4 г. до н. э.: Рождение Христа
30 г. н. э.: Распятие; обращение Павла
45–47: Первая миссия Павла
50–53: Вторая миссия Павла
51: Павел в Афинах
53–57: Третья миссия Павла
58–60: Павел содержится в темнице по приказанию Феликса
61–64: Павел в римской темнице
64: Нероново гонение; смерть Петра и Павла
65: Лин, епископ Римский
77: Клит, епископ Римский
60–100: Четыре Евангелия
89: Климент I, епископ Римский
90: Послания Иоанна
98: Еварист, епископ Римский
106: Александр I, епископ Римский
116: Ксист I, епископ Римский
126: Телесфор, епископ Римский
137: Гигин, епископ Римский
141: Пий I, епископ Римский
150: Первая Апология Юстина
156: Аникет, епископ Римский
166: Мученичество Поликарпа
175: Элевтерий, епископ Римский
177: Лионские мученики
178: Ириней, епископ Лионский
190: Виктор I, епископ Римский
193: Императоры Пертинакс и Дидий Юлиан
193–211: Император Септимий Север
194: Монтан; Климент Александрийский
200: Liber Apologeticus Тертуллиана
202: Зефирин, епископ Римский
203: Арка Септимия Севера; Ориген
205–270: Плотин
211–217: Каракалла
212: Каракалла предоставляет гражданство провинциалам
215: Термы Каракаллы; Мани
218: Каллист I, епископ Римский
218–222: Император Гелиогабал
222: Урбан I, епископ Римский
222–235: Император Александр Север
228: Убийство Ульпиана
235–258: Император Максимин
236: Фабиан, епископ Римский
238–244: Императоры Гордиан I, Гордиан II, Гордиан III
241–272: Шапур I, царь Персии
244–249: Император Филипп Араб
248: Киприан, епископ Карфагенский; «Против Цельса» Оригена
249–251: Император Деций; математик Диофант
251: Корнелий, епископ Римский
251–253: Император Галл
253–260: Император Валериан
253–268: Император Галлиен
254: Вторжение маркоманов в Северную Италию
255: Шапур вторгается в Сирию
257: Эдикт Валериана против христиан
259: Готы опустошают Малую Азию
260: Первый эдикт о веротерпимости
260–266: Оденат в Пальмире
266–273: Зенобия и Лонгин в Пальмире
268–270: Император Клавдий II
270–275: Император Аврелиан
271: Варвары вторгаются в Италию
275–276: Император Тацит
276–282: Император Проб
282–283: Императоры Кар, Карин, Нумериан
284–305: Император Диоклетиан
286–305: Максимиан — соправитель Диоклетиана
292: Цезари Галерий и Констанций
295: Термы Диоклетиана
286: Марцеллин, епископ Римский
301: Эдикт о ценах Диоклетиана
303–311: Диоклетианово гонение
306: Констангин становится Цезарем
307: Августы Максенций и Максимиан; базилика Максенция
307–309: Марцелл I, епископ Римский
307–310: Divinae Institutiones Лактанция
307–313: Августы Константин и Лициний
309–310: Евсебий, епископ Римский
312: Сражение на Мульвиевом мосту; Миланский эдикт (?)
313: «Церковная история» Евсебия
313–323: Раздел Империи между Константином и Лицинием
314: Арльский собор
314–336: Сильвестр I, епископ Римский
315: Арка Константина
323: Поражение Лициния при Адрианополе
324–337: Константин — единственный император
325: Никейский собор
326: Константин убивает сына, племянника и жену
330: Константинополь становится столицей
337: Смерть Константина
СУЩЕСТВОВАЛ ЛИ Христос? Является ли история жизни основателя христианства произведением человеческой боли, воображения и надежды — мифом, сопоставимым с легендами о Кришне, Осирисе, Аттисе, Адонисе, Дионисе и Митре? В начале восемнадцатого века кружок Болингброка, шокировав даже Вольтера, в частных беседах обсуждал возможность того, что Христос никогда не существовал. Волней вынес на общее обсуждение те же сомнения в своей книге «Руины Империи», опубликованной в 1791 году. Наполеон, встретившись с германским ученым Виландом в 1808 году, спрашивал его не о таких пустяках, как политика или война, но допытывался, верит ли он в историчность Христа{1535}.
Одним из самых далеко идущих свершений современного ума явилась «Высшая критика» Библии — планомерная атака на ее аутентичность и достоверность, которая натолкнулась на отчаянное сопротивление тех, кто предпринимал героические усилия ради спасения исторического фундамента христианской веры. Результаты этих споров могут со временем оказаться столь же революционными, как и само христианство. Первая битва этой двухсотлетней войны была выдержана в молчании Германом Раймаром, профессором восточных языков в Гамбурге; после его смерти в 1768 г. была обнаружена рукопись в тысячу четыреста страниц, которую он из осторожности не решился обнародовать; она была посвящена жизни Христа. Шесть лет спустя Готхольд Лессинг, невзирая на протесты своих друзей, опубликовал некоторые ее части как Wolfenbüttel Fragmenten. Раймар доказывал, что Иисуса следует рассматривать (и только тогда мы сможем его понять) не как основателя христианства, но как вершинную и главенствующую фигуру в эсхатологии иудеев; иными словами, Христос считал себя не основателем новой религии, но приуготовителем человечества к неминуемой гибели мира и Страшному Суду, на котором Бог будет судить все людские души. В 1796 году Гердер отметил тот факт, что противоречия между Христом Евангелий от Матфея, Марка и Луки и Христом Евангелия от Иоанна являются непримиримыми. В 1828 году Генрих Паулюс, рассмотревший свидетельства о жизни Христа на 1192 страницах, предложил реционалистическое истолкование чудес, то есть он их не отрицал, но пытался объяснить при помощи естественных сил и причин. В эпохальной «Жизни Иисуса» (1835–1836) Давид Штраусс отверг этот компромисс. Сверхъестественные элементы в Евангелиях, полагал он, следует классифицировать как мифы, а подлинный жизненный путь Христа может быть реконструирован только тогда, когда мы откажемся принимать во внимание все эти элементы в каком бы то ни было виде. Массивные тома Штраусса сделали библейскую критику центром того интеллектуального шторма, который бушевал в Германии целое поколение. В том же году Христиан Баур атаковал Послания Павла, доказывая неаутентичность всех Посланий, за исключением Посланий к Галатам, Коринфянам и Римлянам. В 1840 г. Бруно Бауэр выпустил первую из серии полемически заостренных работ, стремясь доказать мифичность Христа и утверждая, что Христос является персонифицированной формой культа, развившегося во II в. н. э. из синтеза иудейской, греческой и римской теологий. В 1863 г. вышла книга Эрнеста Ренана «Жизнь Христа»; она смутила миллионы читателей своим рационализмом и очаровала их своим стилем; в ней Ренан подвел итоги германской критики и ознакомил весь просвещенный мир с проблемами экзегезы Евангелий. Французская школа добилась выдающихся результатов в конце столетия, когда аббат Луази подверг Новый Завет настолько дотошному текстуальному анализу, что католическая церковь сочла необходимым отлучить и его, и некоторых других «модернистов». Тем временем представители Голландской школы Пирсон, Набер и Маттас довели эту тенденцию до логического конца, отвергнув в своих кропотливых исследованиях историческое существование Иисуса. В Германии окончательную форму этим негативным выводам дал Артур Древс (1906 г.); в Англии У.Б. Смит и Дж. М. Робертсон также пришли к отрицательным выводам. Казалось, итог двухсотлетней дискуссии однозначен: Христос не является исторической личностью.
Какими свидетельствами в пользу существования Христа мы располагаем? Самое раннее нехристианское упоминание встречается в «Иудейских древностях» Иосифа (93 г.?):
В те времена жил Иисус — человек святой, если только его можно называть человеком, ибо он творил чудеса, учил людей и радостно принимал правду. За ним следовали многие иудеи и многие греки; он был Мессия{1536}.
Возможно, в этих странных словах есть доля подлинности; однако высокая похвала Иисусу, исходящая от иудея, который во всех своих работах стремился говорить лишь то, что было бы приятно слышать римлянам или иудеям (и те и другие были в то время враждебны христианству), делает этот фрагмент подозрительным, и христианские исследователи почти единодушно отвергают его как интерполяцию{1537}. Имеются упоминания «Иешуа из Назарета» в Талмуде, однако они относятся к довольно позднему времени и, несомненно, являются отголосками христианских творений{1538}. Древнейшее из известных нам упоминаний Христа в языческой литературе находим в письме Плиния Младшего (около 110 г.){1539}, в котором он испрашивает у Траяна совета, как ему поступать с христианами. Пятью годами позже Тацит{1540}[103] описывает Нероново гонение на «хрестиан» (СЬгезбаш) в Риме, и утверждает, что уже тогда (64 г.) число последователей этого учения было весьма большим во всех областях Империи. Данный параграф настолько дышит стилем, мощью и предрассудками Тацита, что из всех библейских критиков его аутентичность оспаривает один Древс{1541}. Светоний (около 125 г.) упоминает это же гонение{1542} и сообщает о том, что Клавдий изгнал (около 52 г.) иудеев, «которые, подстрекаемые Хрестом (impulsore Chresto), вызвали общественные волнения»{1543}. Данный отрывок хорошо согласуется с Деяниями Апостолов, в которых упоминается декрет Клавдия о том, что «иудеи должны покинуть Рим»{1544}. Эти ссылки скорее доказывают существование христиан, а не самого Христа; однако если мы откажемся принимать историчность последнего, нам придется защищать малоправдоподобную гипотезу, согласно которой Иисус был выдуман в течение жизни единственного поколения; кроме того, мы должны предположить, что христианская община в Риме была основана несколькими годами ранее 52 года, чтобы привлечь к себе внимание и стать объектом императорского декрета. Приблизительно в середине первого века язычник по имени Талл во фрагменте, сохраненном Юлием Африканом{1545}, доказывал, что необычная тьма, согласно традиции покрывшая землю в момент смерти Христа, была не чем иным, как чисто естественным явлением и совпадением. Как видно из этого довода, Талл ничуть не сомневался в том, что Христос существовал в действительности. Кажется, что его существование не оспаривали даже самые яростные языческие или иудейские противники нарождающегося христианства.
Христианские свидетельства о Христе начинаются с посланий, приписываемых апостолу Павлу. Авторство некоторых из них на сегодня установить невозможно; некоторые, написанные до 64 г., рассматриваются практически всеми как в существенных чертах подлинные. Никто еще не оспаривал существования Павла или то, что его неоднократные встречи с Петром, Иаковом и Иоанном имели место в действительности; и Павел с завистью говорит о том, что эти люди знали Христа во плоти{1546}. Считающиеся аутентичными послания часто упоминают Тайную Вечерю{1547} и распятие{1548}.
Что касается Евангелий, то здесь все значительно сложнее. Четыре дошедших до нас Евангелия — лишь часть той обширной литературы «Благой Вести», что циркулировала среди христиан в первые два века. Английское слово gospel (староангл. godspel, «благая весть») является калькой древнегреческого euangelion, которое стоит в начале Евангелия от Марка и означает «радостное известие», известие о том, что Мессия уже явился и Царство Божие близко. Евангелия от Матфея, Марка и Луки являются «синоптическими»: их содержание и эпизоды можно распределить по параллельным колонкам и «рассматривать вместе». Они были написаны на греческом койне, или народном языке, и здесь мы не встретим ни грамматического совершенства, ни литературной законченности; и тем не менее прямота и сила их простого стиля, живая мощь аналогий и картин, глубина чувства и проникновенное обаяние рассказа придают даже необработанному оригиналу единственную в своем роде прелесть, которая еще более усилена в чрезвычайно неточном, но величественном переводе, сделанном для короля Якова.
Древнейшие списки Евангелий, которыми мы располагаем, восходят только к третьему веку. Оригинальные тексты были, очевидно, написаны между 60 и 120 годами, поэтому еще целых два столетия они были беззащитны перед ошибками переписчиков или возможными изменениями, вносимыми для того, чтобы добиться соответствия между Евангелиями и теологией или практическими задачами секты или времени копииста. Христианские авторы до 100 г. цитируют Ветхий, но никогда Новый Завет. Единственная ссылка на христианское Евангелие ранее 150 года встречается у Палия, который около 135 года сообщает, будто некий «Иоанн Старший» утверждал, что Марк составил свое Евангелие на основании воспоминаний, сообщенных ему Петром{1549}. Палий добавляет: «Матфей переписал на еврейском Логии» — вероятно, речь идет о раннем арамейском собрании изречений Христа. Возможно, у Павла имелся подобный документ, потому что, хотя он и не упоминает Евангелий, время от времени он цитирует непосредственные слова Христа[104]. Критики, в общем, согласны в том, что первым было написано Евангелие от Марка, которое они датируют временем между 65 и 70 годами. Так как в нем иногда одно и то же содержание подается в разных формах{1550}, широко распространено мнение, что его повествование основывается на Логиях и другом раннем рассказе, который мог являться не чем иным, как изначальной редакцией текста самого Марка. Имеющееся у нас Евангелие от Марка, очевидно, циркулировало еще тогда, когда были живы апостолы или их непосредственные ученики; поэтому представляется маловероятным, что оно существенно отличалось от их воспоминаний и истолкования Христа{1551}. Можно заключить вместе с блестящим, но небеспристрастным Швейцером, что Евангелие от Марка в существенных чертах является «подлинной историей»{1552}.
Ортодоксальная традиция первым помещала Евангелие от Матфея. Иреней{1553} сообщает, что первоначально оно было составлено «на еврейском», то есть арамейском; но до нас дошла только греческая версия. Поскольку в этой форме оно, по-видимому, опирается на Марка и, вероятно, также на Логии, научная критика склоняется к тому, чтобы приписывать его ученику Матфея, а не самому «мытарю»; однако даже самые скептичные исследователи датируют его временем не позднее 85–90 гг.{1554}. Поставив своей целью обратить в христианство евреев, Матфей подробнее, чем остальные евангелисты, останавливается на приписываемых Иисусу чудесах и с подозрительным рвением стремится доказать, что многие ветхозаветные пророчества исполнились в Христе. И тем не менее это самое волнующее из Евангелий и должно быть отнесено к числу наиболее выдающихся «нечаянных» шедевров мировой литературы.
Евангелие от Святого Луки, большинством ученых относимое к последнему десятилетию первого века, объявляет о своем стремлении согласовать и примирить более ранние сообщения о Христе и имеет своей целью обращение не иудеев, но язычников. Вполне вероятно, что Лука и сам происходил из языческой среды, был другом Апостола Павла и автором Деяний Апостолов{1555}. Как и Матфей, он многое заимствует у Марка{1556}. Из 661 стиха принятого текста Марка более шестисот воспроизведены у Матфея и более трехсот пятидесяти — у Луки, по большей части дословно{1557}. Многие пассажи Луки, которых нет у Марка, встречаются у Матфея, причем и здесь они совпадают почти дословно; по-видимому, Лука заимствовал их у Матфея или они оба черпали из общего источника, ныне утерянного. Лука обрабатывает свой явно заимствованный материал с изрядным литературным мастерством; Ренан считал, что это Евангелие — прекраснейшая из когда-либо написанных книг{1558}.
Четвертое Евангелие не претендует на то, чтобы служить биографией Христа; Иисус изображен здесь с теологической точки зрения, он — Логос, или Слово, творец мира и спаситель человечества. Оно противоречит синоптическим Евангелиям в сотнях деталей и общем изображении Христа{1559}. Полугно-стический характер этого произведения и особый акцент на метафизических идеях заставили многих христианских ученых усомниться в том, что его автором был апостол Иоанн{1560}. Однако опыт говорит за то, что древнюю традицию нельзя отвергать слишком поспешно; не все наши предки были глупцами. Исследования последних лет обозначили новую тенденцию интерпретации Четвертого Евангелия и склонны датировать его приблизительно концом первого столетия. Вероятно, традиция, приписывающая тому же автору «Послания Иоанна», заслуживает доверия; в Посланиях те же идеи, что и в Евангелии от Иоанна, разрабатываются в том же стиле.
Обобщая, заметим, что существует множество противоречий между различными Евангелиями, множество сомнительных исторических сведений, множество подозрительных подробностей, сходных с легендами, рассказывавшимися о языческих богах, множество эпизодов, предназначенных доказать исполнение ветхозаветных пророчеств, множество пассажей, которые, возможно, отражают стремление подвести некий исторический фундамент под позднейшие учения или обряды Церкви. Евангелисты разделяют вместе с Цицероном, Саллюстием и Тацитом убежденность в том, что история призвана служить проводником нравственных идей. По-видимому, и беседы и речи, излагаемые в Евангелиях, были подвержены искажениям в силу непрочности воспоминаний присутствовавших на них неграмотных слушателей и ошибок или исправлений переписчиков.
При том, что все это — правда, многое остается. Противоречия затрагивают частности, а не сущность; в главных чертах синоптические Евангелия согласуются очень хорошо, рисуя непротиворечивый портрет Христа. Вдохновленная своими открытиями, «Высшая критика» применила по отношению к Новому Завету такие критерии аутентичности, посредством которых нетрудно превратить сотни древних знаменитостей — например, Хаммурапи, Давида, Сократа — в туманную легенду[105]. Несмотря на предрассудки и изначальную теологическую ориентированность евангелистов, они фиксируют множество эпизодов, которые обыкновенными выдумщиками были бы обойдены молчанием: конкуренция между апостолами за высокие места в Царстве, их бегство после ареста Христа, отречение Петра, неудачи Христа с чудотворством в Галилее, замечания некоторых слушателей о его возможном безумии, его ранняя неуверенность в своей миссии, признания в том, что ему неизвестно будущее, моменты горечи, крик отчаяния на кресте; никто из читателей этих фрагментов не сможет усомниться в реальности стоящего за текстом героя. Чтобы немногие простые люди за время жизни одного поколения смогли выдумать столь мощную и привлекательную личность, столь возвышенную этику и столь вдохновляющее провидение человеческого братства, все это было бы чудом куда более великим, нежели любое из чудес, записанное в Евангелиях. После двух веков «Высшей критики» основные черты характера, подробности жизни и детали учения Христа остаются достаточно ясными, а явление Христа — самым захватывающим событием в истории западного человека.
И Матфей и Лука относят рождение Иисуса «к дням, когда Ирод был царем Иудеи»{1561}, — следовательно, он родился ранее третьего года до нашей эры. Лука, однако, сообщает, что Иисусу было «около тридцати лет», когда его крестил Иоанн «в пятнадцатый год Тиберия»{1562}, то есть в 28–29 гг. н. э. В этом случае дата рождения Христа приходится на 2–1 гг. до н. э. Лука добавляет: «В то время вышел эдикт, в котором император Август повелевал провести перепись по всей земле… когда Сирией правил Квириний» (перевод В.Н. Кузнецовой). Известно, что Квириний был легатом в Сирии между шестым и двенадцатым годами нашей эры; Иосиф упоминает о проведенной им в Иудее переписи, но относит ее к 6–7 гг. н. э.{1563}; другими сообщениями об этой переписи мы не располагаем. Тертуллиан{1564} упоминает перепись в Иудее при наместнике Сирии Сатурнине (8–7 гг. до н. э.); если Лука имел в виду именно его, рождение Христа следует датировать временем до 6 г. до н. э. Мы не знаем, в какой именно день он родился. Климент Александрийский (около 200 г.) сообщает о различных мнениях на этот счет; некоторые хронологии датировали рождение девятнадцатым апреля, некоторые — двадцатым мая; сам Климент относил его к семнадцатому ноября третьего года до н. э. Уже во втором столетии восточные христиане праздновали Рождество шестого января. В 354 г. некоторые западные церкви, в том числе и Римская, стали отмечать рождение Христа двадцать пятого декабря; в то время этот день ошибочно был сочтен днем зимнего солнцестояния, после которого светлая часть суток начинает прибывать; к тому времени этот день был уже посвящен Митре, являясь центральным праздником митраизма — днем рождения непобедимого солнца (natalis invicti solis). Восточные церкви остались привержены ранее выбранной дате (6 января) и обвинили своих западных братьев в почитании солнца и идолопоклонстве, но к концу четвертого века 25 декабря было принято также и на Востоке{1565}.
Матфей и Лука помещают рождение Христа в Вифлеем, расположенный в пяти милях к югу от Иерусалима; отсюда, повествуют они, семья Христа отправилась в галилейский Назарет. Марк не упоминает Вифлеем вовсе, но просто называет Христа «Иисусом из Назарета»[106]. Родители дали ему распространенное имя Иешуа (совр. Джошуа), означавшее «помощь Яхве»; греки произносили его как lesous, римляне — lesus.
Очевидно, он происходил из большой семьи, потому что соседи, дивясь его властной проповеди, спрашивали: «Откуда у Него такая мудрость и такая сила? Разве Он не сын плотника? Разве Его мать зовут не Мариам, а братьев — не Иаков, Иосиф, Симон и Иуда? И разве не все Его сестры живут здесь, у нас?»{1566} (перевод В.Н. Кузнецовой). Лука рассказывает историю о Благовещении с изрядным литературным искусством и вкладывает в уста Мариам — Марии — ту величальную песнь (Magnificat), которая является одним из величайших поэтических шедевров, вошедших в Новый Завет.
После своего сына Мария — самая трогательная героиня евангельского повествования: она воспитывает сына, проходя через все мучительные радости материнства, гордится его юношескими познаниями, дивится его позднейшим учениям и притязаниям, хочет увести его из возбужденной толпы последователей и вернуть в целительную тишину родного дома («отец твой и я искали тебя в печали»), беспомощно присутствует при его казни и принимает его тело в свои объятия; если это не история, то — выдающаяся литература, ибо отношения между родителями и детьми способны лечь в основу куда более грандиозных драм, чем отношения между полами. Позднее распространявшиеся Цельсом и прочими байки о Марии и римском солдате являются, по общему согласию критиков, «неуклюжими выдумками»{1567}. Не столь невероятны истории, содержащиеся по большей части в апокрифических или неканонических Евангелиях, где речь идет о рождении Христа в пещере или в хлеве, поклонении пастухов и волхвов, избиении невинных и бегстве в Египет; зрелый разум не станет возмущаться этими творениями народной поэзии. Непорочное зачатие не упоминается ни Павлом, ни Иоанном; Матфей и Лука, сохранившие это предание, возводят Иисуса через Иосифа к роду царя Давида, хотя их генеалогии не согласуются между собой. Очевидно, вера в непорочное зачатие возникла позднее, чем вера в происхождение Иисуса из рода Давида.
Евангелисты мало рассказывают о юности Иисуса. Когда ему было восемь дней от роду, он был обрезан. Иосиф был плотником, и обычное для того времени наследование рода занятий отца наводит на мысль о том, что и Иисус некоторое время занимался этим ремеслом. Он знал ремесленников своей деревни, а также помещиков, управляющих, арендаторов и рабов, живших в ее окрестностях; его речи усыпаны упоминаниями о них. Он был способен в полной мере ощущать красоту сельской местности, прелесть и красочность цветов, молчаливую плодоносность деревьев. Рассказ об Иисусе, вопрошающем ученых в храме, не является невероятным; его ум был чуток и любознателен, и на Ближнем Востоке двенадцатилетний мальчик уже вступает в пору зрелости. Однако он не получил «правильного» образования. «Как это возможно? — спрашивали соседи. — Этот человек умеет читать, хотя никогда не ходил в школу»{1568}. Он посещал синагогу, и слушать Писания доставляло ему очевидное удовольствие. Пророки и Псалмы особенно глубоко запали ему в душу, оказав большое влияние на его духовное формирование. Возможно, он читал также Книги Даниила и Еноха, потому что его позднейшее учение носило на себе зримый отпечаток их провйдений о приходе Мессии, Страшном Суде и наступлении Царства Божиего.
Воздух, который он вдыхал, источал мощные токи религиозного возбуждения. Тысячи иудеев нетерпеливо ожидали Искупителя Израиля. Магия и колдовство, демоны и ангелы, «одержимость» и изгнание бесов, чудеса и прорицания, дивинация и астрология повсюду принимались как нечто само собой разумеющееся; возможно, рассказ о волхвах (магах) являлся необходимой уступкой астрологическим верованиям эпохи{1569}. Тавматурги — чудотворцы — переходили из города в город. В ежегодных путешествиях в Иерусалим, которые все добрые палестинские иудеи приурочивали к празднику Пасхи, Иисус должен был узнать кое-что о ессеях и их полумонашеской, почти буддистской жизни[107]; возможно, он также слышал о секте, называвшейся «назареями», которые жили по ту сторону Иордана в Перее, отказывались поклоняться в Храме и отрицали общеобязательность Закона{1570}. Однако главным событием, которое воспламенило его религиозный пыл, стала проповедь Иоанна, сына двоюродной сестры Марии Елизаветы.
Иосиф излагает историю Иоанна с некоторыми подробностями{1571}. Мы склонны представлять Крестителя стариком; на самом деле он был, очевидно, ровесником Иисуса. Марк и Матфей сообщают, что он носил власяницу, питался сухими акридами и медом, стоял у Иордана и призывал народ к покаянию. Он разделял с ессеями их аскетизм, однако в отличие от них полагал, что человеку достаточно одного крещения; его греческое прозвище «Креститель» может являться греческим эквивалентом к слову «Ессей» («Окропитель»){1572}. К практиковавшемуся Иоанном обряду символического очищения добавлялись угрозы и обличения притворства и распущенности; он увещевал грешников готовиться к Страшному Суду и провозглашал, что вскоре наступит Царство Божие{1573}. Если вся Иудея покается и очистится от греха, Мессия и Царство придут одновременно, говорил Иоанн.
«На пятнадцатом году Тиберия» или вскоре после этого, сообщает Лука, Иисус сошел к Иордану креститься у Иоанна. Это решение, принятое человеком, которому исполнилось «около тридцати лет»{1574}, свидетельствует о том, что Христос принимал учение Иоанна; его собственное учение будет в существенных чертах совпадать с ним. Однако методы и характер Иисуса делали его совершенно непохожим на Иоанна: сам он не будет никого крестить{1575}, и жизнь его пройдет в миру, а не в пустыне. Вскоре после этой встречи Ирод Антипа, тетрарх («правитель четырех городов») Галилеи, приказал заключить Иоанна в темницу. Евангелия видят причину ареста в том, что Иоанн неодобрительно отзывался о разводе Ирода с женой и женитьбе его на Иродиаде, которая оставалась в то время женой его единокровного брата Филиппа. Иосиф объясняет арест тем, будто Ирод боялся, что под видом религиозной реформации Иоанн затевает политическое восстание{1576}. Марк{1577} и Матфей{1578} рассказывают здесь историю о Саломее, дочери Иродиады, которая танцевала так соблазнительно, что Ирод пообещал ей даровать любую награду, какую она пожелает. По настоянию матери, гласит предание, она попросила его подарить ей голову Иоанна, и тетрарху пришлось исполнить свое обещание. В Евангелиях нет ни слова о любви Саломеи к Иоанну, Иосиф ничего не говорит о ее причастности к гибели Крестителя.
Когда Иоанн был схвачен, Иисус продолжил дело Крестителя и стал проповедовать пришествие Царства{1579}. Он «вернулся в Галилею, — сообщает Лука, — и учил в синагогах»{1580}. Перед нами впечатляющая картина: приходит черед молодого идеалиста прочесть перед общиной Назарета отрывок из Писания, и он выбирает отрывок из Исаии:
Дух Господа на Мне, ибр Господь помазал Меня благовествовать нищим, послал меня исцелять сокрушенных сердцем, проповедовать пленным освобождение и узникам — открытие темницы. Проповедовать лето Господне благоприятное и день мщения Бога нашего, утешить всех сетующих…{1581}
«Глаза всех в синагоге, — добавляет Лука. — были устремлены на Него. Иисус заговорил: — Сегодня исполнилось пророчество, которое вы слышали. И все это подтвердили и восхищались теми дивными словами, которые раздались из Его уст»{1582} (перевод В.Н. Кузнецовой). Когда пришло известие о том, что Иоанн обезглавлен, и его сторонники искали нового вождя, Иисус взял бремя ответственности и риска на себя; поначалу он удалялся в тихие деревушки, всегда отказываясь участвовать в политических спорах, затем все более и более дерзко провозглашал благую весть о покаянии, вере и спасении. Некоторые из его слушателей думали, что это — Иоанн, восставший из мертвых{1583}.
Нам трудно смотреть на него объективно не только потому, что свидетельства, которыми мы располагаем, восходят к его почитателям, но и потому, что наше нравственное наследие и идеалы настолько тесно связаны с его жизнью и сформированы на его примере, что нам больно искать какие-либо недостатки в его характере. Его религиозное мирочувствование было настолько всеохватывающим, что он строго осуждал тех, кто не разделял его проповеди. Он мог простить любой изъян, кроме неверия. В Евангелиях мы встречаем несколько горьких пассажей, которые плохо согласуются с тем, что нам известно о Христе по другим сведениям. По-видимому, он без всяких колебаний и сомнений принимал самые грубые современные ему представления о вечных адских муках (неугасимом огне и ненасытных червях), которыми казнятся безбожники и нераскаявшиеся грешники{1584}. Он без малейшего негодования говорит о бедняке на небе, которому не позволено поделиться даже каплей воды с богачом, страдающим в аду{1585}. Он дает великодушный совет: «Не судите и не судимы будете», но проклинает людей и города, не принявшие его благовествования, и смоковницу, не способную принести плода{1586}. Возможно, он был несколько жесток по отношению к матери{1587}. Он был исполнен скорее пуританского пыла иудейского пророка, чем всеохватывающего милосердия и кротости греческого мудреца. Его убеждения снедали его; праведническое негодование то и дело заставляло его отказаться от своей глубокой человечности; его ошибки были необходимой платой за дарованную ему веру, которой удалось перевернуть мир.
Во всем прочем он был человеком, достойным величайшей любви. У нас нет его изображения, и евангелисты не описывали его лица; но, должно быть, он был весьма миловиден, а его дух был способен притягивать к себе множество мужчин и женщин. Из рассеянных по Евангелиям замечаний{1588} мы можем заключить, что он, как и большинство мужчин той эпохи, носил под плащом тунику, обувался в сандалии и, может быть, прикрывал голову от солнца холщовым головным убором{1589}. Многие женщины чувствовали исходящую от него нежность и симпатию, которая возбуждала в них беззаветную преданность. Тот факт, что только Иоанн рассказывает историю о женщине, уличенной в прелюбодеянии, вовсе не является доводом против его истинности; он не имеет ничего общего с теологией Иоанна[108] и находится в полном согласии с характером Христа. Столь же прекрасен и столь же недоступен творческой фантазии евангелистов рассказ о проститутке, которую взволновала та готовность, с какой Христос принимает раскаявшихся грешников, и которая опустилась перед ним на колени, умастила его ноги дорогим мирром, омыла их слезами и обтерла их волосами; о ней Иисус сказал: «Грехи ее прощены, ибо велика ее любовь»{1590}. Сообщают, что матери подводили к нему детей, чтобы он дотронулся до них; и он «брал детей на руки, касался их перстами и благословлял»{1591}.
В отличие от пророков, ессеев и Крестителя, он не был аскетом. В Евангелиях говорится о том, как он в изобилии снабдил вином брачное пиршество, что жил он «с мытарями и грешниками» и принял в свое общество Магдалину. Он не был враждебен простым радостям бытия, хотя был неестественно строг к влечению мужчины к девушке. Иногда он принимал участие в пиршествах, устраивавшихся в домах богачей. Обычно, однако, он вращался среди бедняков, даже среди почти неприкасаемых Амхаарец, которых так презирали и чуждались саддукеи и фарисеи. Понимая, что богачи никогда не примут его учения, он основывался в своих надеждах на перевороте, который сделает бедных и смиренных высшими в грядущем Царстве. Он напоминал Цезаря лишь тем, что был на стороне низших классов, да еще глубиной своего милосердия; в остальном они были отделены друг от друга целым миром — несходством взглядов, характеров и интересов. Цезарь надеялся улучшить людей, реформируя установления и законы, Христос желал реформировать установления и уменьшить число законов, улучшая людей. Цезарь слишком легко впадал в гнев, но его эмоции всегда находились под контролем проницательного интеллекта. Иисус также не был лишен рассудительности: на каверзные вопросы фарисеев он отвечал с ловкостью настоящего законника, и в то же время его ответы были исполнены мудрости; никому не удавалось смутить его, даже перед лицом смерти. Однако его духовные силы опирались не на интеллект, зависели не от знания. Они восходили к остроте восприятия, напряженности чувствования и предопределенности его устремлений. Он не притязал на всеведение; события могли оказаться для него неожиданностью; и только его убежденность и энтузиазм приводили к тому, что он переоценивал свои силы, как в Назарете и Иерусалиме. Однако исключительность его способностей, по-видимому, доказывается его чудесами.
