человека затворничества: напротив, «эпикурейцы и подлецы» должны презираться именно за то, что отвлекают человека от общественного служения; хороший человек непременно будет участвовать в делах государства. Но он равнодушно встретит все превратности судьбы — бедность, тяжелую утрату, унижение, боль, рабство, оковы или смерть; он будет знать, как «терпеть и не сдаваться»{1325}.
Никогда ни о чем не говори: «Я потерял это», но лишь: «Я вернул это назад». Твой ребенок умер? Он отдан назад. Умерла жена? И ее ты вернул. «У меня отняли ферму». Прекрасно: и она отдана назад. До тех пор пока Бог дает тебе нечто, относись к этому дару как не принадлежащему тебе… «Увы, мне придется хромать на одну ногу!» Раб! из-за какой-то увечной ноги ты будешь поносить вселенную? Ты не хочешь добровольно расстаться с ней ради целого?.. Я должен отправляться в изгнание: кто помешает мне уйти без скорби, с улыбкой на устах?.. «Я заточу тебя в темницу». Ты заточишь только мое тело. Я должен умереть; что же, я должен умереть, плача?.. Таковы те уроки, которые философия должна твердить ежедневно, записывать их, упражняться в них… Платформа или темница — это только места, одно низкое, другое высокое; но твоя нравственная задача остается неизменной что здесь, что там{1326}.
Раб может быть духовно свободен, как Диоген; заключенный может быть свободен, как Сократ; император может быть рабом, как Нерон. Даже смерть — лишь незначительный эпизод в жизни порядочного человека. Он вправе приблизить ее приход, если чувствует, что зло перевешивает благо{1327}; в любом случае он примет ее смиренно как часть таинственной мудрости Природы.
Если бы хлебные колосья могли чувствовать боль, разве должны были бы они молить о том, чтобы время жатвы никогда не приспело?.. Я хотел, чтобы ты понял: жить вечно — настоящее проклятие… Корабль идет ко дну. Что же мне тогда делать? Все, что мне остается… — утонуть без страха, не трепеща и не проклиная Бога, но понимая, что все рожденное осуждено на гибель. Ибо я только часть целого, как час — это часть суток. Я должен прийти сюда, как этот час, и, как он, уйти прочь…{1328} Относись к себе как к одной из многих нитей, из которых сшит этот наряд…{1329} Ищи не того, чтобы все случающееся случалось согласно твоим желаниям, но желай того, чтобы все случалось согласно необходимости, и ты обретешь невозмутимость{1330}.
Хотя он часто говорит о Природе как о безличной силе, Эпиктет нередко наделяет это понятие личностными, разумными, проникнутыми любовью началами. Атмосфера религиозного чувства, обволакивающая его эпоху, согревает его философию и превращает ее в самозабвенное благочестие, родственное тому ощущению, которое не оставляло стоического императора, уже знакомого с мыслями Эпиктета и вторящего многим из них. Величаво и красноречиво рассуждает он о прекрасном порядке, обнимающем пространство и время, о доказательствах наличия в природе божественного замысла, но далее поясняет, что «Бог создал одних животных служить пищей, других трудиться при возделывании земли, третьих для произведения сыра»{1331}. Сам человеческий разум — настолько удивительное орудие, полагает он, что только божественному создателю удалось бы произвести его на свет; и действительно, в той мере, в какой мы наделены разумом, мы являемся частями Мирового Разума. Если бы мы были в силах возвести нашу родословную к первому предку, мы обнаружили бы, что он порожден Богом; в силу этого Бог в буквальном смысле слова является нашим общим отцом, и все люди — братья{1332}.
Тот, кто хоть однажды созерцал разумом, как управляется мироздание, и узнал, что величайшей и всеобъемлющей общностью является «система» (systema, «стояние рядом») людей и Бога и что от Бога произошли семена, откуда ведут начало все вещи, и в первую очередь существа разумные, — разве не назовет он себя гражданином мира… нет, сыном Бога?.. Если бы человек мог принять это учение душой и сердцем… я думаю, он никогда не нашел бы в себе низкой и постыдной мысли… Итак, помни, когда ешь, кто ты — поглощающий эту пищу и кого ты ею насыщаешь; когда ты живешь с женщиной, помни, кто ты такой… Ты носишь рядом с собой Бога, ты, несчастный бедняк, и не замечаешь этого!{1333}
В пассаже, который мог бы быть написан и Святым Павлом, Эпиктет увещевает своих учеников не только с полным доверием подчинить свою волю воле Бога, но и стать посланцами Бога к человечеству:
Бог говорит: «Иди и свидетельствуй обо мне»{1334} …Подумай, что значит найти в себе силы сказать: «Бог послал меня в мир быть его воином и свидетелем, поведать людям, что их печали и страхи пусты, что с добрым человеком не может случиться ничего плохого, жив он или умер». Бог посылает меня один раз сюда, другой раз туда; он учит меня нищетой и оковами, что я могу быть лучшим его свидетелем среди людей. Когда такое служение поручено мне, могу ли я беспокоиться о том, где нахожусь, кто стоит рядом со мной и что он говорит обо мне? Ничуть. Разве не все мое существо тянется к Богу, его законам и повелениям?{1335}
Что касается его самого, он чувствует себя преисполненным священным трепетом и благодарностью за соприсутствие тайне и великолепию мира и возносит Создателю языческое Magnificat — одно из самых высоких молений в истории религии.
Каким языком смогу восславить я все труды Провидения?.. Если мы наделены разумом, то разве не пристало нам заниматься только одним — частным образом или всенародно: петь гимны и восхвалять Божество и неустанно говорить о его благодеяниях? Разве не должны мы, так же как копаем и пашем и едим, петь гимн во славу Бога?.. И что же? — из-за того, что большинство из вас ослепли, разве не должен найтись тот, кто исполнит этот долг за вас и один за всех будет петь гимны во славу Бога?{1336}
Хотя здесь мы не найдем ни слова о бессмертии души и можем проследить развитие всех этих идей от самого их истока в стоицизме и кинизме, мы видим здесь немало примечательных параллелей ко взглядам ранних христиан. Эпиктет и в самом деле иногда проповедует как бы позиции христианского вероучения: он отвергает рабство, осуждает смертную казнь и хочет, чтобы с преступниками обращались как с больными{1337}. Он рекомендует ежедневно испытывать свою совесть{1338} и формулирует одну из версий Золотого Правила: «Чего ты хотел бы избежать, то не должно причинять другим»{1339}, и добавляет: «Если тебе сообщили, будто некто говорит о тебе дурно, не защищайся, но скажи: «Ему неизвестны и многие другие мои недостатки, иначе бы он упомянул не только эти»»{1340}. Он советует воздавать добром за зло{1341}, а также «покоряться порочащим вас»{1342}; время от времени следует поститься и «воздерживаться от удовлетворения своих желаний»{1343}. Иногда он говорит о теле с богохульным презрением давно не мывшегося анахорета: «Тело — это самая непривлекательная изо всех вещей, почти отвратительная… Поразительно, что мы любим то, ради чего мы каждодневно отправляем столь странные нужды. Я наполняю этот мешок, а затем опоражниваю его; что может быть более утомительным?»{1344} Мы найдем у него пассажи, которые дышат благочестием Августина и красноречием Ньюмана: «Поступай со мной впредь, о Боже, так, как сочтешь нужным; моя воля заодно с твоей. Я твой. Я не прошу освободить меня от чего бы то ни было, если в глазах твоих это — благо. Веди меня, куда хочешь; Одень меня в любое, какое захочешь, платье»{1345}. И как Иисус, он требует от учеников не заботиться о завтрашнем дне:
Бог — наш создатель, отец и страж. Разве этого не достаточно, чтобы удержать нас от скорби и страха? И чем же я прокормлю себя, спросит иной, если у меня ничего нет? Но что скажем мы о животных, каждое из которых самодостаточно и не лишено ни подходящей ему пищи, ни подобающего ему образа жизни, живя в согласии с природой?{1346}
И разве удивительно, что христиане Святой Иоанн Златоуст и Августин хвалили его, а его ЕпсЬешсПоп стал после внесения в него незначительных поправок руководством по монашеской жизни{1347}? Кто знает, может быть, Эпиктет был знаком в той или иной форме с речениями Иисуса и, сам того не сознавая, обратился в христианство?
И тем не менее на этой последней стадии эллинистической культуры находились еще скептики, возродившие сомнения Протагора, и жил Лукиан, который смеялся над верой с дерзостью Аристиппа и почти платоновским обаянием. Школа Пиррона не умерла: Энесидем из Кносса переформулировал ее отрицания в Александрии первого века нашей эры, предложив знаменитые «Десять тропов» (Цорсл), делавших знание невозможным[96]. Секст Эмпирик, о котором мы не можем сказать, ни когда, ни где он родился, придал скептической философии окончательную форму, написав несколько сокрушительных томов, из которых сохранились три. Секст видит своего врага в каждом; он делит философов на несколько видов и по очереди расправляется с каждым. Он пишет с энергией, присущей палачу, упорядоченность его изложения и ясность характерны для всей античной философии, время от времени он отпускает саркастические замечания и уснащает свой трактат сухим резонерством.
Каждому доводу, утверждает Секст, может быть противопоставлен другой довод, так что в конечном счете выходит, что нет ничего более поверхностного, чем наши рассуждения; дедукция не заслуживает доверия потому, что обычно она не опирается на исчерпывающую индукцию; однако исчерпывающая индукция невозможна, ибо мы не в силах предсказать, где наткнемся на «негативный пример»{1348}. Причина есть не что иное, как регулярное предшествование (это положение повторит Юм), и всякое знание относительно{1349}. Схожим образом доказывается невозможность объективного добра или зла; нравственность меняется с такой же регулярностью, с какой чередуются государственные границы{1350}, и добродетель определяется по-разному в разные эпохи. Все аргументы девятнадцатого столетия, направленные против доказательства бытия Бога, уже наличествуют у Секста, как и все противоречия между всеблагим всемогуществом и земным страданием{1351}. Однако Секст является еще большим агностиком, чем сами агностики, ибо он утверждает, что мы не можем знать даже того, что не знаем; агностицизм отвергается как догма{1352}. Однако, утешает он нас, нам вовсе не обязательно необходима достоверность. Для практических дел довольно одного вероятия и отказа от суждения (epoché «удержание»; aphasia «безмолвие»), когда речь заходит о философских материях. Вместо того чтобы привести разум в замешательство, epoché приносит мир и безмятежность (ataraxia){1353}. А между тем, так как ничто на свете не достоверно, давайте примем условности и верования нашего времени, скромно почитая своих древних богов{1354}.
Лукиан, наверное, принадлежал бы к скептикам, не будь он достаточно умен для того, чтобы не зашоривать свой взгляд раз и навсегда усвоенным учением. Как и Вольтер, на которого он походил во всем, кроме сострадания, он писал о философии столь блестяще, что никто и не подозревал, что речь идет о философии. Словно бы желая продемонстрировать размах эллинизма, он родился в Самосате, лежавшей в далекой Коммагене. «Я сириец с берегов Евфрата», — говорит он; его родным языком был сирийский, его кровь, вероятно, — семитской{1355}. Он был учеником скульптора, которого покинул ради ритора. После пребывания в Антиохии, где он был практикующим юристом, Лукиан выбрал путь «зависимого ученого», живя чтением лекций, особенно в Риме и Галлии, затем (165 г.) он поселился в Афинах; в его последние годы Лукиан был спасен от нищеты благочестивым, но толерантным Марком Аврелием, который назначил непочтительного скептика на государственный пост в Египте. Там он и скончался. Дата его смерти неизвестна.
Время пощадило семьдесят шесть книжек Лукиана, многие из которых столь же свежи и уместны сегодня, как и восемнадцать веков назад, когда он читал их своим друзьям и слушателям. Он пробовал свои силы во многих литературных формах, пока не нашел конгениальную себе среду — диалог. Его «Диалоги гетер» были достаточно вольными, чтобы завоевать множество читателей. Но, по крайней мере, в своих работах он куда больше, чем куртизанками, интересуется богами и никогда не упускает случая пройтись на их счет. «Когда я еще мальчиком, — говорит его Менипп, — услышал сказания Гомера и Гесиода о богах — прелюбодействующих, жадных, насильничающих, склочных, падких на кровосмешение богах, — я нашел, что все эти рассказы уместны, и в самом деле глубоко заинтересовался ими. Однако когда я достиг зрелого возраста, я заметил, что законы находятся в резком противоречии с поэтами, запрещая прелюбодействовать и красть». В замешательстве Менипп обратился к философам за разъяснениями; но они так старались опровергнуть друг друга, что только еще более запутали царившую у него в голове путаницу. Тогда он сделал себе крылья, взлетел на небо и самостоятельно исследовал эти вопросы. Зевс великодушно принял его и позволил ему осмотреть Олимп в действии. Зевс лично выслушивал обращенные к нему молитвы, которые влетали через «ряд отверстий, накрытых крышками, какими накрывают источники… Одни из моряков молили о северном, другие о южном ветре. Крестьянин просил о дожде, сукновал — о солнце… Казалось, Зевс озадачен; он не знал, какую из просьб удовлетворить, и упражнялся в поистине академическом искусстве воздержания от суждения, обнаруживая осмотрительность и уравновешенность самого Пиррона»{1356}. Великий бог отклоняет некоторые прошения, удовлетворяет другие, а затем определяет погоду на день: дождь в Скифии, снег в Греции, буря в Адриатике и «около тысячи бушелей града в Каппадокии». Зевса тревожат новые иноземные божества, которые прокрались в возглавляемый им пантеон. Он издает декрет, гласящий, что, поскольку Олимп переполнен разноязыкими чужаками, появление которых привело к вздорожанию нектара и вытеснению старинных и единственных истинных богов, устанавливается комитет из семи судей, которые будут рассматривать претензии. В «Зевсе вопрошаемом» философ-эпикуреец спрашивает Зевса, подвластны ли Судьбе также и боги? Да, отвечает простодушный Юпитер. «Но тогда зачем же люди приносят вам жертвы?» — спрашивает философ и добавляет: «Если Судьба правит людьми и богами, почему мы должны нести ответственность за свои поступки?» — «Я вижу, — говорит Зевс, — что ты якшался с этим проклятым племенем софистов»{1357}. В «Зевсе-трагеде» бог находится в мрачном расположении духа, потому что он видит, как в Афинах собираются огромные толпы послушать Дамида эпикурейца, который будет отрицать, и Тимокла стоика, который будет отстаивать существование богов и их заботу о человеческих делах. Тимокл проигрывает спор и убегает, и Зевс с отчаянием смотрит в будущее. Гермес утешает его: «В тебя верит еще множество людей — большинство греков, как сливки, так и подонки общества, и все до единого варвары»{1358}. То, что подобная фантазия не навлекла на голову Лукиана обвинение в нечестии, свидетельствует или о терпимости той эпохи, или о сумерках греческих богов.
Но Лукиан был скептичен не только по отношению к древней религии, он смеялся также и над риторикой, и над философией. В одном из его «Диалогов мертвых» Харон приказывает некоему ритору, которого он переправляет на другой берег — в подземное царство, «совлечь с себя эти бесконечные длинноты обмотавшихся вокруг твоего тела фраз, эти антитезы, эти уравновешенные предложения» — иначе лодка, несомненно, потонет{1359}. В «Гермотиме» некто с энтузиазмом приступает к занятиям философией, надеясь, что она подарит ему какую-то замену утраченной вере; однако он поражен алчностью и тщеславием соперничающих преподавателей, их взаимные опровержения оставляют его морально и интеллектуально безоружным; начиная с этого времени, заключает он, «я буду бежать от философа, как от бешеной собаки»{1360}. Сам Лукиан определяет философию как попытку взобраться на «возвышение, откуда можно будет взирать во все стороны»{1361}. С такого возвышения жизнь представляется достойной осмеяния путаницей, хаотическим хором, в котором каждый танцор пляшет и выкрикивает, что взбредет в голову, «пока импресарио не отпустит их одного за другим со сцены»{1362}. В «Хароне» он рисует мрачную картину человеческой жизни, созерцаемой с некой небесной вершины сверхчеловеческими очами: люди пашут, усердствуют, спорят, судятся, лихоимствуют, обманывают и обманываются, гоняются за золотом или наслаждениями; над их головами клубятся тучи надежд, страхов, глупых фантазий и ненависти; надо всем этим Судьба плетет паутину жизни для каждого человеческого атома; кто-то высоко поднялся над толпой, а затем с грохотом низринулся вниз; и каждого в свой черед уводит прочь посланец смерти. Харон созерцает две армии, сражающиеся на Пелопоннесе. «Глупцы! — комментирует он — Они не знают, что даже если кому-нибудь из них удастся завоевать весь Пелопоннес, в конце его ждет всего несколько футов земли»{1363}. Лукиан беспристрастен, как природа; он высмеивает богача за алчность, бедняка за зависть, философов за хитросплетения, богов за то, что они не существуют. В конце концов он, как и Вольтер, приходит к заключению, что каждый должен возделывать свой сад. Менипп, найдя в нижнем мире Тиресия, спрашивает его, какая жизнь наилучшая. Старый пророк отвечает:
Жизнь заурядного человека — это самый разумный и наилучший выбор. Откажись от безумия метафизических спекуляций и исследования начал и концов; смотри на всю эту искусную логику как на праздную болтовню и преследуй одну только цель — как исполнить работу, которая тебе выпала, и иди своим путем всегда бесстрастный и с улыбкой на устах{1364}.
Если подвести итоги развития греческой мысли первых двух веков нашей эры, мы обнаружим, что за исключением Лукиана она вся проникнута религиозным пафосом. Люди некогда потеряли веру к вере и поверили в логику; теперь они разуверились в. логике и устремились назад — к вере. Греческая философия совершила полный оборот, проделав путь от первобытной теологии через скептицизм ранних софистов, атеизм Демокрита, примирительную лесть Платона, натурализм Аристотеля и пантеизм Стой к философии мистицизма, покорности и благочестия. Академия прошла через утилитаристские мифы своего основателя, скептицизм Карнеада и нашла успокоение в ученом богопочитании Плутарха; вскоре она достигнет своей кульминации в небесных видениях Плотина. Научные достижения Пифагора были забыты, однако его учению о перевоплощении была уготована новая жизнь; неопифагорейцы исследовали числовую мистику, ежедневно испытывали свою совесть и молились о том, чтобы на их долю выпало как можно меньшее число аватар, пока они не достигнут — если необходимо, пройдя через Чистилище — блаженного единения с Богом{1365}. Стоицизм более не являлся гордой и надменной философией аристократов и нашел своего последнего и наиболее красноречивого глашатая в лице раба; его доктрина об уничтожающем Вселенную мировом пожаре, отказ ото всех плотских радостей, смиренная покорность скрытой воле Бога были приуготовлением к теологии и этике христианства. Восточное мироощущение захватило европейскую цитадель.
ДОЛЖНО БЫТЬ, Египет был счастливейшей из стран, ибо не только земля его щедро вспаивалась Нилом, но и египетское государство являлось наиболее независимым от внешнего мира во всем средиземноморском бассейне. Он изобиловал зерном и плодами, с его полей собирали по три урожая в год, его ремесленники были непревзойденными мастерами, товары вывозилась отсюда в сотни стран, а ровное течение жизни редко нарушалось внешней или междуусобной войной. И все же, может быть, именно в силу вышеприведенных причин «египтяне, — замечает Иосиф, — кажется, ни дня в своей истории не наслаждались свободой»{1366}. Их богатство искушало, их полутропическая расслабленность терпела одного деспота или завоевателя за другим на протяжении пятидесяти столетий.
Рим не считал Египет провинцией, но видел в нем собственность императора, который управлял этой страной при помощи перфекта, ответственного только перед ним. Местные греческие чиновники входили в аппарат управления тремя областями — Нижним, Средним и Верхним Египтом, а также тридцатью шестью номами, или «округами». Официальным языком Египта оставался греческий. Не было предпринято никаких попыток урбанизации населения, потому что главной функцией императорского Египта было служить житницей Рима. Большие земельные наделы были изъяты у жрецов и переданы римским или александрийским капиталистам, чтобы те обрабатывали их на манер латифундий руками феллахов, привыкших к безжалостной эксплуатации. Государственный капитализм Птолемеев сохранялся в редуцированном виде. Каждый этап сельскохозяйственного процесса планировался и контролировался государством: расплодившиеся бюрократы предписывали, какие культуры и в каких количествах следует высевать, ежегодно распределяли необходимые семена, принимали продукцию в государственные хранилища (Шезаипл, «сокровищницы»), вывозили из страны отведенные Риму квоты, принимали налоги натурой, продавая остальное на рынке. Пшеница и лен были объявлены монополией государства, которое контролировало весь процесс их получения от сева до продажи. Точно так же, по меньшей мере, в Фаюме поддерживалась государственная монополия на изготовление кирпича, благовоний и сезамового масла{1367}. В других областях деятельности допускалось частное предпринимательство, которое, однако, сдерживалось вездесущими ограничениями и правилами. Все минеральные ресурсы находились в собственности государства, а добыча мрамора и драгоценных камней являлась правительственной привилегией.