Вероятно, в большинстве случаев они представляли собой результат внушения — влияния сильного и уверенного в себе духа на впечатлительные души. Само его присутствие тонизировало; от его радостного прикосновения у слабого прибавлялось сил, а больной выздоравливал. Тот факт, что схожие истории рассказываются также о других легендарных или исторических персонажах{1592}, вовсе не доказывает мифичность творившихся Христом чудес. За немногими исключениями они не лишены правдоподобия; схожие явления можно ежедневно наблюдать в Лурде и, несомненно, во времена Иисуса они случались в Эпидавре и других центрах психического врачевания в античном мире. Апостолы также умели излечивать схожие недуги. Психологическая природа чудес доказывается двумя деталями: сам Христос приписывает излечение «вере» тех, кого он исцелил; ему не удалось совершать чудеса в Назарете, ибо местные жители видели в нем, судя по всему, «сына плотника» и отказывались верить в его необыкновенные способности; отсюда его замечания: «Всюду пророк в почете, только не у себя на родине и не дома»{1593}. Евангелисты сообщают о Марии Магдалине, из которой «были изгнаны семь демонов». Иными словами, она страдала от нервных расстройств и припадков; в присутствии Христа болезнь, невидимому, стихала, и потому Мария любила Иисуса как того, кто вернул ее к жизни, близость к которому помогала ей сохранять здравость рассудка. В случае с дочерью Иаира Христос открыто сказал, что она не мертва, но спит — возможно, в каталептическом состоянии; призывая ее пробудиться, он воспользовался не своей обыкновенной мягкостью, но резким приказом: «Девочка, встань!»{1594}. Все это не означает, что Иисус рассматривал свои чудеса как чисто естественные явления; он чувствовал, что способен производить их лишь благодаря тому божественному духу, что пребывал в нем. Мы не знаем, ошибался ли он; мы все еще не можем указать пределы потенциальных способностей, таящихся в мысли и воле человека. Сам Иисус, по-видимому, испытывал физическую усталость по совершении своих чудес. Он неохотно брался за них, запрещал своим последователям широко оповещать о них, упрекал людей, которым потребны «знаки», и сожалел о том, что даже апостолы, избранные им, признают его главным образом ввиду совершаемых им «чудес».
Эти люди едва ли относились к тому человеческому типу, который мог быть избран для того, чтобы переделать мир. Евангелия реалистически живописуют различие их характеров и честно говорят об их недостатках и ошибках. Они были откровенно амбициозны; чтобы их успокоить, Христос пообещал, что на Страшном Суде они будут восседать на двенадцати тронах и судить двенадцать колен Израилевых{1595}. После того как Креститель был заточен в темницу, один из его последователей, Андрей, присоединился к Иисусу и привел с собой брата Симона, которому Иисус дал прозвище «Кефас» — «скала»; греки перевели это слово как Петр (Petros). Петр — глубоко человечен; он порывист, серьезен, великодушен, завистлив, временами робок настолько, что проявляет простительную трусость. Он и Андрей рыбачили на Галилейском море; два сына Зеведеевых также были рыбаками — Иаков и Иоанн; эти четверо оставили свое ремесло и семьи, чтобы стать ближайшими сподвижниками Христа. Матфей был сборщиком податей в пограничном городке Капернауме; он был «мытарем», или человеком, вовлеченным в общественную или государственную коммерческую деятельность, то есть находился на службе у Рима и был ненавидим всеми иудеями, страстно жаждавшими свободы. Иуда Искариот был единственным из апостолов, кто происходил не из Галилеи. Двенадцать объединили свои имущества и поручили Иуде заведовать этим общим фондом. Следуя за Христом в его миссионерских странствиях, они жили под открытым небом, время от времени собирали пищу с полей, мимо которых проходили, и принимали гостеприимство обращенных и друзей.. В дополнение к двенадцати Иисус назначил семьдесят двух своих последователей учениками и посылал двоих из них в каждый город, который собирался посетить. Он наставляет их не брать с собой «ни кошеля, ни котомки, ни обуви»{1596}. Добрые и благочестивые женщины присоединялись к апостолом и ученикам, поддерживали их материально и выполняли для них те хлопотные домашние обязанности, которыми, к величайшему утешению мужчин, обычно заведуют их жены. Через этот крохотный отряд, состоящий из неграмотной черни, Христос послал миру свою благую весть.
Он учил своих слушателей с той простотой, в которой они нуждались: он рассказывал занимательные истории, поучительный смысл которых надолго оставался в памяти, предпочитал доказательной аргументации острые афоризмы и непревзойденно владел сравнениями и метафорами. Использовавшаяся им притчевая форма не была на Востоке чем-то необыкновенным, и некоторые из его очаровательных аналогий восходят (сам он, возможно, этого не осознавал) к пророкам, псалмопевцам и раввинам{1597}; и тем не менее прямота его речи, живая и красочная образность, искренность и теплота характера возвысили его изречения до вдохновеннейшей поэзии. Некоторые из его слов темны, некоторые кажутся на первый взгляд несправедливыми{1598}, некоторые исполнены острого сарказма и горечи; почти все они являются образцами краткости, ясности и силы.
Отправной точкой для Иисуса послужила Благая Весть Иоанна Крестителя, которая, в свою очередь, опиралась на откровения Даниила и Еноха; historia non facit saltum. Царство Божие близко, утверждал он; Бог вскоре положит конец царству зла на земле; Сын Человеческий придет «по облакам небесным» судить все человечество — и живых и мертвых{1599}. Время, отпущенное на покаяние, проходит; те, что покаялись, жили праведно, любили Бога и уверовали в его посланника, наследуют Царство и будут восставлены во власти и славе, когда мир навсегда избавится от зла, страдания и смерти.
Так как все эти идеи были хорошо знакомы его слушателям, Христос не давал им четких определений, и сегодня его концепцию затемняют многие трудные для понимания частности. Что он подразумевал под Царством? Сверхприродное небо? По-видимому, нет, ибо апостолы и ранние христиане единодушно ожидали земного царства. Такова была иудейская традиция, наследованная Иисусом; и он учил своих последователей молиться Отцу: «Да придет Царство Твое, Да будет воля Твоя на небе и на земле». Только после того, как эта надежда не сбылась, Иисус Евангелия от Иоанна скажет: «Царство Мое не от мира сего»{1600}. Имел ли он в виду духовное состояние или материалистическую утопию? Иногда он говорил о Царстве как о душевном покое, который обретен чистым и беспорочным{1601}, — «Царство Божие внутри вас»{1602}. В других случаях он изображает его счастливым будущим обществом, во главе которого будут стоять апостолы, а тем, что отдали или пострадали за Христа, — воздастся стократно{1603}. Кажется, что моральное совершенство могло обозначать Царство только метафорически — как приуготовление и воздаяние за Царство и как состояние всех спасенных душ в пришедшем Царстве{1604}.
Когда придет Царство? Скоро. «Мне уже не пить вино — плод виноградной лозы. Я буду пить новое вино в Царстве Бога»{1605}. «Не успеете обойти все города в Израиле, как придет уже Сын человеческий», — говорит он своим последователям{1606}. Позднее он относит приход Царства к более отдаленному времени: «Есть среди стоящих здесь такие, кто не успеет узнать смерти, как уже увидят Сына человеческого, пришедшего на царство»{1607}. «Не прейдет еще это поколение, как свершится все объявленное»{1608}. Изредка он благоразумно предупреждает апостолов: «А о дне том и часе не знает никто: ни ангелы на небесах, ни Сын — знает один Отец!»{1609} Предшествовать Царству будут определенные знамения: «Вы услышите о ближних и дальних войнах… Восстанет народ на народ и царство на царство, будет голод и землетрясения всюду… Многие тогда откажутся от веры и будут друг друга предавать и ненавидеть. Много лжепророков явятся в те времена и многих введут в обман. Из-за того, что умножится зло, у многих остынет любовь»{1610}. Временами Иисус ставит пришествие Царства в зависимость от того, как скоро обратится человек к Богу и справедливости; как правило, он представляет этот приход деянием Бога, внезапным и чудесным даром божественной благодати.
Многие видели в Царстве коммунистическую утопию, а в Христе социального революционера{1611}. Евангелия содержат некоторые детали, подкрепляющие это воззрение. Несомненно, Христос презирал людей, главной целью которых было накопление денег и богатства{1612}. Он обещал голод и скорбь богатым и сытым и утешал бедняков заповедями блаженства, которые обеспечат им Царство. Богатому юноше, который спрашивал его, что следует делать помимо соблюдения заповедей, Христос ответил: «Продай имущество, раздай деньги бедным и… следуй за мной»{1613}. Очевидно, апостолы понимали Царство как революционное изменение существующих отношений между богатыми и бедными на обратные; мы обнаружим, что они и ранние христиане жили коммунистическими, общинами, где «все было общим»{1614}. Обвинение, которое привело к осуждению Иисуса, гласило, что он замышляет сделаться «Царем иудеев».
Но и консерватор в подтверждение своих взглядов может цитировать Новый Завет. Христос сделал своим другом Матфея, который оставался агентом римской державы; он не критиковал гражданское правительство, нам ничего не известно о том, чтобы он принимал какое-либо участие в борьбе евреев за национальное освобождение; он рекомендовал покорную уступчивость, в чем не обнаружить ни малейшего привкуса политического радикализма. Он советовал фарисеям «воздавать Кесарю Кесарево, а Богу Богово»{1615}. Его притча о человеке, который, прежде чем отправиться в путешествие, «созвал своих рабов и передал свое имуществуо в их руки»{1616}, не содержит никаких сетований по поводу процентов или рабства, но принимает эти установления как нечто само собой разумеющееся. Христос, несомненно, одобряет раба, который вложил десять мин (600 долларов), доверенных ему хозяином, и нажил десять новых; он порицает раба, оставленного с одной миной и хранившего ее в тайнике до приезда хозяина, так ничего и не нажив; он вкладывает в уста хозяина суровое замечание: «У кого есть, тому дадут еще, а у кого нет, у того и то, что есть, отнимут»{1617}. Не правда ли, превосходное изложение основ рыночных операций, а может статься, и мировой истории? В другой притче работники «роптали на нанимателя», ибо он тому, кто проработал час, заплатил столько же, сколько и тому, кто проработал целый день; наниматель отвечает: «Разве я не вправе поступать со своими деньгами, как захочу?»{1618} Иисус, по-видимому, не задумывался об уничтожении бедности: «Всегда рядом с вами будут бедняки». Как и все древние, он считает самоочевидным, что обязанность раба — хорошо служить своему господину: «Блажен раб, которого его хозяин застает по возвращении при исполнении того, что ему было поручено»{1619}. Он не стремится к тому, чтобы нападать на существующие экономические или политические установления; напротив, он осуждает те горячие головы, которые «хотели бы завладеть Царством Небесным при помощи насилия»{1620}. Революция, которой он чаял, была чем-то неизмеримо более глубоким, без чего всякие реформы — поверхностны и преходящи. Если бы ему удалось очистить человеческое сердце от эгоистических устремлений, жестокости и похоти, утопия наступила бы сама собой, и все те институты, которые проистекают из человеческой жадности и жестокости и следующей из них необходимости закона, распались. Поскольку эта революция стала бы самой радикальной из всех революций, рядом с которой все остальные показались бы заурядными переворотами, в ходе которых один класс вытесняется другим и, в свою очередь, становится объектом эксплуатации, постольку Христос — в духовном смысле — был величайшим революционером в истории.
Его свершение заключается не в том, что он возвестил новое государство, но в том, что он очертил нравственный идеал. Его этический кодекс обязан своими постулатами убежденности в скором пришествии Царства{1621}, а его главная задача — сделать людей достойными вступления в него. Отсюда заповеди блаженства, в которых подняты на недосягаемую высоту смирение, бедность, кротость и мир; совет подставить другую щеку и быть «как дети малые» (не образцами добродетели!); равнодушие к экономической предусмотрительности, собственности и форме правления; предпочтение безбрачия супружеству; требование отказаться от всех семейных уз; все это — не свод предписаний, годных для обыденной жизни, но полумонашеский устав, который делает мужчин и женщин достойными божественного избранничества и вступления в грядущее Царство, где не будет ни закона, ни брака, ни половых отношений, ни имущества, ни войны. Иисус восхвалял тех, кто «оставил дом, родителей, братьев, жену или детей», даже тех, «кто оскопил себя ради Царствия Небесного»{1622}. Очевидно, что все эти требования относились к преданному религиозному меньшинству, а не ко всему обществу. Цели этой этики были ограничены, но ее масштаб — универсален, ибо здесь концепция братства и Золотое Правило применялись не только к соседям и друзьям, но также и к чужакам и противникам. В ней воплотилось предвестие того времени, когда люди станут почитать Бога не в храмах, но «в духе и в истине», каждым своим поступком, а не преходящими словесами.
Были ли эти нравственные идеи новыми? Новой явилась лишь их взаимосвязанность. Центральная тема проповеди Христа — приближающиеся Суд и Царство — уже по меньшей мере столетие звучала среди иудеев. Задолго до него закон призывал к братству: «Люби своего ближнего, как самого себя», — читаем в Книге Левит; даже «пришлец, поселившийся у вас, да будет для вас то же, что туземец ваш; люби его, как себя»{1623}. В Книге Исход иудеям приказано делать добро своим врагам; добрый иудей вернет заблудившегося быка или осла даже «врагу, который ненавидит его»{1624}. Пророки также ставили добродетельную жизнь выше всякого ритуала; и Исаия{1625} и Осия{1626} положили начало преображению Яхве из Господа Сил в Бога Любви. Хиллел, как Конфуций, сформулировал Золотое Правило. Не следует упрекать Иисуса в том, что он унаследовал и использовал богатую нравственную мудрость своего народа.
Долгое время Христос считал себя иудеем, и никем другим; он разделял идеи пророков, продолжал то, что было начато ими, как и они, проповедовал только иудеям. Направляя учеников распространять его Евангелие, он посылал их только в еврейские города: «Избегайте дорог, ведущих к язычникам, и в самарянский город не заходите»{1627}. Поэтому-то апостолы после его смерти долго не решались принести Благую Весть «языческому» миру{1628}. Встретив у источника самаритянку, он сказал: «Спасение принадлежит евреям»{1629} — хотя мы не должны осуждать его за слова, которые, возможно, были вложены в его уста человеком, не являвшимся очевидцем этой беседы и писавшим через шестьдесят лет после событий. Когда некая ханаанеянка попросила его исцелить ее дочь, он отказал ей сначала, сказав: «Я послан только к заблудшим овцам Израиля»{1630}. Он приказал прокаженному, которого исцелил, «пойти к священнику… и принести дар, предписываемый Моисеем»{1631}. «Слушайтесь законников и фарисеев и во всем поступайте так, как они вам велят, но делам их не подражайте»{1632}. Предлагая видоизменения и смягчение иудейского Закона, Иисус, как и Хиллел, отнюдь не считал, что тем самым подрывает Закон. «Я пришел не разрушить Закон Моисея, но исполнить его»{1633}. «Пока не исчезли земля и небо, даже самая малая буква[109] не пропадет в Законе»{1634}[110].
И тем не менее сила его характера и чувствования привели к полной трансформации Закона. Он добавил к нему предписание готовиться к Царству, ведя справедливую, добрую и скромную жизнь. Он ужесточил предписания Закона относительно пола и развода{1635}, но смягчил их, требуя легче прощать{1636} и напоминая фарисеям, что суббота создана для человека, а не наоборот{1637}. Он сделал менее тягостным диетический кодекс и отказался от некоторых постов. Он вернул религию от ритуала к нравственному содержанию жизни и презирал показные молитвы, напускное милосердие и пышные похороны. Временами складывалось впечатление, что пришествие Царства ознаменуется отменой иудейского Закона{1638}.
Иудеи всех направлений, за исключением ессеев, сопротивлялись его новшествам; особенно их раздражало то, что он присвоил себе авторитет отпускать грехи и говорить от имени Бога. Они с негодованием взирали на то, что за одним столом с Иисусом сидят ненавистные римские мытари и женщины с дурной славой. Жрецы храма и члены синедриона взирали на его деятельность с подозрением; как и Ирод в случае с Иоанном, они считали эту деятельность прикрытием революционных политических устремлений. Они боялись, как бы римский прокуратор не обвинил их в небрежении и забвении своей ответственности за поддержание общественного порядка. Они были напуганы обещанием Христа разрушить храм, так как не были до конца уверены в том, что это всего лишь метафора. Христос, в свою очередь, осуждал их в речах горьких и гневных:
Учителя Закона и фарисеи… громоздят ношу на ношу и взваливают их на плечи людей, а сами и пальцем о палец не ударят. А если что и делают, то лишь для того, чтобы это видели люди. Как широки их молитвенные повязки на лбу и на руках, как длинны кисти на платье! Они любят во время пиров возлежать на почетных местах, сидеть в первом ряду в синагогах… Горе вам, учителя Закона и фарисеи! Лицемеры! …Горе вам, слепые поводыри! …Слепые глупцы!.. самое главное в Законе: справедливость, милосердие и верность — отбрасываете… Вы чистите снаружи чашу и блюдо, а внутри они наполнены тем, что вы в своей алчности награбили!.. Горе вам, учителя Закона и фарисеи! Лицемеры! Вы как побеленные гробницы… снаружи вы кажетесь людям праведниками, а внутри полны лицемерия и порока… вы — сыновья тех, кто убивал пророков. Так завершайте то, что начали ваши отцы! Вы, змеи и отродье змеиное! Не избежать вам осуждения и ада!.. сборщики податей и продажные женщины раньше вас войдут в Царство Бога{1639}.
Был ли Иисус справедлив к фарисеям? Возможно, среди них были и те, кто заслуживал подобного поношения; вероятно, немало среди них имелось и тех, кто, как бессчетные христиане несколько столетий спустя, подменял внутреннюю благодать внешним благочестием. Однако было и немало фарисеев, считавших, что закон следует смягчить и гуманизировать{1640}. Можно думать, что большинство членов секты были людьми искренними, в меру порядочными и почтенными, которые полагали, что церемониальные законы, презираемые Иисусом, должны рассматриваться не сами по себе, но как часть того кодекса, что обеспечивает единство иудейского народа, его гордость и достоинство посреди враждебного мира. Некоторые фарисеи симпатизировали Иисусу и предупреждали его о заговорах с целью его погубить{1641}. Никодим, один из приверженцев Иисуса, был богатым фарисеем.
Последней каплей стало растущее убеждение Иисуса в том, что именно он является Мессией, и открытое провозглашение этого. Сначала его приверженцы видели в Христе преемника Иоанна Крестителя; постепенно они начали верить в то, что имеют в его лице дело с долгожданным Спасителем, который избавит Израиль от римского рабства и установит Царство Божие на земле. «Не в сие ли время, Господи, — спрашивали они его, — восстановляешь Ты царство Израилю?»{1642} (синодальный перевод). Он же им отвечал: «Не ваше дело знать времена или сроки, которые Отец положил в Своей власти»; и столь же расплывчатый ответ дал он посланцам Крестителя, которые спрашивали его: «Не ты ли тот, кому было суждено явиться?» (Чтобы не дать своим последователям повода видеть в нем политического Мессию, он отрицал свое происхождение из рода Давидова{1643}. Однако со временем напряженные ожидания его последователей и открытие им своих необыкновенных психических способностей, по-видимому, убедили Иисуса в том, что он послан Богом, но не для восстановления независимости Иудеи, а для того, чтобы приготовить людей к грядущему правлению Бога на земле). В синоптических Евангелиях он не отождествлял и не приравнивал себя к Отцу. «Почему ты называешь меня добрым? — спрашивал он — Один Бог добр»{1644}. «Но пусть не так будет, как хочу Я, а как Ты», — молится он в Гефсиманском саду{1645}. Он воспользовался словосочетанием «Сын Человеческий», которое употреблялось Даниилом{1646} в качестве синонима Мессии; поначалу он прилагал его к себе, но в конце концов стал относить его к себе в таких фразах, как «Сын Человеческий — господин субботы»{1647}, что не могло не являться в глазах фарисеев величайшим богохульством. Он говорил иногда о Боге как об Отце, однако не имел в виду исключительно себя; временами, однако, он говорил о «моем Отце», несомненно, давая понять, что является сыном Бога в каком-то особом смысле или степени{1648}. Он долго запрещал ученикам называть себя Мессией; но в Цезарее Филипповой он одобрил Петра, признавшего в нем «Христа, Сына Бога Живого»{1649}. Когда в последний понедельник перед своей смертью он приближался к Иерусалиму, чтобы в последний раз обратиться к народу, «толпа учеников» приветствовала его словами: «Благословен царь, приходящий во имя Господа». Когда же некоторые фарисеи просили его осудить такое приветствие, он ответил: «Поверьте, если умолкнут они, закричат камни»{1650}. Четвертое Евангелие сообщает, что толпа прославляла Иисуса, величая его «Царем Израиля»{1651}. Очевидно, последователи по-прежнему считали его политическим Мессией, который сокрушит могущество Рима и отдаст первенство Иудее. Именно эти возгласы обрекли Христа на смерть революционера.
Приближался праздник Пасхи, и в Иерусалим съезжалось множество иудеев, собиравшихся совершить жертвоприношение в Храме. Внешний двор святилища переполнили шумные продавцы, которые торговали голубями и другими жертвенными животными, а также менялы, которые предлагали посетителям приличествующую Храму монету взамен идолопоклоннических денег римского государства. Посетив Храм на следующий день после въезда в город, Иисус был шокирован меркантилизмом и суматохой вокруг лавок. Вскипев негодованием, он вместе со своими сторонниками опрокинул столы менял и торговцев голубями, рассыпал их монеты по земле и розгами прогнал торговцев со двора. В течение нескольких дней после этого он учил в Храме, и никто ему не мешал{1652}; однако по ночам он покидал Иерусалим и останавливался на Масличной Горе, опасаясь ареста или убийства.
Агенты правительства — гражданского и духовного, римского и иудейского — наблюдали за ним, вероятно, с тех самых пор, как он подхватил миссию Иоанна Крестителя. Ему не удалось окружить себя многочисленными приверженцами, и они решили было, что его можно проигнорировать; однако горячий прием, устроенный ему в Иерусалиме, по-видимому, заставил задуматься иудейских лидеров. Не приведет ли это возбуждение, которым охвачены толпы собравшихся на Пасху эмоциональных патриотов, к преждевременному и бессмысленному восстанию против римской власти, а в конечном счете — к подавлению самоуправления и религиозной свободы Иудеи? Первосвященник созвал синедрион и выразил мнение, что «лучше одному человеку умереть за весь народ, чем народу погибнуть из-за одного человека»{1653}. Большинство присутствующих согласилось с ним, и Совет приказал арестовать Христа.
Какие-то известия об этом решении, по-видимому, достигли Иисуса; вероятно, о нем сообщили те, что остались на заседании синедриона в меньшинстве. На четырнадцатый день еврейского месяца Нисан (наше третье апреля), вероятно, в 30 г.[111] Иисус и его апостолы устроили Седер, или пасхальную трапезу. Они ожидали, что Господин освободит себя при помощи своих чудотворных сил; он, напротив, принял свою судьбу и, может быть, надеялся, что смерть его будет принята Богом как искупительная жертва за грехи его народа{1654}. Ему сообщили, что один из Двенадцати намеревается выдать его; на этом последнем ужине он открыто обвинил в предательстве Иуду Искариота[112]. В соответствии с иудейским ритуалом он благословил (греч. eucharistisai) вино, которое дал испить апостолам; затем они исполнили иудейскую ритуальную песнь Nallewl{1655}. Он сказал им, сообщает Иоанн, что ему «недолго осталось быть с вами: Я даю вам новую заповедь: любите друг друга… Пусть сердце ваше покинут тревоги. Вы верите в Бога, так верьте и Мне! В доме Отца Моего комнат много… Я ухожу приготовить вам место»{1656}. Вполне правдоподобным представляется и то, что в столь торжественный момент он просил их периодически повторять эту вечерю (как требовал иудейский обычай) в память о нем. Не лишено правдоподобия и то обстоятельство, что с по-восточному напряженной и эмоциональной метафоричностью он просил их думать о хлебе как о его теле, а о вине — как о его крови.
Той ночью, повествуют Евангелия, этот маленький отряд прятался в Гефсиманском саду за пределами Иерусалима. Здесь их застало подразделение храмовой стражи{1657}, которое и арестовало Иисуса. Сначало его отвели в дом Анны, бывшего первосвященника, затем к Каиафе; согласно Марку, «Совет» — вероятно, некий комитет синедриона — уже собрался в его доме. Были опрошены различные свидетели, дававшие показания против него; особенно важным было упоминание о его угрозе разрушить Храм. Когда Каиафа спросил его, не он ли Мессия, Сын Божий, Иисус, сообщают евангелисты, ответил: «Это ты сказал»{1658}. Утром собрался синедрион, который признал его виновным в богохульстве (в те времена уголовное преступление) и решил отвести его к римскому прокуратору, явившемуся в Иерусалим, чтобы держать под наблюдением пасхальные толпы.
Понтий Пилат был суровым человеком; позднее он будет вызван в Рим, где ему предъявят обвинения в вымогательстве и жестокости{1659}, из-за чего он будет снят со своего поста. И тем не менее он не увидел в этом кротком проповеднике настоящей угрозы государству. «Ты — Царь евреев?» — спросил он. Иисус, соглсно Матфею{1660}, ответил уклончиво: «Ты сказал» (sŭ eipas). Такие детали, сообщенные, по-видимому, на оснований слухов и много позднее самого события, следует считать сомнительными; если принять достоверность текста, следует заключить, что Иисус решил умереть, и теория Павла об искуплении имела какое-то основание в личности самого Христа. Иоанн добавляет, что Иисус еще сказал: «Я для того родился и для того пришел в мир, чтобы быть свидителем истины». — «Что есть истина?» — спросил прокуратор{1661}; возможно, этот вопрос объясняется метафизической направленностью Четвертого Евангелия, однако он превосходно демонстрирует пропасть между искушенной и циничной культурой римлянина и горячим и доверчивым идеализмом иудея. Как бы то ни было, после признания Христа закон требовал его осуждения, и Пилат неохотно вынес ему смертный приговор.
Распятие было римской, а не иудейской формой наказания. Обычно ему предшествовало бичевание, которое в том случае, если его доверяли дотошному исполнителю, превращало человеческое тело в массу распухшего и кровоточащего мяса. Римские солдаты короновали Христа терновым венцом, издеваясь над его царским достоинством («Хорош Царь Иудеи, ничего не скажешь!») и прибили к его кресту надпись на арамейском, греческом и латыни: Iesus Nazarathaeus Rex Ioudaeorum. Был Христос революционером или нет, но Рим осудил его именно в этом качестве. Тацит понимал суть дела в том же ключе{1662}. Небольшая толпа, какую был способен вместить двор Пилата, требовала немедленной казни Христа; но теперь, когда он взбирался на холм Голгофу, «за ним следовало множество народа», сообщает Лука{1663}, и множество женщин били себя в грудь, оплакивая его. Совершенно очевидно, что приговор не вызвал одобрения в еврейском народе.
Все, кто желал присутствовать при жутком зрелище, вольны были прийти. Римляне, считавшие необходимой политику устрашения, карали преступления тех, кто не являлся римским гражданином, казнью, которую Цицерон называл «самой жестокой и отвратительной из пыток»{1664}. Руки и ноги преступника привязывались (реже пригвождались) к дереву; выступающий блок поддерживал позвоночник или ноги казнимого; если жертва не удостаивалась милосердной смерти, она могла протомиться на кресте два-три дня, страдая от неподвижности, не в силах смахнуть насекомых, вгрызающихся в обнаженную плоть, постепенно теряя силы, до тех пор, пока не остановится сердце и не наступит конец. Даже римляне иногда сжаливались над жертвой и давали ей притупляющий боль и чувства напиток. Крест, сообщают нам, был воздвигнут «в третьем часу», то есть в девять утра. Марк говорит, что рядом с Иисусом были распяты двое разбойников, которые «поносили его»{1665}; Лука уверяет, что один из них молился ему{1666}. Из всех апостолов здесь был только Иоанн; с ним — три Марии: мать Христа, ее сестра Мария и Мария Магдалина; «было также несколько женщин, смотревших издали»{1667}. Следуя римскому обычаю{1668}, солдаты делили одежду умирающего; а так как у Христа она была единственная, солдаты бросили жребий. Возможно, здесь мы сталкиваемся с интерполяцией, навеянной словами Псалма (XXII, 18): «Делят ризы мои между собою, и об одежде моей бросают жребий» (синодальный перевод). Тот же псалм начинается словами: «Боже Мой, Боже Мой, почему ты меня оставил?» — именно это выражение человеческого отчаяния приписывают Марк и Матфей умирающему Христу. Может ли быть, что в эти горькие мгновения та великая вера, что поддерживала его перед Пилатом, поблекла и заволоклась черным сомнением? Лука, возможно, найдя эти слова противоречащими теологии Павла, поставил вместо них: «Отче, в руки Твои предаю дух мой». Здесь тоже чувствуется явный отголосок Псалма XXXI, 5, что внушает подозрения относительно аутентичности этих слов.
Солдат, сжалившись над жаждущим Христом, поднес к его устам губку, смоченную в винном уксусе. Иисус отпил и сказал: «Свершилось». В девятом часу — три часа дня — он «вскричал громко и испустил последний вздох». Лука добавляет — вновь приоткрывая завесу над симпатиями иудейского населения, — что «весь народ, собравшийся на это зрелище… разошелся по домам, бия себя в грудь»{1669}. Два милосердных и богатых иудея, заручившись разрешением Пилата, сняли тело с креста, умастили его алое и мирром и поместили в гробницу.
Был ли он действительно мертв? Двое грабителей рядом с ним были еще живы; солдаты перебили им ноги, так что основная нагрузка приходилась на руки, что затрудняло кровообращение и вело к остановке сердца. В случае с Иисусом этого сделано не было, хотя нам и сообщают, что солдат пронзил его грудь копьем, «и тотчас потекли кровь и вода». Пилат с удивлением встретил известие о том, что человек умер через шесть часов после того, как был распят; он позволил снять Христа с креста лишь после того, как отвечавший за казнь центурион уверил его в смерти Христа.
Два дня спустя Мария Магдалина, всей душой любившая Христа, посетила гробницу с «Марией, матерью Иакова, и Саломеей». Гробница была пуста. «Устрашенные, но и обрадованные», они бросились сообщить об этом ученикам. На пути им встретился некто, кого они приняли за Иисуса; они поклонились ему и обняли его ноги. Легко представить, с какой надеждой и недоверием встретили их сообщение. Мысль о том, что Иисус одолел смерть и доказал тем самым, что он является Мессией и Сыном Бога, наполнила «галилеян» таким возбуждением, что теперь они были готовы принять любые чудеса и любое откровение. В тот же день, гласит предание, Христос повстречался двум ученикам на дороге в Эммаус; он говорил и ел с ними. Долгое время «им не удавалось узнать его…», но когда он «взял свой хлеб и благословил его… их глаза раскрылись и они узнали его, а он исчез от них»{1670}. Ученики вернулись в Галлилею и вскоре после этого «увидели его и склонились перед ним, хотя некоторые еще испытывали сомнения»{1671}. Когда они ловили рыбу, они увидели, что к ним подошел Христос; они забросили сети и вытянули большой улов{1672}.
Через сорок дней после своего явления Марии Магдалине, утверждает начало Деяний Апостолов, Христос во плоти взошел на небо. Представление о святом, живым и телесным перенесенным на небо, было хорошо знакомо иудеям; подобные истории рассказывались о Моисее, Енохе, Илии и Исаии. Уход Господа был столь же таинствен, как и его приход. Большинство учеников, видимо, были искренне убеждены в том, что Он — после распятия — находился рядом с ними во плоти. «С великой радостью пошли они назад в Иерусалим, — говорит Лука, — и постоянно пребывали в Храме, восхваляя Бога»{1673}.
ХРИСТИАНСТВО возникло из иудейской апокалиптики — эзотерических откровений о грядущем Царстве; ему был придан импульс личностью и пророческим даром Христа; вера в воскресение Иисуса и обещание вечной жизни — из них черпало оно силы; доктринальную форму оно приобрело в теологии апостола Павла; оно разрасталось, вбирая в себя языческую веру и ритуал; оно стало победносной Церковью, унаследовав огранизационные структуры и гений Рима.
Очевидно, апостолы были единодушны в своей вере в то, что Христос вскоре вернется установить Царство Небесное на земле[113]. Первое послание Петра гласит: «Впрочем, близок всему конец. Итак, будьте благоразумны и бодрствуйте в молитвах»{1674} (синодальный перевод). «Дети! — гласит Первое послание Иоанна, — последнее время. И как вы слышали, что придет антихрист, и теперь появилось много антихристов [Нерон, Веспасиан, Домициан?], то мы и познаем из того, что последнее время»{1675} (синодальный перевод). Вера в мессианское служение, телесное воскресение и земное возвращение Христа составляли ядро раннехристианской веры. Это вероучение не препятствовало тому, что апостолы по-прежнему исповедовали иудаизм. «Изо дня в день, — читаем в Деяниях, — все они регулярно приходили в храм»{1676}; они соблюдали диетические и церемониальные предписания{1677}; они свидетельствовали о своей вере первоначально только перед иудеями и часто проповедовали во дворах храма{1678}.
Они верили в то, что получили от Христа или Святого Духа сверхъестественные способности вдохновения, целительства и речи. Множество больных и немощных приходили к ним; некоторых вылечивали, по словам Марка{1679}, смазывая их маслом, — способ врачевания, всегда популярный на Востоке. Автор Деянии набрасывает трогательную картину доверчивого коммунизма, в котором жили эти первые христиане:
У множества же уверовавших было одно сердце и одна душа; и никто ничего из имения своего не называл своим, но все у них было общее… Не было между ними никого нуждающегося; ибо все, которые владели землями или домами, продавая их, приносили цену проданного и полагали к ногам Апостолов; и каждому давалось, в чем кто имел нужду{1680}.
Когда число прозелитов возросло, апостолы рукоположением назначили семь диаконов, на которых лежала обязанность управлять делами общины. Какое-то время иудейские власти терпели эту секту, считая ее небольшой и безвредной; но когда число «назареян» увеличилось за несколько лет со 120 до 8000{1681}, священники всполошились. Петр и другие были арестованы и допрошены синедрионом; саддукеи хотели приговорить их к смерти, но фарисей по имени Гамалиил — вероятно, учитель Павла — посоветовал принять более взвешенное решение; в результате компромисса заключенных подвергли бичеванию и отпустили. Некоторое время спустя (30 г.?) один из рукоположенных диаконов Стефан был вызван на суд синедриона, где был обвинен в том, что «говорил хульные слова на Моисея и на Бога»{1682}. Он защищался с безрассудной страстностью:
Жестоковыйные! люди с необрезанным сердцем и ушами! вы всегда противитесь Духу Святому, как отцы ваши, так и вы: Кого из пророков не гнали отцы ваши? они убили предвозвестивших пришествие Праведника, Которого предателями и убийцами сделались ныне вы, вы, которые приняли закон при служении ангелов и не сохранили{1683}.[114]
Синедрион, разъяренный его речами, повелел выволочь его за город и побить камнями. В этом нападении принимал участие молодой фарисей по имени Савл; после этого он переходил в Иерусалиме из дома в дом, хватал приверженцев «Пути» и ввергал их в темницу{1684}.
Обращенные в христианство иудеи, носившие греческие имена и взращенные на греческой культуре, чьим вождем был Стефан, бежали в Самарию и Антиохию, где ими были основаны сильные христианские общины. Большинство апостолов, которых не коснулись эти преследования, очевидно, потому, что они по-прежнему соблюдали закон, оставались в Иерусалиме с иудео-христианами. Когда Петр отправился проповедовать Евангелие по городкам Иудеи, Иаков Справедливый, «брат Господа», стал во главе ослабленной и обедневшей иерусалимской церкви. Иаков практиковал закон во всей его строгости и мог потягаться в аскетизме с ессеями; он не ел мяса, не пил вина, имел только одну одежду и никогда не стриг волос и не брил бороду. Под его руководством одиннадцать лет христиане не знали гонений. Около 41 г. другой Иаков, сын Зеведея, был обезглавлен; Петр был схвачен, но бежал. В 62 г. был предан смерти и сам Иаков Справедливый. Четыре года спустя иудеи восстали против Рима. Иерусалимские христиане, которые были слишком убеждены в приближении «конца света», чтобы интересоваться политикой, покинули город и поселились в языческой и проримской Пелле по ту сторону Иордана. С этого часа пути христианства и иудаизма окончательно разошлись. Иудеи обвиняли христиан в предательстве и трусости, а христиане радостно приветствовали разрушение храма Титом как исполнение пророчества Христа. Обе веры были воспламенены взаимной ненавистью, под воздействием которой были созданы творения, исполненные глубочайшего благочестия.
После этих событий и численность и влияние иудео-христиан неуклонно падали, и отныне новая религия стала достоянием греческого духа. Галилея, в которой Иисус провел почти всю свою жизнь и где прозябали в безвестности Магдалина и другие первые последовательницы Спасителя, оказалась глуха к проповедникам, провозглашавшим Назаретянина Сыном Божьим. Иудеи, алкавшие свободы и ежедневно напоминавшие себе, что «Господь един», отвернулись от Мессии, который пренебрег их борьбой за независимость, и были оскорблены известием о том, что Бог родился в пещере или хлеве одной из их деревушек. Иудео-христианство сохранялось в течение пяти столетий в малочисленной группе сирийских христиан, называвшихся Эбионим (Ebionim, «бедные»), которые жили в христианской бедности и полностью соблюдали иудейский Закон. В конце второго столетия Церковь осудила их как еретиков.
Тем временем апостолы и ученики распространяли Благую Весть, главным образом среди иудеев диаспоры{1685} от Дамаска до Рима. Филипп обращал в христианство в Самарии и Цезарее, Иоанн основал сильную церковную общину в Эфесе, а Петр проповедовал по городам Сирии. Как и большинство апостолов, Петр брал с собой в свои странствования «сестру», которая была ему женой и помощницей{1686}. Он исцелял больных настолько успешно, что в Самарии колдун Симон Маг предлагал ему деньги за то, чтобы он поделился с ним своими мистическими способностями. В Иоппии он вернул к жизни казавшуюся умершей Тавифу; в Цезарее он обратил в христианство римского центуриона. Некое видение, гласит книга Деяний, убедило его в том, что он должен принимать новообращенных не только из иудеев, но также и из язычников; начиная с этого времени не без некоторых вполне понятных колебаний он довольствовался крещением, а не обрезанием прозелитов из неиудеев. Пыл, каким были объяты эти первые миссионеры, явственно ощущаешь, читая Первое послание Петра.
Петр, Апостол Иисуса Христа, пришельцам, рассеянным в Понте, Галатии, Каппадокии, Асии и Вифинии… благодать вам и мир да умножится… Возлюбленные! прошу вас как пришельцев и странников… провождать добродетельную жизнь между язычниками, дабы они… увидя добрые дела ваши, прославили Бога… Итак, будьте покорны всякому человеческому начальству, для Господа… (Живите как свободные, но не оправдывайте свободой несправедливости)… Слуги, со всяким страхом повинуйтесь господам, не только добрым и кротким, но и суровым… Также и вы, жены, повинуйтесь своим мужьям, чтобы те из них, которые не покоряются слову, житием жен своих без слова приобретаемы были, когда увидят ваше чистое, богобоязненное житье. Да будет украшением вашим не внешнее плетение волос, не золотые уборы или нарядность в одежде, но сокровенный сердца человек в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа… Также и вы, мужья, обращайтесь благоразумно с женами, как с немощнейшим сосудом, оказывая им честь, как сонаследницам благодатной жизни… Не воздавайте злом за зло… Более же всего имейте усердную любовь друг к другу, потому что любовь покрывает множество грехов{1687}.
Мы не знаем, когда и где останавливался Петр на пути в Рим. Иероним (около 390 г.) датирует его первый приезд в Рим сорок вторым годом. Предание, гласящее, что он сыграл ведущую роль в основании христианской общины в столице, представляется достоверным несмотря на все аргументы критиков{1688}. Лактанций сообщает о приходе Петра в Рим при Нероне{1689}; вероятно, апостол посещал город по различным поводам. Он, находясь на воле, и брошенный в тюрьму Павел соперничали здесь, обращая в христианство столичных жителей, пока оба не встретили мученический конец, по-видимому, в том же 64 году{1690}. Ориген сообщает, что Петр «был распят головой вниз, потому что он хотел пострадать именно таким образом»{1691}, возможно, он надеялся, что в таком положении смерть наступит скорее, или (полагают многие верующие) считал себя недостойным умереть той же смертью, какой умер Христос. Древние тексты свидетельствуют, что его жена была казнена вместе с ним и что он видел, как ее ведут на казнь{1692}. Позднейший рассказ называет местом его смерти Цирк Нерона или Ватиканское поле. Над ним был возведен собор Святого Петра, в котором якобы хранятся его мощи.
Его миссии в Малой Азии и Риме, должно быть, способствовали сохранению в христианстве многих элементов иудаизма. Через посредничество Петра и других апостолов оно унаследовало иудейский монотеизм, пуританизм и эсхатологию. Благодаря им и Павлу Ветхий Завет стал для христиан первого столетия нашей эры единственной Библией. До 70 г. христианство проповедовалось преимущественно в синагогах и среди евреев. Форма, церемониал и культовые облачения иудеев перешли в христианский ритуал. Пасхальный жертвенный ягненок был сублимирован в образе Agnus Dei — искупительного Божественного Агнца католической мессы. Назначение старейшин (presbyteri, «священники»), которым поручалось руководить церквами, было перенято из иудейской практики управления синагогами. Многие иудейские праздники — например, Пасха и Пятидесятница — были приняты в христианский календарь, хотя их содержание и время проведения были изменены. Иудейское рассеяние способствовало стремительному распространению христианства; частые переезды евреев из города в город, их связи со всеми уголками Империи наряду с торговлей, римскими дорогами и римским миром открыли путь для набирающего силы христианства. В лице Христа и Петра христианство было иудейским; в лице Павла оно стало наполовину греческим; в католичестве — наполовину римским. В протестантизме иудаистические элементы и смысловые акценты были воскрешены.
Основатель христианской теологии родился в Тарсе (Киликия) около десятого года нашей эры. Его отец был фарисеем и воспитал сына пламенным приверженцем принципов этой секты; Апостол Язычников никогда не переставал считать себя фарисеем, даже после того, как отверг иудейский Закон. Его отец, ко всему прочему, был еще и римским гражданином и передал драгоценные гражданские права сыну. Вероятно, греческое имя Павел — это эквивалент еврейскому Савл, так что оба эти имени апостол носил с детства{1693}. Он не получил классического образования, потому что ни один фарисей не позволил бы своему сыну оказаться под столь непосредственным влиянием эллинизма, и ни один человек с греческим воспитанием не сумел бы написать Послания таким скверным греческим языком. И тем не менее он овладел разговорным языком в достаточной мере, так что смог выступить с речью перед афинской аудиторией, и время от времени он ссылался на знаменитые пассажи из греческой литературы. Можно поверить и в то, что какая-то разновидность стоической теологии и этики перешла из университетской атмосферы Тарса в христианство Павла. Так, он использует стоический термин pneuma (дыхание) для обозначения того, что английские переводчики называют spirit, а русские — духом. Как и большинство греческих городов, Таре имел последователей орфической и некоторых других мистериальных религий, которые верили в то, что почитаемый ими бог принял смерть за них, восстал из могилы и, если воззвать к нему искренней верой и надлежаще выполненным ритуалом, изведет их из Аида, наделив даром вечной и блаженной жизни{1694}. Мистериальные религии приготовили греков для Павла, а Павла для греков.
После того как юноша изучил ремесло делания палаток и получил образование в местной синагоге, отец послал его в Иерусалим, где, по словам Павла, он был «воспитан у ног Гамалиила в неукоснительном следовании Закону»{1695}. По общему мнению, Гамалиил был внуком Хиллела; он стал преемником Хиллела на посту председателя синедриона и развивал традиции истолкования Закона в терпимом к человеческой слабости духе. Более строгие фарисеи были шокированы, обнаружив, что он высоко ценил даже женщин-язычниц{1696}. Он был столь учен, что иудеи, которые с большим уважением относятся к учености, называли его «украшением Закона» и наградили его первого (после него этой чести удостаивались только шесть человек) титулом rabban — «наш наставник». От него и других Павел научился тому изощренному и утонченному, порой казуистическому и запутанному, способу толкования Библии, который разгуляется на страницах Талмуда. Несмотря на то, что Павел был посвящен в эллинизм, он до конца своих дней оставался по духу и характеру иудеем, не сомневался в боговдохновенности Торы и гордо отстаивал богоизбранность евреев как посредников человеческого спасения.
Он описывает себя как «малопримечательного внешне»{1697} и добавляет: «И чтоб я не превозносился чрезвычайностью откровений, дано мне жало в плоть, ангел сатаны, удручать меня, чтоб я не превозносился»{1698} (синодальный перевод). Ничего более конкретного о своем недуге он не говорит. Предание изображает пятидесятилетнего Павла согбенным, лысым и бородатым аскетом, с широким лбом, бледным лицом, строгим выражением лица и проницательными глазами. Дюрер представил его именно таким на одном из величайших рисунков всех времен. Однако в действительности все эти описания — литература и искусство, а не история.
Его разум относился к типу, часто встречающемуся среди евреев: он был скорее глубоким и страстным, чем мягким и любезным, скорее эмоциональным и образным, чем объективным и беспристрастным; он был могуч в действии, ибо был узок в мысли. Даже в еще большей мере, чем Спиноза, он был «отравлен Богом», охвачен религиозным энтузиазмом в буквальном смысле этого слова — имел «бога внутри». Он верил в свою боговдохновенность, в то, что наделен даром совершать чудеса. Кроме того, он был человеком практичным, способным проводить кропотливую организаторскую работу и проявлял нетерпеливое терпение, учреждая и охраняя христианские общины. Как и во многих других, его достоинства и недостатки были едва ли не союзниками и не могли существовать друг без друга. Он был порывист и отважен, догматичен и решителен, властен и энергичен, фанатичен и творчески одарен, горд перед людьми и смирен перед господом, способен и к яростному гневу, и к нежнейшей любви. Он советовал своим последователям «благословлять преследующих вас», но был способен высказать и такое пожелание: пусть его противники — «партия обрезания» — «сами себя оскопят»{1699}. Он знал свои недостатки, боролся с ними и умолял новообращенных «быть снисходительным к моему неразумию»{1700}. Постскриптум к его Первому посланию к Коринфянам превосходно очерчивает его характер: «Мое Павлово приветствие собственноручно. Кто не любит Господа Иисуса Христа, да будет отлучен: Господь наш грядет. Благодать Господа нашего Иисуса Христа с вами, и любовь моя со всеми вами во Христе Иисусе. Аминь». Он был именно таким, каким и должен был быть тот, кто совершил то, что совершил он.
Он начал с того, что напал на христианство во имя иудаизма, а закончил тем, что отрекся от иудаизма во имя Христа. В каждое мгновение своей жизни он был апостолом. Возмущенный пренебрежением, выказываемым Стефаном по отношению к Закону, он стал соучастником его убийства и провел первое иерусалимское гонение на христиан. Услышав о том, что обращенные в христианство живут и в Дамаске, он был уполномочен первосвященником отправиться туда, арестовать всех, «кто придерживается Пути», и доставить их в оковах в Иерусалим (31 г.?){1701}. Может быть, пыл, с которым он участвовал в гонении, проистекал из внутренних сомнений; он мог быть жесток, в чем после раскаивался; возможно, воспоминание о побитом камнями Стефане, может статься, даже случайное присутствие в юности близ Голгофы отягощали его память и затрудняли путь, горяча его воображение.
Когда же он шел и приближался к Дамаску, внезапно осиял его свет с неба; он упал на землю и услышал голос, говорящий ему: Савл, Савл! что ты гонишь меня? Он сказал: кто Ты, Господи? Господь же сказал: Я Иисус, Которого ты гонишь… Люди же, шедшие с ним, стояли в оцепенении, слыша голос, а никого не видя. Савл встал с земли и с открытыми глазами никого не видел; и повели его за руку, и привели в Дамаск; и три дня он не видел, и не ел и не пил{1702}.
Никому не дано сказать, какие естественные процессы лежат в основе этого стержневого опыта. Усталость от долгого путешествия, нестерпимый жар опаляющего пустыню солнца, возможно, тепловой удар, постепенно накапливались, чтобы поразить хрупкое, вероятно даже, эпилептическое тело и разум, терзаемый сомнением и чувством вины; все эти факторы могли привести к кульминации того полуосознанного процесса, в результате которого жесточайший гонитель превратился в самого выдающегося проповедника Христа, во имя которого погиб Стефан. Его греческое окружение в Тарсе толковало о Сотере, или Спасителе, искупившем грехи человечества; иудейская мудрость твердила о грядущем Мессии; как мог быть он уверен в том, что этот таинственный и волнующий Иисус, за которого люди были готовы пойти на смерть, не является тем обещанным Спасителем? Когда без сил и все еще не видя, он почувствовал в конце путешествия на своем лице добрые, умиротворящие руки новообращенного иудея, «тотчас как бы чешуя опала от глаз его и вдруг он прозрел; и, встав, крестился и, приняв пищи, укрепился»{1703}. Несколько дней спустя он стал являться в синагоги Дамаска и объявлял собравшимся, что Иисус — Сын Божий.
Правитель Дамаска по настоянию возмущенных иудеев издал приказ об аресте Павла; новые друзья Павла спустили его в корзине с городской стены. Три года, по его словам, Павел проповедовал Христа в деревушках Аравии. Возвращаясь в Иерусалим, он заслужил прощение и дружбу Петра и какое-то время жил вместе с ним. Большинство апостолов ему не доверяло, но Варнава, который и сам был обращен в христианство недавно, сердечно протянул ему руку дружбы и убедил иерусалимскую церковь поручить своему гонителю распространение Благой Вести о приходе Мессии, который вскоре вернется, чтобы установить Царство. Грекоязычные евреи, которым он принес Евангелие, пытались убить его, и апостолы, возможно, опасаясь, что его пыл поставит под угрозу их всех, направили его в Таре.
На восемь лет он укрылся от истории в своем родном городе. Возможно, он вновь испытал влияние теологии мистического спасения, популярной среди греков. Затем к нему явился Варнава и попросил о помощи в основании церкви в Антиохии. Работая вместе (43–44 гг. ?), они обратили в христианство столько неофитов, что Антиохия вскоре превосходила все другие города численностью христианской общины. Здесь впервые «верующие», «ученики», «братья» и «святые», как они называли сами себя, получили от язычников, возможно в насмешку, имя Christianoi — «последователи Мессии, или Помазанника». Кроме того, здесь впервые были завоеваны для новой религии язычники (gentiles, то есть представители gentes, или «языков»). Большая их часть состояла из «богобоязненных», главным образом женщин, которые уже прежде приняли монотеизм и отчасти ритуал иудеев.
Антиохийские новообращенные были не столь бедны, как христиане Иерусалима; довольно значительное их число (хотя все же и меньшинство) принадлежало к купеческому классу. С энтузиазмом молодого и растущего движения они организовали фонд для распространения Евангелия. Старейшины церкви «возложили руки» на Варнаву и Павла и отправили их в путешествие, которое история, незаслуженно принижая Варнаву, называет «первым миссионерским путешествием Апостола Павла» (45–47 гг. ?). Они отплыли на Кипр и были ободрены успехом, которого добились у многочисленных евреев острова. На Пафосе они сели на корабль, плывший в памфилийскую Пергию, а затем по опасным горным дорогам добрались до Антиохии в Писидии. В синагоге их любезно выслушали, но когда они стали проповедовать язычникам, ортодоксальные иудеи убедили муниципальные власти изгнать миссионеров. С такими же трудностями столкнулись они и в Иконии; в Листре Павел был побит камнями, вытащен за город и брошен, ибо его сочли мертвым. По-прежнему преисполненные «веселия Святого Духа», Павел и Варнава принесли Евангелие в Дербу. По той же дороге они вернулись в Пергию и отплыли в сирийскую Антиохию. Там они оказались перед лицом проблемы, определившей историю христианства.
Дело было в том, что некоторые ведущие ученики Христа из Иерусалима, услышав, что два проповедника принимают обращенных язычников, не требуя от них обрезания, явились в Антиохию, где учили: «Если не обрежетесь по обряду Моисееву, не можете спастись»{1704} (синодальный перевод). Для еврея обрезание было не столько гигиеническим ритуалом, сколько священным символом древнего завета еврейского народа с Богом; и еврей-христианин бледнел при мысли о том, что этот завет может быть нарушен. Павел и Варнава, со своей стороны, понимали, что, если эти эмиссары добьются своего, христианство никогда не будет принято сколько-нибудь значительным количеством язычников; оно останется «одной из ересей иудаизма» (как назвал его Гейне) и бесследно исчезнет не позднее чем через век. Они пришли в Иерусалим (50 г. ?) и вступили в спор по этому вопросу с апостолами, которые почти все по-прежнему поклонялись Богу в Храме. Иаков не хотел соглашаться с ними; за двух миссионеров вступился Петр; в конце концов было решено, что от языческих прозелитов следует требовать только отказа от безнравственной жизни и от принятия в пищу жертвенных или удавленных животных{1705}. По-видимому, Павел облегчил свою задачу, обещая финансовую поддержку обедневшей иерусалимской общине со стороны располагающей значительными средствами антиохийской церкви{1706}.
Однако этот вопрос был слишком животрепещущ, чтобы быть улаженным так просто. В Антиохию явилась вторая группа ортодоксальных иудео-христиан из Иерусалима; они застали Петра обедающим с язычниками и уговорили его отделиться вместе с обращенными евреями от необрезанных прозелитов. Мы не знаем мотивов Петра в этом эпизоде. Павел рассказывает, что он «лично противостал Петру в Антиохии»{1707} и обвинил его в лицемерии; возможно, Петр просто желал, как и Павел, быть «всем для всех».
Вероятно, в 50 г. Павел отправился в свою вторую миссионерскую поездку. Он поссорился с Варнавой, который с этих пор исчез из истории на своем родном Кипре. Снова посетив малоазийские общины, Павел обзавелся в Листре юным учеником по имени Тимофей, к которому привязался и которого полюбил, ибо его душа истосковалась по предмету привязанности. Вместе они прошли через Фригию и Галатию, достигнув на севере Александрии-в-Троаде. Здесь Павел познакомился с Лукой, необрезанным прозелитом иудаизма, человеком, наделенным добрым умом и сердцем, явившимся, вероятно, автором Третьего Евангелия и книги Деяний, которые были предназначены для того, чтобы смягчить конфликты, с самого начала омрачавшие историю христианства. Из Троады Павел, Тимофей и другой его помощник Сила переправились в Македонию, впервые ступив на землю Европы. В Филиппах, где Антоний разбил Брута, Павел и Сила была арестованы как возмутители общественного спокойствия, подверглись бичеванию и брошены в тюрьму, но как только обнаружилось, что они — римские граждане, их тут же освободили. Придя в Фессалонику, Павел явился в синагогу и три субботы проповедовал иудеям. Некоторые из них уверовали и организовали церковь; другие возмутили город против Павла на том основании, что он провозглашает нового царя; друзьям Павла пришлось уговорить его бежать ночью в Верию. Там «евреи приняли слово со всем усердием»; но фессалоникские иудеи, явившись, объявили Павла врагом иудаизма, и он отплыл в Афины (51 г. ?), удрученный и одинокий.
Здесь, в самом центре языческой религии, науки и философии, он оказался совершенно лишенным друзей. В городе нашлось лишь несколько иудеев, выслушавших его; ему пришлось обосноваться на рыночной площади, словно современному краснобаю, обольстителю городских толп, и конкурировать с дюжиной соперников в борьбе за внимание прохожих. Некоторые слушатели спорили с ним, некоторые над ним смеялись и спрашивали: «Что хочет сказать этот суеслов?»{1708} Но кое-кого он заинтересовал, и они отвели Павла на Ареопаг, или Холм Марса, где он мог говорить в более спокойной обстановке. Он рассказал им о том, что обнаружил в Афинах алтарь, надписанный «Неведомому Богу»; это посвящение, которое, вероятно, отражало стремление жертвователей отблагодарить, умилостивить или испросить помощи у Бога, в имени которого они не были уверены, Павел истолковал как признание в собственном невежестве относительно природы Бога. Он продолжал говорить возвышенно и красноречиво:
Сего-то, которого вы, не зная, чтите, я проповедую вам: Бог, сотворивший мир и все, что в нем. Он, будучи Господом неба и земли, не в рукотворенных храмах живет… Сам дая всему жизнь и дыхание и все; от одной крови Он произвел весь род человеческий… дабы они искали Бога, не ощутят ли Его, и не найдут ли, хотя Он и недалеко от каждого из нас: ибо мы Им живем, и движемся, и существуем, как и некоторые из ваших стихотворцев говорили: «Мы Его и род»[115]. Итак, мы, будучи родом Божиим, не должны думать, что Божество подобно золоту, или серебру, или камню, получившему образ от искусства и вымысла человеческого. Итак, оставляя времена неведения, Бог ныне повелевает людям всем повсюду покаяться; ибо Он назначил день, в который будет праведно судить Вселенную, посредством предопределенного Им Мужа, подав удостоверение всем, воскресив Его из мертвых{1709}.
Это была отважная попытка примирить христианство с языческой философией[116]. И все же под ее впечатлением оказались немногие; афиняне наслушались за свою историю слишком много идей, чтобы сохранить энтузиазм к принятию новых. Павел с разочарованием покинул город и направился в Коринф, где коммерция собрала значительную еврейскую общину. Он оставался там восемнадцать месяцев (51–52 гг. ?), зарабатывая себе на жизнь изготовлением палаток и каждую субботу проповедуя в синагоге. В христианство был обращен начальник синагоги, а также столь много других евреев, что всполошившиеся иудеи обвинили Павла перед римским губернатором Галлионом в том, что он якобы «учит людей чтить Бога не по закону». Галлион ответил им: «Когда идет спор об учении и об именах и о законе вашем, то разбирайте сами; я не хочу быть судьею в этом», и прогнал их от судилища. Дело дошло до рукопашной, «и Галлион нимало не беспокоился об этом»{1710}. Павел познакомил со своей Благой Вестью коринфских язычников, обратив в христианство многих из них. Христианство могло казаться им вполне приемлемой разновидностью тех мистериальных религий, которые так часто рассказывали о воскресших спасителях; вероятно, принимая его, они сблизили христианство с подобными верованиями и оказали заметное влияние на Павла, истолковывавшего христианство в понятиях, привычных эллинскому разуму.
Из Коринфа Павел пришел в Иерусалим (53 г. ?) «приветствовать церковь». Но вскоре он уже совершал свое третье миссионерское путешествие, посещая христинские общины в Антиохии и Малой Азии, укрепляя их в горячей вере. В Эфесе он провел два года и «совершал столь необыкновенные чудеса», что многие смотрели на него как на чудотворца и пытались лечить болезни, прикладывая к хворающему использованное Павлом полотно. Изготовители кумиров, которые языческими почитателями Артемиды посвящались в ее храм, обнаружили, что их ремесло хиреет; возможно, Павел здесь повторил свое порицание поклонению образам, или идолопоклонству. Некий Деметрий, который изготавливал серебряные изображения великого святилища для благочестивых паломников, организовал акции протеста против Павла и новой веры и привел в городской театр толпу греков, которые на протяжении двух часов повторяли свой лозунг: «Велика Артемида Эфесская!» Местные власти распустили сходку, но Павел решил, что в данной ситуации самый доблестный выход — отправиться в Македонию.
Он провел несколько счастливых месяцев среди небольших приходов, которые застал в Филиппах, Фессалонике и Верии. Услышав, что разногласия и безнравственность дезорганизуют церковь в Коринфе, он не только несколькими посланиями положил этому разброду конец, но пришел в Коринф лично (56 г. ?), чтобы увидеть своих клеветников. Они обвиняли его в том, что он якобы обогащается за счет своих проповедей, высмеивали его видения и вновь выдвигали требование соблюдения иудейского Закона всеми христианами. Павел напомнил бурлящей общине о том, что, где бы он ни жил, он зарабатывает себе на пропитание трудом своих рук; что касается материальной выгоды, то чего только он не претерпел в своих путешествиях — восемь бичеваний, одно побиение камнями, три кораблекрушения и тысячи опасностей со стороны разбойников, патриотов и течений{1711}. Посреди всей этой суматохи ему сообщили, что «партия обрезания», явно нарушая иерусалимское соглашение, пришла в Галатию и потребовала ото всех обращенных полного принятия иудейского Закона. Он написал гневное Послание к Галатам, в котором окончательно порывал с иудействующими христианами и объявил, что люди спасутся не приверженностью закону Моисееву, но деятельной верой в Христа как спасающего Сына Божия. Затем, не ведая, какие новые злоключения ожидают его там, он отправился в Иерусалим, желая защититься перед апостолами и отпраздновать в Священном Городе древний праздник Пятидесятницы. Из Иерусалима, надеялся он, можно будет пойти в Рим, даже в Испанию и не останавливаться до тех пор, пока все провинции Империи не услышат весть и обетование о восставшем из мертвых Христе.
Руководители материнской церкви сердечно приветствовали Павла (57 г. ?); однако с глазу на глаз они предупреждали его:
Видишь, брат, сколько тысяч уверовавших иудеев, и все они — ревнители Закона; а о тебе наслышались они, что ты всех иудеев, живущих между язычниками, учишь отступлению от Моисея, говоря, чтоб они не обрезывали детей своих и не поступали по обычаю… Верно, соберется народ, ибо услышат, что ты пришел; сделай же, что мы скажем тебе: есть у нас четыре человека, имеющие на себе обет; взяв их, очистись с ними и возьми на себя издержки на жертву за них… и узнают все, что слышанное ими о тебе несправедливо, но что и сам ты продолжаешь соблюдать Закон{1712}.
Павел благосклонно отнесся к совету и прошел обряд очищения. Но стоило некоторым иудеям увидеть его в Храме, как они подняли на него крик как на человека, который «всюду всех учит против народа и закона и места сего». Толпа схватила его, вытащила из храма и «пыталась убить его», когда отряд римских воинов спас ему жизнь посредством ареста. Павел обратился к толпе с речью, в которой подтвердил свою приверженность как иудаизму, так и христианству. Римский офицер приказал бичевать его, но отказался от своего замысла, узнав о римском гражданстве Павла. На следующий день он представил заключенного суду синедриона. Павел обратился к нему с речью, объявил себя фарисеем и добился некоторой поддержки; однако его возбужденные оппоненты пытались применить к нему насилие, и римский чиновник отвел его в казармы. Тем же вечером к Павлу пришел племянник и предупредил его, что сорок евреев поклялись не есть и не пить до тех пор, пока не убьют его. Офицер, опасаясь могущих скомпрометировать его волнений, отослал Павла ночью к прокуратору Феликсу в Цезарею.
Пять дней спустя первосвященник и некоторые старейшины пришли из Иерусалима к прокуратору и обвинили Павла в том, что он «язва общества, возбудитель мятежа между иудеями, живущими по Вселенной». Павел признал, что он проповедует новую религию, но добавил: «Я верую всему, чему учит Закон». Феликс отпустил обвинителей ни с чем; тем не менее он продержал Павла под домашним арестом — вход к нему друзей не возбранялся — в течение двух лет (58–60 гг. ?), надеясь, по-видимому, на крупную взятку.
Когда на посту прокуратора Феликса заменил Фест, он предложил Павлу предстать перед его судом в Иерусалиме. Опасаясь враждебности иерусалимского населения, Павел воспользовался своими правами римского гражданина и потребовал суда перед лицом императора. Царь Агриппа, проезжавший через Цезарею, выслушал его и счел его «обезумевшим от большой учености», а впрочем, совершенно безвредным; «можно было бы его отпустить, — заметил Агриппа, — если бы он не потребовал суда у императора». Павла посадили на торговое судно, которое плыло столь неспешно, что до того, как попасть в Италию, Павел пережил зимнюю бурю. В течение четырнадцати дней разбушевавшейся непогоды, сообщают нам, он являл команде и пассажирам ободряющий пример человека, недоступного страху смерти и уверенного в своем спасении. Корабль разбился в щепки о прибрежные мальтийские скалы, но все находившиеся на борту невредимыми доплыли до берега. Три месяца спустя Павел прибыл в Рим (61 г. ?).