Кустарная промышленность, имевшая в Египте глубокие корни, распространялась теперь в городах — Птолемаиде, Мемфисе, Фивах, Оксиринхе, Саисе, Бубастисе, Навкратисе, Гелиополе; в Александрии она была нервом жизни вечно бурлящей столицы. Очевидно, бумагоделательная промышленность находилась на капиталистической стадии, так как Страбон сообщает о том, что владельцы плантаций папируса ограничивали его производство, чтобы вздуть цены{1368}. Жрецы использовали окрестности храмов в качестве мастерских, где изготовлялись прекрасные льняные одежды для внутреннего потребления и на продажу. Рабы, которые выполняли функции, отличные от функций домашней прислуги, были в Египте редкостью, потому что «свободные» работники получали ровно столько, чтобы не умереть от холода и голода. Иногда рабочие выходили на забастовку (anachoresis, «уход») — они отказывались исполнять свои обязанности и искали убежища на территории храмов, откуда их выманивали голод или ласковые обещания. Время от времени это приводило к росту заработной платы, цены поднимались вверх, и все шло по-прежнему. Гильдии были разрешены, однако в них входили по большей части торговцы и управляющие; правительство использовало их как своих агентов по сбору налогов, организации общественных работ на плотинах и каналах, проведению других принудительных мероприятий.
Внутренняя торговля была активной, но медленной. Дорог не хватало, и наземный транспорт двигался благодаря мускульной силе людей, ослов или верблюдов, которые в это время заменили в Африке лошадей в роли тягловых животных. Большая часть товаров перевозилась по внутренним водным путям. При Траяне было завершено строительство большого канала 150 футов в ширину, который связывал Средиземное море с Индийским океаном через Нил и Красное море; из расположенных на побережье Красного моря портов Арсинои, Миос Гормос и Береники ежедневно отплывали корабли в Африку или Индию. Банковская система, финансировавшая торговлю и производство, находилась под всеобъемлющим государственным контролем. В столице каждого нома находился государственный банк, действующий как получатель налогов и хранилище общественных средств. Правительство предоставляло займы фермерам, ремесленникам и торговцам; кроме того, деньги могли ссудить жрецы, распоряжавшиеся храмовыми сокровищами, а также частные ссудные товарищества{1369}. Налогами облагались каждое изделие, каждый производственный процесс, продажа, экспорт, импорт, даже похороны и могилы; время от времени могли взиматься также дополнительные подати — натурой с бедняков, литургиями с людей состоятельных. От Августа до Траяна деревня — или ее хозяева — процветали; после этого благополучия она постепенно приходила в упадок, лишенная поддержки, истощенная бесконечными податями и налогами, впавшая в спячку регламентированной экономики.
Вне Александрии и Навкратиса Египет — угрюмо и безмолвно — оставался египетским; романизация почти не затронула его, если не считать устьев Нила; и даже Александрия, бывшая крупнейшим из греческих городов, приобретала во втором столетии нашей эры характер, язык и аромат восточной метрополии. Из восьми с половиной миллионов египетского населения в столице проживало тогда 800 000{1370} (в 1930 г — 573 000 человек), и численностью своего населения этот город уступал только Риму, первенствуя в промышленности и торговле. Каждый в Александрии занят делом, говорится в письме, приписываемом Адриану; каждый занимался каким-нибудь ремеслом; работа находилась даже для увечных и слепых{1371}. Здесь, помимо прочих товаров, в широких масштабах производились стекло, бумага и полотно. Александрия была законодательницей мод той эпохи, одевая полсвета; она задавала тон и производила одежду. Ее обширная гавань располагала протянувшимися на девять миль верфями, откуда отплывали торговые корабли, оплетая коммерческой паутиной множество морей. Она была также и туристическим центром, снабженным отелями, гидами и переводчиками для туристов, явившихся осмотреть пирамиды или грандиозные храмы Фив. Вдоль главного проспекта шириной в шестьдесят семь футов на три мили протянулись колоннады, аркады, соблазнительные магазинчики, в которых были выставлены изысканнейшие произведения древних ремесел. На многих перекрестках находились обширные площади круглой или квадратной формы, называвшиеся plateai, «широкими (улицами)», — откуда итальянская пьяцца и английское plaza или place. Центральные магистрали были украшены впечатляющими сооружениями — большим театром, Эмпорием, или биржей, храмами Посейдона, Цезаря и Сатурна, прославленным Серапейоном или храмом Сераписа, а также группой университетских зданий, известных всему миру под названием Музея, или Святилища Муз. Одна из пяти секций, на которые делился город, была почти целиком занята дворцами, садами и административными зданиями Птолемеев, которыми пользовался ныне римский префект. Здесь в прелестном мавзолее покоился основатель города Александр Великий, чье тело хранилось в меде и лежало в стеклянном гробу.
Греки, египтяне, — евреи, италийцы, арабы, финикийцы, персы, эфиопы, сирийцы, ливийцы, киликийцы, скифы, индийцы, нубийцы — почти каждый средиземноморский народ имел в Александрии своих представителей. Они образовывали летучую и легко воспламеняющуюся смесь — эти вздорные и беспорядочные, интеллектуально одаренные и непочтительно остроумные, бесстыдные на слова, скептичные и суеверные, распущенные нравственно и не унывающие, фантастически влюбленные в театр, музыку и публичные игры александрийцы. Дион Хризостом описывает здешнюю жизнь как «нескончаемый пир… танцоров, флейтистов и головорезов»{1372}. По каналам оживленно сновали гондолы, которыми правили неисправимые весельчаки, пускавшиеся в пятимильное плавание к пригороду, где царила неостановимая потеха, — в Канопу. Там проходили музыкальные состязания, которые могли соперничать с конными бегами в возбуждении зрительских страстей и истошности клакеров.
Если верить Филону{1373}, сорок процентов городского населения составляли евреи. Большинство александрийских евреев было занято в промышленности и торговле и жило в большой бедности{1374}; немало среди евреев было купцов, некоторые занимались ростовщичеством, другие были достаточно богаты, чтобы приобрести завидные места в правительстве. Изначально составляя пятую часть городского населения, еврейская община постепенно разрослась и составляла уже две пятых от общего числа жителей. Она управлялась по своим законам и своими старейшинами, и Рим подтвердил привилегию, предоставленную им Птолемеями, согласно которой они имели право не обращать внимания на постановления, противоречащие их религии. Евреи возносили хвалы Богу в величественной центральной синагоге, окруженной колоннадой базилике, которая была столь огромна, что в ней использовалась особая сигнальная система, благодаря которой обеспечивался нужный ответ богомольцев, находившихся на слишком большом удалении от святилища, чтобы слышать слова священника{1375}. Согласно Иосифу, нравственность александрийских евреев была образцовой в сравнении с половой распущенностью языческого населения{1376}. Они активно развивали свою интеллектуальную культуру и внесли значительный вклад в философию, историографию и науку. Иногда город захлестывала этническая вражда; мы находим в трактате Иосифа «Против Апиона» (вождя антисемитского движения) все те мотивы, доводы и легенды, которые и в наше время вносят напряжение в отношения между евреями и неевреями. В 38 г. греческая чернь ворвалась в синагоги и требовала поместить в каждую — статую Калигулы в облике божества. Римский префект Авиллий Флакк лишил евреев александрийского гражданства и приказал тем из них, которые жили за пределами изначально предназначавшейся для евреев части города, вернуться в нее в течение нескольких дней. Когда отпущенное им время истекло, греческое население сожгло 400 еврейских домов и принялось убивать или истязать тех евреев, которые находились за пределами гетто; тридцать восемь членов иудейской герусии, или сената, были арестованы и публично высечены в театре. Тысячи иудеев лишились крова, потеряли работу и сбережения. Преемник Флакка передал дело на рассмотрение императору, и в Рим отправились две отдельные депутации — пять греков и пять евреев (40 г.), чтобы отстаивать свои позиции перед Калигулой. Он погиб, не успев их рассудить. Клавдий восстановил права александрийских евреев, подтвердил их муниципальное гражданство и строго приказал обеим партиям жить в мире.
Лидером еврейской делегации, направленной к Калигуле, был философ Филон, брат арабарха, или управляющего еврейской экспортной торговлей в Александрии. Евсевий пишет, что он принадлежал к древней жреческой семье{1377}. Практически мы больше ничего не знаем о его жизни. Однако его благочестивый и благородный характер оставил свой неизгладимый отпечаток на многих сочинениях, написанных им для того, чтобы разъяснить сущность иудаизма греческому миру. Воспитанный в священнической атмосфере, предельно лояльный к своему народу и очарованный греческой философией, он поставил целью своей жизни примирение Писания и обычаев иудеев с греческими идеями, и прежде всего с философией «священнейшего» Платона. Для осуществления этой задачи он сформулировал принцип, согласно которому все события, персонажи, доктрины и законы Ветхого Завета имеют не только буквальное, но и аллегорическое значение и являются символами неких моральных или психологических истин; при помощи этого метода он оказался в состоянии доказать все что угодно. Он писал на посредственном иврите, зато его греческие сочинения были настолько хороши, что один из его поклонников заметил: «Платон пишет, как Филон»{1378}.
Скорее теолог, чем философ, он был мистиком, чье глубокое и пламенное благочестие предвосхитило Плотина и средневековую мысль. Бог, согласно Филону, является сущностью мирового бытия, он бестелесен, вечен, невыразим; разум может знать о его существовании, но не способен приписать ему никаких качеств, поскольку любое качество есть ограничение. Представлять его в человеческом образе — значит делать уступку чувственному воображению человека. Бог — повсюду. «Какое место способен указать человек, где не было бы Бога?»{1379} Но он не является всем: материя также вечна и несотворенна; однако она лишена жизни, движения и формы, до тех пор пока не испытает на себе оплодотворяющее воздействие божественной силы. Для того чтобы создать мир, наделив материю формой, и установить отношения с людьми, Бог использовал несметную рать существ-посредников, которых иудеи называют ангелами, греки — демонами, Платон — идеями. Для большей доходчивости их можно представить как личности, утверждает Филон, хотя в действительности они имеют существование только в Божественном Уме, как мысли и силы Бога{1380}. Вместе взятые, эти силы образуют то, что стоики называли Логосом, или Божественным Разумом, творящим и направляющим мир. Колеблясь между философией и теологией, идеями и персонификациями, Филон иногда думает о Логосе как о личности; в один из поэтических моментов он называет Логос «первородным (сыном) Бога»{1381}, сыном Бога от девы Мудрости{1382}, и говорит, что через Логос Бог открыл себя человеку. Так как душа является частью Бога, при помощи разума она способна возвыситься до мистического созерцания если не самого Бога, то Логоса. Может статься, если бы нам удалось освободиться от порока — тела и ощущений — и благодаря аскезе и долгим упражнениям в созерцании стать на мгновение чистым духом, в это экстатическое мгновение мы смогли бы лицезреть самого Бога{1383}.
Логос Филона явился одной из самых влиятельных идей в истории мысли. То, что сходные идеи формулировались Гераклитом, Платоном и стоиками, очевидно; по-видимому, ему были известны и написанные незадолго до него иудейские сочинения, в которых Мудрость Бога как творца мира понималась как особая личность; должно быть, он находился также под впечатлением того места из Притч (VIII, 22), где Мудрость говорит: «Бог владел мной в начале своих путей, прежде своих трудов. Я была воздвигнута испокон веков… с тех пор, как стоит земля». Филон был современником Христа; очевидно, он никогда не слышал о нем; но, сам того не ведая, он один из тех, кто стоял у истоков христианской теологии. Раввины хмурились, слыша его аллегорические толкования, словно те предназначались для оправдания не слишком строгого следования Закону; они подозревали учение о Логосе в том, что оно является отступлением от монотеизма; они видели в страстной приверженности Филона греческой философии угрозу культурной ассимиляции, потери расовой чистоты и как следствие этого — исчезновения находящихся в рассеянии евреев. Но Отцы Церкви восхищались созерцательной набожностью этого иудея, широко использовали его аллегорические принципы для ответа на критику Священного Писания и вместе с гностиками и неоплатониками приняли учение о мистическом созерцании Бога как венце человеческих усилий и трудов. Филон предпринял попытку стать посредником между иудаизмом и эллинизмом. С точки зрения иудаизма он потерпел неудачу; с исторической точки зрения он добился успеха. Результат его работы — первая глава Евангелия от Иоанна.
В области науки Александрия была бесспорным лидером эллинистического мира. Клавдий Птолемей доджей быть причислен к самым влиятельным астрономам античности, потому что, несмотря на Коперника, мир нашего языка по-прежнему Птолемеев. Рожденный в Птолемаиде на Ниле (отсюда его имя), большую часть своей жизни он провел в Александрии, где со 127 по 151 год проводил свои наблюдения. Мы помним его главным образом потому, что он отверг теорию Аристарха, утверждавшего, что Земля вращается вокруг солнца. Эта бессмертная ошибка была увековечена в сочинении Птолемея Mathematiké Syntaxis, или «Математическая классификация» звезд. Арабы ссылались на этот труд, применяя к нему греческую превосходную степень Almegisté, «Величайший»; в средние века он был искажен, и в истории прославился под названием «Альмагест». Эта книга правила небом до тех пор, пока Коперник не перевернул мир. Однако сам Птолемей не претендовал на нечто большее, чем систематизация трудов и наблюдений предшествующих астрономов, в первую очередь Гиппарха. Он изобразил Вселенную сферической, ежедневно обращающейся вокруг сферической и неподвижной Земли. Эта точка зрения покажется нам странной (хотя трудно сказать, какие слова будущие Коперники припасут для нынешних Птолемеев), но геоцентрическая гипотеза позволяла исчислить положение звезд и планет с большей точностью, чем гелиоцентрическая концепция, учитывая состояние астрономических знаний в то время{1384}. Птолемей, далее, предложил теорию эксцентриков для того, чтобы объяснить орбиты планет, и открыл эвекцию, или орбитальное отклонение, Луны. Он измерил расстояние между Землей и Луной при помощи до сих пор используемого метода параллакса, придя к выводу, что оно равняется пятидесяти девяти земным радиусам. Приблизительно такими же данными располагает и современная наука, однако Птолемей следовал Посидонию, преуменьшая протяженность диаметра Земли.
Как Syntaxis придал античной астрономии ее окончательную форму, так «Географический обзор» Птолемея суммировал античные знания о поверхности Земли. Также и в этом случае его кропотливые труды по составлению таблиц с указанием долготы и широты крупнейших городов земного шара привели к серьезным ошибкам в силу того, что он разделял точку зрения Посидония, преуменьшавшего размеры нашей планеты; однако именно этой вдохновляющей ошибке, закрепленной в традиции Птолемеем, Колумб обязан своей верой в то, что за относительно небольшой промежуток времени можно достичь берегов Индии, плывя на запад{1385}. Птолемей был первым, кто использовал термины «параллели» и «меридианы» в географии; на своих картах ему удалось запечатлеть отличные плоскостные проекции сферы. Но он был скорее математиком, чем географом или астрономом; его работа состояла главным образом из математических формул. Syntaxis содержит великолепную таблицу хорд. Птолемей разделил земной радиус на шестьдесят partes minutae primae («первые малые части»), которые стали нашими «минутами», и разделил последние на шестьдесят partes minutae secundae («вторые малые части»), которые стали нашими «секундами».
Хотя Птолемей и допустил немало ошибок, он обладал складом и терпением настоящего ученого. Он стремился основывать все выводы на наблюдениях — слишком редко своих собственных. В одной из областей он провел длинную серию экспериментов: его «Оптика» — исследование преломления было в свое время названо «самым примечательным экспериментальным исследованием в античности»{1386}. Стоит отметить и тот факт, что этот величайший астроном, географ и математик своего времени написал «Четырехкнижие» (Tetrabiblios), посвященное изучению влияния звезд на человеческую жизнь.
Тем временем «Архимед младший» пытался дать классическому миру еще один шанс на индустриальную революцию. Блестящий изобретатель или компилятор, имя которого — единственное, что мы о нем знаем, Герон выпустил в эту эпоху[97] в Александрии обширную серию трактатов по математике и физике, отдельные из которых сохранились в арабских переводах. Он откровенно предупреждал читателей, что предлагаемые им теоремы и изобретения вовсе не обязательно принадлежат ему, но являются результатом многовековых исследований. В «Диоптре» он описывает инструмент, напоминающий теодолит, и формулирует принципы измерения посредством съемки расстояний до недоступных точек. В «Механике» он рассматривает использование и сочетание простых приспособлений, таких, как колесо, ось, рычаг, шкив, винт и клин. В «Пневматике» он исследует давление воздуха при помощи семидесяти восьми экспериментов, большая часть которых является шуточными трюками. Например, он показывает, как заставить течь вино или воду из одного и того же маленького отверстия в дне сосуда, закрывая то одно, то другое отверстие наверху разделенного на две части сосуда, через которые туда проникает воздух.
Благодаря таким развлечениям он смог сконструировать нагнетательный насос, пожарный насос с поршнем и клапанами, гидравлические часы, водяной орган и паровую машину. В этом приспособлении пар, поднимавшийся от горячей воды, попадал по трубе в шар и выходил наружу через изогнутые трубки противоположных сторон, заставляя шар вращаться в направлении, обратном тому, в каком выходил пар. Высокоразвитое чувство юмора не позволило Герону приспособить это изобретение для промышленных нужд. Он использовал пар для того, чтобы поддерживать мяч в подвешенном состоянии, заставить петь механическую птицу или дуть в трубу статую. Так, в «Катоптрике» он исследует отражение света и демонстрирует, как сконструировать зеркала, которые позволят человеку увидеть себя со спины или отразят его с головой, повернутой назад, с тремя глазами, двумя носами и т. д. Он рассказывал магам, как проделывать трюки при помощи скрытых от публики приспособлений. Он заставлял воду бить из фонтана после того, как в щель опускали монету. Он сконструировал тайную машину, которая перегоняла горячую воду в ведро, которое становилось тяжелее и при помощи шкивов открывало врата храма. В этом и множестве других случаев Герон преуспел в тауматургии, упустив шанс стать Уаттом.
Александрия издавна была главным центром медицинского образования. Знаменитые школы медицины существовали также в Марселе, Лионе, Сарагосе, Афинах, Антиохии, Косе, Эфесе, Смирне и Пергаме; но в поисках медицинского образования молодежь всех провинций устремлялась в египетскую столицу. Даже в четвертом веке, когда Египет переживал упадок, Аммиан Марцеллин писал, что «достаточной рекомендацией для врача является простое упоминание о том, что он учился в Александрии»{1387}. Прогрессировала специализация. «Никто не в силах быть универсальным врачом», — сказал Филострат (около 225 г.). «Должны существовать специалисты по ранам, лихорадкам, глазным болезням, чахотке»{1388}. В Александрии практиковалось анатомирование трупов и, по-видимому, имели место случаи вивисекции на человеке{1389}. Хирургия, пожалуй, была развита здесь в первом веке столь же хорошо, как и в лучших европейских клиниках до девятнадцатого века. Нередко врачами были женщины. Одна из них, Метродора, написала сохранившийся трактат о маточных болезнях{1390} История медицины той эпохи украшена великими именами: Руф Эфесский описал строение глаза, провел различие между моторными и сенсорными нервами и усовершенствовал методы приостановления кровотечения в хирургии; Марин Александрийский прославился своими операциями на черепе; величайшим офтальмологом эпохи был Антилл. Диоскорид из Киликии (40–90 гг.) написал труд Materia Medica, в котором содержались описания 600 используемых в медицине растений, и эти описания были настолько хороши, что его книга оставалась самым авторитетным пособием по данной теме вплоть до Возрождения. Для контрацепции он рекомендовал использовать медикаментозные маточные кольца{1391}; его рецепт вина из мандрагоры, используемого для хирургической анестезии, был с успехом применен в 1874 году{1392}.
Соран Эфесский около 116 г. опубликовал трактат, посвященный женским заболеваниям, родам и уходу за детьми; из сохранившихся произведений античной медицины он уступает только трудам Гиппократовского корпуса и Галена. Он описывает вагинальное зеркало и акушерское кресло, дает превосходную анатомию матки, предлагает почти современные диетические и оперативные средства помощи, такие, например, как промывание глаз новорожденного маслом{1393}, знакомит с полусотней контрацептивных приспособлений, большая часть которых сводится к обработке вагины лекарством{1394}, и (в отличие от Гиппократа) допускает аборты в случаях, когда роды могут угрожать жизни матери{1395}. Соран был величайшим гинекологом древности. После него в этой области не было произведено никаких улучшений вплоть до Паре, жившего пятнадцать веков спустя. Если бы до нас дошли все сорок его трактатов, мы, вероятно, должны были бы считать его столь же великим, как и Галена.
Самый знаменитый врач этого периода был сыном пергамского архитектора, который назвал его Галеном, то есть «тихим» и «незлобивым», в надежде, что тот не пойдет по стопам своей матери{1396}. В четырнадцать юноша нашел свою первую любовь — он вДюбился в философию, от опасного соблазна которой не смог освободиться до конца своих дней. В семнадцать он обратился к медицине, учился в Киликии, Финикии, Палестине, на Кипре, Крите, в Греции и Александрии (легкость на подъем, характерная для античного ученого), работал хирургом в пергамской гладиаторской школе и некоторое время практиковал в Риме (164–168 гг.). Успешно излечив нескольких больных, он приобрел состоятельных клиентов, а на его лекции собирались выдающиеся слушатели. Его репутация поднялась столь высоко, что ему писали изо всех провинций с просьбой о врачебном совете, и, уверенный в своих силах, он назначал им лечение заочно. Его добрый отец, забыв о цели, которую он преследовал, давая сыну имя Галена, советовал ему не вступать ни в какую секту и всегда говорить правду. Гален послушался, выявил невежество и продажность многих римских врачей и через несколько лет был вынужден бежать от врагов. Марк Аврелий позвал его назад для лечения захворавшего Коммода (169 г.) и попытался взять с собой в поход против маркоманов, однако Гален оказался достаточно ловок, чтобы вскоре вернуться в Рим. Начиная с этого времени мы не знаем о его жизни ничего, за исключением его трактатов.
Он был почти столь же плодовит и многотомен, как и Аристотель. Из пятисот томов, приписывавшихся ему, сохранилось около ста восьмидесяти, которые на двадцати тысячах страниц обнимают все ветви медицины и некоторые области философии. Их медицинская ценность сегодня не слишком высока, однако они изобилуют случайной информацией и сохранили на себе печать витальности сильного и склонного к спорам духа. Его страсть к философии наделила его дурной привычкой делать далеко идущие выводы на основании малого количества фактов; вера в собственные знания и способности часто приводит его к догматизму, невозможному в настоящем ученом; вескость его авторитета привела к закреплению на долгие времена серьезных ошибок. И тем не менее он был аккуратным наблюдателем и экспериментировал больше, чем любой другой античный врач. «Я признаю, что всю свою жизнь страдал одним недугом: не доверять… никаким утверждениям до тех пор, пока я не проверю их, насколько это возможно, на собственном опыте»{1397}. Так как римский губернатор запретил ему анатомировать человеческие тела — живые или мертвые, он анатомировал и подвергал вивисекции животных, и иногда слишком поспешно делал выводы о строении человека на основании изучения обезьян, собак, коров и свиней.
Несмотря на свою ограниченность, Гален внес в анатомию больший вклад, чем любой другой исследователь античности. Он тщательно описал строение черепа и спинной хребет, мускульную систему, молочные железы, язычные и подчелюстные железы, сердечные клапаны. Он доказал, что вырезанное сердце может продолжать биться вне тела; он выяснил, что артерии содержат кровь, а не воздух (как учила на протяжении четырехсот лет Александрийская школа). Он упустил возможность предвосхитить открытие Гарвея; Гален полагал, что большая часть крови циркулирует взад и вперед по венам, в то время как остальная ее часть, смешавшись с поступившим из легких воздухом, движется туда и сюда по артериям. Ему первому удалось объяснить механизм дыхания, и он высказал блестящую догадку о том, что главный вдыхаемый нами элемент воздуха идентичен тому, который принимает активное участие в процессе горения{1398}. Он выявил отличие плеврита от пневмонии, описал аневризм, рак и туберкулез, раскрыв инфекционную природу последнего. Кроме того, он основал экспериментальную неврологию. Он провел первые эксперименты по рассечению спинного мозга, определил сенсорные и моторные функции каждого сегмента, понял природу симпатической системы, выявил семь из двенадцати пар черепных нервов и мог по своему желанию добиваться афазии, перерезав ларингальный нерв. Он доказал, что повреждения одной из сторон мозга приводят к расстройству другой стороны тела. Он исцелил софиста Павсания от нечувствительности указательного и большого пальцев левой руки, стимулируя плечевое сплетение, где находится локтевой нерв, контролирующий эти пальцы{1399}. Он настолько хорошо овладел симптоматологией, что предпочитал ставить диагноз, не задавая пациенту никаких вопросов{1400} Он часто использовал диету, упражнения и массаж, но был также и грамотным фармацевтом, много путешествуя в поисках редких лекарств. Он презирал врачей, предписывающих принимать мочу и отбросы, каковые методы были по-прежнему в чести у некоторых из его современников{1401}, рекомендовал принимать высушенных цикад против колик, применял при лечении опухолей козлиный помет и приводил длинный список болезней, которые можно исцелить при помощи териака — знаменитого лекарства, изготовленного в качестве противоядия для Митридата Великого, ежедневно потреблявшегося Марком Аврелием и содержащего змеиное мясо{1402}.
Свой послужной список выдающегося экспериментатора он запятнал потоками опрометчивых теорий. Он высмеивал магию и заклинания, с доверием относился к дивинации во сне и думал, что фазы Луны влияют на состояние пациентов. Он присоединился к Гиппократовой теории о существовании четырех гуморов (кровь и флегма, желтая и черная желчь)[98], добавил к ней некоторые постулаты пифагорейской теории четырех элементов (земля, воздух, огонь, вода) и попытался свести все болезни к нарушению баланса между этими четырьмя гуморами или четырьмя элементами. Он был твердым виталистом, убежденным в том, что pneuma, «жизненосное дыхание», или «дух», проникает и приводит в движение каждую часть тела. Механические интерпретации биологии были выдвинуты несколькими врачами, например Асклепиадом, который придерживался мнения, что физиология должна рассматриваться как одна из ветвей физики; Гален возражал, что, тогда как машина есть не что иное, как совокупность составляющих ее частей, организм предполагает наличие целеполагающего «ведущего», целого, которое контролирует свои части. И точно так же как только цель способна объяснить происхождение, структуру и функции органов, Вселенная, полагал Гален, может быть понята только как воплощение и орудие некоего божественного замысла. Бог, однако, действует только в согласии с законами природы; чудеса невозможны, и единственным откровением является сама Природа.
Телеология и монотеизм Галена обеспечили ему расположение христиан, а позднее и мусульман. Почти все его сочинения были утрачены для Европы в хаосе варварских нашествий, но на Востоке их уберегли от гибели арабские ученые; начиная с одиннадцатого века их стали переводить с арабского на латынь. Гален стал непререкаемым авторитетом для средневековой медицины.
Последняя творческая эпоха греческой науки окончилась с Галеном и Птолемеем. Эксперименты были заброшены, царили догмы; математика занялась переформулировкой положений геометрии, биология снова вернулась в эпоху Аристотеля, естественные науки прозябали на уровне Плиния; медицина топталась на месте до тех пор, пока арабские и еврейские врачи не вдохнули новую жизнь в эту благороднейшую из наук.
Напротив Египта, отделенная от него Красным морем, лежала Аравия. Ни фараоны, ни Ахемениды, ни Селевкиды, ни Птолемеи, ни римляне не смогли покорить этот таинственный полуостров. Пустынная Аравия (Arabia Deserta) знала лишь арабских кочевников, но на юго-западе горный хребет и ниспадавшие с него потоки дарили мягкими температурами и пышной растительностью Аравию Счастливую (Arabia Felix), или современный Йемен. В этих глухих местах таилось Сабское (библ. Савское) царство, которое столь изобиловало ладаном и мирром, кассией и корицей, алоэ и нардом, александрийским листом, камедью и драгоценными камнями, что саббатеи смогли построить Мариабу и другие гордые города, украшенные храмами, дворцами и колоннадами{1403}. Арабские купцы не только продавали по высоким ценам арабские товары, но и вели караванную торговлю с Северо-Западной Азией и активную морскую торговлю с Египтом, Парфией и Индией. В 25 г. до н. э. Август послал Элия Галла присоединить царство к Империи; легионам не удалось взять Мариабу, и они вернулись в Египет, поредевшими от болезней и жары. Август удовлетворился разрушением арабского порта Аданы (Аден), тем самым взяв под контроль торговлю между Египтом и Индией.
Главный коммерческий маршрут шел из Мариабы на север, проходил через северо-восточный угол полуострова, известный древним под именем Аравии Петреи, названной так по ее столице Петре, расположенной милях в сорока к югу от Иерусалима. Город получил такое название потому, что был окружен со всех сторон крутыми утесами, которые делали его стратегическое положение чрезвычайно выгодным. Здесь набатейские арабы основали во II в. до н. э. царство, которое медленно богатело, взимая пошлины с проходящих мимо караванов, пока его власть не распространилась от Левке Коме на Красном море вдоль границы Палестины через Герасу и Бостру до Дамаска. При царе Арете Четвертом (9 г. до н. э.–40 г.) страна достигла пика своего расцвета; Петра стала эллинистическим городом, язык которого был арамейский, искусство греческое, блеск улиц александрийский. К этому времени относятся прекраснейшие из гигантских гробниц, которые были вырублены в горах за пределами города, — грубые, но дышащие мощью двухъярусные греческие колоннады, некоторые из них достигали более ста метров в высоту. После того как Траян аннексировал Аравию Петрею (106 г.), Востра стала столицей провинции Аравия и воздвигла, в свой черед, архитектурные символы богатства и могущества. Петра постепенно увядала в эпоху, когда на перекрестках караванных маршрутов через пустыню встали Востра и Пальмира, и великие гробницы были превращены в «загоны для стад кочевников»{1404}.
Самой поразительной чертой Империи были ее многочисленные и плотно населенные города. Никогда, вплоть до нашего века, урбанизация не была более масштабной. Лукулл, Помпей, Цезарь, Ирод, эллинистические цари и римские императоры гордились основанием новых городов и украшением старых. Так, путешественнику, двигавшемуся на север вдоль восточного Средиземноморского побережья, едва ли не через каждые двадцать миль попадался навстречу город — Рафия (Рафа), Газа, Аскалон, Иоппия (Яффа), Аполлония, Самария-Себасте и Цезарея (Кайсария). Эти города, хотя и находились в Палестине, были наполовину населены греками, а греческий язык являлся в них доминирующим; греческими были их культура и политические установления. Это были греческие плацдармы языческого вторжения в Иудею. Ирод истратил немалые средства на то, чтобы сделать Цезарею достойной Августа, в честь которого она получила свое название. Он построил в городе просторную гавань, величавый храм, театр, амфитеатр, «роскошные дворцы и множество домов из белого камня»{1405}. В глубине суши лежали другие греческие города Палестины — Ливия, Филадельфия, Гераса (Джерасх) и Гадара (Катра). В Герасе смотрели в небо сто колонн, составлявших колоннаду, протянувшуюся вдоль главной улицы; развалины храмов, театра, бань и акведука гласят: во втором столетии нашей эры город был богат и многолюден.
Гадара, где развалины двух театров до сих пор полны отголосков ставившихся на их сцене греческих пьес, славилась школами, преподавателями и писателями. Здесь в третьем веке до н. э. жил Менипп, кинический философ и юморист, чьи сатиры учили тому, что все на свете — тщета, кроме достойной и порядочной жизни, и послужили образцом для Луцилия, Варрона и Горация. Здесь, в этих «сирийских Афинах», за несколько сот лет до Христа, Мелеагр — Анакреонт своего времени — отделывал эпиграммы, посвященные прекрасным дамам и стройным мальчикам, и его перо изнывало от любви.
Винная чаша ликует и хвалится тем, что приникли
К ней Зенофилы уста, сладкий источник речей.
Чаша счастливая! Если б, сомкнув свои губы с моими,
Милая разом одним выпила душу мою{1406}.
Один из огоньков, слишком рано угасший, горел в его памяти особенно ярко — Гелиодора, которую он любил в Тире.
Мирты с весенним левкоем сплету я и с нежным нарциссом,
Лилий веселых цветы с ними я вместе совью,
Милый шафран приплету и багряный цветок гиацинта
И перевью свой венок розой, подругой любви, —
Чтоб, обхватив волоса умащенные Гелиодоры,
Он лепестками цветов сыпал на кольца кудрей{1407}.
А ныне…
Где ты, цветок, мой желанный? Увы мне, похищен Аидом!
С прахом могилы сырой смешан твой пышный расцвет…
О, не отвергни, земля, всеродящая мать, моей просьбы:
Тихо в объятья твои Гелиодору прими{1408}.
Мелеагр обессмертил свое имя, собрав в «венок» (stephanos) элегические стихи Греции от Сафо до Мелеагра; из этого и подобных ему собраний выросла посредством слияния «Греческая Антология»[99]. Здесь мы найдем лучшие и худшие греческие эпиграммы, отшлифованные, словно драгоценный камень, и пустые, как поза; не слишком мудро было сорвать 4000 таких «цветков» с их ветвей, чтобы изготовить эту вянущую гирлянду. Некоторые из стихотворений вспоминают о забытых великих мужах, знаменитых статуях или покойных родственниках; некоторые из них являются, так сказать, автоэпитафиями; так, некая женщина, скончавшаяся при родах тройни, резонно замечает: «Пусть после этого женщины молят ниспослать им детей»{1409}. Некоторые из них — это стрелы, выпущенные во врачей, сварливиц, гробовщиков, педагогов, рогоносцев, бедняка, который, умирая, вдруг почувствовал запах ломаного гроша — и жив-здоров, грамматика, чьи внуки успешно склоняют существительные всех трех родов{1410}, кулачного бойца, который ушел на покой, женился и получает теперь больше ударов, чем во времена своих выступлений на ринге, или карлика, который, несомый комаром, думает, что переживает похищение Ганимеда. Одна-единственная эпиграмма славит «ту знаменитую женщину, которая спала только с одним мужчиной». Другие посвящают приношения богам: Лайда вешает свое зеркало в храме, для нее это теперь вещь совершенно бесполезная, ведь оно не способно отразить ее былую красоту; Никий, прослужив пятьдесят лет мужчинам, отдает свой услужливый пояс Венере. Некоторые четверостишия прославляют расширяющее сосуды вино, которое мудрее самой мудрости. В одной из эпиграмм восхваляется неизменная приверженность семейным узам прелюбодея, погибшего в объятиях любовницы под развалинами дома. Некоторые из них представляют языческие плачи о краткости человеческого века, некоторые выражают христианскую надежду на воскресение. Большинство эпиграмм, разумеется, славят красоту женщин и юношей и воспевают красочный экстаз любви: все, что позднейшая литература скажет о любовной жажде, сказано здесь кратко и полно, а запутанность образов ничуть не уступает вычурности елизаветинцев. Мелеагр заставляет сводничать комара, поручая ему отнести записку поэтовой «даме на час». А его земляк Филодем, философский ментор Цицерона, складывает меланхолическую песенку, обращенную к его Ксанфо:
О Ксанфо, с восковой благовонною кожей и Музе
Ликом подобная, ты — образ двукрылых богов,
Влажной от мирры рукой сыграй мне: на каменном ложе
Рано иль поздно один должен я буду лежать
Долгое время, бессмертный… О, спой мне еще, умоляю,
Спой, дорогая Ксанфо, сладкую песню свою!
Разве не слышишь ты, жадный? На ложе, на каменном ложе
Вечно, несчастный, один должен ты некогда жить{1411}.
Если двигаться вдоль побережья далее к северу, можно было достичь древних городов Финикии, которая наряду с Палестиной была частью провинции Сирия. Их трудолюбивые мастера — искусные ремесленники, их благоприятное положение традиционных торговых портов, их богатые и ловкие купцы, рассылающие корабли и коммерческих агентов во все края света, поддерживали в них жизнь на протяжении исполненных превратностей судьбы тысячелетий. Тир (Сур) гордился домами, более высокими, чем в Риме{1412}, зато его трущобы были еще отвратительнее; на улицах стояла вонь, исходившая из красильных мастерских, но город утешал себя тем, что весь мир покупает его богато расцвеченный текстиль, и прежде всего пурпурные шелка. Сидон, вероятно, был родиной стеклодувного искусства и теперь специализировался на выпуске стеклянных и бронзовых изделий. Берит (Бейрут) гордился своими медицинскими, риторическими и юридическими школами; похоже, что из его университета пришли в Рим великие юристы Ульпиан и Папиниан.
Ни одна из провинций Империи не могла соперничать с Сирией в промышленном производстве и процветании. На земле, где в наше время 3 000 000 обитателей влачат полное невзгод существование, в дни Траяна проживало 10 000 000 человек{1413}. Полсотни городов наслаждались чистой водой, общественными банями, подземной дренажной системой, чистыми рынками, гимнасиями и палестрами, лекциями и музыкой, школами, храмами и базиликами, портиками и арками, общественными статуями и картинными галереями, характерными для эллинистических городов первого века от Рождества Христова{1414}. Древнейшим из них был Дамаск, отделенный от Сидона Ливанским хребтом, укрепленный окружавшей его со всех сторон пустыней и превращенный в сад благодаря воде, приносимой рукавами и притоками реки, благодарно именовавшейся «золотым потоком». Здесь сходились несколько караванных дорог, осыпавших базары товарами трех континентов. Возвращаясь холмами Антиливана и двигаясь по пыльным дорогам на север, современный путешественник с удивлением замечает рядом с крохотной деревушкой Баальбек развалины двух величественных храмов и пропилеи, составлявшие некогда гордость Гелиополя, греко-римско-сирийского Города Солнца. Август разместил здесь небольшую колонию, и город разрастался благодаря тому, что здесь находился престол Баала, Бога Солнца, и пересекались дороги в Дамаск, Сидон и Бейрут. При Антонине Пие и его преемниках римские, греческие и сирийские архитекторы и инженеры возвели на месте старинного финикийского храма Ваала впечатляющее святилище Юпитера Гелиополитанского. Он был сооружен из огромных монолитов, которые были добыты в каменоломнях, находившихся в миле от него; стороны одного блока равны шестидесяти двум, четырнадцати и одиннадцати футам, и этого камня хватило бы для того, чтобы построить удобный дом. Пятьдесят одна мраморная ступень шириной 150 футов ведет к пропилеям, коринфскому портику. За окруженным колоннадой передним двором и собственно двором возвышался главный храм, пятьдесят восемь колонн которого по-прежнему поднимаются в небо на шестьдесят два фута. Рядом с ним находятся развалины малого храма, разными учеными считаемого храмом Венеры, Вакха или Деметры; сохранилось девятнадцать его колонн, а также изящно вырезанный красивый портал. Ослепительные в своем одиноком величии под лучами никогда не заходящего за облака солнца, колонны этих храмов следует отнести к прекраснейшим из существующих произведениям человеческих рук. При виде их мы способны еще острее, чем в Италии, ощутить грандиозность Рима, богатство и отвагу, мастерство и вкус, которые смогли создать во множестве рассеянных по всему свету городов храмы куда более обширные и величественные, чем те, что когда-либо знала столица.
Похожее зрелище встречает путешественника, устремившегося на восток через пустыню в путь из Омса (античная Эмеса) в Тад мор, который получил греческое название Пальмира — Город Мириады Пальм. Его счастливое местоположение и плодородная почва вокруг двух обильных ручьев, протекавших между Эмесой, Дамаском и Евфратом, позволили городу достичь величайшего богатства и стать одним из крупнейших городов Востока. Его удаленность от других поселений позволила Пальмире фактически оставаться независимой, несмотря на номинальное подчинение власти Селевкидов или римских императоров. Ее широкий центральный проспект с флангов был окружен тенистыми портиками, состоявшими из 454 колонн; на четырех главных перекрестках стояли державные арки, одна из которых уцелела, чтобы дать нам возможность судить об остальных. Гордостью города был храм Солнца, посвященный (30 г.) верховной троице — Белу (Ваалу), Яргиболу (Солнцу) и Аглиболу (Луне). Его размеры заставляют вспомнить об ассирийских традициях и гигантомании. Его двор, крупнейший в Империи, имел непревзойденную колоннаду длиной 400 футов, большая часть которой состояла из коринфских колонн по четыре в ряд. Внутри двора и храма помещались скульптуры и картины, сохранившиеся образцы которых свидетельствуют о том, что Пальмира была близка Парфии не только географически, но и своими художественными традициями.
Главная дорога на восток, проходившая через Пальмиру, достигала Евфрата у Дура-Европос. Там купцы поделились частью своих доходов с пальмирской триадой (100 г.), возведя наполовину греческий наполовину индийский храм; неизвестный восточный художник украсил его стены фресками, которые ярко иллюстрируют положение о восточном происхождении византийского и раннехристианского искусства{1415}. Дальше к северу на берегах реки лежали другие важные города-перекрестки — Тапсак и Дзевгма. Повернув от Тапсака на запад, путешественник проходил через Верою (Алеппо) и Апамею и попадал на Средиземноморское побережье у Лаодикеи, которая, сохранив свое древнее имя, зовется ныне Латакия и по-прежнему является оживленным портом. Между нею и Апамеей текла на север река Оронт, которая мимо берегов, преимущественно занятых латифундиями, доставляла путника в Антиохию (Антакья), столицу Сирии. По реке и обширной сети дорог в Антиохию поступали товары с Востока, в то время как средиземноморский порт Селевкия Пиерия, находившийся четырнадцатью милями ниже по течению реки, являлся воротами, через которые текли товары Запада. Большая часть города располагалась на склоне горы, у подножия которой протекал Оронт; живописное расположение помогало Антиохии соперничать с Родосом в борьбе за роль прекраснейшего города эллинистического Востока. Здесь имелась система уличного освещения, которая делала город ночью сверкающим и безопасным. Главная улица, протянувшаяся на четыре с половиной мили, была вымощена гранитом и имела с обеих сторон крытую колоннаду, благодаря которой граждане могли попасть из одного конца города в другой, не страшась дождя или солнца. В каждый дом в изобилии поступала чистая вода. Шестисоттысячное население, состоявшее из греков, евреев, сирийцев, было знаменито своей жизнерадостностью, непрестанно гонялось за наслаждениями, посмеивалось над надменными римлянами, являвшимися сюда править городом и провинцией, делило свои симпатии поровну между цирком и амфитеатром, борделями и банями, используя все преимущества, которыми награждала их Дафна — пригородный парк. Праздники были многочисленны, и в каждом из них принимала долю почестей Афродита. Во время праздника Брумалии, длившегося большую часть декабря, весь город, свидетельствует современник, напоминал таверну, и улицы всю ночь оглашались песнями и шумом пирушек{1416}. Здесь имелись риторические философские и медицинские школы, но Антиохия не была образовательным центром. Ее население пылко жило одним днем, а когда нуждалось в религии, то прибегало к услугам астрологов, магов, чудотворцев и шарлатанов.