Римские власти обращались с ним мягко, дожидаясь приезда из Палестины его обвинителей и когда Нерон удосужится рассмотреть это дело. Ему было позволено жить в выбранном им самим доме, где его сторожил солдат; он был лишен свободы передвижения, но мог принимать кого пожелает. Он пригласил начальников еврейской общины в Риме к себе; они терпеливо выслушали Павла, но когда поняли, что, по его мнению, соблюдение иудейского Закона не является непременным условием спасения, они покинули его; Закон представлялся им неотъемлемым атрибутом и утешением еврейской жизни. «Итак да будет вам известно, — сказал Павел, — что спасение Божие послано язычникам: они и услышат!»{1713} Его воззрения пришлись не по душе и христианской общине, которую он застал в Риме. Эти новообращенные, главным образом иудеи, предпочитали христианство, принесенное к ним из Иерусалима; они практиковали обрезание и едва ли отличались римскими властями от ортодоксальных иудеев. Они приветствовали Петра, но остались холодны к Павлу. Он обратил в христианство нескольких язычников, среди вновь обращенных были и люди, занимавшие видное положение в обществе. Но горькое ощущение тщетности этих усилий омрачало одиночество, на которое он был обречен в своей темнице.
Он нашел некоторое утешение, посылая длинные и нежные письма своей далекой пастве. К этому времени он составлял подобные послания уже десять лет; вне всяких сомнений, помимо, посланий под его именем, которым мы располагаем сейчас, существовало и множество других[117]. Они не были написаны рукой Павла; он диктовал их, часто делая приписки своим грубым почерком. По-видимому, он не пересматривал их, об этом свидетельствуют все имеющиеся в них повторения, темноты и дурная, поставленная с ног на голову грамматика. И тем не менее глубина и искренность чувства, гневная приверженность великому делу, пышная, благородная и запоминающаяся речь сделают их самыми сильными и красноречивыми письмами в истории литературы; даже очарование Цицерона бледнеет перед этой страстной верой. Здесь мы встречаем горячие слова любви, исходящие от того, для кого эти церкви являлись ревностно защищаемыми чадами; яростные нападки на бесчисленных врагов; выговоры грешникам, отступникам и подрывающим христианское единство раскольникам; наконец, нежные увещевания и наставления.
И да владычествует в сердцах ваших мир Божий, к которому вы призваны в одном теле; и будьте дружелюбны. Слово Христово да вселяется в вас обильно, со всякою премудростью; научайте и вразумляйте друг друга псалмами, славословием и духовными песнями, во благодати воспевая в сердцах ваших Господу{1714}.
Здесь и великие изречения, которые повторяет и бережно хранит весь христианский мир: «буква мертвит, дух животворящ»{1715}; «худые сообщества развращают добрые нравы»{1716}; «для чистых все чисто»{1717}; «любовь к деньгам — корень всякого зла»{1718}. Здесь — и откровенные признания в собственных ошибках, даже собственном, на манер политического, притворстве.
Ибо, будучи свободен от всех, я всем поработил себя, дабы больше приобресть: для иудеев я был как иудей… для чуждых закона — как чуждый закона… Для всех я сделался всем, чтобы спасти по крайней мере некоторых. Сие же делаю для Евангелия, чтобы быть соучастником его{1719}.
Эти послания сохранялись и часто публично зачитывались теми общинами, которым они были адресованы. К концу первого века многие из них приобрели широкую известность; Климент Римский ссылается на них в 97 г., Игнатий и Поликарп — вскоре после этого; постепенно они становились частью изощренной теологии Церкви. Подвигнутый на служение своим омраченным духом и раскаянием, а также преображающим узрением Христа, испытавший, возможно, влияние стоического и платонического отрицания матери и плоти как зла, вспоминая, может статься, иудейские и языческие обычаи приношения в жертву «козла отпущения» за грехи народа, Павел явился творцом теологии, лишь самые смутные намеки на которую можно найти в словах Христа: каждый человек, рожденный женщиной, наследует первородный грех Адама и может быть спасен от вечных мучений только благодаря искупительной смерти Сына Божия{1720}[118]. Подобная концепция куда легче усваивалась язычниками, чем евреями. Египет, Малая Азия и Эллада издавна веровали в богов Осириса, Аттиса, Диониса, которые умерли ради спасения человечества; такие титулы, как Сотер (Спаситель) и Элевтерий (Освободитель) были достоянием этих божеств; а слово Купоз (Господь), употреблявшееся Павлом по отношению к Христу, являлось термином, обозначающим в сирийско-греческих культах умирающего искупителя Диониса{1721}. Язычники Антиохии и других греческих городов никогда не знали Христа во плоти, они могли признавать его только тем же образом, как признавали своих богов-спасителей. «Смотри, — говорил Павел, — я открою тебе тайну»{1722}.
Павел добавил к этой популярной и утешающей теологии определенные мистические представления, получившие распространение со времени написания Книги Премудрости и философии Филона. Христос, учил Павел, — это «Премудрость Божия»{1723}, перворожденный Сын Бога; «он прежде всех вещей, в нем существуют все вещи… через него все сотворено»{1724}. Это не иудейский Мессия, который избавит Израиль от рабства; это — Логос, чья смерть принесла избавление всему человечеству. Благодаря этим интерпретациям Павел мог пренебречь подлинной жизнью и речениями Иисуса, которого он не знал непосредственно, и мог встать наравне со знавшими Христа апостолами, которые не могли тягаться с ним в спекулятивной метафизике. Он смог наделить жизнь Христа и жизнь человека высокой ролью в величественной драме, в которую вовлечены все души и вся вечность. Более того, он смог ответить на трудные вопросы тех, кто спрашивал, почему Христос, если он действительно был Богом, позволил обречь себя на смерть; Христос умер, чтобы искупить мир, отданный Сатане грехом Адама; он должен был умереть, чтобы порвать путы смерти и открыть небесные врата для всех, кого коснется благодать Божия.
Два фактора определяют, по словам Павла, кто же будет спасен смертью Христа: богоизбранничество и смиренная вера. Бог избирает в вечности тех, кого осияет его благодать, и тех, кого он покарает{1725}. И тем не менее Павел энергично взялся за то, чтобы пробуждать веру, благодаря которой можно снискать милость Бога. Только благодаря такому «осуществлению чаемого» и такой «уверенности в невидимом»{1726} душа может испытать то глубокое изменение, через которое в жизнь приходит человек новый, которое соединяет верующего с Христом и позволяет ему вкусить плоды, принесенные смертью Спасителя. Добрые дела и исполнение всех 613 предписаний иудейского Законна далеко не достаточны, говорит Павел; они не в силах переродить внутреннего человека или омыть душу от греха. Смертью Христа окончена эпоха Закона; отныне не должно быть «ни эллина, ни иудея, раба или свободного, мужчины и женщины», потому что «везде и во всем Христос»{1727}. Что касается добрых дел в соединении с верой, Павел никогда не стремится навязывать их, и самые знаменитые слова о любви из всех когда-либо сказанных принадлежат ему:
Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая, или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и гору переставлять, а не имею любви, — то я ничто. И если я раздам все имение мое, и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, — нет мне в том никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится… не ищет своего… никогда не перестает… А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше{1728}.
К половой любви и браку Павел относится с обескураживающей терпимостью. Один пассаж наводит на мысль (хотя вовсе ничего не доказывает) о том, что он был женат{1729}: «Или не имеем власти (Павел и Варнава) иметь спутницею сестру жену, как и прочие Апостолы, и братья Господни, и Кифа?» Однако в другом месте{1730} он называет себя одиноким. Как и Иисус, он не имел никаких симпатий к физическому желанию{1731}. Он был устрашен, услышав о промискуитете и извращениях{1732}. «Разве не знаете, что тела ваши, — спрашивает он коринфян, — суть члены Христовы? Не знаете ли, что тела ваши суть храм живущего в вас Святого Духа, Которого имеете вы от Бога?.. Посему прославляйте Бога и в телах ваших…»{1733} Девственность лучше супружества, но супружество лучше вожделения. Брак между разведенными запрещается, за исключением тех случаев, когда предыдущий брак был смешанным. Женщины обязаны повиноваться мужьям, слуги — хозяевам. «Каждый должен оставаться в том звании, в каком он был призван», то есть обращен в христианство. «Рабом ли ты призван, не смущайся: но если и можешь сделаться свободным, то лучшим воспользуйся. Ибо раб, призванный в Господе, есть свободный Господа; равно и призванный свободным есть раб Христов»{1734} (синодальный перевод). Свобода и рабство значат немного, если мир вскоре придет к концу. Поэтому и национальная свобода не существенна. «Всякая душа да будет покорна высшим властям; ибо нет власти не от Бога, существующие же власти от Бога установлены»{1735}. Со стороны Рима было вопиющей неблагодарностью уничтожить столь подходящего ему философа.
«Постарайся прийти ко мне скоро, — гласит сомнительное Второе послание к Тимофею, —
ибо Димас оставил меня, возлюбив нынешний век, и пошел в Фессалонику, Крискент в Галатию, Тит в Далматию; один Лука со мною… При первом моем ответе никого не было со мною, но все меня оставили… Господь же предстал мне и укрепил меня, дабы чрез меня утвердилось благовестие, и услышали все язычники; и я избавился из львиных челюстей…Ибо я уже становлюсь жертвою и время моего отшествия настало. Подвигом добрым я подвизался, течение совершил, веру сохранил»{1736}.
Он говорил мужественно, но был покинут. Одно из древних преданий гласит, что он был освобожден, отправился в Азию и Испанию, вновь проповедовал и вновь оказался в заключении в Риме; возможно, он так и не вышел на свободу. Без жены и детей, которые могли бы утешить его, покинутый всеми друзьями, за исключением одного, он мог держаться только верой; может статься, и она была поколеблена. Как и другие христиане своего времени, он жил надеждой увидеть возвращение Христа. Он писал к филиппийцам: «Мы горячо ожидаем прихода спасителя, Господа Иисуса Христа… Господь скоро придет»{1737}. И к коринфянам: «Время уже коротко, так что имеющие жен должны быть, как не имеющие… и покупающие, как не приобретающие… ибо проходит образ мира сего… Маранта! Приходи скорее, Господи!»{1738} Но во втором письме к фессалоникийцам он упрекает их за то, что они пренебрегают делами мира сего в ожидании скорого прихода Христа; пришествие будет отложено до тех времен, пока не появится «Враг» — Сатана — «и не провозгласит себя Богом»{1739}. Мы догадываемся по его последним письмам, что он боролся во время своего заключения за то, чтобы примирить свою прежнюю веру с долгой отсрочкой Парусин, или Второго Пришествия. Все больше и больше надежд связывает он с посмертным существованием и в утешение себе осуществляет спасительный для христианства пересмотр своих былых представлений: он трансформирует веру в земное возвращение Христа в надежду на единение с ним на небесах после смерти. Очевидно, он вновь предстал перед судом и был осужден; Цезарь и Христос столкнулись лицом к лицу, и Цезарь одержал победу на час. Мы не знаем, каким было в точности обвинение; возможно, и здесь, как в Фессалонике, Павел был обвинен «в неповиновении императорским декретам и провозглашении царем некоего Иисуса»{1740}. Это было преступление, проходившее по ведомству «оскорбления величия» и каравшееся смертью. Мы не располагаем древним описанием процесса; но Тертуллиан, писавший около 200 г. н. э., сообщает, что Павел был обезглавлен в Риме; Ориген около 220 г. пишет, что «Павел претерпел мученичество в Риме при Нероне»{1741}. Вероятно, будучи римским гражданином, он удостоился чести быть казненным отдельно от тех христиан, что были распяты после пожара 64 г. Предание гласит, что мученичество он претерпел одновременно с Петром, хотя и при иных обстоятельствах. Трогательная легенда изображает двух великих соперников дружески приветствующими друг друга по дороге на казнь. На Остийской дороге, в том месте, где, по вере Церкви, упокоился Павел, в третьем веке было возведено святилище. Каждая новая переделка делала его еще более прекрасной, и теперь это базилика «Святого Павла за стенами» — San Paolo fuori le Mura.
Эта базилика — удачный символ одержанной им победы. Император, приговоривший его к смерти, погиб как трус, и вскоре от его беспорядочных трудов не осталось и следа. Но побежденный Павел сформировал теологическую структуру христианства, как Павел и Петр — впечатляющую организацию Церкви. Павел застал мечту еврейской эсхатологии ограниченной рамками иудейского Закона. Он высвободил ее и, расширив, превратил в веру, способную двигать миром. С терпением государственного деятеля он вплетал в ткань еврейской этики нити греческой метафизики и трансформировал Иисуса Евангелий в Христа теологии. Он стал творцом новой мистерии, новой формы драмы воскрешения, которая вберет в себя и переживет остальные изводы той же темы. В качестве критерия добродетели он выдвинул веру взамен поведения, и в этом смысле явился провозвестником средневековья. Это была трагическая перемена, но, может статься, именно таким было требование человечности; лишь немногие святые могли возвыситься в своей жизни до подражания Христу, зато немало душ смогло стяжать веру и мужество, окрыляясь надеждой на вечную жизнь.
Влияние Павла сказалось не сразу. Общины, основанные им, оставались крошечными островками в океане язычества. Церковь в Риме осенялась фигурой Петра и была верна его памяти. Спустя столетие после смфти Павла он оказался почти забыт. Но когда сошли со сцены первые поколения христианства и устное предание об апостолах стало понемногу увядать, когда сотни ересей вносили сумятицу в христианский разум, Послания Павла явились тем основанием, на котором была возведена стабилизирующая система веры, объединившая разрозненные конгрегации в могучую Церковь.
При всем при этом, человек, благодаря которому христианство отделилось от иудаизма, оставался, по существу, настолько иудеем в напряженности своего характера и непреклонности своей нравственности, что средние века, преобразовавшие язычество в красочный католицизм, не могли видеть в нем родственный себе дух: в его честь было построено не много церквей, его фигура редко становилась предметом изображения в скульптуре, нечасто использовалось его имя. Прошло пятнадцать веков, прежде чем Лютер сделал Павла Апостолом Реформации и Кальвин нашел у него мрачные тексты в пользу доктрины о предопределении. Протестантство явилось триумфом Павла над Петром; фундаментализм — Павла над Христом.
Случайности истории позволяют нам видеть Павла относительно отчетливо, в то время как Апостол Иоанн остается фигурой темной и таинственной. Кроме трех посланий под его именем, до нас дошли два крупных произведения. Критики предположительно относят книгу Откровения к 69–70 гг.{1742} и приписывают ее авторство другому Иоанну — «Пресвитеру», упоминаемому Папием (135 г.){1743}. Юстин Мученик (135 г.) утверждает, что этот величественный Апокалипсис был написан «возлюбленным» апостолом{1744}; но уже в четвертом веке Евсевий{1745} замечал, что некоторые ученые сомневаются в его аутентичности. Несомненно, автор этой книги занимал в иерархии положение весьма высокое, ибо он обращается к церквам Азии тоном грозного авторитета. Если она написана апостолом (и мы можем предварительно принять традиционную точку зрения), становится понятным, почему, как и его брат Иаков, он носил прозвище Боанергес, или Сын Грома. В Эфесе, Смирне, Пергаме, Сардах и других городах Малой Азии скорее Иоанн, а не Петр и не Павел, воспринимался как верховный глава Церкви. Традиция, зафиксированная Евсевием{1746}, сообщала, что Иоанн был сослан на Патмос Домицианом и написал на этом острове в Эгеиде как Четвертое Евангелие, так и Апокалипсис. Он дожил до столь преклонного возраста, что люди поговаривали, будто он бессмертен.
С формальной точки зрения, Откровение схоже с книгами Даниила и Еноха. Такие пророчески-символические видения относились к числу литературных приемов, часто используемых евреями той эпохи; существовало и несколько других апокалипсисов («раскрытие потаенного»), но этот превзошел все остальные своим грозовым красноречием. Отправляясь от широко распространенной веры в то, что пришествие Царства Божия будет предваряться правлением Сатаны и торжеством зла, автор описывает принципат Нерона в точности соответствующим этой сатанинской эре. Сатана и его приверженцы, восставшие против Бога, побеждаются ангельским воинством Михаила, низвергнуты на землю и здесь стоят во главе атаки языческого мира на христианство. Зверь и Антихрист книги — Нерон, Мессия Сатаны, как Иисус был Мессией Бога. Рим описывается как «великая блудница, сидящая на водах многих, с которой блуд о действовал и цари земные»; это — «вавилонская блудница», источник, средоточие и вершина всяческой несправедливости, безнравственности, извращения, идолопоклонства; там богохульные и запятнанные кровью Цезари требуют себе того поклонения, которое христиане должны сохранить для Христа.
Перед автором проходит череда видений; его взору открываются кары, которые падут на Рим и его Империю. В течение пяти месяцев все ее обитатели будут терзаемы нашествием саранчи; невредимы останутся лишь 144 000 евреев, на челах которых будет начертан знак христианства{1747}. Другие ангелы изольют «семь чаш Божьего гнева» на землю, поражая людей ужасающими язвами и превращая море в кровь «как бы мертвеца, так что все живое в море» погибнет. Еще один ангел обрушит на головы нераскаянных безжалостный жар солнца; другой — покроет землю мраком; четыре ангела поведут «дважды по десять тысяч десять тысяч воинов», чтобы казнить треть человечества. Четыре всадника пронесутся по земле, чтобы «умерщвлять мечом и голодом, и мором, и зверями земными»{1748}. Страшное землетрясение обратит планету в руины; огромные камни падут на головы уцелевших неверных, и Рим будет полностью сокрушен. Земные цари сойдутся на равнинах Армагеддона, чтобы вступить в последнюю схватку с Богом, но всех их ожидает гибель. Сатана и его легионы, повсюду разгромленные, низвергнутся в Ад. Только истинные христиане спасутся от этих бед; и те, что пострадали во имя Христа, что «были омыты кровью Агнца»{1749}, получат щедрое воздаяние.
Через тысячу лет Сатана будет выпущен вновь, чтобы соблазнять человечество; в неверующем мире возрастет грех, и силы зла предпримут последнее усилие обратить в прах творение Бога. Но их ожидает новое поражение, и на этот раз Сатана и его присные будут брошены в Ад навсегда. Затем настанет Страшный Суд, когда все мертвые восстанут из могил и утопленники поднимутся со дна морского. В этот ужасный день все, «кто не был записан в книге жизни», будут «вброшены в озеро огненное»{1750}. Верные «соберутся на великую вечерю Божию, а птицы и звери пожрут трупы царей, трупы сильных, трупы начальников… трупы всех свободных и рабов, и малых и великих»{1751}, не отозвавшихся на весть Христа. Будут созданы новое небо и новая земля, и из рук Божьих выйдет Новый Иерусалим, который станет раем на земле. Его основание будет сделано из драгоценных камней, дома — из просвечивающих серебра или золота, стены — из яшмы, а каждые врата — из цельного жемчуга; по нему будет бежать «река воды живой», на берегах которой будет расти «древо жизни». Царству зла будет положен конец на веки вечные; верующие в Христа унаследуют землю; «и не будет уже ни смерти, ни ночи, ни плача, ни болезни»{1752}.
Влияние книги Откровения было непосредственным, продолжительным и глубоким. Ее пророчества о спасении истинно верующих и наказания их врагов стали опорой преследуемой Церкви. Теория тысячелетнего царства утешила тех, кто скорбел об отсрочке Второго Пришествия Христа. Живые образы и блестящие обороты стали частью как народной речи, так и литературного языка христианского мира. На протяжении девятнадцати столетий люди интерпретировали исторические события как исполнение ее пророчеств, и в некоторых уголках мира белого человека она по-прежнему придает свой мрачный колорит и горечь христианской вере.
Кажется неправдоподобным, что Апокалипсис и Четвертое Евангелие написаны одной и той же рукой. Апокалипсис — это еврейская поэзия, Четвертое Евангелие — греческая философия. Возможно, апостол писал Откровение, объятый праведным гневом после Неронова гонения, а Евангелие — умудренным метафизиком в старости (90 г. ?). Его воспоминания об Учителе могли к этому времени несколько поблекнуть, насколько это вообще возможно — когда-либо забыть Иисуса; и несомненно, что на островах и в городах Ионии до его слуха доносились многочисленные отголоски греческого мистицизма и философии. Тема была задана Платоном, изобразившим Идеи Бога моделями, по которым образуются все вещи; стоики объединили эти Идеи с Семенным Логосом (Logos Spermatikos), или оплодотворяющей мудростью Бога; неопифагорейцы превратили Идеи в Божественную личность, а Филон истолковал их как Логос, или Разум, Бога, второй божественный принцип, посредством которого Бог сотворил мир и общается с ним. Если перечитать знаменитый зачин Четвертого Евангелия, помня обо всем этом, и сохранить Логос греческого оригинала вместо того, чтобы переводить его как «Слово», тотчас же будет ясно, что Иоанн присоединился к философам:
В начале был Логос; Логос был с Богом, и Логос был Бог… Все сотворено через Логос; и без Него ничто не начало быть, что начало быть. В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков… Так Логос стал плотью и обитал с нами.
Как и Филон, прекрасно знавший греческую спекулятивную философию и чувствовавший необходимость перефразировать иудаизм таким образом, чтобы сделать его приемлемым для любящих логику греков, Иоанн, обитавший в течение жизни двух поколений в эллинистическом окружении, попытался придать греческий философский оттенок мистическому иудейскому учению о Премудрости Божьей как живом существе{1753} и христианскому учению о Христе как Мессии. Сознательно или нет, он продолжил начатую Павлом работу по эмансипации христианства от иудаизма. Христос не изображался здесь евреем, более или менее соблюдающим еврейский Закон; у Иоанна он обращается к иудеям: «Вы!» — и говорит об их Законе как о «вашем Законе»; он был Мессией, посланным «спасти заблудших овец Израилевых», — он был предвечным Сыном Божиим; не только будущим судьей человечества, но изначальным творцом мироздания. В этой перспективе земная жизнь еврея Иисуса могла быть отодвинута на второй план, потерять сколько-нибудь зримые очертания, словно в гностической ереси, и бог Христос становился соразмерным религиозным и философским традициям эллинистического духа. Теперь языческий мир — даже антисемитский мир — мог принять его как своего.
Христианство не разрушило язычества; оно вобрало его в себя. Греческий дух, умирая, обрел новую жизнь в теологии и литургии Церкви; греческий язык, столетия царствовавший в сфере философии, стал проводником христианской литературы и ритуала; греческие мистерии растворились во впечатляющем таинстве Мессы. В этот синкретизм внесли свой вклад и другие языческие культуры. Из Египта пришла идея о божественной троице, Страшном Суде, личном бессмертии, чреватом воздаянием или карой; почитание Матери и Младенца также пришло из Египта, как и мистическая теософия, легшая в основу неоплатонизма и гностицизма и затемнившая христианское вероучение; здесь же христианское монашество смогло найти свои образцы и источник. Из Фригии пришло почитание Великой Матери; из Сирии драма воскресения Адониса; из Фракии, возможно, культ Диониса — умирающего бога-спасителя. Из Персии пришел милленаризм, «мировые периоды», «заключительный пожар», дуализм Сатаны и Бога, Тьмы и Света; уже в Четвертом Евангелии Христос — это «Свет, который во тьме светит, и тьма не объяла его»{1754}. Митраический ритуал столь близко походил на евхаристическую жертву Мессы, что христианские Отцы Церкви обвиняли Дьявола в злонамеренном изобретении этих походящих на христианские деталей, дабы соблазнить нетвердых в вере{1755}. Христианство стало последним великим творением древнего языческого мира.
ОНИ встречались в частных домах или маленьких часовнях, и образцом для их общин была организация синагоги{1756}. Каждая конгрегация называлась экклесией (ekklesia) — греческим термином, обозначавшим народное собрание, участвовавшее в управлении муниципальными делами. Как в культах Исиды и Митры, здесь приветствовались рабы; попыток освободить их не предпринималось, зато их утешали обещанием Царства, где все смогут быть свободными. Ранние неофиты происходили преимущественно из среды пролетариев, немногочисленны были представители низов среднего класса, от случая к случаю в христианство обращались богатые. И тем не менее, они отнюдь не были «отбросами человечества», как заявлял Цельс; как правило, они жили порядочной жизнью, были трудолюбивы, финансировали деятельность миссионеров и собирали средства для поддержки обедневших христианских общин. Практически не предпринималось усилий заручиться поддержкой деревенского населения; обращение деревни произошло в последнюю очередь, и именно таким странным способом слово pagani (крестьяне, сельские жители) стало обозначать дохристианских жителей средиземноморских государств.
В конгрегации имели доступ женщины, иной раз достигавшие видного положения при исполнении второстепенных ролей; но Церковь учила их быть укором для язычников, живя в скромной покорности и незаметности. Им запрещалось посещать собрания с непокрытыми головами, ибо их волосы считались особенно соблазнительными, способными во время службы рассеивать внимание даже ангелов{1757}; Святой Иероним полагал, что их вообще следует полностью остригать{1758}. Христианки должны были также избегать косметики и драгоценных украшений, в особенности фальшивых волос, ибо благословение священника, попадающее на неживые волосы, снятые с другой головы, могло столкнуться со вполне понятным затруднением: кто же именно будет в этом случае благословлен?{1759} Павел строго наставлял свои общины:
Пусть женщины, находясь в церкви, хранят спокойствие. Они должны занимать не самое видное место. Если они хотят о чем-либо узнать, пусть спросят об этом мужа дома, ибо позор для женщины — говорить в церкви… Пусть будет голова мужчины в церкви непокрытой, ибо он — образ Божий и на нем отражается слава Божья, в то время как слава мужа отражается на жене. Ибо не муж был сделан из жены, но жена из мужа; и не мужчина был создан для женщины, но женщина для мужчины. Потому-то и должна она носить покрывало на своей голове, ибо это — символ покорности{1760}.
Это — иудейский и греческий взгляд на женщину, не римский. Возможно, здесь мы имеем дело с реакцией против вседозволенности, в которую обратили некоторые женщины свою растущую свободу. На основании этих негодующих слов Павла легко представить себе, что, несмотря на отсутствие драгоценностей и благовоний, и при помощи покрывал христианки по-прежнему были привлекательны и пользовались своими древними талантами на свой хитроумный лад. Для незамужних или овдовевших женщин Церковь находила множество полезных занятий. Они образовывали общины «сестер», занимались делами церковного управления или благотворительностью и со временем создали различные ордены, в которые входили монахини, знаменитые своей кроткой добротой — благороднейшим воплощением христианского духа.
Лукиан около 160 г. описывал «этих слабоумных», то есть христиан, «презирающими все земное и считающими эти вещи общим достоянием»{1761}. Поколение спустя Тертуллиан объявлял, что «мы» (христиане) «владеем сообща всем, за исключением наших жен», добавляя с присущей ему язвительностью: «В этом вопросе мы отказываемся вступать в партнерские отношения — именно там, где все остальные используют их с наибольшим успехом»{1762}. Не следует понимать эти утверждения буквально; другое место из Тертуллиана{1763} наводит на мысль, что этот коммунизм означал не что иное, как обязанность каждого христианина в соответствии со своими возможностями вносить средства в общий фонд конгрегации. Ожидание скорого конца существующего порядка вещей, несомненно, способствовало росту пожертвований; может быть, наиболее богатых членов общины убеждали в том, что не стоит позволить Страшному Суду застать себя в объятиях Маммоны. Часть ранних христиан разделяла мнение ессеев о том, что преуспевающий человек, отказывающийся делиться своими избыточными доходами, является вором{1764}. Иаков, «брат Господа», нападал на богатство с речами, в которых чувствовалась революционная горечь:
Послушайте, вы, богатые: плачьте и рыдайте о бедствиях ваших, находящих на вас. Богатство ваше сгнило, и одежды ваши изъедены молью, золото и серебро ваше изржавело, и ржавчина их… съест плоть вашу, как огонь: вы собрали себе сокровище на последние дни. Вот, плата, удержанная вами у работников, пожавших поля ваши, вопиет, и вопли жнецов дошли до слуха Господа Саваофа… не бедных ли мира избрал Бог быть… наследниками Царствия..?{1765}
В этом Царстве, добавляет он, богатые увянут, как цветы под палящим солнцем{1766}.
Элементы коммунизма различимы в обычае совместных трапез. Как греческие и римские ассоциации встречались по торжественным случаям на общем застолье, так ранние христиане часто собирались на agapé, или вечерю любви, обычно по субботним вечерам. Трапеза начиналась и заканчивалась молитвой и чтением Писания, и священник благословлял хлеб и вино. Христиане, по-видимому, верили в то, что хлеб и вино были, или символизировали, плоть и кровь Христа{1767}; почитатели Диониса, Аттиса и Митры давали выход схожим верованиям, когда на своих застольях поедали магические воплощения или символы своих богов{1768}. Заключительным ритуалом agapé был «поцелуй любви». В некоторых конгрегациях поцелуями обменивались только мужчины с мужчинами и женщины с женщинами; в других — это строгое разграничение не соблюдалось неукоснительно. Многие участники трапезы открывали для себя нетеологическое удовольствие в этой приятной церемонии; Тертуллиан и другие порицали ее как ведущую к половой распущенности{1769}. Церковь рекомендовала обмениваться поцелуями с сомкнутыми устами, и если поцелуй доставляет удовольствие, его не следует повторять{1770}. В третьем веке agape постепенно исчезают.
Несмотря на такие эпизоды и диатрибы проповедников, призывавших свою паству к совершенству, можно без всяких сомнений принять старинное убеждение, согласно которому ранние христиане были укором языческому миру. После того как ослабление древних верований лишило нравственную жизнь их ненадежной поддержки, а попытка стоицизма создать натуралистическую этику потерпела крах (если не считать самых выдающихся людей), новая сверхприродная этика выполнила (невзирая на то, какую цену при этом пришлось заплатить свободному и склонному к анализу интеллекту) задачу по преобразованию присущих человеку инстинктов джунглей в жизнеспособную нравственную систему. Надежда на пришествие Царства шла вместе с верой в Судию, которому ведомы все человеческие поступки, все человеческие мысли, от которого невозможно скрыться, которого нельзя обмануть. К этому божественному надзору добавлялась взаимная проверка: в этих небольших коллективах греху трудно было укрыться в потайном месте, и община публично порицала тех своих членов, которые нарушали новый нравственный кодекс, не соблюдая достаточной осторожности. Аборты и инфантицид, которые наносили урон языческому обществу, были запрещены христианам как деяния, равнозначные убийству{1771}; во многих случаях христиане спасали от смерти брошенных детей, крестили их и воспитывали при помощи общинного фонда{1772}. С меньшим успехом Церковь запрещала посещение театров или общественных игр, участие в праздничных радостях языческих торжеств{1773}. В целом христианство переняло и усилило строгость морали находившихся в постоянной боевой готовности иудеев. Целибат и девственность рекомендовались в качестве идеала; супружество терпелось только как заслон для промискуитета и как заслуживающее осмеяния средство продолжения рода, однако поощрялось воздержание от полового общения мужа и жены{1774}. Развод допускался только в том случае, когда язычница (язычник) желала расторгнуть брак с христианином (христианкой). Повторное вступление в брак вдов или вдовцов не одобрялось, а гомосексуализм порицался со строгостью, редкой в античности. «Что касается половых отношений, — говорил Тертуллиан, — то христианин довольствуется женщиной»{1775}.
Большая часть этого трудного морального кодекса была создана в расчете на скорое возвращение Христа. По мере того как эта вера слабела, голос плоти звучал все слышнее и христианская нравственность расшатывалась. Анонимный памфлет «Пастырь Гермы» (около ПО г.) выступает против таких грехов, как жадность, бесчестность, румяна, крашеные волосы, подведенные веки, пьянство и прелюбодеяние, которые вновь подняли свою голову среди христиан{1776}. И тем не менее общая картина христианской морали того времени отмечена благочестием, взаимной преданностью, супружеской верностью и тихим счастьем обладания крепкой верой. Плиний Младший был вынужден сообщать Траяну, что христиане ведут мирный и примерный образ жизни{1777}. Гален пишет, что «они настолько далеко продвинулись на пути воспитания самодисциплины и… напряженного стремления достичь нравственного совершенства, что никоим образом не уступают в этом истинным философам»{1778}. Чувство греха приобрело новую напряженность благодаря вере в то, что все человечество запятнано грехопадением Адама и что вскоре мир предстанет перед последним судом, который воздаст и покарает. Многие христиане были поглощены стремлением очиститься прежде, чем наступит это страшное судебное разбирательство; сатанинский соблазн мерещился им в каждом чувственном удовольствии, они осуждали «мир и плоть» и пытались подавить желания постами и разнообразными телесными самоистязаниями. Они с подозрением относились к музыке, белому хлебу, чужеземным винам, теплым баням или бритью бороды — все это представлялось им нарушением ясно выраженной воли Бога{1779}. Даже для обыкновенного христианина жизнь виделась в более мрачных красках, чем когда-либо представлял ее язычник, если не считать случаев «апотропеического» умилостивления подземных божеств. Сосредоточенный характер иудейской субботы был перенесен на христианское воскресенье, пришедшее ей на смену во втором веке.