В общем, под властью Рима Сирия процветала, и это процветание было более длительным, чем в любой другой провинции. Большинство работников, за исключением домашней прислуги, были свободными. Высшие классы были эллинизированы, низшие оставались привержены Востоку. В одном и том же городе греческие философы толкались в одной толпе с храмовыми проститутками и оскопленными жрецами; и еще незадолго до Адриана в жертву богам приносили детей{1417}. Скульптура и живопись приобрели полувосточные, полусредневековые обличье и форму. Греческий язык был главным языком администрации и литературы, но местные языки — главным образом арамейский — оставались разговорными языками большинства населения. Здесь было немало ученых, которые заставляли весь мир считаться с их мимолетной славой. Николай Дамасский, помимо того, что он был советником Антония, Клеопатры и Ирода, взялся за тяжелый труд написания универсальной истории — труд, замечает он, которого устрашился бы и сам Геркулес{1418}. Милосердное время предало забвению все его сочинения. Однажды, на досуге, точно так же оно поступит и с нами.
К северу от Сирии находилось зависимое царство — позднее провинция — Коммагена, с густонаселенной столицей Самосатой, где прошло детство Лукиана. На противоположном берегу Евфрата лежало небольшое царство Осроена; Рим укрепил его столицу Эдессу (Урфа), видя в ней антипарфянский бастион; чаще мы будем слышать о ней уже в христианскую эпоху. Двигаясь из Сирии На запад, можно было попасть в Киликию (ныне в Турцию), которая начиналась у Александрии Исси (Александретта). Эта провинция, которой некоторое время управлял Цицерон, была высокоцивилизованной на малоазийском побережье, но в горах Тавра по-прежнему прозябало варварство. Таре (Терсус), ее столица, был «не заурядным городом», как заметит его сын святой Павел, но славился своими школами и философами.
Напротив Киликии, в Средиземном море, Кипр пребывал в вековом беспамятстве, добывая медь, вырубая кипарисовые рощи, строя корабли и терпеливо снося гнет новых завоевателей. Высокоприбыльные рудники были собственностью Рима и обрабатывались рабами. Гален рассказывает о том, как в его дни на шахте произошел обвал, заживо похоронивший сотни рабочих, — периодически случающийся инцидент в геологическом фундаменте человеческих удобств и могущества.
Севернее Киликии лежала засушливая и гористая Каппадокия, где добывались драгоценные металлы, выращивалась пшеница, разводился скот, откуда на внешний рынок поступали рабы. К западу от нее Ликаония войдет в историю благодаря апостолу Павлу, посетившему Дербу, Листру и Иконий. Еще севернее находилась Галатия, заселенная и названная так в III в. до н. э. галлами; самым знаменитым ее произведением был пессинунтский Черный Камень, отправленный в Рим как символ Кибелы; главным ее городом была Анкира, являвшаяся 3500 лет назад столицей хеттского царства. Сегодня это столица Турции. Западнее Киликии провинция Писидия насчитывала в своих пределах пять городов, таких, как Ксанф, оправлявшийся ныне от массового самоубийства при Бруте, и Аспенд, театр которого столь хорошо сохранился, что не составит труда представить его вновь заполненным зрителями, явившимися на пьесу Менандра или Еврипида.
К западу и северу от Писидии находилась провинция «Азия», разделенная на Фригию, Карию, Лидию и Мисию. Здесь, где ионийская цивилизация продолжала процветать после тысячелетней истории, Филострат насчитал 500 городов, в которых жило куда больше народу, чем сейчас во всем этом регионе. Сельская местность была плодородна, из века в век совершенствовались ремесла, и порты извлекали доходы из развития богатых рынков Италии, Испании, Африки и Галлии. Фригия была гориста, но и здесь гордо возвышались крупные города, как Апамея Келайны, которая, по мнению Страбона, уступала по величине только одному городу «Азии» — Эфесу, или Лаодикея, осчастливленная своими филантропическими философами и миллионерами. Книд был еще достаточно серьезной величиной, чтобы состоять в союзе с Римом, однако Галикарнасе переживал упадок, клонясь от Геродота к Дионисию — великолепному литературному критику, некритичному историку. Милет переживал не лучшие времена, хотя по-прежнему был оживленным портом; оракул Аполлона в храме соседних Дидим продолжал отвечать на вопросы головоломками; местные сказители плели те самые любовные «плутовские» «милетские рассказы», из которых вырастает греческий роман. Приена была незначительным городком, однако горожане вели друг с другом достойное уважения состязание, стараясь украсить ее замечательными постройками. В этом городе в I в. до нашей эры на пост верховного магистрата была избрана женщина — Фила; влияние богатства и Рима повысили статус женщины в эллинистических странах. Магнесия на Меандре владела храмом, который многие считали самым совершенным святилищем Азии; он был посвящен Артемиде (129 г. до н. э.) и спроектирован Гермогеном, крупнейшим архитектором своего времени. Koinon, или Собрание Представителей, по-прежнему ежегодно собиралось в Микале, выступая в роли ионийского главного совета и религиозного союза.
Среди островов, лежавших вдоль Карийского побережья, процветал Кос, славившийся шелкопрядильной промышленностью и медицинской школой, хранившей традиции Гиппократа. Родос даже в пору своего упадка оставался прекраснейшим городом греческого мира. Когда после Гражданской войны Август попытался облегчить стесненное положение восточных городов, позволив им аннулировать все долги, Родос отказался воспользоваться удобным моментом и добросовестно выполнил все свои обязательства. В результате город быстро вернул себе положение банковского центра эгейской торговли и вновь стал промежуточным портом для судов, курсировавших между Азией и Египтом. Город был знаменит своим упавшим Колоссом, высокими домами, выдающимися статуями, чистыми и просторными улицами, компетентным аристократическим правительством, прославленными риторическими и философскими школами. Здесь Аполлоний Молон обучал Цезаря и Цицерона искусству стиля и через их посредничество оказал серьезнейшее влияние на позднейшую латинскую прозу.
Самым прославленным родосцем этого периода был Посидоний, последний синтетический гений античности. Рожденный в сирийской Апамее (135 г. до н. э.), сначала он прославился как бегун на длинные дистанции. После учения у Панетия в Афинах он избрал Родос своим домом, служил городу в роли магистрата и посланника, обърздил немало провинций, вернулся на Родос и привлек на свои лекции по стоической философии таких людей, как Помпей и Цицерон. В 83 г. до н. э. он переехал в Рим и умер там год спустя.
Его утерянная «Всеобщая история», обнимающая историю Рима и его владений между 144 и 82 г. до н. э., считалась античными учеными равной труду Полибия. Его отчет о путешествии по Галлии и трактат «Об Океане» послужили базовыми источниками Страбону. Из всех расчетов расстояния от Земли до Солнца, сделанных в античную Эпоху, результат, полученный Посидонием — 52 000 000 миль, — наиболее близок к современным данным. Он посетил Кадис ради изучения приливов и объяснил их как результат совместного воздействия на Землю Луны и Солнца. Он преуменьшил истинное расстояние между берегами Атлантического океана и предсказал, что мореплаватель, отплывший от берегов Испании, достигнет Индии после восьми тысяч миль пути. Несмотря на широкие познания в области естественных наук, он принимал многие спиритуалистические идеи своего времени — daimones, дивинацию, астрологию, телепатию и способность души возвыситься до мистического единения с Богом, которого он определял как Жизненную Силу мира. Цицерон был слишком щедр, когда считал его величайшим из стоиков. Мы вправе видеть в нем предшественника неоплатонизма, посредующее звено между Зеноном и Плотином.
Двигаясь от Карии к северу вдоль побережья Азии, путешественник попадал в Лидию и ее крупнейший город — Эфес. При римлянах он процветал, как никогда ранее. Хотя формально столицей «Азии» был Пергам, Эфес стал резиденцией римского проконсула и его штата; кроме того, Эфес являлся главным портом провинции и местом, где собиралась провинциальная ассамблея. Его разноязыкое население насчитывало 225 000 человек, среди которых можно было встретить филантропических софистов и шумных и суеверных хамов. Улицы были гладко вымощены и освещены, вдоль них тянулись мили тенистых портиков. Здесь имелись обычные публичные здания, некоторые из которых были раскопаны археологами к 1894 году: «музей», или научный центр, медицинская школа, библиотека со странным барочным фасадом и театр на 56 000 зрительских мест; должно быть, именно здесь ваятель кумиров Деметрий подстрекал народ напасть на апостола Павла. Центром (и главным банком) города являлся храм Артемиды, окруженный 128 колоннами, каждая из которых была подарена царем. Жрецы-евнухи сопровождались жрицами-девами и роем рабов; обряды являли собой смесь греческих и восточных традиций; варварская статуя изображала богиню с двумя рядами многочисленных сосцов, символизировавших плодородие. Празднество Артемиды превращало целый май в месяц ликования, пиров и игр.
Смирна, несмотря на своих рыбаков, существовала в лучшей атмосфере. Аполлоний Тианский, путешествовавший часто и далеко, называл ее «прекраснейшим городом под солнцем»{1419}. Она гордилась своими длинными, прямыми улицами, двухъярусными колоннами, библиотекой и университетом. Один из самых знаменитых ее сыновей, Элий Аристид (117–187 гг.), описывает ее в выражениях, воочию являющих великолепие римско-эллинистических городов.
Иди с востока на запад, и ты будешь переходить от храма к храму и с холма на холм по улице, еще более прекрасной, чем ее название (Золотая Дорога). Постой на акрополе: под тобой море, вокруг тебя пригороды, три взгляда на этот город способны до краев наполнить чашу твоей души… До самого побережья протянулась сверкающая масса гимнасиев, рынков, театров… бань — их так много, что не сразу решишь, в какой же из них выкупаться… фонтанов, и аллей и воды, текущей в каждый дом. Обилие зрелищ, состязаний и выставок не поддается описанию, как не поддается описанию превеликое множество процветающих в городе ремесел. Изо всех городов этот лучше всего подходит тому, кто любит жить удобно и заниматься философией без притворства{1420}.
Элий был одним из многих риторов и софистов, чья слава привлекала в Смирну студентов со всей Эллады. Его учитель Полемон был столь велик (рассказывает Филострат), «что разговаривал свысока с городами, без подобострастия с императорами и на равных с богами»{1421}. Когда он читал лекции в Афинах, Герод Аттик, его величайший соперник в цветистом красноречии посещал выступления Полемона как восхищенный ученик. В уплату за эту привилегию Герод послал ему 150 000 драхм (90 000 долларов); когда Полемон не спешил с изъявлением благодарности, друг Герода высказал предположение, будто он полагает, что ему недоплатили; Герод послал еще сто тысяч, которые Полемон принял как нечто само собой разумеющееся. Полемон использовал свое состояние, чтобы украсить город, в котором поселился; он принимал участие в правительстве, улаживал разногласия между соперничающими партиями и служил городу в качестве посланника. Предание гласит, что, мучаясь артритом и сочтя болезнь непереносимой, он укрылся в гробнице своих предков в Лаодикее и добровольно умер голодной смертью в возрасте пятидесяти шести лет{1422}.
Сарды, древняя столица Креза, во времена Страбона по-прежнему была «великим городом». Цицерон был под сильным впечатлением блеска и утонченности Митилены, и в третьем веке нашей эры Лонг описывал ее словами, наводящими на мысль о Венеции{1423}. Пергам был славен грандиозным алтарем и пышными зданиями, возведенными династией Атталидов, которые обогатили казну, эксплуатируя рабский труд в государственных лесах и мастерских, на рудниках и полях. Аттал III упредил римскую агрессию и социальную революцию, завещав в 133 г. до н. э. свое царство Риму. Аристоник, сын Эвмена II от наложницы, отверг завещание, как написанное под принуждением, призвал рабов и свободных бедняков к восстанию, разбил римскую армию (132 г. до н. э.), захватил множество городов и установил при помощи Блоссия, учителя Гракхов, своего рода социалистическое государство. Соседние цари Вифинии и Понта, а также деловые классы оккупированных городов присоединились для подавления восстания к Риму, и Аристоник умер в римской темнице. Этот мятеж, как и Митридатовы войны, на полстолетия приостановил культурное развитите Пергама, а Антоний ограбил его знаменитую библиотеку, чтобы возместить Александрии утрату части книг, сгоревших во время пребывания там Цезаря. Ко времени Веспасиана Пергам, должно быть, уже оправился от потрясений, потому что Плиний Старший считал его самым великолепным городом Азии. При Антонинах здесь разгорелась новая строительная лихорадка, а пергамский храм Асклепия был центром медицинской школы, из которой Гален вышел исцелять мир.
Северней Пергама Август основал, римскую колонию в Александрии-в-Троаде, которая должна была напоминать миру о предполагаемых троянских корнях Рима; данная традиция позволила Риму обзавестись удобным предлогом для присоединения к себе всех этих территорий. На расположенном неподалеку холме (Гиссарлык) была заново отстроена древняя Троя, призванная ныне играть роль нового Илиона и стать целью стремлений многочисленных туристов, которым местные гиды указывали точное место каждого описанного в «Илиаде» подвига и пещеру, где Парис судил Геру, Афродиту и Афину. Расположенный в Пропонтиде Кизик строил корабли и рассылал повсюду суда торгового флота, соперничать с которыми могли только родосцы. Здесь Адриан построил храм Персефоны, который стал одной из главных достопримечательностей Азии. Его колонны, говорит Дион Кассий, имели шесть футов в диаметре, а в высоту достигали семидесяти пяти футов, причем каждая колонна была изготовлена из единственного каменного блока{1424}. Возведенный на холме, храм поднимался так высоко в небо, что Элий считал, что теперь отпала необходимость в маяке.
На всем пространстве от Красного до Черного моря сотни городов благоденствовали под властью Рима.
Вдоль северного побережья Малой Азии раскинулись Вифиния и Понт, большая часть которых была занята горами, зато они изобиловали полезными ископаемыми и корабельным лесом. Здесь, кроме древнего хеттского населения, имелся пришлый слой греков, фракийцев и иранцев. Династия грекофракийских царей правила Вифинией, построила столицу в Никомедии (Изникмид) и большие города Прусу и Никею (Изник). Около 302 г. до н. э. знатный перс, благочестиво названный Митридатом, обзавелся царством, состоявшим из Каппадокии и Понта, и основал династию воинственных эллинизированных монархов со столицами в Понтийской Комане и Синопе. Их власть распространялась на все новые области, пока не пришла в столкновение с экономическими и политическими интересами Рима. Завязавшиеся в итоге Митридатовы войны по праву носят имя грозного царя, который объединил Западную Азию и европейскую Грецию в восстании, которое, будь оно успешным, могло бы полностью изменить ход истории.
Митридат VI унаследовал престол мальчиком одиннадцати лет. Мать и опекуны, желавшие сместить его, попытались его убить. Он бежал из дворца, изменил облик и в течение семи лет жил охотником в лесах, одеваясь в шкуры. Около 115 г. до н. э. государственный переворот лишил власти его мать и вернул Митридата на трон. Окруженный заговорами, столь характерными для восточных дворов, он принял меры предосторожности и ежедневно пил небольшую дозу яда, пока не приобрел иммунитет к большинству ядовитых зелий, доступных его врагам. В ходе своего эксперимента он открыл немало противоядий. От них его интерес обратился к медицине, которую он обогатил столь ценными данными, что Помпей перевел их на латынь. Дикая и напряженная жизнь наделила его не только телесным здоровьем, но и силой воли; он настолько укрепил свое телосложение, что послал свои доспехи в Дельфы, дабы поразить воображение почитателей Аполлона. Он был превосходным наездником и воином, мог (уверяют нас) бегать так быстро, что догонял оленей, править запряженной шестнадцатью скакунами колесницей, преодолевать верхом до ста двадцати миль в день{1425}. Он гордился своей способностью перепить и переесть любого и содержал большой гарем. Римские историки сообщают, что он был жесток и коварен, убил мать, брата, троих сыновей и трех дочерей{1426}; но, к сожалению, римляне не удосужились познакомить нас с версией событий в изложении другой стороны. Он был человеком, обладавшим некоторой культурой, мог говорить на двадцати двух языках и никогда не пользовался услугами переводчика{1427}; он изучал греческую литературу, любил греческую музыку, посылал богатые дары греческим храмам и держал при своем дворе греческих ученых, поэтов и философов; он собирал произведения искусства и выпускал поразительно красивые монеты. Однако на него не могли не наложить отпечатка чувственность и грубость его полуварварского окружения, и он разделял суеверия своего времени. Он защищался от натиска Рима не при помощи дальновидных шагов великого полководца или политика, но с импровизированной отвагой зверя, загнанного в ловушку.
Такой человек не мог довольствоваться урезанным царством, оставленным ему матерью. С помощью греческих офицеров и наемников он покорил Армению и Кавказ, перешел через Кубань и, переправившись через Керченский пролив, вступил в Крым, подчинив своей власти все греческие города на восточном, северном и западном берегах Черного моря. Поскольку упадок военных сил греческого мира оставил эти общины фактически беззащитными перед лицом варваров хинтерланда, они встретили греческие фаланги Митридата как спасителей. К числу подвластных ему городов относились Синопа (Синоп), Трапезунд (Трабзон), Понтикапей (Керчь) и Византий; однако контроль Вифинии над Геллеспонтом (Дарданеллы) заставлял средиземноморскую коммерцию Понта уповать на милость враждебных царей. Когда Никомед И, царь Вифинии, умер (94 г. до н. э.), в борьбу за престол вступили два его сына. Один из них искал помощи у Рима, другой — Сократ — обратился к царю Понта. Митридат воспользовался междуусобной войной в Италии, вторгся в Вифинию и возвел на трон Сократа. Рим, не желая видеть Боспор во враждебных руках, приказал Митридату и Сократу убираться из Вифинии. Митридат подчинился, Сократ отказался. Римский губернатор Азии низложил его и короновал Никомеда III. Новый правитель, поощряемый римским проконсулом Манием Аквилием, вторгся в Понт. Началась Первая Митридатова война (88–84 гг. до н. э.).
Митридат понимал, что единственный шанс на спасение заключается в том, чтобы поднять на эллинском Востоке мятеж против италийских господ. Он объявил себя освободителем Эллады и послал войска занять греческие города Азии, если потребуется, то и силой. Встретив противника в лице городских деловых классов, он льстил демократическим партиям обещаниями полусоциалистических реформ. Тем временем военный флот Митридата, состоявший из 400 кораблей, разгромил римский Черноморский флот, и его армия в 290 000 человек одолела войска Никомеда и Аквилия. Чтобы выразить свое презрение к римской жадности{1428}, Митридат залил расплавленным золотом глотку плененного Аквилия, недавно праздновавшего триумф после подавления восстания рабов на Сицилии. Греческие малоазийские города, лишенные римской поддержки, распахнули ворота перед армиями Митридата и объявили о своем переходе на его сторону. По его предложению в назначенный день они перебили всех италийцев — 80 000 мужчин, женщин и детей, — найденных внутри городских стен (88 г. до н. э.) Свидетельствует Аппиан:
Эфесцы вытащили беглецов, укрывшихся в храме Артемиды и обнимавших изображения богини, и убили их. Пергамцы застрелили из луков римлян, искавших убежища в храме Асклепия. Жители Адрамиттия последовали в море за теми, кто искал спасения вплавь, убивали их и топили их детей. Жители Кавна (в Карии) преследовали италийцев, искавших защиты у статуи Весты, убивали детей на глазах у матерей, затем самих матерей, наконец, мужчин… Тем самым было ясно, что все эти жестокости вызваны не только ненавистью к римлянам, но и страхом перед Митридатом{1429}.
Несомненно, беднейшие классы, на которых легла главная тяжесть римского господства, приняли в этой безумной резне самое деятельное участие. Имущие классы, издавна находившиеся под защитой Рима, должны были содрогнуться при виде столь яростного всплеска возмездия. Митридат попытался ублажить состоятельные слои населения, на пять лет освободив от налогов греческие города и предоставив им полное самоуправление. В то же время, однако, «он объявил о кассации долгов, — пишет Алпиан{1430}, — освобождал рабов, конфисковал имущества многих и провел передел земли». Виднейшие люди в греческих городах организовали против него заговор; он был раскрыт, и Митридат казнил 1600 заговорщиков. Низшие классы, заручившись поддержкой философов и университетских профессоров{1431}, захватили власть во многих греческих городах, даже в Афинах и Спарте, объявив войну Риму и богатству. Греки Делоса в опьянении свободой предали смерти в один день 20 000 италийцев. Флот Митридата захватил Киклады, а его сухопутные силы взяли под контроль Эвбею, Фессалию, Македонию и Фракию. Потеря богатой «Азии» приостановила поступление налогов в казну и лишило прибылей римских инвесторов, погрузив Италию в такой финансовый кризис, который, несомненно, способствовал усилению революционного движения, символизировавшегося именами Сатурнина и Цинны. Раскол произошел и в самой Италии, ибо самниты и луканы послали офицеров своего союза на помощь царю Понта.
Отовсюду окруженный угрозой войны и революции, сенат распродал запасы золота и серебра, хранившиеся в римских храмах, чтобы профинансировать армию Суллы. Нет нужды снова рассказывать о том, как Сулла взял Афины, разбил мятежные армии, спас для Рима Империю и даровал Митридату неунизительный мир. Царь удалился в столицу Понта и не спеша собирал новую армию и флот. Мурена, римский легат в Азии, решил напасть на него, пока он еще не окреп. Когда в этой Второй Митридатовой войне (83–81 гг. до н. э.) Мурена был разбит, Сулла упрекнул его в нарушении договора и приказал прекратить боевый действия. Шесть лет спустя Никомед III завещал Вифинию Риму. Митридат понимал, что его царство вскоре поглотит Империя, если римские войска, уже взявшие под свюй контроль Боспор, достигнут пределов Пафлагонии и Понта. В Третьей Митридатовой войне (75–63 гг. до н. э.) он предпринял последнюю попытку, двенадцать лет сражался с Лукуллом и Помпеем, был предан союзниками и помощниками и бежал в Крым. Здесь старый воитель, которому было теперь шестьдесят восемь лет, попытался организовать армию, которая перевалила бы через Балканы и вторглась в Италию с севера. Его сын Фарнак поднял против него мятеж, армия отказалась участвовать в авантюре и покинутый всеми царь попытался покончить с собой. Принятый Митридатом яд не действовал, так как его организм был к нему приучен, а руки были слишком слабы для того, чтобы глубоко вонзить в тело клинок, от которого он ждал спасительной смерти. Друзья и протеже, посланные сыном убить его, покончили с ним копьями и мечами.