В этот dies Domini, или день Господа, христиане собирались для отправления своего еженедельного обряда. Священники читали вслух Писания, предстоятельствовали на молениях, выступали с проповедями, посвященными вопросам вероучения, нравственным увещеваниям и доктринальным спорам. В эти начальные дни членам общины, особенно женщинам, позволялось «пророчествовать», то есть «изрекать» в состоянии транса или экстаза слова, смысл которых мог быть найден только в результате благочестивого истолкования. Когда эти представления придали обрядам лихорадочный жар и внесли дезорганизацию в теологию, Церковь перестала поощрять их и в конечном счете подавила. На каждом шагу священство считало своей обязанностью не порождать суеверие, но контролировать его.
К концу второго века эти еженедельные церемонии приобрели вид христианской мессы. Частично основываясь на службах иудейского храма, частично — на греческих мистериальных обрядах очищения, искупительной жертвы и причастия посредством приобщения к побеждающим смерть силам божества, месса медленно вырастала в ту пышную смесь молитв, псалмов, чтения, проповеди, антифонной декламации и венчающей их символической искупительной жертвы «Агнца Божия», которая заменила в христианстве кровавые жертвоприношения древних религий. Хлеб и вино, которые эти культы рассматривали как дары, возложенные на алтарь бога, воспринимались теперь претворенными посредством акта освящения в плоть и кровь Христа и подносились Богу как повторение жертвенной смерти Иисуса на кресте. Затем в ходе напряженной и волнующей церемонии верующие причащались самой жизни и субстанции своего Спасителя. Это была концепция, издавна освященная временем; языческий дух не нуждался в ученичестве, чтобы проникнуться ею; воплотив ее в «таинстве мессы», христианство стало последней и величайшей из мистериальных религий. Это был обычай, низменный по происхождению{1780} и прекрасный в своем развитии{1781}; его принятие было обусловлено той глубокой мудростью, с какой Церковь приспосабливалась к символам своего времени и нуждам людей; ни одна другая церемония не была способна так ободрить в существе своем одинокую душу и укрепить ее столь надежно перед лицом враждебного мира[119].
Евхаристия, или «благословение» хлеба и вина, была одним из семи христианских «таинств» — священных ритуалов, которые, как верили христиане, способны сообщить божественную благодать. И здесь Церковь использовала поэзию символа, чтобы утешить человека и придать особое достоинство его жизни, чтобы на каждом новом этапе человеческой одиссеи укрепить его приобщением к божеству. В первом веке мы находим лишь три церемонии, относимые к категории таинств, — крещение, причастие и посвящение в духовный сан; но уже в то время в обычаях конгрегаций наличествовали зародыши остальных. По-видимому, в практику раннего христианства входило сопровождение крещения «возложением рук», при помощи которого апостол или священник наделяли верующего Святым Духом{1782}; с течением времени это действие отделилось от крещения и превратилось в таинство конфирмации{1783}. Так как крещение взрослых постепенно заменялось крещением детей, люди испытывали нужду в каких-то последующих обрядах духовного очищения; публичное признание в совершении греха превратилось в приватную исповедь перед священником, который притязал на то, что получил от апостолов или их преемников — епископов — право «связывать и разрешать» — налагать епитимьи и отпускать грехи{1784}. Таинство епитимьи являлось установлением, которым нетрудно было злоупотребить, ибо в этом случае прощение могло достаться слишком легко; однако оно давало грешнику силу преодолеть себя и спасало озабоченные души от неврозов раскаяния. В эти века брак оставался церемонией гражданской; однако, давая и требуя своей санкции, Церковь возвысила брак, превратив его из преходящего договора в ненарушимый священный обет. К 200 г. рукоположение стало таинством, наделявшим епископов исключительным правом назначать священнослужителей, полномочных отправлять действенные таинства. Наконец, Церковь извлекла из послания Иакова (V, 14) таинство «соборования» или последнего благословения, во время которого священник помазывал органы чувств и конечности умирающего христианина, вновь отпуская ему грехи и приготовляя его ко встрече с Богом. Самой поверхностной глупостью было бы судить об этих церемониях с точки зрения их буквальных претензий; с точки зрения ободрения и вдохновения это были мудрейшие снадобья для человеческой души.
Христианские похороны были кульминацией и главной почестью христианской жизни. Так как новое верование провозгласило воскресение как души, так и тела, тело покойного было окружено величайшей заботой; при погребении священник отправлял заупокойную службу, и каждое тело удостаивалось отдельной могилы. Около 100 г. римские христиане, следуя этрусским и сирийским традициям, стали погребать своих мертвых в катакомбах — делалось это, вероятно, не столько ради конспирации, сколько ради экономии площади и расходов. Рабочие прорыли длинные подземные проходы на различных уровнях, и мертвых укладывали в находящиеся друг над другом крипты, расположенные по обеим сторонам этих галерей. Язычники и евреи пользовались тем же методом, возможно, ради удобства своих похоронных сообществ. Некоторые проходы, по-видимому, намеренно отклоняются в сторону и наводят на мысль о том, что их использовали как укрытия во времена гонений. После того как христианство справило свой триумф, обычай катакомбного захоронения сходит на нет; крипты становятся объектами почитания и паломничества; к девятому веку они были завалены и забыты, и только благодаря случайности их открыли в 1578 г.
Остатки раннехристианского искусства сохранились по большей части в виде катакомбных фресок и рельефов. Здесь около 180 г. появляются символы, которым суждено было сыграть в истории христианства столь выдающуюся роль: голубь, олицетворяющий душу, освободившуюся из заточения в этом мире; феникс, восстающий из смертного праха; пальмовая ветвь, возвещающая победу; оливковая ветвь, несущая мир; наконец, рыба, приобретшая символическое значение в силу того, что греческое слово i-ch-th-y-s («рыба») состояло из начальных букв фразы Iesous Christos Theou Yios Soter — «Иисус Христос, Сын Бога, Спаситель». Здесь же мы встречаемся со знаменитой темой Доброго Пастыря, откровенно повторяющей образец танагрской статуи Меркурия, который несет козленка. Иногда эти рисунки наделены подлинно помпейской прелестью, как в цветах, виноградниках и птицах, украшавших потолок гробницы Святой Домициллы; обыкновенно же они представляли собой ничем не примечательные произведения второсортных ремесленников, затемняющих на восточный манер явность классических линий. Христианство было в эти века настолько поглощено заботами о мире ином, что почти не интересовалось украшением мира сего. Оно унаследовало от иудаизма отвращение к скульптуре, смешивало образное искусство с идолопоклонством и презирало статуи и картины за то, что те слишком часто выставляли напоказ наготу. В силу этого рост христианства был ознаменован упадком пластических искусств. Большей популярностью пользовалась мозаика; стены и полы базилик и баптистериев инкрустировались цветами и листьями, сложенными из разноцветных мозаичных плиток, здесь можно было увидеть Пасхального Агнца и картины на темы обоих Заветов. Схожие сцены вырезались в грубых рельефах на саркофагах. Между тем архитекторы приспособили греко-римскую базилику для нужд христианского культа. Маленькие храмы, служившие жилищами языческих богов, были не способны послужить образцами для церквей, предназначенных для того, чтобы вмещать в себя целые общины. Просторный неф и приделы базилики превосходно подходили для этой цели, а ее апсида, казалось, по природе была предназначена для того, чтобы служить святилищем. В этих новых храмах исполнялась христианская музыка, робко унаследовавшая нотное письмо, тональности и гаммы греков. Многие теологи с неодобрением относились к женскому пению в церкви, как и в любом другом общественном месте; женский голос способен пробудить далекий от священного интерес в вечно увлекающихся мужчинах{1785}. И тем не менее прихожане часто выражали в гимнах свои надежды, благодарность и радость; так музыка становилась одним из прекраснейших украшений и изысканнейших служителей христианской веры.
В общем, человечество никогда прежде не знало религии столь привлекательной. Она обращалась ко всем индивидуумам, классам и народам без ограничений; она не замыкалась в рамках одной-единственной нации, как иудаизм, или в пределах класса свободных граждан одного государства, как официальные культы Греции и Рима. Делая всех людей наследниками победы Христа над смертью, христианство провозглашало фундаментальное равенство всех людей и преходящесть всех земных различий и сословий. Несчастным, увечным, скорбящим, горюющим и униженным оно подарило новую добродетель — сострадание — и облагораживающее достоинство; оно даровало им вдохновляющую фигуру, историю и этику Христа; оно украсило их жизни надеждой на приход Царства и нескончаемое блаженство за гробом. Оно обещало прощение даже величайшим из грешников и их полное принятие в общество спасенных. Умы, волнуемые неразрешимыми проблемами происхождения и предназначения, зла и страдания, находили в нем ниспосланное Богом систематическое учение, в котором даже самые простые души могли наконец найти успокоение. Мужчинам и женщинам, запутавшимся в прозе бедности и тяжелого труда, оно подарило поэзию таинств и Мессы, ритуала, превращавшего любое сколько-нибудь значительное жизненное событие в исполненную смысла сцену из волнующей драмы взаимоотношений между Богом и человеком. В моральный вакуум умирающего язычества, в ледяной холод стоицизма и испорченность эпикурейства, в мир, изнемогающий от жестокости, насилия, угнетения и сексуального хаоса, в замиренную Империю, которая, казалось, не нуждается больше в мужских доблестях и божествах войны, оно принесло новую мораль братства, доброты, порядочности и мира.
Отвечающая людским чаяниям религия распространялась с неслыханной быстротой. Почти каждый новообращенный с жаром революционера превращался в пропагандиста. Дороги, реки и морские побережья, торговые маршруты и созданные в империи благоприятные условия сообщения определили силовые линии роста христианства: на восток от Иерусалима оно продвинулось к Дамаску, Эдессе, Дуре, Селевкии и Ктесифону, на юге через Бостру и Петру оно достигло Аравии, на запад оно распространялось через Сирию и Египет, на севере через Антиохию оно проникло в Малую Азию, из Эфеса и Троады оно, переправившись через Эгейское море, попадает в Коринф и Фессалонику, по Эгнациевой дороге оно добирается до Дуррахия, через Адриатику попадает в Брундизий или через Сциллу и Харибду — в Путеолы и Рим, через Сицилию и Египет — в Северную Африку, по средиземноморским маршрутам или через Альпы — в Испанию и Галлию, а отсюда в Британию; крест медленно продвигался вслед за фасциями, и римские орлы расчищали путь для Христа. Малая Азия была в эти века оплотом христианства; к 300 г. большинство населения Эфеса и Смирны составляли христиане{1786}. Новая вера достигла больших успехов в Северной Африке: Карфаген и Гиппон стали ведущими центрами христианского образования и споров; здесь поднялись великие отцы Латинской Церкви — Тертуллиан, Киприан, Августин; здесь оформились латинский текст Мессы и первый латинский перевод Нового Завета. В Риме христианская община к концу третьего столетия насчитывала около ста тысяч членов; она имела возможность посылать финансовую помощь другим конгрегациям; давно уже она притязала на то, чтобы ее епископ был верховным авторитетом Церкви. В общем, можно считать, что население Востока было к 300 году христианским на треть, а население Запада на одну двадцатую. «Люди утверждают, — пишет Тертуллиан (около 200 г.), — что государство осаждено нами. Все возрасты, состояния и звания переходят к нам. Мы появились только вчера, но мир уже полон нами»{1787}.
Было бы удивительным, если бы во множестве сравнительно независимых центров христианства, подпадавших под воздействие различных традиций и окружения, разнообразие обычаев и вероучений замедлило выступить на поверхность. Греческое христианство было особенно склонно, прямо-таки обречено пережить наплыв ересей в силу метафизических и склонных к спору навыков греческого ума. Понять христианство можно лишь в перспективе этих ересей, ибо даже побеждая их, оно перенимало отчасти их окраску и форму.
Разрозненные общины были объединены одной верой: Христос — Сын Божий, он вернется, чтобы установить свое Царство на земле, и все верующие в него будут вознаграждены на Страшном Суде вечным блаженством. Однако среди христиан не было единодушия относительно сроков второго пришествия. Когда погиб Нерон и Тит разрушил Храм, а затем когда Адриан сокрушил Иерусалим вновь, многие христиане приветствовали эти катастрофы как предзнаменования второго пришествия. Когда Империя на исходе второго века оказалась перед угрозой сползания в хаос, Тертуллиан и многие другие думали, что конец света близок{1788}; некий сирийский епископ вывел свою паству в пустыню, чтобы встретить Христа на полпути, а епископ Понта дезорганизовал жизнь своей общины, объявив, что Христос вернется в течение года{1789}. Поскольку все эти знамения оказались ложными и Христос не явился, наиболее рассудительные христиане решили смягчить разочарование, предложив новую датировку его возвращения. Он вернется через тысячу лет, гласило послание, приписывавшееся Варнаве{1790}; он придет, говорили самые осторожные, когда «поколение» или род евреев совсем угаснет или когда Евангелие будет проповедано всем язычникам; Евангелие от Иоанна гласило, что вместо себя он пошлет Дух Святой, или Параклита. Наконец, Царство было перенесено с земли на небо, из мира сего — в мир за гробом. Даже вера в тысячелетие — в возвращение Иисуса через тысячу лет — не поощрялось Церковью и в конце концов была осуждена как ересь. Вера во Второе Пришествие явилась краеугольным камнем христианства, выжившего благодаря надежде на небеса[120].
Если не принимать во внимание эти основные догматы, последователи Христа придерживались в первые три века нашей эры сотен вероучений. Мы неверно поняли бы основную функцию истории — а именно прояснять настоящее светом прошедшего, — если бы решили сейчас пуститься в детальное изложение тех многообразных религиозных верований, которые пытались овладеть Церковью и потерпели крах и которые Церкви пришлось одно за другим заклеймить как вносящие раскол ереси. Гностицизм — искание богоравного знания (gnosis) мистическими средствами — был не столько ересью, сколько соперником. Он был старше христианства и развивал теории о Сотере, или Спасителе, еще до появления на свет Христа{1791}. Тот самый Симон Маг из Самарии, которого Павел упрекал в «симонии», был, вероятно, автором «Великого Изложения», в котором были собраны воедино путаные восточные представления о сложной иерархической лестнице, ведущей человеческий разум к божественному всеобщему знанию. В Александрии орфическая, неопифагорейская и неоплатоническая традиции, смешавшись с философией Логоса, развитой Фйлоном, вдохновили Басилида (117 г.), Валентина (160 г.) и других на создание эзотерических систем божественных эманаций и персонифицированных мировых «эонов». В Эдессе Бардесан (200 г.) положил начало литературному сирийскому языку, описывая эти зоны стихами и прозой. В Галлии гностик Марк обещал открыть женщинам тайны их ангелов-хранителей; его откровения были пропитаны лестью, а наградой ему были сами слушательницы{1792}.
Величайший из ранних еретиков был не совсем гностиком, но находился под значительным влиянием гностической мифологии. Около 140 г. Маркион, богатый молодой человек из Синопы, явился в Рим, дав обет в том, что он завершит начатую Павлом эмансипацию христианства от иудаизма. Христос Евангелий, говорил Маркион, описывал своего отца как Бога кротости, прощения и любви; но Яхве Ветхого Завета был жестоким богом беспощадной справедливости, тирании и войны; этот Яхве не мог быть отцом милосердного Христа. Разве добрый бог, спрашивал Маркион, обрек бы на несчастия целое человечество только за съеденное яблоко, или за стремление к знанию, или за любовь к женщине? Яхве существует и является создателем мира; но он сотворил плоть и кости человека из материи, и потому человеческая душа была заключена в худую оболочку. Чтобы освободить душу, Бог, более милосердный, чем Яхве, послал на землю своего сына; Христос явился людям уже тридцатилетним, в иллюзорном, ненастоящем теле и своей смертью завоевал для добродетельных привилегию на чисто духовное воскресение. Добродетельными Маркион называл тех, кто вслед за Павлом отреклись от Яхве и иудейского Закона, отвергли еврейские Писания, чуждаются брака и любого чувственного удовольствий, побеждая плоть строгой аскезой. Для распространения этих идей Маркион издал Новый Завет, состоявший из Евангелия от Луки и посланий Павла. Церковь извергла его из своих рядов, вернув ему значительную сумму, которую он подарил ей, появившись в Риме.
В то время как гностические секты быстро находили новых приверженцев на Востоке и Западе, в Мисии явился новый ересиарх. Около 156 г. Монтан решительно обрушился на современное ему христианство за то, что оно якобы слишком обмирщилось, а автократия епископов значительно возросла. Он требовал вернуться к простоте и суровости первоначального христианства и восстановил право прихожан на пророчество, или «боговдохновенные» речи. Две женщины — Присцилла и Максимилла — поймали его на слове и стали погружаться в религиозные трансы; их изречения стали живыми оракулами этой секты. Сам Монтан пророчествовал в своих экстазах настолько красноречиво, что его фригийские сторонники — с тем же религиозным энтузиазмом, который некогда произвел на свет Диониса, — приветствовали его как Параклита, обещанного Христом. Он объявил, что Царствие Небесное близко и что Новый Иерусалим Апокалипсиса опустится вскоре на близлежащую равнину. В назначенное место за ним последовала такая толпа, что некоторые города почти полностью обезлюдели. Как и в раннем христианстве, были забыты брак и родительские обязанности, имела место общность имущества, и сосредоточенный аскетизм подготавливал мятущуюся душу к встрече с Христом{1793}. Когда около 190 г. римский проконсул Антоний организовал гонения на христиан в Малой Азии, сотни монтанистов, стремившихся попасть в рай, толпились перед его трибуналом и искали мученической смерти. Он не мог удовлетворить желания сразу всех; некоторые были казнены, но большинство было отпущено со словами: «Жалкие создания! Если вы желаете смерти, то разве недостаточно веревок и обрывов?»{1794} Церковь боролась с монтанизмом как с ересью, и в шестом веке Юстиниан приказал покончить с этой сектой. Некоторые монтанисты собирались в своих храмах, поджигали их и сгорали заживо{1795}.
Ересям менее значительным не было ни числа, ни счета. Энкратиты воздерживались от мяса, вина и половой жизни; «постящиеся» практиковали самоумерщвление и считали брак грехом; докетисты учили, что тело Христа было оптическим обманом, а не человеческой плотью; феодотиане считали его только человеком; адопционисты и последователи Павла из Самосаты учили, что он родился человеком, но достиг божественности благодаря нравственному совершенству; модалисты, савеллиане и монархиане видели в Отце и Сыне лишь одно лицо, монофизиты — единственную природу, монофелиты — единственную волю. Церковь одолела их в силу лучшей организованности, доктринального упорства и более глубокого понимания нравов и нужд человечества.
В третьем веке новая угроза возникла на Востоке. На коронации Шапура I (242 г.) молодой персидский мистик из Ктесифона — Мани — провозгласил себя Мессией, который послан на землю истинным Богом, дабы реформировать религиозную и нравственную жизнь человечества. Заимствуя из зороастризма, митраизма, иудаизма и гностицизма, Мани делил мир на противоборствующие царства Тьмы и Света; земля принадлежала к державе Тьмы, и Сатана сотворил человека. И все же ангелы Бога Света незаметно снабдили человеческую природу некоторыми элементами света — духом, разумностью, пониманием. Даже в женщине, говорил Мани, заключены искорки света; но женщина — это шедевр Сатаны, его главный агент, склоняющий человека ко греху. Если человек откажется от половой жизни, идолопоклонства и колдовства и будет жить, как аскет, — постясь и не употребляя в пищу мяса, элементы света в нем одолеют его сатанинские порывы и, словно ласковый светоч, приведут его к спасению. После тридцати лет успешной проповеднической деятельности Мани был распят по внушению жрецов-магов, и его кожа, набитая соломой, была вывешена у одних из городских ворот в Сузах. Мученичество зажгло в манихейцах пламенную веру; учение Мани получило распространение в Западной Азии и Северной Африке, на десять лет сделало своим приверженцем Августина, пережило гонения Диоклетиана и экспансию ислама и угасало в течение тысячелетия, пока не пришел Чингисхан.
Древние религии по-прежнему претендовали на то, что в их лоне остается большинство населения Империи. Иудаизм собирал своих обедневших изгнанников в рассеянных по всей ойкумене синагогах и изливал свое благочестие в Талмуды. Сирийцы по-прежнему поклонялись своим Баалам под эллинистическими именами, а египетские жрецы преданно лелеяли свой зооморфный пантеон. Кибела, Исида и Митра пользовались популярностью вплоть до исхода четвертого века; при Аврелиане римское государство покорил модифицированный митраизм. Обетные приношения по-прежнему поступали в храмы классических богов, посвященные и кандидаты на посвящение стекались в Элевсин, и по всей Империи честолюбивые граждане выказывали знаки уважения императорскому культу. Но классические религии выдохлись, из них ушла жизнь. Они не вызывали более, за исключением отдельных случаев, той горячей преданности, которая животворит веру. Нельзя сказать, что греки и римляне разочаровались в этих верованиях, бывших некогда столь прелестными и суровыми; скорее они потеряли волю к жизни, и их численность настолько сократилась под влиянием падения рождаемости, физиологического истощения и опустошительных войн, что храмы теряли своих почитателей по мере того, как оказывались заброшенными крестьянские усадьбы.
Около 178 г., пока Аврелий сражался с маркоманами на Дунае, язычество предприняло энергичную попытку сопротивления христианству. Мы знаем о ней только по книге Оригена «Против Цельса» и цитатам из «Правдивого слова» Цельса, отважно приводимых христианским автором. Этот уже второй Цельс в нашем повествовании был скорее человеком света, чем спекулятивным философом; он осознавал, что дорогая ему цивилизация неразрывно связана с древней римской религией, и решил защитить эту веру, напав на христианство, вызов которого был в его эпоху наиболее грозным. Он настолько глубоко изучил эту новую религию, что ученый Ориген был ошеломлен его эрудицией. Цельс подвергал сомнению достоверность Писания, нападал на характер Яхве, высмеивал чудеса Христа и настаивал на несовместимости смерти Христа с его всемогущей божественностью. Он высмеивал христианскую веру в последний мировой пожар, Страшный Суд и телесное воскресение:
Нелепо… думать, что когда бог, как повар, разведет огонь, то все человечество изжарится, а они одни останутся, притом не только живые, но и давно умершие вылезут из земли во плоти — воистину надежда червей! …Христиане способны убедить лишь простаков, невежд, людей бесчувственных — рабов, женщин и детей; каждый из этих валяльщиков шерсти, сапожников и сукновалов — самых невежественных и заурядных людей — грешник или богом обиженный простак{1796}.
Цельс был встревожен распространением христианства, его презрительной враждебностью к язычеству, военной службе и государству. Как сможет защищать себя Империя, со всех сторон осаждаемая варварами, если ее жители поддадутся столь пацифистской философии? Хороший гражданин, полагал он, должен выполнять требования религии своего времени и своей страны, не критикуя публично ее нелепости; что действительно важно, так это объединяющая вера, которая поддерживает нравственность и гражданскую лояльность. Затем, позабыв о нападках, с которыми он обрушился на христиан, Цельс призывает их вернуться к старым богам, поклоняться хранящему Империю гению императора и встать вместе с остальными на защиту угрожаемого государства. Но практически никто не обратил на него внимания; языческая литература не упоминает его имени, и он был бы совершенно забыт, не возьмись Ориген опровергнуть его утверждения. Константин был мудрее Цельса: он знал, что мертвая вера не может спасти Рим.
Ко всему прочему, Цельс явно шел наперекор тенденциям своего времени; он просил людей вести себя так, словно они были джентльменами-скептиками, когда на деле они бежали от общества, поработившего столь многих из них, в мистический мир, где каждый человек становился богом. Это ощущение присутствия сверхчувственных сил, которое является фундаментом религии, господствовало теперь повсюду, побеждая материализм и детерминизм более горделивых эпох. Философия перестала заниматься истолкованием того чувственного опыта, который составляет царство науки, и посвятила себя изучению невидимого мира. Неопифагорейцы и неоплатоники развили теорию Пифагора о переселении душ и платоновское созерцание Божественных Идей в аскетизм, целью которого было обострить духовное восприятие приглушением физической чувственности и самоочищением вновь подняться по тем ступеням, через которые некогда душа низверглась с небес, попав в человеческую оболочку.
Плотин знаменует кульминацию этой мистической теософии. Родившийся в 203 г. в Ликополе, он был египтянином-коптом с римским именем и греческим образованием. В двадцать восемь лет он открыл для себя философию, переходил, неудовлетворенный, от учителя к учителю, пока не нашел в Александрии человека, которого искал. Аммоний Саккас, христианин, обратившийся в язычество, попытался примирить христианство с платонизмом, к чему будет стремиться и его ученик Ориген. Проучившись у Аммония десять лет, Плотин присоединился к отправляющейся в Персию армии, надеясь познакомиться с мудростью магов и брахманов из первых рук. Он дошел до Месопотамии, откуда вернулся в Антиохию, затем пришел в Рим (244 г.) и оставался здесь до самой смерти. Его философская школа была настолько модной, что император Галлиен сделал его своим придворным фаворитом и согласился помочь ему основать в Кампании идеальный Платонополь, управляемый на принципах, изложенных в «Государстве». Позднее Галлиен взял назад свое обещание, щадя, быть может, Плотина от бесславного провала.
Плотин вернул философии ее репутацию, живя, словно святой, среди римской роскоши. Он не заботился о своем теле, и Порфирий говорит, что «он стыдится того, что его душа обладает телом»{1797}. Он отказывался позировать художникам на том основании, что тело — самая маловажная часть его самого, — намек на то, что искусство должно искать душу. Он совсем не ел мяса и очень мало хлеба, его привычки были весьма просты, характер — добр. Он избегал любых половых связей, однако и не осуждал их. Его скромность выдавала в нем человека, который видит часть в перспективе целого. Когда Ориген появился на его лекции, Плотин покраснел и пожелал прекратить занятия, говоря: «Пыл угасает, когда оратор чувствует, что его слушателям нечему научиться у него»{1798}. Он не был красноречив, но его преданность своему предмету и неподдельная искренность превосходно возмещали недостаток ораторского мастерства. Неохотно и лишь в конце жизни он доверяет свои учения бумаге. Он никогда не пересматривал первоначальную редакцию и несмотря на издательские труды Порфирия, «Эннеады» — одно из самых беспорядочных и трудных произведений во всей истории философии[121].
Плотин был идеалистом, милостиво признававшим существование материи. Но материя сама по себе, доказывал он, является лишь неоформленной возможностью формы. Любая форма, которую принимает материя, придается ей ее внутренней энергией или душой (psyche). Природа представляет собой совокупную энергию или душу, производя все существующие в мире формы. Не низший уровень реальности производит на свет высший, но более высокое существо — душа — производит низшее — воплощенную форму. Рост отдельного человека, начиная с его пребывания в чреве матери, проходя через формирование органа за органом, вплоть до достижения зрелости, является результатом деятельности psyche, или жизненного принципа, заключенного в нем. Тело постепенно приобретает свою окончательную форму, движимое побуждениями и указаниями души. Все имеет душу — внутреннюю энергию, которая порождает внешнюю форму; Материя является злом лишь до тех пор, пока не приобрела зрелую форму; это — как бы приостановленное развитие, и зло является возможностью добра.
Мы знаем материю только благодаря идее — ощущению, восприятию, мысли; то, что мы называем материей, есть (как сказал бы Юм) лишь пучок идей; самое большее, чем она может быть, — это ускользающим гипотетическим нечто, воздействующим на наши нервные окончания («постоянная возможность ощущения» Милля). Идеи нематериальны; понятие пространственной протяженности к ним, очевидно, не применимо. Способность иметь идеи и пользоваться ими есть разум (nous); он является вершиной составляющей человека триады — тела, души и духа. Разум детерминирован в той мере, насколько он зависит от ощущений; он свободен постольку, поскольку является высочайшей формой созидающей, «формующей» души.
Тело — одновременно и орудие и темница души. Душа знает о существовании реальности более высокого типа, чем тело; она чувствует свою породненность с некой куда более обширной душой, некой космической жизнетворческой силой; и в моменты беспрепятственного парения мысли она надеется на воссоединение с той высшей духовной реальностью, от которой она отпала в результате какой-то первоначальной катастрофы и бесчестия. С точки зрения логической последовательности, Плотин капитулирует здесь перед гностицизмом, который он намеревался опровергнуть, и описывает нисхождение души, минующей различные уровни, с небес в человеческое тело; в общем, он предпочитает придерживаться индуистского представления о том, что душа переходит из низшей формы жизни и наоборот согласно своим добродетелям и порокам в каждом воплощений. Иногда он иронически настраивает себя на пифагорейский лад: тот, кто слишком любил музыку, станет в своей следующей аватаре певчей птицей, а сверхзоркие философы воплотятся в орлов{1799}. Чем более развита душа, тем настойчивей ищет она свои божественные истоки, словно дитя, потерявшее своего родителя, или странник, тоскующий по дому. Если она способна к добродетели или к истинной любви, к преданности Музам или терпеливому философскому труду, она отыщет лестницу, по которой спустилась, и взойдет по ней к своему Богу. Пусть же душа очищается, пусть страстно стремится к невидимой сущности, пусть забудет о мире, погрузившись в медитацию; неожиданно, быть может, когда смолкнет шум, возбуждаемый чувствами, и материя прекратит стучаться во врата разума, душа ощутит, что она окунулась в океан бытия, последнюю духовную реальность. («Иногда, — писал Торо, праздно дрейфуя по течению Уолдена, — я перестаю жить и начинаю быть».)
«Когда это случится, — говорил Плотин, — душа увидит божество настолько близко, насколько это позволено… И она увидит, что озарена сиянием, полна умным светом; или скорее она почувствует, что стала чистым светом, ничем не обремененным, стремительным, что она становится богом»{1800}.
Но что есть Бог? Он тоже триада — единое (hen), разум (nous) и душа (psyche). «Выше Бытия находится Единое»{1801}: под кажущимся хаосом земной множественности лежит объединяющее жизненное начало. Мы не знаем о нем почти ничего, кроме того, что оно существует. Любое положительное прилагательное или исходящее из предубеждения местоимение, которыми мы стали бы оперировать, говоря о нем, окажутся ничем не оправдываемыми ограничениями его сущности; мы можем называть его лишь Единым, Первым и Благом как объект наших самых возвышенных устремлений. Из этого Единства проистекает Мировой Разум, соответствующий Платоновым Идеям, формальным образцам и законам, правящим вещами; Идеи являются, так сказать, мыслями Бога, Разумом в Едином, рациональным порядком универсума. Так как Идеи неколебимы, в то время как материя представляет собой калейдоскоп преходящих очертаний, они единственные обладают подлинной или пребывающей реальностью. Но Единое и Разум, хотя Вселенная зиждется именно на них, не являются ее создателями; эта функция выполняется третьей ипостасью божества — жизнетворным принципом, наполняющим все вещи и наделяющим их способностями и предопределенной формой. Все — от атомов до планет — обладает приводящей в движение душой, которая, в свою очередь, является частью Души Мира; каждый Атман есть Брахман. Отдельная душа бессмертна лишь как жизненная сила или энергия, но не как индивидуальный характер{1802}. Бессмертие не есть сохранение личности; это погружение души в не-знающее-смерти{1803}.
Добродетель — это движение души к Богу. Красота — это не только гармония и пропорция, как думали Платон и Аристотель, но живая душа или божество, незримо присутствующее в вещах; это — господство души над телом, формы над материей, разума над вещами; искусство — это перенесение этой рациональной или духовной красоты в иную среду. Душа может быть закалена таким образом, что от преследования прекрасного в материальных или человеческих формах она перейдет к его поиску в скрытой душе Природы и ее законов, в науке и открываемом ею изощренном порядке, наконец в божественном Едином, в котором собраны все вещи — даже противоборствующие и враждующие — и пронизаны возвышенной и чудесной гармонией{1804}. В конечном счете красота и добродетель — едины, это — единство и сотрудничество части с целым.
Уйди в себя и осмотрись. И если ты не находишь себя прекрасным, действуй так, как поступает скульптор… он отсекает здесь, приглаживает там, эту линию он делает более легкой, ту — более чистой, пока его руками не будет изваяно прелестное лицо. Поступай так и ты: отсекай все лишнее, выпрямляй все, что криво… и никогда не уставай вытачивать свою статую, пока… не увидишь, что в беспорочной святыне живет совершенная добродетель{1805}.
Мы чувствуем в этой философии ту же духовную атмосферу, в которой существовало современное Плотину христианство — уход кротких умов из гражданской жизни в религию, бегство от государства к Богу. Отнюдь не случайно, что Плотин и Ориген были соучениками и друзьями и что Климент развивал в Александрии христианский платонизм. Плотин — последний из великих языческих философов; как Эпиктет и Аврелий, он был христианином без Христа. Христианство приняло практически все, написанное им, и мы встретим немало отголосков идей этого высочайшего мистика на страницах блаженного Августина. Благодаря Филону, Иоанну, Плотину и Августину Платон одержал победу над Аристотелем и проник в глубочайшие пласты теологии Церкви. Пропасть между философией и религией смыкалась, и разум на тысячу лет согласился пойти в услужение к теологии.
Церковь привлекла на свою сторону некоторые сильнейшие умы империи. Игнатий, епископ Антиохийский, положил начало мощной династии послеапостольских «Отцов», подаривших христианству философию и одолевших его врагов при помощи логики. Приговоренный к тому, чтобы быть брошенным на съедение зверям, из-за отказа отречься от своей веры (108 г.), Юстин составил на пути в Рим несколько писем, чье горячее воодушевление свидетельствует о решимости, с которой христиане шли навстречу смерти:
Я свидетельствую, что умираю во имя Бога добровольно, и приказываю вам не препятствовать мне. Молю вас, не проявляйте ко мне несвоевременной доброты. Перенесите то, что меня пожрут дикие звери, благодаря которым я смогу достичь Бога… Лучше научите зверей стать моей могилой и не оставить от моего тела и следа, чтобы, когда я усну, мне не пришлось обременять кого-либо… Я стремлюсь к зверям, уготованным мне… Пусть мне предстоят огонь и крест, схватки со зверями, пусть меня разорвут и раздерут на части, вздернут на дыбу, изрубят члены, пусть меня подвергнут адским мучениям и истолкут мое тело, если таким способом мне удастся достичь Иисуса Христа!{1806}
Квадрат, Афинагор и многие другие писали «Апологии» христианства, обычно адресуемые императору. Минуций Феликс, в почти цицероновском диалоге, позволил своему Цецилию достойно защищать язычество, но вложил в уста своего Октавия столь любезные речи, что почти убедил Цецилия принять христианство. Юстин из Самарии, придя в Рим в правление Антонина, открыл здесь школу христианской философии и в двух красноречивых «Апологиях» пытался убедить императора и «Истиннейшего Философа» в том, что христиане — лояльные граждане, своевременно уплачивающие налоги и способные, если с ними дружественно обращаться, стать ценной опорой государства. Несколько лет он учил никем не тревожимый; однако он был остер на язык, что создало ему врагов, и в 166 г. соперничавший с ним философ подбил власти арестовать Юстина и шестерых его последователей и всех предать смерти. Двадцать лет спустя Иреней, епископ Лионский, нанес мощный удар во имя единства Церкви своим сочинением Adversus haereses, «Против ересей». Единственный способ не дать христианству распасться на тысячу сект, утверждал Иреней, — смиренно признать всем христианам один-единственный доктринальный авторитет — постановления епископских соборов.
Самым доблестным поборником христианства был в эту эпоху Квинт Септимий Тертуллиан, из Карфагена. Родившийся в этом городе около 160 г. в семье римского центуриона, он изучал риторику в той же школе, в которой приобретал ораторские навыки и Апулей; затем он несколько лет занимался правом в Риме. В середине жизни он был обращен в христианство, женился на христианке, отказался ото всех языческих удовольствий и был рукоположен в священники. Все умения и приемы, полученные им в годы изучения риторики и права, были поставлены отныне на службу христианской апологетике, к которой он обратился со всем пылом новообращенного. Греческое христианство было теологическим, метафизическим, мистическим; Тертуллиан сделал латинское христианство этическим, юридическим, практическим. Он обладал энергией и ядовитостью Цицерона, сатирической непристойностью Ювенала и иногда мог соперничать с Тацитом в умении насытить фразу едкой кислотой. Иреней писал на греческом; после Минуция и Тертуллиана христианская литература становится на Западе латинской, а латинская — христианской.
В 197 г., когда римские магистраты преследовали в Карфагене христиан, обвиняя их в государственной измене, Тертуллиан адресовал воображаемому суду самое красноречивое из своих произведений — Apologeticus. Он уверял римлян, что христиане «всегда молятся за всех императоров, чтобы… их династия была благополучна, армии — отважны, сенат — предан, а мир — прочен»{1807}. Он воспевал величие монотеизма и находил его предчувствия в произведениях дохристианских писателей. О testimonium animae naturaliter Christianae! — воскликнул он, счастливо найдя нужные слова. — «Взгляните на свидетельство души — христианки по самой своей природе!»{1808}. Годом позже, перейдя с поразительной быстротой от убеждения и защиты к яростной атаке, он издает De Spectaculis — презрительное описание римских театров как цитаделей непристойности и амфитеатров как вершины бесчеловечности человека к человеку. Он завершает свое сочинение грозными и горькими словами:
Настанут иные зрелища — придет последний, вечный День Суда… когда весь этот старый мир и все его поколения будут, пожраны пламенем. Что за зрелище ожидает нас в этот день! Как буду я удивляться, смеяться, ликовать и торжествовать, когда увижу стольких царей — якобы взятых на небо — рыдающими в глубинах мрака, когда увижу магистратов, гнавших само имя Христово, сгорающими в пламени более жарком, чем то, что было возжено ими против христиан, когда увижу мудрецов и философов, сгорающих от стыда перед своими учениками, которые будут жариться на одном огне… когда увижу трагических актеров, куда более голосистых тогда — в годину их собственной трагедии, и игроков, куда более гибко извивающихся в огне, чем на сцене, и возниц, объятых ярким пламенем на огненном колесе!{1809}
Столь нездоровая напряженность воображения не способна занимать ортодоксальные позиции. Когда Тертуллиан состарился, та энергия, с которой он прежде домогался удовольствий, обратилась теперь в яростное отрицание любого утешения, кроме веры и надежды. Он обращался к женщинам предельно грубо, называя их «вратами, через которые входит демон», и говоря, что «это из-за вас умер Иисус Христос»{1810}. Когда-то он увлекался философией и написал De Anima, в которой совмещал стоическую метафизику с христианством. Теперь он отказался от любого аргументированного доказательства, независимого от откровения, и торжествовал от сознания неправдоподобия своей веры. «Сын Божий умер: верю именно потому, что нелепо (ineptum). Он был погребен и восстал вновь: это достоверно, ибо невозможно»{1811}. Погрузившись в угрюмый пуританизм, Тертуллиан в пятьдесят семь лет отверг ортодоксальную Церковь за то, что она слишком тесно связала себя с миром, и ухватился за монтанизм как более последовательное проведение в жизнь учений Христа. Он осуждал всех христиан, что становились солдатами, художниками или государственными чиновниками, всех родителей, что не скрывали лица своих дочерей, всех епископов, что принимали раскаявшихся грешников назад в общину; наконец, он назвал папу pastor moechorum — «пастырем прелюбодеев»{1812}.
Несмотря на Тертуллиана, в Африке Церковь процветала. Такие способные и преданные епископы, как Киприан, сделали Карфагенский диоцез почти столь же богатым и влиятельным, как римский. В Египте Церковь росла медленнее и ранние стадии этого процесса для истории потеряны; внезапно, в конце второго века мы слышим о существовании Катехизической школы, в Александрии, которая сочетала христианство с греческой философией и произвела двух крупных отцов Церкви. И Климент, и Ориген были прекрасно начитаны в языческой литературе и любили ее на свой собственный лад; если бы их дух возобладал, раскол между классическим миром и христианством не был бы столь разрушителен.
Когда Оригену Адамантию было семнадцать лет (202 г.), его отец был арестован как христианин и приговорен к смерти. Мальчик хотел разделить с ним заключение и мученический конец; мать, которой не удалось удержать его другими средствами, спрятала всю его одежду. Ориген послал отцу письма ободрения: «Не обращай внимания на нас, — увещевал он его, — не изменяй своим убеждениям ради нас»{1813}. Отец был обезглавлен, и юноше предстояло взвалить на себя заботы о матери и шести маленьких детях. Вдохновленный многими мученичествами, свидетелем крторых ему довелось стать, он преисполнился глубокого благочестия и зажил жизнью аскета. Он много постился, спал мало и на голой земле, не носил обуви, нагим выходил на холод; наконец, буквально истолковав место из Евангелия от Матфея (XIX, 12), он собственноручно оскопил себя[122]. В 203 г. он сменил Климента на посту главы Катехизической школы. Хотя ему было только восемнадцать, его ученость и красноречие привлекли к нему немало студентов, как христиан, так и язычников, и слава о нем разнеслась по всему христианскому свету.
Некоторые древние оценивали количество его «книг» в шесть тысяч; многие из них, разумеется, представляли собой коротенькие брошюры; и все равно Иероним спрашивал: «Кто из нас способен прочитать все то, что он написал?»{1814}. Из любви к Библии, которая, в детстве выученная наизусть, стала частью его разума, Ориген потратил двадцать лет на то, чтобы, наняв корпус стенографов и переписчиков, свести в параллельные колонки еврейский текст Ветхого Завета, греческую транслитерацию этого текста и греческие переводы Семидесяти, Аквилы, Симмаха и Феодотиона[123]. Путем сличения этих различных переводов и используя свое знание еврейского, Ориген представил Церкви исправленную Септуагинту. Не довольствуясь этим, он снабдил комментариями, иногда весьма обширными, все книги Библии. В Peri archon («О началах») ему первому удалось стройным философским языком изложить христианское учение. В «Разрозненных заметках» (Stromateis) он взялся за то, чтобы доказать все христианские догмы при помощи сочинений языческих философов. Чтобы облегчить свою задачу, он воспользовался тем самым аллегорическим методом, посредством которого языческие философы приводили Гомера в согласие с разумом, а Филон примирил иудаизм с греческой философией. Буквальное значение Писания, доказывал Ориген, лежит поверх двух более глубоких значений — морального и нравственного, — проникнуть в которые под силу лишь эзотерическому и образованному меньшинству. Он поставил под сомнение истинность Книги Бытия в ее буквальном понимании: он объяснял в символическом ключе неприглядные аспекты сделок Яхве с Израилем и напрочь отвергал как легенды такие рассказы, как вознесение Сатаной Иисуса на высокую гору и предложение ему земных царств{1815}. Иногда, внушал он, повествование в Писаниях является вымыслом, призванным сообщить некую духовную истину{1816}. «Какой здравомыслящий человек, — спрашивал он,
способен предположить, что Первый и Второй и Третий День, и утро, и вечер существовали без солнца, луны или звезд? Кто настолько глуп, чтобы верить, будто Бог, словно крестьянин, разбил в Эдеме сад и поместил в нем древо жизни… так что вкусивший от его плодов получал жизнь?»{1817}
Чем дальше продвигался своим путем Ориген, тем яснее становилось, что это стоик, неопифагореец, платоник и гностик, который тем не менее полон решимости быть христианином. Было бы слишком большой жестокостью требовать от человека отречься от веры, во имя которой он издал тысячу томов и расстался со своей мужественностью. Как и Плотин, он учился у Аммония Саккаса, и временами нелегко провести различие между их философией и его. Бог у Оригена это не Яхве, но Первоначало всех вещей. Христос — это не человек, описанный в Новом Завете, это — Логос, или Разум, устрояющий мир; как таковой он был создан Богом Отцом и занимает по отношению к нему подчиненное положение{1818}. У Оригена, как и у Плотина, душа проходит через множество ступеней и воплощений перед тем, как войти в тело, и после смерти она вновь отправится в тот же долгий путь, пока не предстанет перед Богом. Даже самые незапятнанные души будут какое-то время томиться в Чистилище, но в конце все души будут спасены. После «последнего пожара» будет новый мир со своей длительной историей, затем еще один и еще… Каждый из них будет лучше предыдущего, и вся эта необозримая последовательность времен будет соответствовать божественному предначертанию{1819}.
Неудивительно, что Деметрий, епископ Александрийский, взирал с некоторым подозрением на этого блестящего философа, бывшего украшением его диоцеза и переписывавшегося с императорами. Он отказался рукоположить Оригена в духовный сан на том основании, что оскопление сделало его непригодным для исполнения этой миссии. Однако во время путешествия Оригена по Ближнему Востоку два палестинских священника рукоположили его. Деметрий воспротивился этому как вторжению в сферу его компетенции; он созвал собор местного священства, на котором рукоположение было признано недействительным, а Ориген изгнан из Александрии. Ориген удалился в Цезарею и продолжал преподавание. Здесь он написал свою знаменитую апологию христианства «Против Цельса» (248 г.). Широта возвышенного духа позволила ему согласиться с тем, что аргументация Цельса и впрямь сильна, однако он отвечал, что все трудные и неправдоподобные места христианского учения ничто по сравнению с куда менее правдоподобными концепциями язычества. Он заключал отсюда не о нелепости обоих учений, но о том, что христианская вера предлагает более благородный образ жизни, чем можно ожидать от умирающей и идолопоклонской религии.
В 250 г. Дециево гонение докатилось до Цезареи. Ориген, которому было в это время уже шестьдесят пять, был арестован, вздернут на дыбу, на него были надеты оковы и железный ошейник, и много дней он томился в темнице. Однако первым смерть настигла Деция, и Ориген был освобожден. После этого он прожил только три года; пытка окончательно подорвала его телесные силы, и так ослабленные беспощадной аскезой. Он умер таким же бедняком, каким был в самом начале своей учительской деятельности, являясь самым знаменитым христианином своего времени. Так как его еретические воззрения перестали быть достоянием немногочисленных ученых, Церковь сочла необходимым отлучить его. Папа Анастасий осудил его «богохульные мнения» в 400 г., а в 553 г. Константинопольский Собор провозгласил ему анафему. И тем не менее чуть ли не каждый христианский ученый на протяжении многих столетий учился у него и зависел от результатов проделанного им труда, а его защита христианства произвела на языческих мыслителей такое впечатление, какого не удавалось добиться ни одной «апологии» до него. Благодаря ему христианство перестало быть одной только утешающей верой; оно превратилось в полностью оперившуюся философию, поддерживаемую Писанием, но гордо опирающуюся на разум.
Церкви следует простить осуждение Оригена: его принцип аллегорической интерпретации не только сделал возможным доказать что угодно, но одним ударом разделался с повествованиями, содержащимися в Писании, и земной жизнью Иисуса; он восстановил в правах индивидуальное суждение именно тогда, когда попытался защитить веру. Перед лицом враждебного и сильного правительства Церковь нуждалась в единстве; она не могла, не рискуя безопасностью, допустить свое распадение на сотни слабых частей, порождаемых каждым новым интеллектуальным поветрием, непокорными еретиками, экстатическими пророками или блестящими сыновьями. Еще Цельс саркастически замечал, что христиане «вечно расколоты на множество партий, каждый стремится иметь свою»{1820}. Около 187 г. Иреней перечислял двадцать разновидностей христианства; около 384 г. Епифаний насчитывал восемьдесят. В каждом вопросе в христианство просачивались чуждые ему элементы, и христианские верующие вливались в новообразованные секты. Церковь чувствовала, что эта полная экспериментов юность близится к концу, вот-вот придет зрелость; настало время определиться в понятиях и установить условия принадлежности к церковной общине. Три трудных шага были совершенно необходимыми: формирование канона Писания, определение церковной доктрины и организация церковной власти.
Христианская литература второго столетия изобиловала евангелиями, посланиями, апокалипсисами и «деяниями». Христиане далеко расходились друг с другом по вопросу, какие из этих писаний должны быть приняты или отвергнуты в качестве авторитетных выражений христианского вероучения. Западные церкви принимали книгу Откровения, восточные в большинстве своем ее отвергали; на Востоке были приняты Евангелие от Евреев и послания Иоанна, в то время как на Западе они не пользовались доверием. Климент Александрийский цитирует как священное писание трактат конца первого века «Учение Двенадцати Апостолов». Маркионова публикация Нового Завета вынудила Церковь действовать решительно. Мы не знаем, когда именно книги нашего Нового Завета были признаны каноническими, то есть аутентичными и боговдохновенными; можно лишь говорить о том, что латинский фрагмент, открытый Муратори в 1740 г., названный его именем и обычно датируемый 180 г., предполагает, что канон к этому времени приобрел фиксированную форму.
Церковные совещания или соборы созывались во втором веке все чаще. В третьем веке доступ на них был оставлен только для епископов. К концу этого века они были признаны последними судьями в вопросах «католической», или всеобщей, христианской веры. Ортодоксия пережила еретические движения потому, что она удовлетворила потребность в строгом вероучении, способном смягчить остроту споров и утишить сомнения, а также потому, что она была поддержана всей мощью Церкви.
Проблема организации сводилась к необходимости определить средоточие церковной власти. После того как материнская Иерусалимская церковь оказалась ослаблена, отдельные конгрегации, за исключением тех случаев, когда они были основаны и находились под протекцией других общин, по-видимому, являлись полностью автономными. Однако Римская церковь притязала на то, что ее основателем является Петр, и цитировала слова Иисуса: «Поэтому Я говорю тебе: ты — Скала (евр: Cephas, греч. Petros), и на этой скале (евр. Cephas, греч. petra) Я воздвигну Церковь Мою… Я дам тебе ключи от Царства Небес, и то, что ты запретишь на земле, запретят на небесах, а что разрешишь на земле, разрешат на небесах»{1821}. Данное место вызывало подозрения как вставка и как каламбур, до которого мог снизойти лишь Шекспир; однако не лишено правдоподобия, что Петр, пусть и не являвшийся основателем христианской колонии в Риме, проповедовал в ней и назначил ее епископа{1822}. Иреней (187 г.) писал, что Петр «доверил Лину сан епископа»; Тертуллиан (200 г.) подтверждал эту традицию; Киприан (252 г.), епископ великого соперника Рима — Карфагена, призывал всех христиан признать главенство Римского престола{1823}.
Первые епископы, занимавшие «престол Петра», не оставили следа в истории. Третий папа[124], Климент, выделяется из их числа как автор сохранившегося письма к Коринфской церкви (96 г.), в котором он призывает ее членов сохранять согласие и порядок{1824}. Здесь, лишь одно поколение после смерти Петра, римский епископ авторитетно обращается к христианам отдаленной общины. Другие епископы, признавая «первенство», или примат, римского епископа как прямого преемника Петра, постоянно бросали вызов его власти, дабы провести в жизнь свои собственные решения. Восточные церкви праздновали Пасху на четырнадцатый день еврейского месяца Нисан, вне зависимости от того, на какой день недели он приходился; западные церкви переносили празднование на ближайшее за этим днем воскресенье. Поликарп, епископ Смирнский, посетив Рим около 156 г., тщетно пытался убедить римского епископа Аникета соблюдать принятую на Востоке дату также и на Западе; по возвращении от отверг предложение папы, сводившееся к тому, что восточные церкви должны отмечать праздник ₽ тот же день, что и западные. Папа Виктор (190 г.) перефразировал запрос Аникета в приказ; палестинские епископы ему подчинились, малоазийские — отвергли, Виктор рассылал письма по христианским общинам, отлучал упорствующие церкви; даже на Западе многие епископы протестовали против столь строгой меры, и Виктор, по-видимому, не особенно настаивал на своем.
Его преемник Зефирин (202–218 гг.) был «простым и необразованным» человеком{1825}. Чтобы обзавестись помощником в управлении разросшимся римским епископством, Зефирин посвятил в архидьяконы человека, чья рассудительность вызывала куда меньше подозрений, чем его нравственность. Каллист, говорили его враги, начал свою карьеру рабом, сделался банкиром, растратил доверенные ему средства, был приговорен к катбржным работам, освобожден, инициировал беспорядки в синагоге, был приговорен к работе на сардинских рудниках, бежал оттуда, тайком вписав свое имя в список прощенных преступников, после чего беззаботно прожил десять лет в Антии. После того, как Зефирин доверил его заботам папское кладбище, он перенес его на Аппиеву дорогу, в катакомбы, носящие его имя. По смерти Зефирина Каллист был избран папой, но Ипполит и некоторые другие священники отвергли его, как лицо, малоподходящее для такого поста, и организовали свои, соперничающие с ним церковь и папство (218 г.). Раскол был усугублен доктринальными различиями: Каллист верил в то, что в Церковь могут быть возвращены те, кто после крещения совершил один из смертных грехов (прелюбодеяние, убийство, отступничество), если они заявили о своем раскаянии. Ипполит считал такую мягкость гибельной и написал «Опровержение всех ересей», в которой особое внимание уделил ереси Каллиста. Каллист отлучил его, создал компетентную церковную администрацию и энергично отстаивал верховенство Римского престола над всем христианским миром.
Раскол Ипполита был преодолен в 235 г.; но при папе Корнелии (251–253) эта ересь была возрождена двумя священниками — Новатом в Карфагене и Новацианом в Риме, которые основали раскольнические церкви, из которых беспощадно изгоняли крещеных грешников. Карфагенский Собор под руководством Киприана и Римский Собор под руководством Корнелия отлучили от церкви обе группировки. Призыв Киприана о помощи к Корнелию укрепил папство, но когда папа Стефан I (254–257) постановил, что обращенные из еретических сект не должны проходить обряд крещения повторно, Киприан возглавил собрание африканских епископов, на котором папский декрет был отвергнут. Стефан, словно второй Катон, отлучил их во время этой церковной Пунической войны; провидение послало ему раннюю смерть, после чего спор сошел на нет, и отделение сильной африканской церкви не состоялось.
Несмотря на перегибы и отступления, Римский престол наращивал свою мощь практически с каждым новым десятилетием. Его богатства и экуменическая благотворительность повысили его престиж; к нему обращались христиане со всего света за разрешением сколько-нибудь значительных вопросов; он брал на себя инициативу по осуждению и борьбе с ересями и по определению канонического состава Писания. Ему недоставало ученых, и он не мог похвастать именами, сопоставимыми с Тертуллианом, Оригеном или Киприаном; его внимание было обращено скорее на организацию, чем на теорию; он строил и правил, предоставив другим писать и рассуждать. Киприан восставал, но именно он в своем сочинении «De Catholicae Ecclesiae Unitate» провозгласил престол или кафедру Петра (cathera Petri) центром и вершиной христианского мира и утверждал перед лицом всего мира те принципы солидарности, единодушия и постоянства, которые явились сущностью и оплотом католической Церкви{1826}. К середине третьего века положение и ресурсы папства были настолько сильны, что Деций клялся, что он предпочел бы иметь своим соперником в Риме императора, а не папу{1827}. Столица Империи сама собой стала столицей Церкви.
Как иудея дала христианству этику, а Греция метафизику, так Рим дал ему теперь организацию; все эти элементы наряду с дюжиной вобранных в себя христианством соперничавших с ним религий стали составной частью христианского синтеза. Дело было не только в том, что Церковь переняла некоторые религиозные обычаи и формы, распространенные в дохристианском Риме — столу и другие облачения языческого жречества, использование в очищениях фимиама и святой воды, свечи и вечно горящий огонь перед алтарем, почитание святых, архитектуру базилики, римское право как основу канонического права, титул Pontifex Maximus для Верховного Первосвященника и, в четвертом веке, латинский язык как благородное и непреходящее средство выражения католического ритуала. Главным даром Рима была прежде всего та грандиозная структура управления, которая после падения светской власти была унаследована Церковью. Вскоре не римские префекты, но епископы будут источником порядка и средоточием власти в городах; митрополиты или архиепископы будут поддерживать, если не замещать, провинциальных наместников, а синод епископов станет преемником провинциального собрания. Римская Церковь шла по следам, оставленным римской державой; она покорила провинции, украсила столицу, установила единство и дисциплину на всех рубежах. Рим, умирая, даровал жизнь Церкви; Церковь росла, наследуя и принимая на себя ответственность Рима.
ПЕРВОГО ЯНВАРЯ 193 года через несколько часов после убийства Коммода собрался не помнящий себя от радости сенат. Императором был избран один из наиболее уважаемых его членов, справедливо исполнявший обязанности городского префекта, действуя в лучших традициях Антонинов. Пертинакс без особой охоты принял столь высокое достоинство, потеря которого неминуемо стала бы роковой. «Он вел себя, как обыкновенный гражданин», пишет Геродиан{1828} посещал лекции философов, поощрял литературу, пополнил казну, снизил налоги и продал на аукционе те серебро и золото, вышивку, шелка и красивых рабов, которыми Коммод наполнил императорский дворец. «В действительности, — утверждает Дион Кассий, — он делал все то, что должен делать хороший император»{1829}. Вольноотпущенники, потерявшие свои доходы из-за его бережливой политики, вошли в заговор с преторианской гвардией, которой пришлась не по вкусу любовь нового императора к дисциплине. 28 марта 300 солдат ворвались во дворец, убили императора и отнесли его голову на копье в свой лагерь. Народ и сенат оплакивали Пертинакса и прятались.
Вожаки гвардии объявили, что отдадут корону тому римлянину, который предложит им самый щедрый подарок. Дидий Юлиан после настойчивых уговоров жены и дочери прервал свою трапезу и отправился на торги. Приблизившись к лагерю, он узнал, что конкурент предлагает солдатам по пять тысяч драхм на каждого (3000 долларов) взамен за трон. Агенты гвардии перебегали от одного миллионера к другому, убеждая их повышать ставки; когда Юлиан пообещал каждому по 6250 драхм, гвардия объявила его императором.
Возмущенный этим коронованным ничтожеством, народ Рима обратился к легионам, размещенным в Британии, Сирии и Паннонии, с призывом явиться и низложить Юлиана. Легионы, разъяренные тем, что дары достались одним преторианцам, наделили императорским титулом своих военачальников и двинулись на Рим. Командир паннонской армии Луций Септимий Север Гета завоевал принципат дерзостью, расторопностью и подкупом. Он обязался подарить 12 000 драхм каждому солдату по восшествии на престол; за месяц он от Дуная довел свои легионы почти до самого Рима, остановившись в семидесяти милях от него. Он переманил на свою сторону войска, посланные против него, и усмирил преторианцев, пообещав им прощение, если они выдадут своих вожаков. Он попрал все прецеденты, введя в столицу все свои войска в полном вооружении, однако сам подчинился традиции, надев гражданское платье. Трибун застал Юлиана в слезах и страхе во дворце, отвел его в ванную и обезглавил (2 июня 193 г.).
Африка, поставлявшая христианству в эту эпоху лучших его апологетов, произвела на свет (146 г.) и дала начальное образование Септимию. Воспитанный в семье пуноязычных финикийцев, он изучал литературу и философию в Афинах и занимался правом в Риме. Несмотря на то, что в его латыни явственно слышался семитский акцент, он был одним из наиболее широко образованных римлян своего времени и любил окружать себя поэтами и философами. Однако он не позволил философии помешать ему в его войнах, а поэзии смягчить свой характер. Это был человек с привлекательными чертами лица, физически сильный, одевавшийся скромно, суровый в трудностях, искушенный в стратегии, бесстрашный в битве, беспощадный в победе. Он был остроумным собеседником, суждения его были проницательны; он умел беззастенчиво лгать, любил деньги больше чести и правил жестоко и умело{1830}.
Сенат совершил ошибку, приняв сторону его соперника Альбина. Септимий окружил себя шестью сотнями телохранителей и убедил высокое собрание утвердить его восшествие на престол. После этого он предал смерти десятки сенаторов и конфисковал столько поместий аристократов, что стал владельцем половины полуострова. Поредевший сенат был пополнен за счет императорских ставленников, происходивших главным образом с монархического Востока. Великие юристы эпохи — Папиниан, Павел, Ульпиан — нагромождали доводы в защиту абсолютной власти. Септимий игнорировал сенат, если не считать тех моментов, когда отдавал ему приказания; он взял под свой полный контроль многие сокровищницы, откровенно опирался в годы своего правления на армию и превратил принципат в наследственную военную монархию. Размеры армии были увеличены, вознаграждение солдатам повышено, что привело к истощению общественного богатства. Воинская служба стала принудительной, однако жителям Италии служить в армии было запрещено; начиная с этого времени провинциальные легионы будут избирать своих императоров для Рима, в котором не осталось более смелости править.
Этот трезвомыслящий воин верил в астрологию и был выдающимся толкователем знамений и снов. Когда за шесть лет до его прихода к власти умерла его первая жена, он предложил свою руку богатой сириянке, гороскоп которой предвещал ему трон. Юлия Домна была дочерью богатого жреца бога Элагабала в Эмесе. Задолго до этого здесь произошло падение метеорита, который был помещен в безвкусный храм и почитался как символ, если не воплощение божества. Юлия ответила согласием, родила Септимию двух сыновей, Каракаллу и Гету, и взошла на обещанный трон. Она была слишком красива, чтобы хранить супружескую верность, но и Септимий был слишком занят, чтобы ревновать. Она собрала вокруг себя литературный салон, покровительствовала искусствам и убедила Филострата написать и приукрасить жизнь Аполлония Тианского. Сила ее характера повлияла на то, что монархия еще болыпа стала ориентироваться на восточные нравы. Моральной кульминацией этого процесса стало правление Элагабала, а политической — правление Диоклетиана.
Из восемнадцати лет пребывания у власти двенадцать Септимий отдал войне. Он уничтожил своих соперников в быстрых и жестоких до дикости походах; он разрушил до основания четыре года выдерживавший его осаду Византий, тем самым ослабив заслон на пути готской экспансии; он вторгся в Парфию, взял Ктесифон, аннексировал Месопотамию и приблизил падение Аршакидов. В старости, страдая подагрой, но опасаясь, как бы его армию не ослабили пять лет мира, он возглавил военную экспедицию в Каледонию. После дорого ему стоивших побед над шотландскими племенами он отступил в Британию и удалился умирать в Йорк (211 г.). «Я был всем, — сказал он, — и ничего-то это не стоит»{1831}. Каракалла, согласно Геродиану, «очень беспокоился оттого, что болезнь отца так затянулась… и подговаривал врачей избавиться от старика любыми доступными средствами»{1832}. Септимий ругал Аврелия за то, что тот оставил Империю Коммоду; сам он завещал ее Каракалле и Гете, цинично посоветовав им: «Обогатите ваших солдат и больше ни о чем не беспокойтесь»{1833}. Это был последний император на следующие восемьдесят лет, умерший в постели.
Каракалла[125], как и Коммод, казалось, был рожден для того, чтобы доказать, что отпущенной человеку энергии редко хватает на величие и в жизни и в потомстве. Привлекательный и послушный в детстве, в молодости это был варвар, отупевший от охоты и войны. Он загонял вепрей, расправлялся без посторонней помощи со львами, держал их рядом с собой во дворце, а одного льва иногда усаживал с собой за стол и укладывал в кровать{1834}. Особенно ему была по душе компания гладиаторов и солдат, и он заставлял сенаторов дожидаться в прихожей, пока готовил еду и питье для своих собутыльников. Не желая делиться императорской властью с братом, он убил Гету в 212 г.; юноша был убит на руках матери, залив ее одежду кровью. Историки сообщают, что Каракалла предал казни 20 000 сторонников Геты, множество граждан и четырех весталок, которых он обвинил в прелюбодеянии{1835}. Когда армия возмущенно шепталась после смерти Геты, он заткнул ей рот подарком, равным всему тому, что Септимий собрал во все свои сокровищницы. Он поддерживал солдат и бедноту в их борьбе с деловыми классами и аристократией; может статься, что истории, которые мы читаем о нем у Диона Кассия, — это месть сената. Стремясь получать как можно более высокие доходы, он удвоил налог на наследование, доведя его до десяти процентов, а заметив, что налог распространяется только на римских граждан, он даровал римское гражданство всем совершеннолетним свободным мужчинам Империи. Они получили гражданство как раз тогда, когда оно давало им минимум власти при максимуме обязанностей. К убранству Рима он добавил арку Септимия Севера, которая стоит и поныне, и публичные бани, чьи гигантские руины подтверждают их древнее величие. Однако гражданским управлением занималась главным образом его мать, а сам Каракалла был поглощен военными походами.