В пользу римской власти говорит тот факт, что города Малой Азии столь стремительно оправились от перемежающейся лихорадки этих войн. Никомедия стала столицей провинции Вифиния-Понт, а позднее императорской резиденцией Диоклетиана. Никею обессмертит самый важный Собор в истории христианской Церкви. Оба города так рьяно состязались друг с другом в строительстве, что Траян направил Плиния Младшего спасти их от банкротства. Никомедия внесла свой вклад в литературу, подарив ей Флавия Арриана, который, как мы уже знаем, записал беседы Эпиктета. Являясь губернатором Каппадокии на протяжении шести лет и архонтом Афин в течение года, Арриан все же нашел время для того, чтобы написать несколько историй, из которых сохранился только «Анабасис Александра» и приложение к нему — «Индика». Он писал простой и ясной греческой прозой, потому что образцом для Арриана как в литературе, так и в жизни был Ксенофонт. «Это сочинение, — говорит он с дерзким тщеславием, свойственным древним, — есть и было с юности для меня чем-то столь же дорогим, как и отечество, семья и государственная должность; и поэтому я не думаю, что не достоин чести быть причисленным к величайшим эллинским писателям»{1432}.
Другие города на Черноморском побережье располагали красивыми зданиями и знаменитыми учеными. В Мирлее проживало 320 000 человек{1433}; Амастрида (Амасра) показалась Плинию «милым и прелестным городом», который славился своим самшитом; Синопа процветала, играя роль рыболовного центра и рынка сбыта строевого леса и минералов, доставлявшихся из глубины суши. Амис (Самсун) и Трапезунд жили за счет торговли со Скифией (Южная Россия); Амасея (Амасия) была родиной и домом самому знаменитому географу древности.
Страбон происходил из богатой семьи, состоявшей в родстве, утверждал он, с Понтийской династией. Он страдал специфическим косоглазием, которое названо его именем{1434}. Он много и часто путешествовал, выполняя, очевидно, дипломатические поручения, и использовал любую возможность для сбора исторических и географических сведений. Он написал утраченную историю, продолжавшую повествование Полибия; в 7 г. до н. э. он издал свою великую «Географию», семнадцать книг которой сохранились почти полностью. Как и Арриан, он начинает с того, что сообщает о достоинствах своего труда:
Я прошу прощения у читателей и призывают их не винить меня в пространности моих рассуждений; дело в том, что книга моя предназначена для тех, кто всерьез жаждет узнать о вещах знаменитых и древних… В этой работе я должен опустить то, что не слишком значительно, и посвятить себя рассказу о том, что является благородным и великим… полезным, достойным упоминания или любопытным. И как в суждении о достоинствах колоссальных статуи мы не исследуем каждую их часть с мелочной придирчивостью, но скорее стремимся оценить общее впечатление… так же следует судить и о моей книге. Потому что и она является колоссальным трудом… достойным философа{1435}.
Он открыто заимствует у Полибия и Посидония, не столь откровенно у Эратосфена, призывает их всех к отчету за допущенные ошибки и предлагает все недостатки его труда отнести на счет источников{1436}. Однако он с редкой искренностью выражает признательность тем, чьими сочинениями пользовался, и обычно относится к источникам весьма критично. Он замечает, что распространение власти Римской империи расширило географические горизонты и обогатило географические познания, однако верит в то, что до сих пор остаются неизвестными еще целые континенты, возможно, в Атлантике. Он верит в сфероидальность Земли (хотя это слово можно понимать и как «сферичность») и в то, что, если отплыть из Испании на Запад, можно со временем причалить в Индии. Он описывает береговые линии и заявляет, что они постоянно изменяются из-за эрозии или извержений, и высказывает предположение, что подземные толчки однажды расколют землю в районе современного Суэца и моря соединятся. Его труд был отважным итоговым обзором знаний о Земле, собранных к той эпохе, и должен быть причислен к величайшим достижениям античной науки.
Куда более прославлен, чем Страбон, был в эту эпоху Дион Хризостом — Дион Златоуст (40–120 гг.). Его семья издавна занимала выдающееся положение в Прусе. Его дед истощил свое состояние, осыпая подарками этот вифинский город, а затем сколотил новое; его отец пережил тот же опыт; Дион пошел по их стопам{1437}. Он стал оратором и софистом, явился в Рим, был обращен в стоицизм Музонием Руфом и изгнан из Италии и Вифинии Домицианом (82 г.). Ему было запрещено пользоваться имуществом и доходами с него, и он в течение тринадцати лет скитался по всему свету нищим философом, отказываясь брать деньги за Свои речи и зарабатывая на хлеб главным образом физическим трудом. Когда на смену Домициану пришел Нерва, ссылка сменилась почестями; Нерва и Траян подружились с ним и по просьбе Диона предоставили его городу немало льгот. Он вернулся в Прусу и истратил большую часть своих денег на то, чтобы сделать ее еще более прекрасной. Некий философ обвинил его в растрате общественных средств; его дело рассматривалось Плинием, и он, по-видимому, был реабилитирован.
Дион оставил после себя восемьдесят речей. С нашей точки зрения, в них «больше ветра, чем мяса»; они страдают пустой амплификацией, обманчивыми аналогиями и риторическими трюками; по л мысли может излагаться здесь на полусотне страниц; неудивительно, что утомленный слушатель как-то пожаловался: «Похоже, солнце сядет прежде, чем прекратятся твои бесконечные вопросы»{1438}. Однако этот человек был обаятелен и красноречив, иначе ему едва ли удалось бы стать самым прославленным оратором столетия, ради речей которого, люди готовы были прервать войну. «Я не знаю, что ты имеешь в виду, — говорил честный Траян, — но я люблю тебя, как самого себя»{1439}. Варвары на берегах Борисфена (Днепр) слушали его так же зачарованно, как собравшиеся в Олимпии греки или легко возбудимые александрийцы; армия, собиравшаяся поднять мятеж против Нервы, была смягчена и даже отнеслась к Нерве с одобрением после импровизированного выступления полунагого изгнанника.
Возможно, людей привлекал в нем не безупречный аттический язык, но отвага его гневных разоблачений. Он был чуть ли не единственным в классической древности, кто осуждал проституцию, и немногие писатели его времени осмеливались так открыто нападать на рабовладельческую систему. (Сам он был, правда, немного огорчен, когда узнал, что его рабы разбежались{1440}.) Его речь к александрийцам бичевала их роскошь, суеверия и пороки. Он избрал Илион местом выступления с речью, в которой доказывал, что Троя никогда не существовала, а Гомер «был самым дерзким лжецом в истории». В центре Рима он защищал деревню перед городом, нарисовал в живом повествовании трогательную картину деревенской бедности и обратился к слушателям с предупреждением: земля приходит в запустение, иными словами, земледельческий фундамент цивилизации приходит в упадок. В Олимпии посреди толпы фанатичных приверженцев «мира сего» он бранил атеистов и эпикурейцев. Хотя общепринятые представления о божестве и могут показаться нелепыми, говорил Дион, мудрец поймет, что простые умы нуждаются в простых идеях и наглядных символах. Поистине, никто не способен представить себе образ Высшего Существа, и даже благородная статуя Фидия является лишь антропоморфическим допущением, столь же произвольным, как и первобытное отождествление Бога с деревом или звездой. Мы не можем знать, что есть Бог, однако обладаем врожденным нам убеждением в его существовании и чувствуем, что философия без религии темна и безнадежна. Единственная настоящая свобода — это мудрость, или знание справедливого и несправедливого, правильного и неправильного; путь к свободе пролегает не через политику и революцию, но через философию; истинная философия не сводится к книжным спекуляциям, но заключается в постоянном упражнении в честности и добродетели, согласно указаниям того внутреннего голоса, который в некоем сокровенном смысле и является словом Божиим в сердце человека{1441}.
Религия, которая ждала своего часа и питала свои корни, несмотря на весь ученый или распутный скептицизм Перикловой и эллинистической эпох, во втором столетии вернула себе древнюю власть, выступая теперь в обличье философии, разум которой был затуманен бесконечностью и человеческой надеждой, познав собственную ограниченность и отрекшись от собственного авторитета. Сам народ никогда не терял своей веры: большинство людей в общем соглашались с гомеровским описанием посмертной жизни{1442}, благочестиво приносили жертвы перед тем, как отправиться в путешествие, и по-прежнему вкладывали обол в уста покойнику, чтобы тот смог расплатиться за переправу через Стикс. Римское государственное искусство приветствовало помощь установленных жреческих коллегий и искало народной поддержки, строя пышные храмы местным богам. По всей Палестине, Сирии и Малой Азии богатство жречества продолжало расти. Сирийцы по-прежнему почитали Адада и Атаргатис, святилище которых в Гиераполе внушало священный трепет. Воскресение бога Таммуза по-прежнему славилось в сирийских городах криками «Адонис [то есть Господь] восстал», а его восхождение на небо инсценировалось в заключительный день праздника{1443}. Подобные этим церемонии в греческом ритуале служили напоминанием о страстях, смерти и воскресения Диониса. Из Каппадокии почитание богини Ma распространилось в Ионии и Италии; ее жрецы (называвшиеся fanatici, так как принадлежали к fanum, храму) танцевали до упаду под звуки труб и барабанов, полосовали себя ножами и обрызгивали богиню и ее почитателей своей кровью{1444}. Сотворение новых богов неутомимо продолжалось: Цезарь и императоры, Антиной и множество местных героев обожествлялись (то есть канонизировались) при жизни или после смерти. Перекрестно опыленные войной и торговлей, пантеоны повсюду цвели пышным цветом, и верующие возносили с надеждой молитвы на тысячах языков тысячам богов. Язычество не было единой религией; это был лес соперничающих вероучений, которые часто сливались друг с другом в эклектическом синтезе.
Культ Кибелы удерживал свои позиции в Лидии и Фригии, Италии и Африке и во многих других местах, а ее жрецы, как и прежде, оскопляли себя в подражание ее возлюбленному Аттису. На ее весеннем празднике верующие постились, молились и оплакивали смерть Аттиса; жрецы резали себе руки и пили свою кровь, а торжественная процессия несла юного бога в его могилу. Но наутро улицы оглашались ликующими криками — так праздновал народ воскресение Аттиса и обновление земли. «Исполнитесь отваги, посвященные, — кричали жрецы — Бог спасен; спасение ожидает и вас»{1445}. В последний день праздника образ Великой Матери несли в восторженном шествии мимо толп, которые в Риме призывали ее как Nostra Domina, «Нашу Госпожу»{1446}.
Еще больше, чем Кибела, почиталась египетская богиня Исида, скорбящая мать, любящая утешительница, подательница вечной жизни. Все средиземноморские народы знали сказание о том, как погиб ее великий супруг Осирис и как он восстал из мертвых; практически в каждом крупном городе на берегу этого исторического моря его счастливое воскресение чествовалось пышным карнавалом и ликующие почитатели пели: «Мы вновь нашли Осириса»{1447}. Изида изображалась на картинах и статуях со своим божественным чадом Гором на руках, и самозабвенные литании обращались к ней как к «Небесной Царице», «Морской Звезде» и «Богоматери»{1448}. Из всех языческих культов этот был наиболее близок христианству трогательностью своего сказания, утонченностью ритуала, торжественностью и одновременно радостной атмосферой своих храмов, волнующей музыкой вечерен, ответственным исполнением своего служения облаченных в белое и с выбритой тонзурой жрецов{1449}, почестями и возможностями, которыми этот культ очаровывал и утешал женщин, открытостью для всех народов и общественных классов. Религия Изиды попала из Египта в Грецию в четвертом веке до н. э., на Сицилию — в третьем, в Италию — во втором, откуда она распространилась во всех частях Империи; ее иконы были найдены на Дунае, Рейне и Сене, а в Лондоне был раскопан посвященный ей храм{1450}. Средиземноморская душа никогда не переставала поклоняться божественной творческой силе и материнскому беспокойству женщины.
Тем временем мужской культ Митры проник из Персии в самые отдаленные уголки Империи. В поздней зорЬастрийской теологии Митра был сыном Ахура-Мазды, Бога Света. Он тоже был богом света, богом правды, чистоты и чести; иногда он отождествлялся с солнцем и вел космическую войну с силами тьмы, всегда служил посредником между отцом и его почитателями, защищая и воодушевляя их в борьбе против зла, лжи, нечистоты и других творении Аримана, Князя Тьмы. Когда солдаты Помпея принесли эту религию из Каппадокии в Европу, греческий художник изобразил Митру стоящим на коленях на спине быка и погружающим кинжал в его шею; это изображение стало всеобщей эмблемой данной веры. Седьмой день каждой недели считался посвященным солнечному богу, и ближе к концу декабря его почитатели праздновали рождение Митры, «Непобедимого Солнца», который в день зимнего солнцестояния одерживал ежегодную победу над силами тьмы и теперь день за днем увеличивал продолжительность светлого времени{1451}. Тертуллиан сообщает о том, что во главе митраического жречества стоял первосвященник, а девственные юноши и девушки были служителями божества; у его алтаря производилось ежедневное жертвоприношение, верующие причащались священному хлебу и вину, а кульминация церемонии обозначалась звоном колокола{1452}. Вечногорящее пламя поддерживалось перед криптом, в котором юный бог был изображен поражающим быка. Митраизм проповедовал высокую нравственность и связывал своих «солдат» клятвой всю жизнь сражаться со злом во всех его проявлениях. После смерти, утверждали жрецы, все люди должны будут предстать перед судом Митры; затем нечистые души будут отданы Ариману на вечные муки, в то время как чистые поднимутся над семью сферами, расставаясь на каждой из ступеней с каким-нибудь из смертных элементов, и наконец они будут приняты в бесконечное сияние неба самого Ахура-Мазды{1453}. Эта укрепляющая дух мифология распространилась во втором и третьем веках по Западной Азии и Европе (обойдя стороной Грецию), а ее храмы продвинулись так далеко на север, что достигли Вала Адриана. Христианские Отцы были шокированы, обнаружив огромное число параллелей между митраизмом и их собственной религией; они доказывали, что митраизм обкрадывал христианство или эти сходства были не чем иным, как сбивающими с толку хитростями Сатаны (своего рода Аримана). Трудно сказать, какая из этих религий заимствовала положения другой; возможно, обе они впитали идеи, широко распространенные в религиозной атмосфере Востока.
Каждый из великих средиземноморских культов имел «мистерии», которые представляли собой обычно очистительный обряд, жертвоприношение, посвящение, откровение и духовное возрождение, в центре которых стояли смерть и воскресение бога. Новые члены допускались в общину почитателей Кибелы после того, как их помещали в яму, над которой закалывали быка; кровь жертвенного животного, окропляя кандидата, очищала его от греха и даровала ему новую — духовную и вечную — жизнь. Гениталии быка, олицетворявшие его священную детородную силу, помещались в освященный сосуд и подносились богине{1454}. Митраизму был известен схожий обряд, который классический мир называл taurobolium, или «убиением быка». Апулей в экстатических выражениях описывает ступени посвящения во служение Исиде — долгое послушничество, требовавшее от инициируемого поста, воздержания и молитв, очищающее погружение в святую воду, наконец, мистическое лицезрение богини, дарующей вечное блаженство. В Элевсине от кандидата требовали признаться в грехах (это обстоятельство охладило пыл Нерона), некоторое время воздерживаться от определенных видов пищи, купаться в заливе, чтобы добиться духовного и физического очищения, а затем принести жертву, обычно свинью. В течение трех дней на празднике Деметры посвященные скорбели вместе с ней о похищении Аидом ее дочери, питаясь все это время освященными лепешками и таинственной смесью муки, воды и мяты. На третью ночь религиозная драма изображала воскресение Персефоны, и совершающий богослужение жрец обещал такое же возрождение каждой прошедшей очищение душе{1455}. Варьируя ту же тему под индуистским или под пифагорейским влиянием, орфическая секта учила по всем греческим землям, что душа заключена в темницу последовательных греховных воплощений и может быть освобождена от нескончаемой череды реинкарнаций достижением экстатического единства с Дионисом. На своих собраниях члены орфического братства пили кровь быка, принесенного в жертву. Они отождествляли животное с умирающим и искупающим грехи мира Спасителем. Совместное причащение священной пище или питью нередко было характерной чертой этих средиземноморских культов. Часто считалось, что пища, освященная силой божества, передаст эту силу причащающемуся ей{1456}.
Все секты верили в существование магии. Маги распространили свое ремесло по всему Востоку и дали новое имя старому фокусничеству. Средиземноморский мир изобиловал магами, чудотворцами, оракулами, астрологами, аскетическими подвижниками и педантичными толкователями снов. Каждое необычное событие провозглашалось божественным предзнаменованием того, что произойдет в будущем. Asketis — слово, которое греки издавна использовали для обозначения атлетической тренировки тела, — теперь обозначало духовное укрощение плоти; люди предавались самобичеванию, калечили себя, морили себя голодом или приковывались цепями к месту; некоторые из них погибали от самоистязаний или самоотречения{1457}. В египетской пустыне близ озера Мареотида в уединенных кельях жили евреи и неевреи, мужчины и женщины; они избегали полового общения, собирались по субботам на совместную молитву и называли себя терапевтами (therapeutae), или целителями души{1458}. Миллионы верили в то, что сочинения, приписывавшиеся Орфею, Гермесу, Пифагору, сивиллам и т. д., были продиктованы или вдохновлены богом. Проповедники, претендовавшие на боговдохновенность, путешествовали из города в город, совершая на первый взгляд чудесные исцеления. Александр из Абонотейха выучил змею прятать голову под его рукой, кроме того, она позволяла приделывать к своему хвосту получеловеческую маску; он утверждал, что змея — это бог Асклепий, явившийся на землю, чтобы давать прорицания; ему удалось сколотить состояние, истолковывая звуки, которые издавались трубочками, вставленными в мнимую голову{1459}.
Наряду с подобными шарлатанами были, вероятно, тысячи искренних проповедников языческих верований. Филострат нарисовал идеализированный портрет такого человека в своем «Жизнеописании Аполлония Тианского». В шестнадцать лет Аполлоний стал жить согласно суровому регламенту пифагорейского братства; он отказался от брака, мяса и вина, никогда не брил бороду и хранил молчание пять лет{1460}. Он роздал свое наследство родственникам и монахом без гроша за душой отправился в путешествие по Персии, Индии, Египту, Западной Азии, Греции и Италии. Он впитывал учения магов, брахманов и египетских аскетов. Он посещал храмы всех религий, умолял жрецов оставить обычай принесения в жертву животных, поклонялся солнцу, верил в богов и учил, что над ними находится единое высшее неведомое божество. Самопожертвование и благочестие, которых он придерживался всю жизнь, побудили его последователей провозгласить его сыном бога, но сам он называл себя простым сыном Аполлония. Предание приписывало ему совершение множества чудес: он проходил через закрытые двери, понимал все языки, изгонял демонов и воскресил из мертвых девочку{1461}. Но он был скорее философом, чем магом. Он знал и любил греческую литературу и проповедовал простую, но требовательную мораль. «Ниспошлите мне, боги, — молил он, — умение пользоваться малым и не желать ничего». Когда царь предложил ему выбрать себе подарок, он ответил: «Дайте мне сухих фруктов и хлеба»{1462}. Проповедуя реинкарнацию, он запретил своим последователям причинять вред живым существам и есть мясо. Он побуждал их чуждаться вражды, клеветы, зависти и ненависти; «если мы действительно философы, — говорил он им, — мы не можем ненавидеть нашего ближнего»{1463}. «Иногда, — пишет Филострат, — он рассуждал о коммунизме и учил, что люди должны поддерживать друг друга»{1464}. Он был обвинен в подрывной деятельности и колдовстве, самостоятельно отправился в Рим, чтобы ответить на эти обвинения перед лицом Домициана, был заключен в темницу и бежал. Он умер около 98 г. в преклонном возрасте. Его последователи утверждали, что он явился им после смерти, а затем во плоти взошел на небо{1465}.
Какими же достоинствами обладали эти религии, завоевавшие пол-Рима и пол-Империи? Во-первых, они имели внеклассовый, безрасовый характер; они принимали все народы, всех свободных и всех рабов и с утешающим безразличием взирали на неравенство происхождения и богатства. Их храмы были просторны, чтобы не только служить приютом бога, но и вмещать в себя множество верующих. Кибела и Исида были богинями-матерями, которым было знакомо горе, они страдали так же, как и миллионы понесших тяжелую утрату женщин; они могли понимать то, о чем римские боги даже и не ведали, — опустошенное сердце побежденных. Желание вернуться к матери сильнее, чем стремление находиться в зависимости от отца; слово «мама» непроизвольно слетает с губ в мгновения величайшей радости или страдания; поэтому не только женщины, но и мужчины находили утешение и отраду в религиях Кибелы и Исиды. Даже и в наши дни средиземноморский верующий чаще обращается с молитвой к Марии, чем к Отцу или Сыну; прелестная молитва, которую повторяют всего чаще, взывает не к Деве, но к Матери, благословенной плодом своего чрева.
Новые религии не только глубже проникали в сердце; они более живо апеллировали к воображению и чувствам своими процессиями и песнопениями, в которых чередовались печаль и радость, а также обрядами, проникнутыми глубоким символизмом, который придавал новую храбрость душам, утомленным житейской прозой. Новые жрецы были не политиками, от случая к случаю облачавшимися в священническое платье, новое жречество состояло из мужчин и женщин всех сословий, которые проходили через аскетическое послушничество, чтобы посвятить себя постоянному служению. С их помощью сознававшая свои проступки душа могла быть очищена, иногда тело, измученное болезнью, исцелялось воодушевляющим словом или ритуалом, и мистерии, отправлявшиеся ими, символизировали надежду на то, что даже смерть можно превозмочь.
Некогда люди придавали возвышенный характер своему стремлению к величию и вечности, борясь за славу и выживание семьи и рода, позднее — государства, которое было творением их рук и коллективным «я». Теперь старые родовые отношения постепенно стирались — изменчивость мирного времени сказывалась и на них; имперское государство являлось духовным олицетворением одного правящего класса, а не безвластного большинства. Монархия на вершине, не нуждавшаяся в соучастии и содействии граждан в управлении государством, приводила к тому, что внизу — в массах — креп индивидуализм. Обещание личного бессмертия или бесконечного блаженства после жизни, исполненной угнетения, бедности, несчастий и беспросветного труда, составляли решающее и необоримое обаяние восточных верований и христианства, которое явилось их итогом, вобрало в себя и одолело их. Казалось, весь мир состоит в заговоре, единственная цель которого — приготовить дорогу для Христа.
МЕЖДУ Понтом и Кавказом вздымались труднопроходимые хребты Армянского нагорья, к вершине которого, гласит предание, пристал Ноев ковчег. Через его плодородные долины проходили дороги, соединявшие Парфию и Месопотамию с Черным морем; поэтому-то империи и сражались за Армению. Эти места населял индоевропейский народ, родственный хеттам и фригийцам, навсегда сохранивший свой широкий анатолийский нос. Это была крепкая раса, терпеливо обрабатывавшая землю, искусная в ремеслах, непревзойденная в коммерческой ловкости; они использовали свою неласковую местность наилучшим образом и собрали достаточно сокровищ, чтобы их цари могли наслаждаться богатством, пусть и не властью. Дарий I в Бехистунской надписи (521 г. до н. э.) называет Армению в числе персидских сатрапий; позднее она номинально зависела от Селевкидов, а затем поочередно от Парфии и Рима, но ее удаленность позволяла ей быть практически суверенной. Самый знаменитый ее царь Тигран Великий (94–56 гг. до н. э.) покорил Каппадокию, добавил к Артаксате вторую столицу — Тигранокерту и поддержал выступление Митридата против Рима. Когда Помпей принял его оправдания, он дал победоносному полководцу 6000 талантов (21 600 000 долларов), по десять тысяч драхм (6000 долларов) каждому центуриону и по пятьдесят каждому солдату римской армии{1466}. При Цезаре, Августе и Нероне Армения признавала сюзеренитет Рима, а при Траяне она на время стала римской провинцией. Несмотря на это, ее культура была иранской, а ее обычная ориентация — пропарфянской.
Парфяне на протяжении столетий занимали область к югу от Каспия и были подданными сперва Ахеменидов, а затем Селевкидов. Они принадлежали к скифско-туранскому племени, то есть к той же расе, что и народы Южной России и Туркестана. Около 248 г. до н. э. скифский вождь Аршак восстал против власти Селевкидов, сделал Парфию независимым государством и основал Аршакидскую династию. Селевкиды, ослабленные разгромом, который нанес им Рим при Антиохе III (189 г. до н. э.), были неспособны оборонять свою территорию от дерзких, полуварварских парфян, и к концу II в. до н. э. вся Месопотамия и Персия вошли в состав новой парфянской империи. Три столицы, сообразно времени года, были резиденциями царского двора: Гекатомпил в Парфии, Экбатаны в Мидии и Ктесифон в нижнем течении Тигра. Напротив Ктесифона лежала бывшая столица Селевкидов Селевкия, которая на протяжении столетий оставалась греческим городом в парфянском царстве. Аршакиды сохранили административную структуру, созданную Селевкидами, но возвели поверх нее своеобразный феодализм, восходивший к Ахеменидам. Основная часть населения состояла из крепостных и рабов; промышленность была отсталой, но парфянские железокузнецы делали превосходную сталь, а «ремесло пивовара приносило весьма значительные доходы»{1467}. Государственное богатство отчасти имело своим источником торговлю, маршруты которой пролегали вдоль великих рек, отчасти — караваны, пересекавшие Парфию на пути между Восточной Азией и Западом. Начиная с 53 г. до н. э., когда парфяне разгромили Красса при Каррах, и до 217 г. н. э., когда Макрин купил мир у Артабана, Рим вел войну за войной ради контроля над этими маршрутами и Красным морем.
Парфяне были слишком богаты или слишком бедны, чтобы позволить себе литературу. Аристократы, как и во все времена, предпочитали искусство жить жизни в искусстве, а сервы были слишком неграмотны, ремесленники слишком заняты, купцы слишком меркантильны, чтобы создать выдающиеся произведения искусства или великие книги. Народ говорил на пехлеви и писал по-арамейски на пергаменте, клинопись к этому времени была вытеснена; однако ни строчки из парфянской литературы до нас не дошло. Мы знаем, что в Ктесифоне, так же как и в Селевкии, с удовольствием смотрели греческие пьесы, потому что голове Красса была предоставлена роль в «Вакханках» Еврипида. Картины и статуи, обнаруженные в Пальмире, Дура-Европос и Ашшуре, были, вероятно, произведениями иранских художников; эта грубая амальгама греческого и восточного стилей повлияла позднее на развитие искусства от Китая до Византии. Живой рельеф, изображающий конного лучника, наводит на мысль, что наше мнение о парфянском искусстве было бы более лестным, сохранись от него больше произведений{1468}. В Хатре, близ Мосула, арабский вассал парфянского царя построил (88 г. до н. э. ?) известняковый дворец с семью сводчатыми и арочными залами, сделанный в мощном, но варварском стиле. Сохранились гравированная парфянская серебряная посуда и драгоценные изделия хорошей работы.
Парфяне не знали себе равных в любимом искусстве человечества — они умели наряжаться как никто другой. И мужчины и женщины завивали волосы; мужчины лелеяли свои завитые бороды и густые усы, одеждой им служили туники и мешковатые штаны, поверх которых носили пестрые мантии; женщины закутывались в расшитые одежды и заплетали в волосы цветы. Свободные парфяне развлекались охотой, много ели и пили и никогда не ходили пешком, если могли передвигаться на лошади. Они были храбрыми воинами и благородными врагами, человечно обращались с пленниками, допускали на высокие посты иноземцев и предоставляли убежище изгнанникам; иногда, однако, они наносили увечья мертвым врагам, пытали свидетелей и карали за пустячные проступки плетью. Они практиковали полигамию, насколько позволяли им средства, прятали лица женщин под покрывалами и обрекали их на затворничество, сурово наказывали неверных жен, но предоставляли обоим полам право на развод чуть ли не по первому желанию{1469}. Когда парфянский полководец Сурена возглавлял армию, направлявшуюся на войну с Крассом, он взял с собой 200 наложниц и тысячу верблюдов для своего багажа{1470}. В целом парфяне производят впечатление менее цивилизованного народа, чем ахеменидские персы, и кажутся большими джентльменами, чем римляне. Они терпимо относились к религиозным разногласиям, позволяя грекам, иудеям и христианам беспрепятственно отправлять свои культы. Сами они, отклонившись от ортодоксального зороастризма, поклонялись луне и солнцу, предпочитали Митру Ахура-Мазде, так же как христиане предпочитали Яхве Христа. Маги, которыми пренебрегли последние Аршакидские цари, содействовали низложению их династии.
По смерти Вологеза IV (209 г. до н. э.) его сын Вологез V и Артабан IV вступили в борьбу за трон. Артабан победил, а затем разбил римлян при Нисибисе. Три века войн между империями завершились относительной победой Парфии; на месопотамских равнинах парфянская кавалерия имела преимущество перед римскими легионами. Артабан, в свою очередь, пал в гражданской войне. Его победитель Ардашир, или Артаксеркс, феодальный владыка Персии, провозгласил себя Царем Царей (227 г.) и основал династию Сасанидов. Произошла реставрация зороастризма, и Персия вступила в новую великую эпоху.
В 143 г. до н. э. Симон Маккавей, воспользовавшись борьбой между парфянами, Селевкидами, египтянами и римлянами, вырвал у царя Селевкидской державы независимость Иудеи. Народное собрание провозгласило его стратегом и первосвященником Второго Иудейского государства (142 г. до н. э. — 70 г. н. э.) и сделало последнюю должность наследственной, то есть передало ее семье Хасмонеев. Иудея вновь стала теократией, во главе которой стояла Хасмонейская династия жрецов-царей. Для семитических общин было в высшей степени характерно то, что они тесно связывали друг с другом преходящую и духовную власть, как в семье, так и в государстве. Единственным их сувереном был Бог.
Сознавая слабость своего небольшого царства, Хасмонеи на протяжении жизни двух поколений расширяли его границы дипломатическими и военными средствами. К 78 г. до н. э. они покорили и поглотили Самарию, Эдом, Моав, Галилею, Идумею, Трансиорданию, Гадару, Пеллу, Герасу, Рафию и Газу и превратили Палестину в государство столь же обширное, как и держава Соломона. Потомки отважных Маккавеев, которые сражались за религиозную свободу, насильно внедряли иудаизм и обрезание в покоренных областях, иногда прибегая к помощи меча{1471}. В то же время Хасмонеи утратили религиозный пыл и, невзирая на отчаянные протесты фарисеев, делали все новые и новые уступки эллинизированной части населения. Царица Александра Саломея (78–69 гг. до н. э.) переломила эту тенденцию и заключила мир с фарисеями, но еще до ее смерти ее сыновья Гиркан II и Аристобул II вступили в борьбу за наследование трона. Обе партии предоставили рассмотреть их требования Помпею, который в это время со своими победоносными легионами стоял у Дамаска (63 г. до н. э.). Когда Помпей решил спор в пользу Гиркана, Аристобул укрепился вместе со своей армией в Иерусалиме. Помпей осадил столицу и захватил ее нижние районы, но сторонники Аристобула укрылись в защищенном стенами храме и держались в течение трех месяцев. Их благочестие, свидетельствуют историки, помогло Помпею взять над ними верх; заметив, что они уклоняются от сражения по субботам, он приказал солдатам каждую субботу без помех делать насыпи и готовить стенобитные орудия для того, чтобы на следующий день идти на приступ. Тем временем жрецы приносили в храме обычные молитвы и жертвы. Когда крепостные валы пали, было уничтожено 12 000 евреев; сопротивлялись немногие, не просил пощады никто, многие прыгали со стен и разбивались насмерть{1472}. Помпей приказал воинам не трогать сокровищ храма, но взыскал с государства контрибуцию в 10 000 талантов (3 600 000 долларов). Города, завоеванные Хасмонеями, были переведены под власть Рима; Гиркан II был назначен первосвященником и номинальным правителем Иудеи, который, однако, должен был находиться под опекой Антипатра из Идумеи, помогавшего Риму. Независимой монархии пришел конец, и Иудея стала частью римской провинции Сирия.
В 54 г. до н. э. Красс на пути к роли Пенфея при Ктесифонском дворе похитил из храма сокровища, которые не тронул Помпей; изъятая сумма составляла около десяти тысяч талантов. Когда пришли известия о поражении и смерти Красса, иудеи воспользовались случаем, чтобы вернуть себе свободу. Лонгин, преемник Красса на посту губернатора Сирии, подавил восстание и продал 30 000 иудеев в рабство (43 г. до н. э.){1473}. В том же году умер Антипатр; парфяне прорвались через пустыню в Иудею и посадили на трон марионеточного царя Антигона, последнего из Хасмонеев. Антоний и Октавиан в ответ на это провозгласили царем Иудеи Ирода, сына Антипатра, и обеспечили его средствами на содержание армии. Ирод изгнал парфян, спас Иерусалим от разграбления, отправил Антигона к Антонию для казни, уничтожил всех иудейских лидеров, поддержавших марионетку, и при таких благоприятных обстоятельствах началось одно из самых колоритных царствований в истории (37–4 гг. до н. э.).
Его характер был типичен для эпохи, которая произвела на свет столько умных, но безнравственных людей — талантливых и бессовестных, отважных и бесчестных. Он был на свой, менее грандиозный манер, Августом Иудеи: как и Август, он набросил на хаос узду диктаторского порядка, украсил свою столицу греческими зданиями и статуями, расширил пределы царства, привел его к процветанию, добился большего при помощи хитрости, а не оружия, имел нескольких жен, был сокрушен коварством одного из своих отпрысков и был чрезвычайно удачлив, не зная при этом счастья. Иосиф описывает его как человека большого физического мужества и ловкости, прекрасного стрелка из лука и метателя дротика, могучего охотника, который в течение одного дня загонял до сорока диких зверей, и «такого воина, которому невозможно было противостоять»{1474}. Несомненно, ко всем этим достоинствам добавлялось и личное обаяние Ирода, потому что он всегда умел защититься речами или подкупом ото всех врагов, стремившихся поссорить его с Антонием, Клеопатрой или Октавианом. Из каждого конфликта с триумвирами он выходил с еще большей властью и территорией, чем прежде, и наконец Август решил, что Ирод наделен «слишком великой душой для столь малого царства», вернул ему города Хасмонейской Палестины и желал, чтобы Ирод мог также править Сирией и Египтом{1475}. «Идумеец» был человеком столь же щедрым, сколь и безжалостным, и благодеяния, оказанные им своему народу, могут сравниться лишь с тем вредом, который он причинил подданным.
Отчасти на формирование его нрава повлияла ненависть к тем, кого он победил или чьи родственники были им казнены, а кроме того, его всегда преследовала презрительная враждебность народа, который был недоволен его жестким авторитаризмом и чужеземным происхождением. Он стал царем с помощью Рима и его денег и до конца своих дней был другом и вассалом державы, от которой пылко стремились освободиться иудеи, ни днем, ни ночью не переставая плести заговоры. Скромная экономика страны сгибалась и в конце концов сломалась под бременем налогов, которые взимал с нее роскошествовавший двор и которые шли на исполнение строительной программы, никоим образом не соразмерной национальному богатству. Ирод старался как мог угодить своим подданным, но терпел неудачи. В тяжелые годы он прощал недоимки, убедил Рим понизить взимавшуюся с Иудеи дань, обеспечил привилегии для иудеев, живущих за пределами его царства, не мешкая облегчал положение голодающих и бедствующих, поддерживал внутренний порядок и внешнюю безопасность, разрабатывал природные ресурсы своей страны. Он покончил с разбойниками, стимулировал торговлю; рынки и порты были полны жизнью и шумом. В то же время царь вызвал общественное отчуждение распущенностью нрава, свирепостью наказаний и «случайным» утоплением в бане Аристобула — внука Гиркана II и законного наследника трона. Жрецы, которых он лишил власти и для которых сам назначал вождей, составляли против него заговоры, а фарисеи с отвращением относились к его очевидной решимости превратить Иудею в эллинистическое государство.
Будучи правителем множества городов, население которых составляли большей частью греки, а не иудеи, и находясь под впечатлением утонченности и разнообразия эллинистической цивилизации, Ирод — который не был иудеем ни по происхождению, ни по убеждениям — вполне естественным образом стремился к культурному объединению царства и приданию своей власти впечатляющего фасада; неудивительно, что он поощрял распространение греческих обычаев, платья, идей, литературы и искусства. Он окружил себя греческими учеными, доверял им заниматься важными государственными делами и сделал Николая Дамасского своим официальным советником и историком. Он истратил большие суммы на строительство театра и амфитеатра в Иерусалиме, украсил их памятниками Августу и другим язычникам, ввел греческие атлетические и мусические состязания и римские гладиаторские бои{1476}. Он украсил Иерусалим многими другими зданиями, выстроенными, казалось народу, в иноземном архитектурном стиле, и установил в общественных местах греческие статуи, чья нагота смущала иудеев столь же сильно, как и обнаженные тела борцов на играх. Он построил дворец, вне всяких сомнений, следуя при этом греческим образцам, наполнил его золотом, мрамором и дорогой мебелью, окружил его просторными садами по образцу своих римских друзей. Он шокировал народ, сообщив ему, что храм, возведенный Зоровавелем пять веков назад, слишком мал, и предложив снести его и возвести на этом месте новый храм бо́льших размеров. Несмотря на протесты и страхи народа, он построил величественный храм, который предстояло разрушить Титу.
На горе Мория было расчищено место площадью в 750 квадратных футов. Вдоль его границ были выстроены аркады, покрытые «искусно расписанным» кедром; они поддерживались выстроенными в несколько рядов коринфскими колоннами, каждая из которых представляла собой мраморный монолит настолько обширных размеров, что его с трудом могли обхватить три человека. На этом главном дворе располагались будки менял, которые, к удобству путешественников, меняли иностранные монеты на те, которые принимались в Святилище; кроме того, здесь размещались загоны для скота, где можно было купить животных для принесения в жертву, и помещения или портики, где собирались учителя и ученики, занимавшиеся ивритом и Законом, и шумные нищие, без которых не обходится ни один восточный пейзаж. Из этого «Внешнего храма» широкие ступени вели во внутреннее окруженное стенами пространство, куда был запрещен доступ неевреям. Здесь находился «Женский двор», куда «входили чистые мужи со своими женами»{1477}. Из этой второй ограды верующий поднимался по новым ступеням и через покрытые золотыми и серебряными пластинами врата попадал на «Жреческий двор», где под открытым небом стоял алтарь, на котором сжигались жертвы Яхве. Еще одни ступени вели через бронзовые семидесятипятифутовые двери, достигавшие двадцати четырех футов в ширину и увитые знаменитым золотым виноградником, в собственно храм, куда могли вступать только жрецы. Он был целиком построен из белого мрамора, а его фасад был покрыт золотыми пластинами. Интерьер крестообразно делился на части вышитым покровом, голубым, пурпурным, алым. Перед этим занавесом находился золотой подсвечник на семь свечей, алтарь с благовониями и стол, на котором лежали неразрезанные «хлебы предложения», выложенные жрецами для Яхве. За занавесом находилась святая святых, которая в раннем храме состояла из золотой курильницы и ковчега завета, но в новом храме, свидетельствует Иосиф, здесь не было ничего. Человеческая нога ступала сюда лишь раз в году, в День Искупления, когда за покров входил один первосвященник. Основные конструкции этого исторического сооружения были возведены за восемь лет; однако работы по украшению храма длились восемьдесят лет и были едва закончены, когда пришли легионы Тита{1478}.
Народ гордился этой великой святыней, которая считалась одним из чудес августовского мира; ради ее ослепительного блеска иудеи были готовы забыть и о коринфских колоннах портиков, и о золотом орле, который, нарушая иудейский запрет на высечение рукотворных образов, символизировал при самом входе в храм мощь Рима — врага и господина Иудеи. Между тем путешествовавшие по стране иудеи возвращались с известиями о строительстве греческих зданий, которыми Ирод наполнил другие палестинские города, и рассказывали о том, как он растрачивал государственные средства и золото (утверждала молва), которое было спрятано в гробнице Давида{1479}, на возведение огромной гавани в Цезарее и дары, которыми он осыпал такие чужеземные города, как Дамаск, Библ, Берит, Тир, Сидон, Антиохию, Родос, Пергам, Спарту и Афины. Ирод, постепенно начинали понимать современники, желал стать кумиром эллинистического мира, а не просто царем иудеев. Но иудеи жили своей религией, верой в то, что однажды Яхве спасет их от рабства и угнетения; триумф эллинистического духа над еврейским, олицетворенный в фигуре их правителя, предвещал им столь же грандиозную катастрофу, как гонения Антиоха. Чтобы умертвить Ирода, составлялись заговоры; он раскрывал их, арестовывал заговорщиков, пытал их и убивал, а в отдельных случаях обрекал на смерть целые семьи{1480}. Он рассылал повсюду своих соглядатаев, переодевался, чтобы подслушать речи своих подданных, и карал за каждое враждебное слово{1481}.
Он одолел всех врагов, кроме своих жен и детей. Всего у него было десять жен, причем на девяти из них он был женат одновременно. Его вторая жена Мариамна была внучкой Гиркана II и сестрой Аристобула, которые оба пали жертвой Ирода. Она была, пишет Иосиф, «женщиной чистой, но несколько грубоватой по природе и обращалась с мужем властно, ибо видела, что он любит ее безмерно и готов быть ее рабом… Она также имела обыкновение открыто поносить его мать и сестру ввиду их низкого происхождения и нередко отзывалась о них весьма зло, тем более что женщины горячо ненавидели друг друга». Сестра Ирода убедила его в том, что жена намеревается отравить его. Он обвинил жену перед лицом членов своего суда; они признали ее виновной, и она была казнена. Сомневаясь в ее виновности, Ирод на какое-то время обезумел от угрызений совести; он постоянно твердил ее имя, посылал слуг, чтобы те позвали ее, отказался от ведения государственных дел, удалился в пустыню, «причинял себе жестокие страдания» и был доставлен обратно во дворец совершенно больным и с помраченным рассудком. Мать Мариамны присоединилась к тем, кто пытался его уничтожить; внезапно к нему вернулись умственные силы, он вновь воспользовался властью и предал заговорщиков смерти. Вскоре после этого Антипатр, его первенец, представил ему доказательства о существовании заговора Александра и Аристобула, его сыновей от Мариамны. Дело было передано на рассмотрение суда Ста Пятидесяти, который приговорил юношей к смерти (6 г. до н. э.). Два года спустя Николай Дамасский уличил самого Антипатра в намерении отстранить отца от власти. Ирод приказал привести молодого человека к себе и «принялся рыдать, оплакивая несчастья, которые принесли ему дети»{1482}. Преисполнившись милосердия, он повелел заключить Антипатра в темницу.