Он сделал Юлию Домну секретарем как a libellis, так и ab epistulis — по вопросам прошений и переписки. Она присоединялась к нему или замещала его при приветствии высокопоставленных государственных деятелей и иноземных послов. Молва утверждала, будто она сохраняет контроль над ним благодаря кровосмесительной связи; александрийские шутники доводили его до бешенства, обращаясь к нему и к ней как к Эдипу и Иокасте. Отчасти мстя за эти нападки, отчасти опасаясь восстания в Египте, пока он будет воевать с Парфией, Каракалла посетил город и лично наблюдал за тем, как убивали всех александрийцев, способных носить оружие, — так гласит предание{1836}.
И тем не менее основатель Александрии был для него вызывающим зависть образцом. Он организовал шестнадцатитысячный отряд, назвав его «Александровой фалангой», вооружил их старинным македонским оружием и мечтал покорить Парфию, как Александр некогда покорил Персию. Он изо всех сил старался быть хорошим солдатом, деля со своей армией пищу, труды и марши, помогая воинам рыть траншеи и строить мосты, храбро сражаясь в битвах и часто вызывая противника на единоборство. Однако его солдаты отнеслись к парфянскому походу с меньшим пылом, чем он сам; трофеи они любили более горячо, чем битвы, и при Каррах, где был разгромлен Красс, он был заколот (217 г.). Макрин, префект гвардии, провозгласил себя императором и приказал не слишком к этому склонному сенату причислить Каракаллу к богам. Юлия Домна, изгнанная в Антиохию и лишившаяся в течение шести лет Империи, мужа и сыновей, отказалась принимать пищу и умерла{1837}.
У нее была сестра Юлия Меса, столь же способная, как и она сама. Возвратившись в Эмесу, эта вторая Юлия нашла там двух многообещающих внуков. Один из них — сын ее дочери Юлии Соэмии — был юным жрецом Баала; звали его Юлием Авитом, а по восшествии на престол — Элагабалом — «созидающим богом»[126]. Другой — сын дочери Месы Юлии Маммеи — был десятилетним мальчиком по имени Алексиан, который, придя к власти, будет называться Александром Севером. Хотя Варий был сыном Вария Марцелла, Меса распускала слухи о том, что на деле он является незаконным сыном Каракаллы, и назвала его Бассианом; Империя стоила доброго имени ее дочери, а Марцелл к тому времени был мертв. Расквартированные в Сирии римские солдаты уже наполовину подпали под воздействие сирийских культов и испытывали благочестивое уважение к этому четырнадцатилетнему жрецу. Больше того, Меса намекнула им, что если они провозгласят императором Элагабала, она раздаст им хорошие подарки. Солдаты поддались на ее уговоры и выполнили задуманное. Золото Месы привлекло на ее сторону армию, направленную против нее Макрйном. Когда во главе большого войска появился сам Макрин, сирийские наемники дрогнули; Меса и Соэмия соскочили со своих колесниц и возглавили победный порыв своей армии. Сирийские мужчины были женщинами, а женщины — мужчинами.
Весной 219 г. Элагабал появился в Риме в одеждах из пурпурного шелка, расшитых золотом, с щеками, подкрашенным киноварью, искусно подведенными глазами, драгоценными браслетами на запястьях, Жемчуговым ожерельем вокруг шеи, с убранной в драгоценные камни короной на его прекрасном челе. Рядом с ним в государство въехали его бабка и мать. Впервые появившись в сенате, он потребовал, чтобы матери было позволено восседать рядом с ним и посещать заседания. Соэмия имела достаточно здравого смысла, чтобы отказаться от этой чести и довольствоваться своим главенством в «Сенатике» (Senaculum) женщин, который был основан женой Адриана Сабиной и рассматривал вопросы, связанные с женским платьем, украшениями, старшинством и этикетом. Управлять государством было предоставлено бабке Месе.
Молодой император был по-своему обаятелен. Он не стал мстить тем, кто поддерживал Макрина. Он любил музыку, хорошо пел, играл на свирели, органе и рожке. Слишком юный, чтобы управлять Империей, он лишь просил позволить ему наслаждаться ею. Его богом было наслаждение, а не Баал, и он решил поклоняться ему во всех его родах и формах. Он приглашал все классы свободного населения посетить его дворец; иногда он ел, пил и веселился с ними; нередко он устраивал лотереи и раздавал призы — от особняков, полностью обставленных мебелью, до пригоршни мух. Он любил подшучивать над своими гостями: усаживать их на надутые подушки, которые неожиданно лопались, спаивать их до бесчувствия и перед пробуждением окружать безобидными леопардами, медведями и львами. Лампридий уверяет читателей, будто Элагабал никогда не тратил менее 100 000 сестерциев (10 тысяч долларов) — а иногда до 3 000 000 сестерциев, — устраивая банкеты для своих друзей. Он любил подмешивать кусочки золота в горох, оникс в чечевицу, жемчужины в рис, янтарь в бобы; ему нравилось дарить, в знак своей милости, коней, колесницы или евнухов; часто он приказывал своим гостям забрать с собой серебряную посуду и кубки, откуда каждый из них вкушал приготовленное императором угощение. Что касается его самого, то тут он мог довольствоваться только лучшим. Вода в его бассейнах благоухала благодаря розовой эссенции, арматура в ванных комнатах была из оникса и золота, его стол состоял из редчайших деликатесов, платье, которое он надевал, было от короны до обуви усеяно драгоценными камнями; согласно слухам, он ни разу не пользовался одним и тем же кольцом дважды. Когда он отправлялся путешествовать, для его багажа и гарема требовалось до 600 повозок. Узнав от предсказателя, что ему суждено погибнуть насильственной смертью, он приготовил для себя достойные его положения средства для самоубийства, если к тому его принудят обстоятельства: веревки из пурпурного шелка, золотые мечи, яды, заключенные в сапфиры или изумруды{1838}. Убит он был в отхожем месте.
Вероятно, его враги из сенаторского сословия выдумали или преувеличивали некоторые из этих рассказов. Истории о его сексуальной извращенности, вне всяких сомнений, начисто лишены правдоподобия. Как бы то ни было, его похоть благоухала благочестием, и он планировал распространить среди римлян почитание своего сирийского Баала. Он подверг себя обрезанию и подумывал о самооскоплении в честь своего божества. Он привез с собой из Эмесы конический черный камень, которому поклонялся как эмблеме Элагабала; он воздвиг богато украшенный храм, куда и поместил этот камень, инкрустированный самоцветами: эта святыня была доставлена в храм на колеснице, запряженной шестеркой белых скакунов, перед которой следовал пеший император, в немом благоговении шедший спиной вперед. Он склонялся к тому, чтобы признать все остальные религии: покровительствовал иудаизму и предложил легализовать христианство. Единственное, на чем он с восхитительной преданностью настаивал, — что его камень — величайший из богов{1839}.
Его мать, поглощенная делами амурными, снисходительно взирала на этот приапический фарс; но Юлия Меса, оказавшись не в силах обуздать внука, решила предупредить переворот, который положил бы конец этой примечательной династии сириянок. Она, убедила Элагабала усыновить в качестве своего преемника и Цезаря его кузена Александра. Она и Маммея воспитывали мальчика таким образом, чтобы он не забывал о возлагаемых на него званием Цезаря обязанностях, и всеми доступными им способами привлекали внимание сената и народа к Александру как к желанной альтернативе жрецу-сатиру, возмущавшему Рим не столько своей расточительностью и непристойностью, сколько низведением Юпитера до уровня божества, подчиненного сирийскому Баалу. Соэмия раскрыла их замысел и разожгла ненависть преторианцев по отношению к сестре и племяннику; однако аргументы Месы и Маммеи оказались куда более щедрыми, и гвардейцы убили Элагабала и его мать, протащили труп императора по улицам и вокруг Цирка, после чего сбросили его в Тибр. Гвардия провозгласила императором Александра. Сенат утвердил это решение (222 г.).
Марк Аврелий Север Александр, как и его предшественник, взошел на престол в четырнадцатилетием возрасте. С редкой самоотверженностью его мать посвятила себя развитию телесных, умственных и волевых способностей Александра. Он укрепил свое тело трудом и упражнениями, ежедневно по часу плавал в холодном бассейне, перед каждой трапезой выпивал по пинте воды, ел мало и самую простую пищу. Он вырос в миловидного юношу — высокого и сильного, искушенного во всех видах спорта и искусствах войны. Он изучал греческую и латинскую литературу, умерив свою любовь к ним лишь по настоянию Маммеи, которая напомнила ему строки из Вергилия, в которых тот призывал римлян уступить Граций другим и посвятить себя обустройству мировой державы и дарованию ей власти и покоя. Он пел и рисовал «очень талантливо», играл на органе и лире, но никогда не позволял присутствовать при музицировании никому, кроме своей челяди. Он одевался и вел себя скромно и просто, «умеренно наслаждался радостями любви и не желал иметь никаких дел с развратными мальчишками»{1840}. Он выказывал высокое уважение по отношению к сенату, обращался с его членами как с равными, принимал их во дворце и часто навещал их дома. Добрый и приветливый, он посещал больных, к какому бы сословию они ни принадлежали, предоставлял аудиенции любому гражданину доброй репутации, легко прощал противников и не пролил ни капли крови сограждан за четырнадцать лет своего правления{1841}. Мать упрекала его в снисходительности: «Ты сделал свое правление слишком мягким, а авторитет Империи — недостаточно уважаемым». На что он ответил: «Да, зато и более продолжительным и безопасным»{1842}. Это был золотой человек, но ему недоставало примеси менее благородных металлов, без которой невозможно противостоять грубости этого мира.
Он признал нелепость попытки своего двоюродного брата заменить Юпитера Элагабалом и вместе с матерью трудился над восстановлением римских храмов и обрядов. Но его философическому духу казалось, что все религии на разных языках молятся одному и тому же высшему началу; он желал почтить все заслуживающие уважения веры и в своей приватной часовне, где он каждое утро молился богам, хранил изображения Юпитера, Орфея, Аполлония Тианского, Авраама и Христа. Он часто цитировал иудео-христианское правило: «Не делай другим того, чего не желаешь себе». Он приказал выбить ее на стенах своего дворца и на многих общественных зданиях. Он рекомендовал римскому народу придерживаться морали, исповедуемой иудеями и христианами. Не тронутые его политикой остроумцы Антиохии и Александрии называли его «начальником синагоги». Его мать была благосклонна к христианам, защищала Оригена и вызвала его к себе для того, чтобы он разъяснил ей свою гибкую теологию.
Юлия Меса умерла вскоре после прихода к власти Александра. Политика стала определяться Маммеей и воспитателем императора Ульпианом, которые и были вдохновителями реформ в административной системе Империи. Маммея правила мудро и умеренно, более радея об успехах династии, чем о пышности власти; насладиться славой ее достижений она предоставила великому правоведу и его воспитаннику. Вместе с Ульпианом она избрала шестнадцать выдающихся сенаторов в члены императорского совета, без одобрения которого не могли проводиться в жизнь никакие важные решения. Она умела контролировать все, кроме своей любви к сыну. Когда тот женился и проявил недвусмысленную привязанность к своей жене, Маммея добилась ее изгнания, и Александр, вынужденный выбирать, покорился матери. Становясь старше, он играл в управлении Империей все более активную роль. «Обычно он начинал заниматься государственными делами задолго до рассвета, — пишет его античный биограф, — и мог продолжать свои занятия до позднего часа, никогда не уставая и не раздражаясь, но всегда оставаясь бодрым и безмятежным»{1843}.
Главным направлением его политики было стремление ослабить разрушительное господство армии путем восстановления престижа сената и аристократии; правление по праву рождения казалось ему единственной альтернативой власти денег, мифа или меча. Сотрудничая с сенатом, он добился большой экономии в работе администрации, расставаясь с ненужными статистами во дворце, на правительственных постах и в провинциальной администрации. Он продал бо́льшую часть императорских драгоценностей, поместив прибыль в казну. Возможно, встретив в этом вопросе не столь горячую поддержку сената, он легализовал, поощрял и реорганизовал ассоциации рабочих и ремесленников, «позволив им иметь адвокатов, избранных из своих рядов»{1844}. Взяв на себя роль строгого цензора общественной нравственности, он приказал арестовывать проституток и высылать гомосексуалистов. Несмотря на сокращение налогов, он реставрировал Колизей и термы Каракаллы, построил публичную библиотеку, четырнадцатимильный акведук и новые муниципальные бани, финансировал строительство бань, акведуков, мостов и дорог по всей Империи. Чтобы понизить процентные ставки, изводившие должников, он ссужал общественные деньги под четыре процента и развивал фонды, в чью задачу входило выдавать беспроцентные ссуды беднякам на покупку сельскохозяйственных угодий. Вся Империя процветала и аплодировала; казалось, божественный Аврелий вернулся к власти на земле.
Но как прежде персы и германцы воспользовались тем, что на престоле находится философ, так и теперь они воспользовались тем, что в императорском дворце обитает святой. В 230 г. Ардашир, основатель персидской династии Сасанидов, вторгся в Месопотамию и грозил напасть на Сирию. Александр отправил ему философское послание, в котором упрекал Ардашира в насилии и доказывал, что «каждый должен довольствоваться своим собственным царством»{1845}. Перс решил, что имеет дело со слабаком, и ответил требованием отдать ему всю Сирию и Малую Азию. В сопровождении матери император отправился в поход. В этой кампании он проявил больше отваги, чем ловкости, не добившись решительной победы. История умалчивает о его победах и поражениях; в любом случае Ардашир отступил из Месопотамии, возможно, для того, чтобы отбить нападение на восточные границы своего царства, а римские монеты 233 г. изображают Александра, увенчиваемым Викторией и попирающим Тигр и Евфрат.
Между тем алеманны и маркоманны, заметив, что рейнские и дунайские гарнизоны ослаблены отправкой значительной части солдат на усиление легионов в Сирии, прорвались через римский лимес и опустошали восточную Галлию. Отпраздновав персидский триумф, Александр (вновь вместе с Маммеей) присоединился к армии и довел ее до Майнца. По совету матери он вступил в сношения с врагами, предлагая выплачивать им ежегодную дань ради сохранения мира. Войска осудили его за слабость и восстали; они не могли простить ему бережливости, дисциплины и того, что он подчинил их власти сената и женщины. Они провозгласили императором Гая Юлия Максимина, командира паннонских легионов. Солдаты Максимина пробились к палатке Александра и зарубили его самого, его мать и друзей (235 г.).
То, что в третьем веке ведущую роль стала играть армия, отнюдь не каприз истории; внутренние неурядицы ослабили государство и поставили его под удар на всех рубежах. Приостановление экспансии после Траяна, а затем вновь после Септимия Севера послужило сигналом для атаки; как прежде Рим побеждал народы, разобщая их, так теперь варвары приступили к захвату Империи, выступая против нее одновременно со всех сторон. Необходимость защищаться повысила престиж и могущество оружия и солдат; вместо философов на троне восседали военачальники, и последний период правления аристократии сменился новым правлением грубой силы.
Максимин был отличным солдатом и ничем больше, крепким сыном фракийского крестьянина; историки уверяют, что он был восьми футов роста, а большой палец его руки был столь велик в обхвате, что он мог носить на нем браслет жены как кольцо. Он не получил образования, к которому относился с презрением и завистью. За три своих года в качестве императора он ни разу не посетил Рим, предпочитая жить в своем лагере на Дунае или Рейне. Чтобы финансировать военные походы и добиться расположения войск, он обложил преуспевающие классы такими податями, что богатые не замедлили восстать. Гордиан, состоятельный и ученый проконсул Африки, был провозглашен вторым императором своей армией; будучи восьмидесятилетним стариком, он избрал сына своим помощником на этом роковом посту. Они не смогли устоять перед Силами, направленными против них Максимином; сын пал в битве, отец покончил с собой. Максимин отомстил за себя проскрипциями и конфискациями, которые уничтожили аристократию почти полностью. «Каждый день, — пишет Геродиан, — можно было лицезреть вчерашних богачей, которые стали сегодня жалкими нищими»{1846}. Сенат, восстановленный в своем достоинстве и укрепленный Севером, доблестно сопротивлялся; Максимин был объявлен вне закона, а два сенатора, Максим и Бальбин, избраны императорами. Максим повел наспех собранную армию сразиться с Максимином, который одолел Альпы и осадил Аквил ею. Максимин был более способным полководцем и располагал лучшей армией; судьба сената и имущих классов, казалось, была предрешена, но группа Максиминовых солдат, пострадавших от его жестокости, убила своего начальника в его палатке. Максим с триумфом возвратился в Рим, где вместе с Бальбином был убит преторианцами, которые сделали императором третьего Гордиана. Сенат утвердил их выбор.
Мы не станем повторяться, расписывая в кровавых подробностях имена, битвы и гибели императоров, правивших в этот период безвластия. За тридцать пять лет между Александром Севером и Аврелианом, императорами были провозглашены тридцать семь человек. Гордиан III был убит своими воинами во время войны с персами (244 г.); его преемник Филипп Араб был разбит и погиб у Вероны, столкнувшись с Децием (249 г.), состоятельным и образованным иллирийцем, чья преданность Риму, несомненно, позволила ему по праву носить имя, столь славное в древней истории. В промежутке между походами против готов он наметил амбициозную программу реставрации римской религии, морали и характера, приказав сокрушить христианство; затем он вернулся на Дунай, сразился с готами, видел, как погиб бившийся рядом с ним сын, призвал свою дрогнувшую армию не терять присутствия духа, ибо смерть одного человека, кем бы он ни был, ничего не значит, потеснил врага и был убит в одном из самых горьких поражений, понесенных когда-либо римской армией (251 г.). Его преемниками были Галл, убитый своими воинами (253 г.), а за ним убитый своими воинами Эмилиан (253 г.).
Новый император Валериан, которому было тогда шестьдесят и которому предстояло одновременно сдерживать натиск франков, алеманнов, маркоманнов, готов, скифов и персов, назначил правителем Западной империи своего сына Галлиена, оставив за собой Восток, и во главе своей армии вторгся в Месопотамию. Он был слишком стар, чтобы выполнить стоявшие перед ним задачи, и вскоре не выдержал их бремени. Галлиен, которому исполнилось тридцать пять, был храбр, умен и образован, что казалось едва ли уместным в этот век войны с варварами. Он реформировал систему гражданской администрации на Западе, победоносно расправился во главе своей армии со всеми врагами Империи, находя при этом время наслаждаться философией и литературой, покровительствуя им, и стимулировать быстро выдохшееся возрождение классического искусства. Но даже его разносторонний гений не смог справиться со все возрастающими бедствиями своего времени.
В 254 г. маркоманны вторглись в Паннонию и Северную Италию. В 255 г. готы прорвались в Македонию и Далмацию, скифы и готы затопили Малую Азию, персы — Сирию. В 257 г. готы захватили флот Боспорского Царства, разграбили греческие причерноморские города, сожгли Трапезунд и обратили в рабство его жителей, вторглись в Понт. В 258 г. они захватили Халкедон, Никомедию, Прусу, Апамею, Никею; в том же году персы завоевали Армению, а Постум провозгласил себя независимым правителем Галлии. В 259 г. алеманны пробились в Италию, но были разгромлены Галлиеном под Миланом. В 260 г. Валериан был побежден персами при Эдессе и умер в плену неизвестно где и когда. Шапур I и его несметная кавалерия прошли через Сирию к Антиохии, застали врасплох ее население, смотревшее игры, разграбили город, убили тысячи ее жителей и еще больше тысяч обратили в рабство. Таре был взят и опустошен, как и Каликия и Каппадокия, и Шапур вернулся в Персию, тяжело нагруженный трофеями. В течение десяти лет на Рим обрушилось три бесславных трагедии: римский император впервые пал в битве, другой — был пленен врагами, а единством Империи пришлось пожертвовать ради того, чтобы отразить одновременные нападения с разных сторон. Под грузом этих катастроф престиж Империи рухнул; те психологические силы, которые освящаются временем, становясь привычным и непререкаемым авторитетом, перестали сдерживать врагов Рима, даже его подданных и граждан. Повсюду вспыхивали мятежи: в Сицилии и Галлии угнетенное крестьянство развязало жестокие жакерии; в Паннонии Ингенуус провозгласил себя сувереном восточных провинции. В 263 г. готы совершили морскую экспедицию вдоль Ионийского побережья, разграбили Эфес и сожгли дотла великий храм Артемиды. Весь эллинистический Восток был объят ужасом.
В Азии спасителем Империи стал ее нечаянный союзник. Оденат, правивший Пальмирой как государством, зависимым от Рима, оттеснил персов назад в Месопотамии, разгромил их при Ктесифоне (261 г.) и объявил себя царем Сирии, Киликии, Аравии, Каппадокии и Армении. В 266 г. он был убит; его молодой сын унаследовал его титулы, его жена — власть. Как и Клеопатра, на происхождение от которой она притязала, Зенобия сочетала в себе красоту личности с государственными способностями и широкой образованностью. Она изучила греческую литературу и философию, латинский, египетский и сирийский языки и написала историю Востока. По-видимому, она видела прямую связь между чистотой и силой, позволяя себе только те половые связи, что были необходимы для материнства{1847}. Она переносила усталость и трудности, наслаждалась опасностями охоты и проходила пешком многие мили во главе своего войска. Она правила строго и мудро, назначила своим премьером философа Лонгина, собрала при своем дворе ученых, поэтов и художников и украсила свою столицу теми греко-римско-азиатскими дворцами, развалины которых и поныне поражают путешествующих по пустыне. Понимая, что Империя переживает крушение, она намеревалась основать новую династию и царство, взяла под свой контроль Каппадокию, Галатию и большую часть Вифинии, экипировала большую армию и флот, завоевала Египет и захватила Александрию после осады, погубившей половину ее обитателей. Эта ловкая «Царица Востока» притворялась, будто действует как агент римской державы, но весь мир понимал, что ее победы — это новая сцена в грандиозной драме падения Рима.
Притягиваемые богатством и слабостью Империи, варвары затопили Балканы и Грецию. Пока сарматы подвергали очередному разграблению причерноморские города, одно из готских племен на пятистах кораблях проникло через Геллеспонт в Эгеиду, покорило один остров за другим, причалило в Пирее и разграбило Афины, Аргос, Спарту, Коринф и Фивы (267 г.). Пока их флот доставлял часть мародеров назад на побережье Черного моря, другая прорывалась сушей к родным придунайским областям. Галлиен встретил их у реки Нест во Фракии и одержал дорого стоившую победу; но годом позже он был убит своими воинами. В 269 г. новая готская орда спустилась в Македонию, осадила Фессалоники и разграбила Грецию, Родос, Кипр и Ионийское побережье. Император Клавдий II спас Фессалоники, вытеснил готов в долину Вардара и уничтожил огромное число врагов в битве при Наиссе, современном Нише (269 г.). Если бы он проиграл это сражение, путь готам в Италию был бы открыт.
Политическая анархия ускорила экономическую дезинтеграцию, а экономический кризис способствовал углублению политического упадка; оба эти момента были одновременно и причиной и следствием друг друга. Римская государственная мысль так и не сумела наладить здоровую экономику в Италии; может статься, узкие долины полуострова никогда не могли послужить адекватной основой достижения высоких целей Италийского государства. Производство зерновых было подорвано конкуренцией со стороны дешевого хлеба из Сицилии, Африки и Египта, а обширные виноградники уступали рынки сбыта продукции провинциальных виноделов. Фермеры жаловались на то, что высокие налоги лишают их той ненадежной прибыли, за счет которой они могли бы поддерживать в рабочем состоянии дренажные и ирригационные каналы. Каналы засорялись, росла площадь болот, и малярия ослабляла население Кампании и Рима. Огромные участки плодородной земли были выведены из сельскохозяйственного оборота, ибо здесь разместились поместья богачей. Не живущие на земле владельцы латифундий эксплуатировали труд и почву совершенно беспощадно, защищаясь от критики филантропией в городах; городская архитектура и игры получали хорошие доходы в то время, когда сельская местность приходила в запустение. Множество крестьян-собственников и свободных сельских работников переселялись в города, предоставляя заниматься италийским сельским хозяйством латифундистам, обрабатывавшим свою землю руками равнодушных рабов. Но и сами латифундии римским миром были приведены к краху; недостаточное количество завоевательных войн в первом и втором столетиях имело своим следствием уменьшение численности и соответственно рост стоимости новых рабов. Вынужденные привлекать свободных тружеников вернуться к работе на земле, крупные землевладельцы делили свои имения на участки, сдававшиеся в аренду колонам (coloni), «обработчикам». От арендаторов требовалось вносить небольшую сумму деньгами или десятую часть продукции, а также работать часть времени бесплатно на вилле землевладельца или на его поле. Во многих случаях помещики находили выгодным отпускать на волю своих рабов и придавать им статус колонов. В третьем веке землевладельцы, встревоженные вторжениями и восстаниями в городах, все больше и больше времени проводили на своих виллах; последние превращались в укрепленные замки и постепенно трансформировались в средневековые châteaux[127].
Нехватка рабов упрочила на время положение свободного труда в промышленности и сельском хозяйстве. Но в то время как ресурсы богатых все более истощались войнами и правительством, нищета бедноты оставалась все такой же вопиющей{1848}. Заработная плата составляла от шести до одиннадцати, цены около тридцати трех процентов сравнительно с зарплатами и ценами в Соединенных Штатах начала двадцатого века{1849}. Классовая борьба принимала все более насильственные формы, так как армия, рекрутируемая из провинциальной бедноты, нередко присоединялась к атаке на богатство и полагала, что ее служба государству делает вполне справедливыми конфискационную налоговую политику, стремящуюся изыскать средства для подарков солдатам, или даже прямой грабеж состоятельных граждан{1850}. Промышленность страдала от упадка коммерции. Экспортная торговля Италии становилась все менее успешной по мере того, как провинции из потребителей превращались в конкурентов; варварские вторжения и пиратство сделали торговые маршруты столь же небезопасными, как это было до Помпея; обесценивание денег и неустойчивость цен препятствовали налаживанию долговременной предпринимательской деятельности. После того как экспансия была приостановлена, Италия уже не могла процветать за счет снабжения или эксплуатации расширяющейся державы. Когда-то Италия собирала драгоценные слитки с покоренных земель и богатела их ограблением; ныне деньги перекочевали в более высокоразвитые в промышленном плане эллинистические провинции, а Италия неудержимо беднела, пока рост богатства Малой Азии не привел к замене Рима восточной столицей. Италийская промышленность была вынуждена довольствоваться внутренним рынком, но люди были слишком бедны, чтобы покупать произведенные ими товары{1851}. Италийская коммерция столкнулась с такими препятствиями, как бандитизм, рост налогов и ухудшение качества дорог из-за недостатка рабов. Виллы с промышленной точки зрения становились все более самодостаточными, а торговля за деньги столкнулась с таким конкурентом, как бартер. Крупная промышленность год за годом теряла свои позиции, в то время как росло число мелких мастерских, удовлетворявших главным образом местный спрос.
Наступили финансовые трудности. Сократилось количество драгоценных металлов в обращении: золотые рудники Фракии и серебряные рудники Испании добывали металлов все меньше, а Дакия с ее золотом вскоре будет оставлена Аврелианом. Большие количества серебра и золота были истрачены на искусства и украшения. Перед лицом такого дефицита, ощущавшегося во время почти непрерывных войн, императоры начиная с Септимия Севера постоянно ухудшали качество денег, дабы справляться с оплатой государственных расходов и снабжением армии. При Нероне денарий содержал десять процентов примеси, при Коммоде — тридцать, при Севере — пятьдесят. Каракалла заменил его антонианом, состоявшим наполовину из серебра; к 260 г. содержание в нем серебра снизилось до пяти процентов{1852}. Правительственные монетные дворы чеканили беспрецедентное количество дешевой монеты; во многих случаях государство заставляло потребителей использовать их по номинальной, а не действительной стоимости, настаивая при этом, что налоги должны выплачиваться золотом и серебром{1853}. Цены стремительно росли; в Палестине они поднялись на тысячу процентов между первым и третьим веками{1854}; в Египте инфляция вышла из-под контроля, так что мера зерна, стоившая в первом веке восемь драхм, к концу третьего стоила 120 000{1855}. Другие провинции пострадали от этого бедствия в значительно меньшей мере; но несмотря на это; инфляция разорила в них большую часть среднего класса, привела к банкротству кредитные общества и благотворительные фонды, сделала любой бизнес расхолаживающе ненадежным и расстроила значительную долю торговли и инвестиций, от которых зависело состояние экономики Империи.
Императоры после Пертинакса были не особенно огорчены этим упадком аристократических и буржуазных классов. Они чувствовали враждебность сенаторского сословия и крупных торговцев к их чужеземному происхождению, военному деспотизму и поборам; война между сенатом и императорами, прерванная в эпоху от Нервы до Аврелия, разгорелась с новой силой. Прибегая к подаркам, общественным работам и распределению продовольствия, правители осознанно искали поддержки своей власти у армии, пролетариата и крестьянства.
Империя страдала от кризиса лишь немногим меньше Италии. Карфаген и Северная Африка, наиболее недосягаемые для захватчиков, процветали, но Египет переживал упадок, вызванный разрушительной партийной борьбой, резней, устроенной Каракаллой, завоеванием Зенобии, высокими налогами, непродуктивным принудительным трудом и ежегодным экспортом зерна в Рим. Малая Азия и Сирия пережили вторжения и разграбления, но их древняя и терпеливая промышленность выжила, несмотря на все невзгоды. Греция, Македония и Фракия были опустошены варварами, а Византий никак не мог оправиться после предпринятой Септимием осады. Когда война привела римские гарнизоны и обозы к германской границе, вдоль рек выросли новые города — Вена, Карлсбург, Страсбург, Майнц. В результате нападения германцев в Галлии царили хаос и уныние, разграблению подверглось шестьдесят ее городов; большинство городов и населенных пунктов, уменьшившись в размерах, окружили себя новыми стенами и покинули широкие прямые улицы, построенные римскими инженерами, ради легко защитимых извилистых улочек ранней античности и средневековья. В Британии города также стали меньше, виллы — крупнее{1856}; классовая борьба и высокие налоги привели богачей к банкротству или вынудили их поселиться в деревенском уединении. Империя начинала с урбанизации и насаждения культуры; ее конец был ознаменован возвращением в сельскую местность и варваризацией.
Культурная диаграмма третьего века в целом схожа с кривой, изображающей кризис богатства и власти. И тем не менее в эти трагические годы происходит подъем алгебры, действуют крупнейшие светила римской юриспруденции, создаются выдающиеся образцы античной литературной критики, возводятся некоторые величественнейшие архитектурные сооружения Рима, пишутся древнейшие романы, выступают величайшие мистические философы.
«Греческая Антология» подводит итог жизни Диофанта Александрийского (250 г.) с алгебраическим юмором: его детство продолжалось шестую часть его жизни, борода выросла у него еще через одну двенадцатую, по прошествии еще одной седьмой он женился, сын родился у него пять лет спустя и дожил до половины отпущенного отцу срока, а отец умер через четыре года после смерти сына — выходит, в возрасте восьмидесяти четырех лет{1857}. Важнейшее из его сохранившихся произведений — «Арифметика», трактат, посвященный алгебре. Здесь продемонстрировано решение определенных уравнений первой степени, определенных квадратных уравнений и неопределенных уравнений вплоть до шестой степени. Для неизвестного числа, обозначаемого нами символом х и называемого им arithmos (число), он использовал греческую сигму, а остальные степени обозначал буквами греческого алфавита. До него алгебра обходилась без использования символов: Платон рекомендовал для воспитания и развлечения молодого ума ставить перед ним такие задачи, как распределение яблок в указанных пропорциях среди нескольких человек{1858}; Архимед предлагал похожие головоломки в третьем веке до н. э., а египтяне, как и греки, решали геометрические задачи алгебраическими методами, не прибегая к алгебраической символике. Вероятно, Диофант систематизировал методы, уже хорошо известные его современникам{1859}; стечение обстоятельств способствовало сохранению его трудов, и к нему, через посредничество арабов, восходит та дерзкая и эзотерическая символика, которая притязает на то, чтобы сформулировать все числовые отношения, существующие в мире.