Тем временем телесные силы царя были подорваны болезнью и горем. Он страдал от водянки, язв, лихорадки, конвульсий, его дыхание источало зловоние. Предотвратив столь большое число заговоров, угрожавших его жизни, он попытался покончить с собой, но ему помешали. Услышав о том, что Антипатр пробует подкупить стражу и бежать на свободу, Ирод велел казнить сына. Через пять дней он умер сам (4 г. до н. э.), на шестьдесят девятом году жизни, ненавидимый всем своим народом. Враги говорили, что он «украл трон, как лис, правил, как тигр, и умер, как собака»{1483}.
По завещанию Ирода царство разделялось между тремя его сыновьями. К Филиппу отходил восточный регион, известный под именем Батанеи, с городами Вифсаида, Капитолия, Гераса, Филадельфия и Востра. К Ироду Антипе отходила Перея (земля за Иорданом) и, на севере, Галилея, где лежали города Изреель, Тиберия и Назарет. Архелаю достались Самария, Идумея и Иудея. В последней находилось множество знаменитых городов и местечек: Вифлеем, Хеврон, Бершеба, Газа, Гадара, Эммаус, Ямния, Иоппия, Цезарея, Иерихон и Иерусалим. Некоторые палестинские города были населены преимущественно греками, некоторые — сирийцами; свиньи, разводившиеся в Гадаре, свидетельствуют о нееврейском составе населения этого города. Неиудеи составляли большинство во всех приморских городах, за исключением Иоппии и Ямнии, а также в «Десятиградье», или десяти городах на побережье Иордана. Расположенные в глубине страны деревушки были населены почти исключительно евреями. В этой расовой расколотости, которая была Риму по душе, состояла трагедия Палестины.
Мы должны вспомнить об английских пуританах, чтобы понять отвращение, которое вызывали в иудеях политеизм и безнравственность языческого общества. Религия была для евреев источником права, государственности и надежды: позволить ей раствориться во вздувшемся эллинистическом потоке, думали они, значит, совершить национальное самоубийство. Отсюда взаимная ненависть между иудеями и язычниками, которая трясла этот небольшой народ в перемежающейся лихорадке расовой вражды, политических смут и периодических войн. Сверх того, евреи Иудеи презирали население Галилеи как невежественных отступников, а галилеяне — иудеев как рабов, попавших в силки Закона. Кроме того, непрерывная вражда пылала между иудеями и самаритянами, ибо последние утверждали, что их холм Геризим, а не Сион, был избран Яхве своим жилищем, и отвергали все Писания, кроме Пятикнижия{1484}. Все эти партии были едины в ненависти к власти Рима, поэтому за нерадостную привилегию жить в мире им приходилось платить тяжелую дань.
В это время в Палестине обитало около двух с половиной миллионов человек, из которых приблизительно сто тысяч проживало в Иерусалиме{1485}. Большинство разговаривало на арамейском; жрецы и ученые понимали еврейский; официальные лица, иностранцы и писатели пользовались греческим. Большая часть населения занималась сельским хозяйством: крестьяне возделывали и орошали землю, разбивали сады и виноградники, разводили скот. В эпоху Христа Палестина выращивала достаточно пшеницы, чтобы экспортировать скромные излишки{1486}. Палестинские финики, смоквы, виноград и оливки, вино и масло славились и продавались по всему Средиземноморью. По-прежнему соблюдалась древняя заповедь оставлять землю под паром каждый субботний год{1487}. Ремесла преимущественно были наследственными, а ремесленники обычно организовывались в гильдии. Иудейское общественное мнение почитало труженика, и большинство ученых работали не только языком, но и руками. Рабов здесь было меньше, чем в любой другой средиземноморской стране. Процветала мелкая торговля, однако в это время среди евреев было совсем немного купцов, обладавших крупным капиталом и занимавших высокое положение в обществе. «Мы не коммерческий народ, — говорил Иосиф, — мы живем в стране (восточная Иудея), лишенной выхода к морю, и не имеем склонности к торговле (с заморскими странами)»{1488}. Финансовые операции не приобрели большого размаха, пока Хиллел, очевидно, по настоянию Ирода не отменил положение Второзакония (XV, 1–11), требовавшее отпускать долги каждый седьмой год. В роли национального банка выступал храм.
Внутри храма находился зал Газит, место встреч синедриона, или Великого совета старейшин Израиля. Возможно, этот институт возник в период правления Селевкидов (около 200 г. до н. э.), чтобы заменить совет, упоминаемый в Числах как дающий рекомендации Моисею (X, 16). Первоначально его члены избирались первосвященником из рядов жреческой аристократии, но в римскую эпоху в его состав стало, кооптироваться все возрастающее число фарисеев и некоторые профессиональные книжники{1489}. Это собрание, состоявшее из семидесяти однбго члена и возглавлявшееся первосвященником, притязало на обладание высшей властью над всеми евреями, где бы они ни жили, и ортодоксальные иудеи признавали его авторитет. Но Хасмонеи, Ирод и Рим признавали его верховенство только в случае нарушения еврейских законов евреями из Иудеи. Он мог приговорить еврея из Иудеи к смерти за религиозные проступки, но не мог привести свой приговор в исполнение без согласия гражданской власти{1490}.
В этом собрании, как это и бывает в большинстве случаев, борьбу за главенство вели две партии: консервативная группа, возглавляемая первосвященником и саддукеями, и либеральная, во главе которой стояли фарисеи и книжники. Большая часть высшего жречества и высших классов принадлежали к партии саддукеев (Zadokim), названной так по имени своего основателя Садока; они были националистами в политике и ортодоксами в религии; они требовали неукоснительно соблюдать предписания Торы, или писаного Закона, но отвергали дополнительные требования устной традиции и либерализаторской интерпретации фарисеев. Они сомневались в бессмертии души и довольствовались обладанием земными благами.
Фарисеи (Perushim, «отделившиеся») были названы так саддукеями за то, что стремились отделить себя (как настоящие брахманы) ото всех, кто запятнал себя религиозной нечистотой, пренебрегая требованиями очистительного ритуала{1491}. Они были продолжателями дела хасидов, или «преданных», эпохи Маккавеев, которые ратовали за самое строгое исполнение Закона. Иосиф, который и сам был фарисеем, описывает их как «ту часть иудеев, которая заявляет о том, что она более религиозна, чем остальные евреи, и более точно толкует законы»{1492}. Ради этого они дополняли писаный закон «Пятикнижия» устным преданием, состоявшим из толкований и постановлений признанных учителей Закона. Эти толкования были, по мнению фарисеев, совершенно необходимы для того, чтобы разъяснить темноты кодекса Моисея, точно определить его применение для отдельно взятых случаев и при необходимости видоизменить его букву для того, чтобы соответствовать изменившимся потребностям и условиям жизни. Они были одновременно ригористичны и снисходительны, смягчали требования Закона тут и там, как в случае с декретом Хиллела о ссудном проценте, однако требовали неукоснительно следовать не только Торе, но и устной традиции. Только благодаря полному подчинению этим требованиям, считали они, иудеи смогут избежать ассимиляции и исчезновения с лица земли. Примирившись с римским владычеством, фарисеи искали утешения в надежде на физическое и духовное бессмертие. Они жили просто, презирали роскошь, часто постились, усердно мылись и время от времени вызывали раздражение окружающих, кичась своей добродетельностью. Но в них была воплощена нравственная сила иудаизма, и поэтому они завоевали поддержку средних классов, наделяя своих последователей верой и правилами, которые спасли их от распада, когда разразилась катастрофа. После разрушения храма (70 г.) жречество потеряло свое влияние, саддукеи исчезли, на место храма пришли синагоги, и фарисеи, через своих раввинов, стали учителями и пастырями рассеянного, но несломленного народа.
Самой крайней из иудейских сект были ессеи. Их благочестие брало свой исток в движении хасидов, их имя • произведено, вероятно, от халдейского азсЬа! («купальщик»), их учение и практика восходили к аскетическому режиму и теории, широко распространившимся в последний век до рождения Христа. Возможно, на них оказали влияние брахманистские, буддистские, персидские, пифагорейские и кинические представления, встретившиеся на перекрестке торговых маршрутов — в Иерусалиме. Насчитывая в Палестине около четырех тысяч членов, они были организованы в отдельный орден, соблюдали предписания как писаного Закона, так и устной традиции со страстной истовостью, и жили вместе почти в монашеском безбрачии, возделывая землю в оазисе Энгади, расположенном посреди пустыни к западу от Мертвого моря. Они обитали в домах, принадлежавших общине, ели сообща и в молчании, избирали своих вождей всеобщим голосованием, отдавали свое имущество и заработки в общую казну и повиновались изречению хасидов: «Мое и твое принадлежит тебе»{1493} Многие из них, говорит Иосиф, «жили больше ста лет благодаря простоте пищи и размеренности жизни»{1494}. Каждый из них одевался в белые льняные одежды, носил с собой небольшую мотыгу, чтобы закапывать свои испражнения, мылся, как брахман, после еды, и считал нечестием опорожняться по субботам{1495}. Некоторые из них вступали в браки и жили в городах, но следовали толстовскому правилу — сходиться с женами только ради зачатия детей. Члены секты избегали всех чувственных удовольствий и посредством медитаций и молитвы стремились достичь мистического единения с Богом. Они надеялись, что благодаря благочестию, воздержанию и созерцанию способны приобрести магическую силу и предвидеть будущее. Как и большинство людей своего времени, они верили в ангелов и демонов, видели в болезни манифестацию одержимости злым духом и пытались изгонять бесов посредством магических формул; к их «тайному учению» восходят некоторые части Каббалы{1496}. Они ждали пришествия мессии, который учредит на земле коммунистическое эгалитарное Небесное Царство (Malchuth Shamayim); в это Царство попадут лишь те, кто прожил безупречную жизнь{1497}. Они были пламенными пацифистами и отказывались делать орудия войны; но когда легионы Тита атаковали Иерусалим и храм, ессеи присоединились к остальным иудеям, встав на защиту родного города и его святыни, и сражались до тех пор, пока большая Часть ордена не была уничтожена. Когда Иосиф описывает их обычаи и страдания, кажется, что мы погружаемся в атмосферу христианства.
Их завинчивали и растягивали, члены у них были спалены и раздроблены; над ними пробовали все орудия пытки, чтобы заставить их хулить законодателя или отведать запретную пищу, но их ничем нельзя было склонить ни к тому, ни к другому. Они стойко выдерживали мучения, не издавая ни одного звука и не роняя ни единой слезы. Улыбаясь под пытками, посмеиваясь над теми, которые их пытали, они весело отдавали свои души в полной уверен ности, что снова получат их в будущем{1498}.
Саддукеи, фарисеи, ессеи были главными религиозными сектами поколения, предшествовавшего рождению Христа. Книжники (Накатт, «ученые»), которых Иисус так часто ставил на одну доску с фарисеями, были не сектой, но людьми определенной профессии; это были ученые, сведущие в Законе, которые читали лекции о нем в синагогах, преподавали его в школах, обсуждали его положения публично и приватно и применяли его, вынося приговоры по особым случаям. Некоторые из них были жрецами, часть — саддукеями, большинство — фарисеями; в те два века, что предшествовали деятельности Хиллела, они были тем, чем станут раввины после него. Они были иудейскими «юриспрудентами», чьи юридические воззрения, отбиравшиеся временем и передававшиеся дословно из уст в уста от учителя ученику, стали частью той устной традиции, которая почиталась фарисеями наряду с писаным Законом. Под их влиянием кодекс Моисея был дополнен тысячами детальных предписаний, предназначенных на все случаи жизни.
Самая ранняя фигура, зримо выступающая из общей массы этих светских учителей Закона, — это Хиллел, и даже он почти полностью заслонен от нас паутиной легенд, которой благодарные потомки оплели его имя. Предание свидетельствует, что он родился в Вавилоне (75 г. до н. э.?) в знатной, но обедневшей семье. Будучи уже взрослым, он приходит в Иерусалим, где занимается физическим трудом, чтобы прокормить жену и детей. Половину своего дневного заработка он отдавал за посещение школы, в которой два знаменитых учителя — Шемайя и Абтолим — разъясняли Закон. Не имея однажды денег и не допущенный к занятиям, он вскарабкался на окно, «чтобы слышать слово Бога живого». Сильно замерзнув, он упал в снег, повествует легенда, и был найден на следующее утро полумертвым{1499}. Он сделался, в свою очередь, почитаемым раввином, или учителем, известным своей скромностью, терпимостью и мягкостью. Одно из преданий рассказывает о человеке, который побился об заклад, что сможет разгневать Хиллела, и проиграл{1500}. Он провозгласил три принципа, которыми следует руководствоваться в жизни: мудрая любовь к человеку, миру и закону. Когда потенциальный прозелит попросил его объяснить закон за время, пока человек способен простоять на одной ноге, Хиллел ответил: «Не делай другому того, что ненавидишь сам»{1501}[100]. Это была осторожная негативная формулировка того золотого правила, которое задолго до этого было сформулировано позитивным образом в книге «Левит». Хиллел учил: «Не суди своего соседа, пока не оказался на его месте»{1502}. Он стремился примирить враждующие секты, изложив семь правил интерпретации Закона. Его собственные интерпретации были либеральны; что следует отметить в первую очередь — это его усилия по облегчению процедуры развода и заимодательства. Он был не реформатором, но примирителем. «Не отделяйтесь от общины», — советовал он юным мятежным душам своего времени. Он принял Ирода как неизбежное зло, и тот назначил его председателем синедриона (30 г. до н. э.). Фарисейское большинство синедриона любило Хиллела настолько, что он оставался на этом посту до самой смерти (10 г. н. э.). Из уважения к его памяти эта должность была сделана наследственным достоянием его семьи и передавалась от отца к сыну на протяжении четырехсот лет.
Второе почетное место после Хиллела занимал в совете его антагонист, консервативный рабби Шаммаи. Он учил куда более строгому толкованию Закона, отвергал развод и требовал буквального исполнения Торы, невзирая на новизну обстоятельств. Этот раскол в среде иудейских учителей на консервативную и либеральную группы возник за столетие до Хиллела и продолжался вплоть до разрушения Храма.
Иудейская литература этого периода, дошедшая до нас, почти целиком религиозна. Точно так же, как ортодоксальному иудею казалось кощунством изготовлять изображения божества или украшать его храмы произведениями пластических искусств, ему представлялось ошибочным создавать философские или литературные произведения, конечной целью которых не являлось бы прославление Закона и восхваление Бога. Существовало, конечно же, и немало исключений, чему примером — прелестный рассказ о Сусанне. Он повествует о прекрасной еврейке, ложно обвиненной в нарушении целомудрия двумя «неудовлетворенными» старцами и освобожденной благодаря ловкому допросу свидетелей, который был устроен юношей по имени Даниил. Даже столь романтическая история, оказывается, смогла попасть в некоторые редакции Книги Даниила.
Книга Иисуса сына Сирахова, известная нам как «Экклесиастик», возможно, была создана в этот же период; это — один из многих Апокрифов, или «потаенных» (неаутентичных) текстов, не вошедших в канон еврейского Ветхого Завета. Это сочинение, изобилующее красотами и мудростью, не заслужило исключения из того ряда, в котором стоят «Экклезиаст» и Иов. В двадцати четырех главах этой книги мы вновь встречаем, как и в восьмой главе «Притч», учение о Логосе или Воплощенном слове: «Мудрость — первое творение Бога; она сотворена в начале мира». Между 130 г. до н. э. и 40 г. н. э. некий александрийский еврей (или группа эллинизированных евреев) опубликовал Книгу Премудрости Соломоновой, в которой была предпринята попытка решить ту же задачу, над которой бился и Филон, — примирить иудаизм с платонизмом. Эта книга звала эллинизированных евреев назад, к Закону, и была написана такой же благородной прозой, как и книга Исаии. Произведение меньших размеров — Псалмы Соломоновы (около 50 г. до н. э.) — полно предвкушений явления искупителя Израиля.
Надежда на спасение от власти Рима и земного страдания при помощи божественного Избавителя слышится практически во всех иудейских сочинениях этой эпохи. Многие произведения принимали форму апокалипсисов, или откровений, целью которых было объяснить и оправдать прошлое, изобразив его прелюдией к триумфальному будущему, которое было открыто Богом некоему провидцу. Книга Даниила, написанная около 165 г. до н. э. для того, чтобы воодушевить сражающийся с Антиохом Эпифаном Израиль, по-прежнему имела хождение среди иудеев, которые не могли поверить в то, что Яхве попустит языческому владыке долго господствовать над ними. Книга Еноха, принадлежащая, вероятно, перу нескольких авторов, писавших между 170 и 66 г. до н. э., имела форму видений, которых был удостоен патриарх, «ходивший с Богом», согласно Книге Бытия (V, 24). Здесь рассказывалось о падении сатаны и его сонмищ, вторжении зла в земную жизнь, последовавшем за этим падением, и предвещалось наступление Царства Небесного. Около 150 г. до н. э. иудейские писатели стали издавать Сивиллины Оракулы, в которых различные сивиллы или пророчицы были изображены защитницами иудаизма от язычества и предсказывали окончательную победу иудеев над своими врагами.
Идея о боге-спасителе пришла в Западную Азию, вероятно, из Персии и Вавилонии{1503}. В зороастрийском вероучении вся история и жизнь человеческая представлялись как война между святым воинством света и дьявольскими силами тьмы; в конце придет спаситель — Саошьянт или Митра, — который будет судить всех людей и установит вечное царство справедливости и мира. Для многих иудеев римское правление представлялось частью преходящего торжества зла. Они отвергали алчность, коварство, жестокость и кумиропочитание «языческой» (то есть нееврейской) цивилизации и «атеистический» гедонизм эпикурействующего мира. Согласно Книге Премудрости,
безбожник говорил: «Наша жизнь коротка и утомительна, и ни для кого нет лекарства от смерти; и не было еще никого, кто вернулся бы с того света… Ибо дыхание в наших ноздрях подобно дыму, а в сердце нашем — крохотная искорка; стоит ей погаснуть, и наше тело превратится в прах, наш дух рассеется, как воздух, наше имя забудется, и наша жизнь пройдет, словно тень от пробежавшей тучи, словно туман, развеянный лучами солнца… Давай же будем наслаждаться тем хорошим, что есть у нас под рукой… пусть ни один цветок и ни одна весна не обойдут нас стороной; будем увенчивать себя розовыми бутонами, пока они не завяли; пусть каждое место, куда бы мы ни попали, сохранит приметы нашей радости»{1504}.
Эти эпикурейцы пользуются ложными доводами, утверждает автор; они молятся падающей звезде, ибо наслаждение — вещь пустая и мимолетная.
Ибо надежда безбожного — то же, что солома, метомая ветром, что плотный иней, рассеиваемый бурей; она проходит, словно воспоминание о побывшем только один день госте. Но праведный будет жить вечно, и заботится о нем сам Всевышний. Потому и достанется ему славное царство, и прекрасную диадему возложит на него Господь{1505}.
Царство зла будет сокрушено, согласно книгам откровений, или непосредственным вмешательством самого Бога, или в результате земного пришествия его сына или представителя — Мессии, или Помазанника[101]. Разве пророк Исаия не предсказал столетия назад его приход?
Ибо младенец родился нам; Сын дан нам; владычество на раменах Его, и нарекут имя Ему: Чудный, Советник, Бог Крепкий, Отец вечности, Князь мира{1506}.
Многие евреи были согласны с Исаией (XI, 1), который описывал Мессию как земного царя, который будет потомком царского дома Давида; другие, как авторы Книг Еноха и Даниила, называли его Сыном Человеческим и изображали его сходящим на землю с небес. Философ, написавший Притчи, и поэт, создавший Книгу Премудрости Соломоновой{1507}, возможно, под влиянием платоновских Идей или стоической anima mundi, видели ч нем воплощенную Мудрость, первенца Бога, Слово или Разум (logos), которому суждено вскоре сыграть столь значительную роль в философии Филона. Почти все авторы апокалиптических писаний думали, что триумф Мессии не за горами; но Исаия в примечательном фрагменте описывает его как «презренного и умаленного пред людьми».
…муж скорбей и изведавший болезни, и мы отвращали от Него лице свое; Он был презираем, и мы ни во что не ставили Его. Но Он взял на Себя наши немощи, и понес наши болезни… Он был изъязвлен за грехи наши и мучим за беззакония наши… и ранами Его мы исцелились… Господь возложил на Него грехи всех нас… От уз и суда Он был взят… Он отторгнут от земли живых… Он, Праведник… оправдывает многих и грехи их на Себе понесет{1508}.
Но все были согласны в том, что в конце концов Мессия покорит язычников, освободит Израиль сделает Иерусалим своей столицей{1509}, и при нем все люди примут Яхве и Закон Моисея{1510}. После этого наступит «Доброе Время», когда весь мир будет счастлив: земля будет повсюду плодородна, каждое семя тысячекратно воздаст посеявшему его, вино будет в изобилии, нищета и бедность исчезнут, все люди будут здоровы и добродетельны, и справедливость, товарищество и мир воцарятся на земле{1511}. Некоторые провидцы полагали, что эта радостная эпоха будет прервана, что силы мрака и зла пойдут на последний приступ, чтобы сокрушить счастливое царство, и что мир будет ввергнут в огонь и хаос. В последний «День Бога» мертвые восстанут и предстанут перед судом «Древнего Днями» (Яхве) или «Сына Человеческого», который отныне будет вечно и безраздельно править обновленным миром — царством Бога. Злые будут низринуты головой вниз и с запечатанными устами «в Преисподнюю»{1512}, а добрые удостоятся нескончаемого блаженства{1513}.
В сущности, это движение мысли в Иудее шло параллельно развитию Языческой теологии того времени: люди, которые некогда мыслили свое будущее в понятиях национального предназначения, потеряли веру в государство и думали лишь о духовном и личном спасении. Мистериальные религии подарили эту надежду многим миллионам жителей Греции, эллинистического Востока и Италии; однако нигде эта надежда не была столь искренней или ее насущность столь великой, как в Иудее. Бедные или понесшие утрату, угнетенные или презираемые на земле ждали некоего божественного избавителя, того, кто положит конец их унижению и страданию. Вскоре, говорили апокалипсисы, придет спаситель, и его триумф возвысит всех справедливых — они восстанут даже из могил, чтобы войти в рай, где им уготовано вечное блаженство. Престарелые святые, как Симеон, женщины-мистики, как Анна, дочь Фануила, проводили целую жизнь возле храма, постясь, ожидая, молясь о том, чтобы им было позволено взглянуть на Искупителя до того, как придет смерть. Сердца людей были преисполнены великого ожидания.
Ни один народ в истории не сражался с таким упорством за свою свободу, как евреи, ни одному не приходилось бороться с таким неравенством. От Иуды Маккавея до Симеона Бар Кохбы и даже в наше время борьба евреев за то, чтобы вернуть себе свободу, нередко приводила к гибели многих из них, но никогда их дух не бывал сломлен, никогда не покидала их надежда.
Когда умер Ирод Великий, националисты с презрением отказались слушать миролюбивые речи Хиллела; они объявили войну преемнику Ирода Архелаю и разбили шатры своего военного лагеря вокруг храма. Войска Архелая уничтожили 3000 повстанцев, многие из которых пришли в Иерусалим на празднование Пасхи (4 г. до н. э.). На следующий праздник пятидесятницы мятежники собрались вновь, и вновь им довелось пережить избиение; аркады храма были сожжены дотла, сокровища святилища разграблены легионами, и многие евреи кончали с собой от отчаяния. Отряды патриотов были сформированы в сельской местности, подвергая угрозе жизнь каждого, кто был сторонником Рима. Один такой отряд под началом Иуды Галилеянина захватил Сепфорис — столицу Галилеи. Вар, наместник Сирии, вступил в Палестину с двадцатитысячным войском, разрушил сотни городов, распял на крестах две тысячи повстанцев и продал тридцать тысяч иудеев в рабство. Делегация самых влиятельных иудеев отправилась в Рим и попросила Августа упразднить царскую власть в Иудее. Август отстранил от власти Архелая и превратил Иудею в римскую провинцию второго класса, власть над которой принадлежала прокуратору, ответственному перед губернатором Сирии (6 г. н. э.).
При Тиберии эта усталая страна могла насладиться недолгим миром. Калигула, стремившийся сделать культ императора объединяющей всю империю религией, приказал всем культам включить в число своих ритуалов обряд жертвоприношения перед изображением императора и повелел должностным лицам Иерусалима поставить его статую в храме. Иудеи до сих пор шли на компромисс, принося жертву Яхве во имя императора; однако они ни за что не хотели водрузить рукотворный образ язычника в своем Храме; тысячи иудеев приходили к губернатору Сирии и просили хладнокровно предать их смерти, пока эдикт еще не приведен в исполнение{1514}. Калигула разрядил ситуацию своевременной смертью. Находясь под впечатлением от внука Ирода Агриппы, Клавдий назначил его царем практически всей Палестины (41 г.); но внезапная смерть Агриппы способствовала новому взрыву недовольства, и Клавдий вернул Иудею под власть прокураторов (44 г.).
Те, кого продажные вольноотпущенники Клавдия выбирали на этот пост, были по большей части людьми некомпетентными и подлыми. Феликс, которого сделал прокуратором его брат Паллан, «управлял Иудеей, обладая властью царя и душонкой раба», сообщает Тацит{1515}. Правление Феста было более справедливым, однако он пал от руки убийцы. Альбин, если верить Иосифу, прилежно грабил, облагал податями и сколотил состояние, выпуская преступников из темницы за известную мзду; «в темнице остались только те, кто не дал ему ничего»{1516}. Флор, утверждает все тот же друг и поклонник Рима, вел себя «скорее как палач, чем как правитель», грабил целые города и не только воровал сам, но и смотрел сквозь пальцы на разбойничество других, если при этом надеялся на то, что с ним поделятся добычей. Эти сообщения не лишены пропагандистского привкуса; несомненно, прокураторы сокрушались оттого, что иудеи были не тем народом, с которым легко справиться.
Отряды «зелотов» или «кинжальщиков» (Sicarii) поставили своей задачей сопротивление этим злоупотреблениям властью. Члены этих движений давали обет убить каждого нелояльного своему народу еврея, смешивались на улицах с толпой, поражали свои жертвы сзади и растворялись в беспорядочной людской массе{1517}. Когда Флор изъял из храмовой сокровищницы семнадцать талантов (61 200 долларов), разъяренная чернь собралась перед святилищем и громко требовала его отставки; собравшихся обходили юноши с корзинами в руках, прося для него — бедняка, изнывающего от нищеты, — милостыню. Легионы Флора рассеяли толпу, разграбили сотни домов и вырезали их обитателей. Вожди возмущения были высечены и распяты; в тот день, говорит Иосиф, было убито 3600 иудеев{1518}. Старые или состоятельные евреи советовали сохранять терпение, аргументируя свою позицию тем, что восстание против могущественной Империи означало бы национальное самоубийство; молодежь и беднота упрекали их в потворстве врагу и трусости. Город и чуть ли не каждая семья раскололись на две партии; одна захватила верхнюю часть Иерусалима, другая — нижнюю, и они атаковали друг друга, пользуясь любым оружием, находившимся у них под рукой. В 68 г. между ними произошло решительное сражение; радикалы одержали победу и убили 12 000 иудеев, включая практически всех богачей{1519}. Восстание перешло в революцию. Восставшие окружили римский гарнизон в Массаде, убедили его сложить оружие, а затем уничтожили всех пленников. В тот же день язычники Цезареи — столицы Палестины — устроили погром, в котором было убито 20 000 евреев; тысячи других были проданы в рабство{1520}. Разгневанные революционеры опустошили множество греческих и сирийских городов в Палестине и Сирии, некоторые из них сожгли дотла, убивали и гибли без счета. «В те времена можно было часто видеть, — сообщает Иосиф, — города, битком набитые непогребенными… трупами; рядом лежали старики и младенцы, и среди них — женщины с непокрытым телом»{1521}. К сентябрю,66 г. революция охватила Иерусалим и почти всю Палестину. Партия мира была дискредитирована, и большинство ее членов присоединились теперь к восставшим.
Среди них был священник по имени Иосиф — молодой человек тридцати лет, энергичный, блестящий, одаренный интеллектом, способным любую страсть превращать в добродетель. Направленный повстанцами на укрепление Галилеи, он отстаивал ее оплот Иотапату от осаждавших ее войск Веспасиана до тех пор, пока в живых не осталось только сорок еврейских солдат, спрятавшихся в пещере. Иосиф хотел капитулировать, но солдаты пригрозили ему смертью, если он только попытается это сделать. Поскольку они предпочитали смерть плену, он убедил их тянуть жребий, чтобы установить порядок, в котором каждый из них должен будет умереть от руки соратника; когда были убиты все, кроме него самого и еще одного воина, он убедил оставшегося в живых товарища сдаться вместе с ним. Их уже собрались было отправить в оковах в Рим, когда Иосиф предрек, что Веспасиан станет императором. Веспасиан освободил его и постепенно все чаще стал пользоваться услугами этого ценного советника в войне против иудеев. Когда Веспасиан уехал в Александрию, Иосиф находился рядом с Титом, осаждавшим Иерусалим.
Приближение легионов заставило обороняющихся пусть и с запозданием, но фанатично объединить свои силы. По подсчетам Тацита, в городе собралось 600 000 повстанцев. «Все, кто был годен к военной службе, были при оружии», и женщины в воинственности ничуть не уступали мужчинам{1522}. Иосиф из римских укреплений призывал осажденных сдаться; они заклеймили его как предателя и бились до последнего. Страдающие от голода иудеи совершали отчаянные вылазки за продовольствием; тысячами они попадали в плен к римлянам, тысячами распинали их на кресте; «множество распятых было столь огромным, — повествует Иосиф, — что для крестов уже не хватало места, а для тел — крестов». На последних стадиях пятимесячной осады улицы города были усеяны трупами; по ним бродили мародеры, грабя и добивая умирающих; сообщают, что со стен было сброшено 116 000 тел. Некоторые иудеи проглатывали кусочки золота и бежали из Иерусалима; римляне или сирийцы, взяв их в плен, вспарывали им животы или рылись в их испражнениях в поисках монет{1523}. Захватив половину города, Тит предложил мягкие, по его мнению, условия капитуляции; условия были отвергнуты. Пылающие головешки, метаемые римлянами, подожгли храм, и величественное строение, большая часть которого была сделана из дерева, быстро сгорело. Оставшиеся в живых защитники сражались мужественно, гордясь тем, говорит Дион, что умереть им придется на земле храма{1524}. Некоторые из них убивали друг друга, некоторые бросались на собственные мечи, некоторые прыгали в огонь. Победители, не зная пощады, убивали всех евреев, на которых могли наложить руки; 97 000 беглецов были пойманы и проданы в рабство; многие из них умирали на триумфальных играх, став невольными гладиаторами, чтобы потешить публику в Берите, Цезарее Филипповой и Риме. Иосиф подсчитал, что за время осады и сразу же после нее было убито 1 197 000 евреев; по мнению Тацита, погибло до 600 000 (70 г.){1525}.
Сопротивление тлело то здесь, то там до 73 г., однако разрушение храма, в сущности, было свидетельством поражения восстания и крушения еврейской государственности. Собственность тех, кто принял участие в восстании, была конфискована и распродана. В Иудее почти не осталось евреев, а те, что остались, существовали на грани голодной смерти. Даже беднейший из евреев должен был отныне платить в пользу языческого храма в Риме полшекеля, которые некогда благочестивые иудеи вносили ежегодно на содержание храма. Преосвященничество и синедрион были упразднены. Иудаизм принял ту форму, которую сохраняет до наших дней: религия без центрального святилища, доминирующего священства, жертвоприношений. Саддукеи исчезли, в то время как фарисеи и раввины стали вождями бездомного народа, которому не было оставлено ничего, кроме его синагог и надежды.
Бегство или порабощение миллиона евреев настолько способствовало их распространению по всему Средиземноморью, что их ученые ведут отсчет существования диаспоры с момента разрушения Иродова храма. Мы уже знаем, что на самом деле это Рассеяние берет свое начало в Вавилонском Пленении, имевшем место на шесть столетий раньше, и особенно прославилось своей колонией в Александрии. Поскольку плодовитость являлась требованием Закона, который наряду с благочестием был надежным заслоном от практики детоубийства, еврейская экспансия была вызвана не только экономическими, но и биологическими причинами. Евреи по-прежнему играли в мировой коммерции весьма незначительную роль. За пятьдесят лет до падения Иерусалима Страбон, со свойственным антисемиту гиперболизмом, сообщал, что «трудно найти хоть одну область обитаемой земли, которая не впустила бы это племя и не стала его собственностью»{1526}, Филон за двадцать лет до Рассеяния писал: «Континенты… полны еврейских поселений, как и острова, и почти вся Вавилония»{1527}. К 70 г. в Селевкии-на-Тигре обитали тысячи евреев, жившие и во многих других городах Парфии. Они в больших количествах поселялись в Аравии, откуда позднее перебрались в Эфиопию; ими изобиловали Сирия и Финикия; крупные иудейские колонии существовали в Тарсе, Антиохии, Милете, Эфесе, Сардах, Смирне; немногим меньше их было на Делосе, в Коринфе, Афинах, Филиппах, Патрах, Фессалониках. На западе еврейские общины обосновались в Карфагене, Сиракузах, Путеолах, Капуе, Помпеях, Риме, даже на Родине Горация — в Венузии. В общем, в Империи в эту эпоху проживало около семи миллионов евреев — приблизительно семь процентов от общего населения, вдвое больше числа евреев, проживающих сегодня в Соединенных Штатах{1528}.
Их многочисленность, платье, диета, обрезание, бедность, амбициозность, преуспеяние, замкнутость, сообразительность, отвращение к идолам, соблюдение неудобной субботы стали причиной антисемитизма, который мог выражаться в виде театральных шуточек и в колкостях Ювенала и Тацита или выливаться в убийства на улице или полномасштабные погромы. Апион Александрийский сделался главным глашатаем этих атак, и Иосиф отвечал ему в язвительном памфлете[102].
После падения Иерусалима Иосиф отплыл в Рим вместе с Титом и сопровождал победителя своего народа в триумфальной процессии, выставившей напоказ иудейских пленников и иудейские трофеи. Веспасиан даровал ему римское гражданство, пенсию, апартаменты в императорском дворце и доходные земли в Иудее{1529}. В знак благодарности Иосиф принял фамильное имя Флавиев и написал «Иудейские войны» (около 75 г.), в которых защищал действия Тита в Палестине, оправдывал собственное отступничество и доказывал бесполезность нового восстания, демонстрируя могущество Рима. В поздние годы своей жизни (окол 93 г.), с новой силой почувствовав свою изоляцию, он написал «Иудейские древности», чтобы снискать расположение своего народа изображением в благоприятном свете перед язычниками иудейских достижений, обычаев и характера. Его повествованию присущи ясность и сила, а его рассказ об Ироде Великом почти столь же захватывающ, как биографии Плутарха, однако его тенденциозность и задачи мешают ему быть объективным. «Древностям» он посвятил многие годы, работа истощила его силы; последние четыре из двадцати книг были составлены секретарями на основе его заметок{1530}. Иосифу было лишь пятьдесят шесть, когда книга вышла в свет, но здоровье его было подорвано жизнью, полной приключений, споров и нравственного одиночества.
Со свойственным им упорством иудеи постепенно восстановили в Палестине свою экономику и культуру. Во время осады Иерусалима престарелый ученик Хиллела Йоханан бен Цаккаи, опасаясь, как бы резня не уничтожила всех учителей и хранителей устной традиции, выскользнул из города и основал свою академию на виноградниках Ябны, или Ямнии, неподалеку от побережья Средиземного моря. После падения Иерусалима Йоханан организовал в Ямнии новый синедрион, который состоял не из жрецов, политиков и богачей, но из фарисеев и раввинов, то есть учителей Закона. Этот Bet Din, или Совет, не имел политической власти, но все палестинские евреи признавали его авторитет во всех вопросах, касавшихся религии и морали. Патриарх, которого члены Совета избирали своим главой, назначал служащих администрации, управлявшей делами иудейской общины, и имел право отлучать от нее упорствующих в заблуждении евреев. Строгая дисциплина, установленная патриархом Гамалиилом II (около 100 г.), привела к сплочению сначала Совета, затем иудеев Ямнии, наконец, иудеев Палестины. Под его руководством были вновь рассмотрены противоречащие друг другу толкования Закона, предложенные Хиллелом и Шам май; было проведено голосование, и линия Хиллела была в основном одобрена, став обязательной к исполнению всеми евреями.
Так как Закон стал теперь необходимым цементирующим средством, которое скрепляло единство рассеянных и лишившихся своего государства иудеев, обучение Закону стало главной заботой синагог во всех областях, обжитых диаспорой; роль храма стала играть синагога, роль жертвоприношения — молитва, роль жреца — раввин. Tann aim — «излагатели» — толковали те или иные законы, дошедшие в устном предании (Halacha) иудеев, подкрепляя обычно свою версию цитатой из Писания, иногда дополняли его рассказами, поучениями или другим материалом (Haggada). Самым знаменитым из «излагателей» был Рабби Акиба бен Иосиф. В возрасте сорока лет (около 80 г.) он присоединился к своему пятилетнему сыну, посещавшему школу, и научился читать. Вскоре он мог уже наизусть декламировать Пятикнижие. После тринадцати лет учения он открыл собственную школу под смоковницей в деревушке близ Ямнии. Его энтузиазм и идеализм, храбрость и юмор, даже его несгибаемый догматизм доставили ему множество учеников. Когда в 95 году пришло известие о том, что Домициан планирует принять новые законы против иудеев, Акиба вместе с Гамалиилом и двумя другими иудеями был избран в посольство, которое должно было обратиться лично к императору. Пока они пребывали в Риме, Домициан погиб. Нерва благосклонно выслушал их ходатайство и покончил с «иудейским налогом» (fiscus iudaicus) — налогом, взимавшимся с иудеев на реконструкцию Рима. Вернувшись в Ямнию, Акиба поставил перед собой задачу, на исполнение которой ему не хватит целой жизни: он решил кодифицировать Halacha; его ученик Рабби Меир и их последователь Иуда Патриарх (около 200 г.) завершили начатое. Даже в этой, упорядоченной форме Halacha оставалась частью устной традиции, передаваемой из поколения в поколение учеными и профессиональными запоминателями — живыми учебниками Закона. Методы Акибы были столь же нелепы, сколь здравы были его выводы: он выводил либеральные принципы при помощи малопонятных экзегетических приемов, которые были основаны на убежденности в том, что каждая буква Торы, или писаного закона, наделена неким потаенным значением; возможно, он просто заметил, что люди принимают рациональное только в оболочке мистического.
К Акибе восходят те тщательно продуманные организация и изложение этики и теологии, которые через посредничество Талмуда дошли до Маймонида и в конечном счете вошли в методологический арсенал схоластов.
На девяностом году жизни, ослабев и став реакционером, Акиба обнаружил, что, как и в молодости, со всех сторон его окружает революция. В 115–116 гг. евреи Кирены, Египта, Кипра и Месопотамии вновь восстали против Рима; в порядке вещей были теперь и резня евреев, устраиваемая язычниками, и резня язычников, устраиваемая иудеями; 220 000 человек, сообщает Дион, были убиты в Кирене, 240 000 — на Кипре; цифры кажутся неправдоподобными, однако нам известно, что Кирена так и не оправится от этой катастрофы и что еще много столетий спустя доступ евреям на Кипр будет закрыт. Мятежи были подавлены, однако уцелевшие евреи пламенно надеялись на Мессию, который отстроит храм и с триумфом вернет их в Иерусалим. Римская недальновидность привела к тому, что восстание вспыхнуло с новой силой. В 130 г. Адриан объявил о своем намерении возвести на месте храма святилище Юпитера; в 131 г. он издал декрет, запрещающий обрезание и публичное преподавание иудейского Закона{1531}. Под руководством Симеона Бар Кохбы, который провозгласил себя Мессией, иудеи предприняли последнюю в древности попытку вернуть себе родину и свободу (132 г.). Акиба, всю свою жизнь проповедовавший мир, благословил революцию, признав в Бар Кохбе обетованного Искупителя. В течение трех лет повстанцы доблестно сражались с легионами; в конце концов они были разбиты ввиду недостатка продовольствия и подкреплений. Римляне разрушили 985 палестинских городов и уничтожили 580 000 человек; еще большее число людей, свидетельствует предание, умерло от голода, болезней и огня; была опустошена практически вся Иудея. Бар Кохба пал, защищая Бетар. В рабство было продано так много евреев, что цены на рабов упали и сравнялись с ценами на лошадей. Тысячи людей предпочитали скрываться в подземных каналах, лишь бы не попасть в плен; окруженные римлянами, они умирали один за другим от голода, а живые питались телами мертвых{1532}.
Решившись сокрушить мужественность иудаизма, восстанавливающую силы его адептов, Адриан запретил не только обрезание, но также соблюдение Субботы или любого другого иудейского праздника, а также публичное отправление любого еврейского обряда{1533}. Евреи были обложены новой, еще более тяжелой, подушной податью. Собираться в Иерусалиме им разрешалось лишь один раз в год в специально установленный день, когда они могли прийти и поплакать над руинами своего храма. На месте Иерусалима вырос новый языческий город Элия Капитолина, где находились святилища Венеры и Юпитера, палестры, театры и бани. Совет в Ямнии был распущен и объявлен вне закона; в Лидде было разрешено собираться менее значительному и безвластному Совету, однако публичное преподавание Закона запрещалось под страхом смерти. За нарушение этого предписания были казнены несколько раввинов. Акиба, которому теперь было девяносто пять, продолжал преподавать своим ученикам; он был заключен в тюрьму на три года, но продолжал учить даже в темнице; он был отдан под суд, осужден и умер, гласит предание, с основополагающим заветом иудаизма на устах: «Слушай Израиль! Господь — наш Бог, единый Господь!»{1534}
Хотя декреты Адриана были смягчены Антонином Пием, евреи еще долгие столетия не могли оправиться от последствий восстания Бар Кохбы. Начиная с этого времени они вступили в свое средневековье, отказавшись от изучения всех мирских наук, кроме медицины, отвергая эллинизм во всех его формах, находя утешение и сплоченность только в общении со своими раввинами, мистическими поэтами и Законом. Ни один другой народ не знал столь длительного изгнания или столь суровой судьбы. Изгнанные из своего Священного Города, иудеи были вынуждены уступить его сперва язычеству, затем христианству. Рассеянные по всем провинциям и за пределами Империи, обреченные на нищету и унижение, не встречающие сочувствия даже у философов и святых, они отошли от общественной жизни и посвятили себя приватным ученым занятиям и богопочитанию, ревностно храня слова своих учителей и готовясь записать их в Талмудах Вавилонии и Палестины. Иудаизм в страхе искал безвестности, когда его отпрыск — христианство — выступил покорить мир.