Папиниан, Павел и Ульпиан — кульминационное трио римского права — достигли вершин власти при Септимии Севере; все они, занимая пост префекта преторианской гвардии, выступали в роли его премьер-министров и оправдывали абсолютную монархию на том основании, что народ делегировал свой суверенитет императору. Quaestiones и Responsa Папиниана настолько прославились ясностью, гуманностью и справедливостью, что кодификаторы Юстиниана во многом опирались на эти труды. После того, как Каракалла убил Гету, он потребовал от Папиниана составить оправдывающую это деяние речь. Папиниан отказался, заявив, что «братоубийство легче совершить, чем оправдать». Каракалла приказал его обезглавить, и Папиниан был зарублен топором в присутствии императора. Домиций Ульпиан продолжил труды Папиниана — юриста и гуманитария. Его юридические мнения защищали рабов как свободных по природе и женщин как наделенных равными правами с мужчинами{1860}. Как и большинство вех в истории права, его сочинения представляли собой главным образом упорядочивание работы предшественников, но его суждения были столь отточены, что почти треть из них обрела вторую жизнь в Дигестах Юстиниана. «Именно в силу того, что Александр Север действовал в основном согласно советам Ульпиана, — утверждает Лампридий, — ему удалось стать столь выдающимся императором»{1861}. Однако Ульпиан предал смерти некоторых своих противников, и в 228 г. его враги в гвардии убили его самого — не столь законно, зато с тем же эффектом. Диоклетиан поощрял и финансировал юридические школы и стал инициатором кодификации посттраяновского законодательства в Codex Gregorianus. После него юридическая наука вплоть до Юстиниана переживала не лучшие времена.
Искусство живописи развивалось в третьем веке, следуя тенденциям, намеченным в Помпеях и Александрии. Его скудные остатки грубы и пропитаны восточным колоритом, впрочем, краски почти стерты временем. Скульптура переживала подъем, ибо множество императоров нуждались в ее услугах; она застыла в несколько примитивной фронтальности, но ни одна позднейшая эпоха не сможет превзойти ее в поразительно реалистичном искусстве портрета. То, что Каракалла позволил скульптору изобразить себя в виде сердитого животного с завитыми волосами из Неаполитанского Музея, либо говорит в его пользу, либо свидетельствует о его тупости. Этим периодом датируются два скульптурных колосса — «Бык Фарнезе» и «Геркулес Фарнезе»; оба чересчур гиперболистичны и неприятно напряжены, однако свидетельствуют о сохранении былого уровня технического мастерства. Скульпторы по-прежнему умели работать в классическом стиле — это видно по строгим рельефам на саркофаге Александра Севера и на «Батальном саркофаге Людовизи». Но рельефы арки Септимия Севера в Риме откровенно отбрасывают аттическую простоту и изящество ради грубой и картинной мужественности, которая словно предвосхищает предстоящую варваризацию Италии.
Римская архитектура довела теперь до логического завершения римскую тягу к возвышенному, достигаемому за счет грандиозности. Септимий возвел на Палатине последний из императорских дворцов, восточное крыло которого возвышалось на семь этажей — «Септизоний». Юлия Домна предоставила средства на строительство атриума Весты и того прелестного храма Весты, что и в наши дни стоит на Форуме. Каракалла построил для супруга Исиды Сераписа огромное святилище, от которого сохранилось несколько прекрасных фрагментов. Термы Каракаллы, достроенные при Александре Севере, относятся к числу самых впечатляющих развалин в мире. Они не стали вкладом в архитектурную науку, в основном следуя образцу терм Траяна, но их зловещая массивность прекрасно выражает характер убийцы Геты и Папиниана. Главный корпус из кирпича и бетона имеет площадь в 270 000 квадратных футов — больше, чем палаты парламента и Вестминстер-Холл вместе взятые. Извилистая лестница ведет на вершину стены; расположившись на ней, Шелли писал своего «Прометея освобожденного». Интерьер был загроможден целым гарнизоном статуй, а потолок поддерживался двумя сотнями гранитных, алебастровых и порфирных колонн; мраморные полы и стены были инкрустированы мозаиками; из массивных серебряных устий вода вливалась в купальни и бассейны, где могли одновременно мыться 1600 человек. Галлиен и Деций возвели схожие бани. В последнем случае римские инженеры покрыли десятиугольное строение округлым куполом, который опирался на контрфорсы, установленные по углам десятиугольника, — прием почти беспрецедентный и с большим будущим. В 295 г. Максимиан приступил к строительству самых обширных из одиннадцати императорских терм и с редкой в таких случаях скромностью назвал их термами Диоклетиана. Здесь имелись удобства, позволявшие принимать одновременно 3600 посетителей, располагались гимнасии, концертные и лекционные залы; одно из помещений этих бань — тепидарий — было преобразовано Микеланджело в храм Святой Марии Дель Анджели — крупнейшую после собора Святого Петра церковь в Риме. В провинциях возводились сооружения, лишь немногим уступавшие вышеперечисленным в монументальности. Диоклетиан развернул обширные строительные работы в Никомедии, Александрии и Антиохии; Максимиан украсил Милан, Галерий — Сирмий, Констанций — Трир.
Литература переживала эпоху не столь благополучную, ибо ей редко перепадало что-либо из богатств, сосредоточенных в руках императоров. Размеры и число библиотек неуклонно росли; некий врач третьего века собрал коллекцию из 62 000 томов, а Ульпиева библиотека славилась своими историческими архивами. Диоклетиан направил ученых в Александрию переписать классические тексты и доставить копии в римские библиотеки. Ученые были многочисленны и пользовались популярностью; Филострат увековечивает их память в своих «Жизнеописаниях софистов». Порфирий продолжает дело Плотина, нападает на христианство и призывает мир к вегетарианству. Ямвлих пытается согласовать платонизм с языческой теологией и преуспевает в этом настолько, что привлекает на свою сторону императора Юлиана. Диоген Лаэрций собирает воедино жизнеописания и мнения философов, превращая их в занимательные эксцерпты и анекдоты. Афиней из Навкратиса, поглотив содержимое александрийских библиотек, извергает свою желудочную кашицу в «Дейпнософистах», или «Софистах за обеденным столом» — умопомрачительном диалоге о еде, соусах, куртизанках, философах и словах, расцвечиваемом кое-где свидетельствами о древних обычаях или упоминанием великого человека. Лонгин, возможно, из Пальмиры, сочиняет изящный трактат Peri hypsus — «О возвышенном»; наслаждение, которое способна даровать только литература (доказывает автор) возникает в силу «возвышения» (ekstasis), переживаемого читателем при соприкосновении с красноречием автора, талант которого основывается на силе убеждения и искренности характера[128]. Дион Кассий Кокцеян из вифинской Никеи, после жизни посвященной служебной карьере (cursus honorum), в пятьдесят пять лет берется за написание своей «Истории Рима» (210 г.); на семьдесят четвертом году он завершает ее, доведя повествование от времен Ромула до современности. Из ее восьмидесяти «книг» сохранилось меньше половины, но и того, что уцелело, достанет на несколько пухлых томов. Это произведение примечательно скорее благородным размахом, чем высоким качеством. Здесь имеются яркие рассказы, проницательные речи и философские реплики, кажущиеся в наше время совершенно избитыми и консервативными; но, как и Ливий, он утяжеляет свое повествование «знамениями»; как и Тацит, составляет обширный мартиролог сенатской оппозиции; как и все римские историки, он слишком узок в своем живописании превратностей политики и войны, словно на протяжении тысячи лет не существовало ничего, кроме налогов и смертей.
Для историка, исследующего развитие духа, куда более интересно, чем эти почтенные лица, возникновение в этом веке романтической повести. Задолго до этого она подготавливалась в «Киропедии» Ксенофонта, любовных поэмах Каллимаха, легендах вокруг имени Александра и «Милетских рассказах», сочинявшихся начиная со второго века до н. э. Аристидом и многими другими. Эти авантюрные и любовные истории были по душе ионийскому населению, столь бережно хранившему классические традиции, но столь восточному по своему характеру и, может быть, даже по крови. Петроний в Риме, Апулей в Африке, Лукиан в Греции, Ямвлих в Сирии разрабатывали темы «плутовского» романа всевозможными способами, не уделяя при этом особого внимания любовным эпизодам. В первые века христианской эры, вероятно, по мере роста среди читателей числа женщин, авантюрный роман смыкается с любовным.
Древнейший образец этого жанра, которым мы располагаем, — это «Эфиопика», или «Египетские рассказы» Гелиодора из Эмесы. Относительно датировки романа спорят и поныне, но мы можем предварительно отнести его к третьему веку. Он начинается в стиле, освященном временем:
День уже улыбался приветливой улыбкой, и солнце позолотило вершины холмов, когда шайка молодцов — по обличию и оружию пиратов — поднялась на верхушку обрыва, откуда открывается вид на Гераклеотское устье Нила, остановилась и окинула взором море. Не найдя на нем ни одного паруса, который обещал бы им добычу, они взглянули на побережье, раскинувшееся у их ног. И вот что они увидели{1862}.
В самом же начале мы встречаемся с юным красавцем Феагеном и прелестной и плачущей принцессой Хариклеей; они попали в плен к пиратам и там переживают столько злоключений, битв, убийств, ошибок и новых встреч, сколько способна нагромоздить друг на друга лишь современная приключенческая беллетристика. В то время как у Петрония и Апулея девичья невинность — вопрос, затрагиваемый лишь мимоходом, здесь она становится сущностью и стержнем повествования: Гелиодор спасает девственность Хариклеи из десятков безвыходных ситуаций и составляет убедительные проповеди о том, сколь прекрасна и необходима женская добродетель. Возможно, сказалось в романе и влияние христианства; предание даже свидетельствует о том, что автор стал позднее христианским епископом Фессалоник. «Эфиопика» невольно породила бесконечную череду подражаний: она послужила образцом для «Персйлеса и Сигизмунды» Сервантеса, линии Клоринды в «Освобожденном Иерусалиме» Тассо и многочисленных романов Мадам Скюдери; здесь и любовные напитки, симптомы, вздохи, обмороки, и счастливые развязки множества прелестных историй. Здесь — «Кларисса Гарлоу» за полторы тысячи лет до Ричардсона.
Самая знаменитая любовная повесть в античной прозе — это «Дафнис и Хлоя». О ее авторе нам известно только его имя — Лонг, и отнесение его жизни к третьему веку — всего лишь гипотеза. Дафнис был в младенчестве брошен на произвол судьбы, но его спас и взрастил пастух; в свою очередь, он также становится пастухом. Превосходные деревенские описания наводят на мысль, что Лонг, как и его поэтический предшественник Феокрит, открыл для себя деревню после многих лет, проведенных в городе. Дафнис влюбляется в деревенскую девушку, которую также некогда бросили родители; они пасут свои стада, связав себя очаровательным товариществом, купаются вместе в невинной наготе и отравляют друг друга первым поцелуем. Старик сосед объясняет им причину охватившей их лихорадки и описывает болезнь романтической любви, пережитую им в юности: «И сам я был молод, любил Амариллис; тогда и пищу я забывал, и питья принимать не желал, и сна я не знал. Страдал душою; тело трепетало, сердце холодало…»{1863} (перевод С.П. Кондратьева). В конце концов их находят и делают богатыми их настоящие родители, но они пренебрегают богатством и возвращаются к своей простой пастушеской жизни. Вся история рассказана с простотой, присущей совершенному искусству. После появления превосходного французского перевода Амио (1559 г.) она послужила образцом для «Поля и Виржинии» Сен-Пьера и вдохновила бессчетных живописцев, поэтов и композиторов.
Близок ей по духу поэтический гимн, известный под названием «Pervigilium Veneris», «Ночное празднество в честь Венеры». Неизвестен ни его автор, ни время написания; вероятно, его следует датировать третьим веком{1864}. Тема здесь та же, что и в зачине поэмы Лукреция и романе Лонга: богиня любви, воспламеняя все живое неудержимой страстью, является истинным создателем мира:
Завтра пусть полюбит каждый, кто любви не ведал пыл,
Кто изведал жар любовный, завтра пусть полюбит вновь.
Ведь сама богиня перлом весну красит яркую,
Ведь сама дыханьем ветра нежным грудь высокую
К ложу теплому толкает…
Нимф сама богиня к роще посылает миртовой…
Вновь весна, весна певуча; самый мир весной рожден.
Дух весной к любви стремится, птицы любятся весной,
Роща листья распускает, в брак вступивши с ливнями,
И на свежие цветочки тень наводит зеленью.
Завтра пусть полюбит каждый, кто любви не ведал пыл,
Кто изведал жар любовный, завтра пусть полюбит вновь.
Так текут прозрачные стихи, обнаруживая произведения любви в оплодотворяющем дожде, в цветах, в песнях на веселых праздниках, в неуклюжих пробах объятой страстью молодежи, в робких свиданьях посреди леса, и в начале каждого станса вновь звучит бодрый призыв: Cras amet qui numquam amavit, quique amavit eras amet. Здесь, в последней великой лирической поэме языческой души мы слышим трохеическую каденцию средневековых гимнов и мелодическое предвестие поэзии трубадуров.
После смерти Клавдия II (270 г.) от чумы, которая косила ряды как готов, так и римлян, армия избрала его преемником сына иллирийского крестьянина. Домиций Аврелиан был обязан своим восхождением из самых низов крепости тела и силе воли; его прозывали Manus ad ferrum — «Рука на мече». Его избрание было признаком того, что у армии вновь проснулся здравый смысл, ибо этот человек требовал столь же неукоснительной дисциплины от других, как и от себя самого.
Под его руководством враги Рима были отброшены на всех направлениях, за исключением Дуная. Здесь Аврелиан уступил Дакию готам, надеясь, что они станут барьером между Империей и ордами, идущими вслед за ними. Возможно, вдохновленные этой уступкой, алеманны и вандалы вторглись в Италию, но в трех битвах Аврелиан их разгромил и рассеял. Замыслив проведение военных кампаний на отдаленных рубежах и опасаясь нападения на Рим во время его отсутствия, он убедил сенат профинансировать, а ремесленников возвести новые стены вокруг столицы. По всей Империи города обносили новыми стенами, что было знаком ослабления императорской власти и конца Римского мира.
Предпочитая обороне нападение, Аврелиан решил восстановить Империю, атаковав на Востоке Зенобию, а затем Тетрика, вслед за Постумом узурпировавшего власть над Галлией. В то время как его полководец Проб отбивал Египет у сына Зенобии, Аврелиан перешел через Балканы, переправился через Геллеспонт, разбил армию царицы при Эмесе и осадил ее столицу, она попыталась бежать и заручиться помощью Персии, но была схвачена; город сдался и был помилован, но Лонгин был казнен (272 г.). Когда император находился вместе со своей армией на возвратном пути к Гелеспонту, Пальмира восстала и уничтожила размещенный в ней гарнизон. Он повернул свои легионы обратно со стремительностью Цезаря, вновь осадил и вскоре захватил город. Теперь он позволил солдатам предать его разграблению, срыл до основания городские стены, изменил традиционные маршруты, которыми пользовались прежде пальмирские торговцы, и обрек его на прозябание в роли деревушки в пустыне, каким он был прежде и является сейчас. Зенобия, став украшением триумфа Аврелиана, была провезена по улицам Рима в золотых оковах и получила разрешение провести оставшиеся ей годы, пользуясь относительной свободой, в Тибуре.
В 274 г. Аврелиан победил Тетрика при Шалоне и вернул Империи Галлию, Испанию и Британию. На радостях вернувший свое господство Рим нарек победителя «восстановителем мира», restitutor orbis. Обратившись к мирным заботам, он восстановил некоторый экономический порядок, проведя реформу римского монетного дела, и реорганизовал правительство, применяя по отношению к нему ту же строгую дисциплину, которая возродила его армию. Приписывая нравственный и политический хаос Империи в известной степени отсутствию религиозного единства и находясь под впечатлением от лого, какой объем политических функций выполняет религия на Востоке, он попытался объединить древние верования с новыми, введя монотеистическое почитание бога-солнца и императора как его наместника на земле. Он уведомил скептически настроенную армию и сенат о том, что императором его сделали не их воля или утверждение, но бог. Он построил в Риме ослепительный храм Солнца, в котором сольются, надеялся Аврелиан, Эмесский Баал и божество митраизма. Монархия и монотеизм шли вперед рука об руку, пытаясь заручиться поддержкой друг друга; религиозная политика Аврелиана наводила на мысль о сокращении мощи государства и усилении религии; цари становились отныне царями милостью божьей. Такое представление о власти было по происхождению восточным, издавна принятым в Египте, Персии и Сирии; опираясь на него, Аврелиан углубил процесс ориентализации монархии, начатый при Элагабале и нашедший завершение в лице Диоклетиана и Константина.
В 275 г. Аврелиан вел свою армию через Фракию, чтобы уладить спор с Персией. Группа офицеров, ошибочно полагавших, что император намеревается их казнить, убила его. Пораженная собственным преступлением армия просила сенат назначить преемника. Никто не домогался этого достоинства, с таким постоянством являвшегося герольдом смерти. Наконец семидесятипятилетний Тацит согласился послужить государству. Он притязал на то, что является потомком историка, и был воплощением всех тех добродетелей, которые проповедовал тот лаконичный гТессимист. Но он умер от переутомления через шесть месяцев после прихода к власти. Солдаты, сожалея о своем раскаянии, вернули себе былую прерогативу силы и салютовали Пробу как императору (276 г.).
Выбор был превосходен, а имя вполне заслужено, ибо Проб выделялся на общем фоне отвагой и порядочностью. Он изгнал германцев из Галлии, очистил Илирик от вандалов, построил стену между Рейном и Дунаем, единственным словом устрашил персов и установил мир на всем пространстве своей державы. Вскоре, обещал он народу, не будет более ни оружия, ни армий, ни войн, и царство закона установится на земле. В качестве прелюдии к этой утопии он заставлял войска расчищать пустоши, осушать болота, разбивать виноградники и исполнять другие общественные работы. Армия осталась недовольна его возвышенным образом мыслей, убила его (282 г.), оплакала и установила памятник в его честь.
Она приветствовала как императора некоего Диокла, сына вольноотпущенника из Далмации. Диоклетиан, как он именовал себя с этого времени, возвысился благодаря блестящим талантам и гибкости убеждений до постов консула, проконсула и командующего дворцовой гвардией. Это был гениальный человек, менее искушенный в войне, чем в государственном искусстве. Он взошел на трон после периода безвластия, еще более мрачного, чем тот, что был пережит Римом в эпоху между Гракхами и Антонием; как и Август, он добился примирения всех партий, защитил все рубежи, повысил роль правительства и опирался в своей политике на помощь и санкцию религии. Август создал Империю, Аврелиан ее спас, Диоклетиан — преобразовал.
Его первое жизненно важное решение продемонстрировало истинную ситуацию в царстве и убывание роли Рима. Он покинул этот город, лишив его статуса столицы, и сделал своей императорской штаб-квартирой Никомедию в Малой Азии, расположенную несколькими милями южнее Византия. Сенат по-прежнему собирался в Риме, консулы исполняли положенные обряды, гремели игры, а улицы полнились кишащей и шумной человеческой массой. Но власть и лидерство ушли из этого средоточия экономического и нравственного упадка. Диоклетиан обосновывал свой шаг военной необходимостью: должны быть защищены и Европа и Азия, а это невозможно сделать, находясь в городе, который расположен так далеко к югу от Альп. Поэтому он назначил талантливого полководца Максимиана своим соправителем (286 г.), поручая ему оборону Запада, и Максимиан сделал своей столицей не Рим, но Милан. Шестью годами позже для того, чтобы еще более облегчить заботы по администрированию и обороне, оба «Августа» избрали по «Цезарю», каждый из которых стал помощником и преемником императоров: Диоклетиан избрал Галерия, который сделал своей столицей Сирмий (Митровица на Саве) и был ответственным за положение в придунайских провинциях; Максимиан назначил «Цезарем» Констанция Хлора (Бледного), который сделал своей столицей Августу Тревиров (Трир). Каждый Август поклялся через двадцать лет уступить место своему «Цезарю», который тогда назначит нового «Цезаря», чтобы обрести в его лице помощника и преемника. Оба Августа выдали замуж дочерей за своих «Цезарей», скрепив узами крови узы закона. Таким способом Диоклетиан надеялся предотвратить опасность новой войны за императорское наследство, вернуть последовательность и авторитет правительственной системе и образовать четыре стратегических пункта, которые встанут на страже интересов Империи и будут преградой внутренней смуте и внешней агрессии. Это было блестящее устройство, которому недоставало лишь единства и свободы.
Монархия разделилась, но осталась абсолютной. Всякий закон каждого правителя издавался от имени всех четверых и имел действительную силу по всей Империи. Эдикт правителей немедленно становился законом без санкции римского сената. Все государственные чиновники назначались правителями, и гигантский бюрократический аппарат опутал государство. Чтобы придать системе еще большую устойчивость, Диоклетиан развил культ гения императора в поклонение себе самому как земному воплощению Юпитера, тогда как Максимиан скромно согласился на роль Геркулеса; мудрость и сила спустились с небес, чтобы утвердить порядок и мир на земле. Диоклетиан обзавелся диадемой — широкой белой повязкой, усеянной жемчужинами, — и одеждами из шелка и золота; его туфли были усыпаны самоцветами; он поселился в гордом одиночестве во дворце и требовал от посетителей проходить сквозь строй евнухов-церемониймейстеров и титулованных камергеров, а также преклонять колени и целовать край его платья. Он был светским человеком и несомненно посмеивался про себя над этими мифами и формами, однако его престол нуждался в легитимации временем, и он надеялся укрепить его, предотвратить мятежи населения и армии, облачившись во внушающие трепет ризы божества. «Он приказывал называть себя господином (dominus), — говорит Аврелий Виктор, — но вел себя, как отец»{1865}. То, что сын раба усвоил восточный деспотизм и отождествил царя с богом, означало окончательный крах античных республиканских установлений, отказ от плодов Марафонской победы; это было возвращение (предпринятое в свое время и Александром) к формам и теориям дворов Ахеменидов и фараонов, Птолемеев, парфянских и сасанидских царей. К этой ориентализированной монархии восходят структуры Византийского царства и европейских королевств, просуществовавшие вплоть до французской революции. Все, что теперь требовалось, — это заключить союз между восточным монархом в восточной столице и восточной верой. Византинизм начинался при Диоклетиане.
С энергичностью Цезаря он приступил к реформированию всех ветвей правительственной системы. Он трансформировал аристократию, подняв до ее уровня многих чиновников и офицеров и сделав ее наследственной кастой с восточной иерархией достоинств, изобилием титулов и изощренностью этикета. Вместе со своими коллегами он разделил Империю на девяносто шесть провинций, сгруппированных в семьдесят два диоцеза и четыре префектуры, и назначил гражданских и военных правителей для каждого подразделения. Это было откровенно централизованное государство, которое считало местную автономию, как и демократию, роскошью, позволительной лишь в мирное время, и оправдывало диктатуру нуждами идущих или предстоящих войн. Войны велись с блестящим успехом: Констанций усмирил восставшую Британию, а Галерий одержал над персами победу столь решительную, что те оставили Месопотамию и пять провинций за Тигром. На целое поколение враги Рима забыли и думать об агрессии.
В годы мира Диоклетиан вместе со своими помощниками столкнулся с проблемами экономического упадка. Чтобы преодолеть депрессию и предотвратить революцию, он заменил управляемой экономикой закон спроса и предложения{1866}. Он оздоровил денежное обращение, гарантируя фиксированный вес и чистоту золотой монеты, которые сохранялись в Восточной империи вплоть до 1453 г. Он распределял продовольствие между бедняками бесплатно или за полцены и затеял общирные общественные работы для смягчения безработицы{1867}. Чтобы обеспечить надежное снабжение городов и армий всем необходимым, он взял под полный государственный контроль многие отрасли промышленности, начиная с импорта зерна; он убедил судовладельцев, торговцев и корабельные команды, занятые в этой торговле, согласиться с контролем, взамен гарантируя им от лица государства надежную занятость и прибыль{1868}. Задолго до него государство являлось владельцем большинства каменоломен, месторождений соли и рудников; Диоклетиан запретил вывоз соли, железа, золота, вина, зерна и масла из Италии и дотошно регулировал импорт этих видов продукции{1869}. Далее под контроль были взяты предприятия, являвшиеся поставщиками армии, бюрократии и двора. Для оружейных заводов, ткацких цехов и пекарен государство установило минимум продукции, который они должны были изготовить во что бы то ни стало и продать по назначенной государством цене; коллегии ремесленников стали отвечать за исполнение приказов и спецификаций. Если эти меры оказывались недостаточными, данные фабрики полностью национализировались и на них использовался крепостной труд{1870}; Постепенно при Аврелиане и Диоклетиане большинство промышленных предприятий и гильдий Италии были взяты под контроль корпоративным государством. Мясники, пекари, каменщики, строители, стеклодувы, металлурги, гравировальщики вынуждены были подчиняться детализированным правительственным предписаниям{1871}. «Различные корпорации, — пишет Ростовцев, — походили скорее на контролеров низшего звена своих собственных предприятий от имени государства, чем на их собственников. Сами они были прикреплены к чиновникам различных департаментов и начальникам различных воинских подразделений»{1872}. Ассоциации торговцев и ремесленников получали от правительства различные привилегии и нередко оказывали давление на политику правительства; взамен они выступали в роли органов национальной администрации, помогали организации труда и собирали со своих членов налоги в государственную казну{1873}. Схожие методы правительственного контроля были распространены в конце третьего и начале четвертого веков на провинциальные предприятия, изготавливавшие вооружение, продовольствие и одежду. «В каждой провинции, — пишет Поль-Луи, — имелся особый прокуратор, осуществлявший надзор над промышленной деятельностью. В каждом крупном городе государство превратилось в могущественного работодателя… будучи на голову выше частных промышленников, которые в любом случае были к тому времени разорены налогами»{1874}.
Такая система не могла функционировать без контроля над ценами. В 301 г. Диоклетиан и его коллегии издали «Эдикт о ценах» (Edictum de pretiis), в котором устанавливались максимальные разрешенные цены или заработные платы на все важные виды продукции и услуги в Империи. В преамбуле эдикт обрушивается на монополистов, которые в условиях «дефицитной экономики» придерживают товары, чтобы вздуть цены:
Кто… настолько лишен человеческих чувств, чтобы не видеть того, что на рынках наших городов широко распространились неумеренные цены, а стремление что-либо приобрести не ослабевает ни благодаря обильному предложению, ни урожайным годам? Выходит, что… дурные люди боятся оказаться в проигрыше, если настанет изобилие. Существуют люди, чья цель — противодействовать общему благосостоянию… лишь бы добиться лихоимских и разорительных доходов… Жадность свирепствует по всему свету… Всякий раз, когда нашим армиям приходится выступать на защиту общей безопасности, спекулянты вздувают цены не в четыре и не в восемь раз, но настолько, что это не поддается описанию. Иногда солдат истрачивает все свое жалованье и всю премию на одну-единственную покупку, так что контрибуции со всего мира, направляемые на содержание армии, становятся добычей омерзительных воров{1875}[129].
Эдикт вплоть до нашего времени оставался самым знаменитым примером попытки заменить экономические законы правительственными декретами. Крах он потерпел полный и незамедлительный. Торговцы стали укрывать свои товары, дефицит стал еще более острым, чем прежде, в потворстве росту цен обвинили самого Диоклетиана{1876}, вспыхнули мятежи, и правительство было вынуждено либерализовать положения Эдикта, чтобы восстановить производство и распределение{1877}. Окончательно отменен он был Константином.
Слабость такой управляемой экономики в том, какую цену приходится заплатить за администрирование. Бюрократический аппарат был расширен настолько, что Лактанций, несомненно, из политических соображений, утверждал, будто он составил половину всего населения империи{1878}. Бюрократы обнаружили, что стоящие перед ними задачи непосильны для человеческой порядочности, а осуществляемый ими контроль слишком спорадичен, чтобы справиться с неуловимой изобретательностью человека. Для содержания бюрократии, двора, армии, строительной программы и продовольственных раздач налоги взмыли до беспрецедентных высот, став вездесущими и тотальными. Поскольку государство еще не научилось путем общественных займов скрывать свою расточительность и откладывать платежи на будущее, постольку цену за свои годовые операции оно было вынуждено выплачивать из своего годового дохода. Чтобы избежать получения доходов в виде обесценивающихся денег, Диоклетиан постановил, что везде, где это возможно, налоги следует взимать натурой: налогоплательщики были обязаны транспортировать свои налоговые квоты в правительственные хранилища, и была создана трудоемкая система доставки товаров с этих складов к местам их назначения{1879}. В каждом муниципалитете декурионы (decuriones), или муниципальные чиновники, должны были брать на себя финансовую ответственность за любые недостачи в уплате налогов, установленных для их общин{1880}.
Поскольку каждый налогоплательщик пытался уклониться от налогов, государство организовало особую налоговую полицию, проверявшую собственность и доходы каждого гражданина. К женщинам, детям и рабам применялись пытки, чтобы заставить их открыть спрятанные богатства или заработки семьи. За уклонение от налогов были предусмотрены суровые наказания{1881}. К концу третьего века, и особенно в четвертом веке, бегство от налогов превратилось в Империи едва ли не в эпидемию. Люди состоятельные прятали свои богатства, местные аристократы записывались в сословие humiliores, лишь бы избежать избрания на муниципальную службу, ремесленники забрасывали мастерские, сельские собственники оставляли обложенные сверхналогами участки и становились наемными работниками, многие деревни и некоторые города (напр., Тивериада в Палестине) покидались своими жителями ввиду непосильности податей{1882}. Наконец, в четвертом веке граждане тысячами бежали за границу, ища убежища у варваров{1883}.
Вероятно, именно для того, чтобы воспрепятствовать этой дорого стоившей государству мобильности, обеспечить своевременный приток продовольствия в города и армии, а налогов — в государственную казну, Диоклетиан прибег к мерам, которые в результате способствовали установлению крепостного права на полях, в цехах и на фабриках. Сделав землевладельца ответственным (посредством введения налоговых квот, взимавшихся натурой) за производительность его арендаторов, правительство постановило, что арендатор обязан оставаться на своей земле до тех пор, пока не расплатится с задолженностями и не внесет десятину. Мы не знаем, когда вышел в свет этот исторический декрет, но в 332 г. закон Константина признавал его и подтверждал, превращая арендатора в adscriptitius — «приписанного» к земле, которую тот обрабатывал; он не мог покинуть ее без согласия владельца, а если земельный участок продавался, арендатор со своей семьей продавался вместе с ним{1884}. Мы не знаем, вызвали ли эти преобразования протест. Возможно, этот закон преподносился колонам как гарантия их экономической безопасности, как в современной Германии. Посредством этой и других мер сельское хозяйство перешло в третьем веке от рабства через свободный труд к крепостному праву и вступило в средние века.
Схожие меры по обеспечению стабильности предпринимались и по отношению к промышленности. Трудящийся был «приморожен» к своему рабочему месту, и ему запрещалось переходить из одной мастерской в другую без правительственного согласия. Каждая коллегия или гильдия была прикреплена к своему ремеслу и возложенной на нее задаче, и никто не имел права выйти из гильдии, к которой был приписан{1885}. Членство в той или иной гильдии сделалось обязательным для каждого, кто был занят в коммерции или промышленности, и сын был обязан заниматься тем же родом деятельности, что и его отец{1886}. Когда человек желал поменять место жительства или род занятий на другой, государство напоминало ему, что Италия находится в положении страны, осажденной варварами, и каждый должен оставаться на своем посту.
В 305 г. прошли пышные церемонии в Никомедии и Милане: Диоклетиан и Максимиан отреклись от власти, и Августами стали Галерий и Констанций Хлор. Галерий стал императором Востока, Констанций Хлор — Запада. Диоклетиан, которому было только пятьдесят пять, поселился в своем огромном дворце в Сплите, провел там последние восемь лет жизни и безучастно взирал оттуда на распад учрежденной им тетрархии в гражданской войне. Когда Максимиан уговаривал его вернуться к власти и положить конец распрям, он ответил, что если бы Максимиан только видел, какую прекрасную капусту выращивает он в своем саду, ему не пришло бы в голову просить Диоклетиана пожертвовать таким приятным занятием ради погони за властью и забот о государстве{1887}.
Он заслужил свою капусту и свой покой. Он положил конец пятидесятилетней анархии, восстановил правительство и законность, вернул стабильность промышленности и безопасность торговле, укротил Персию и смирил варваров и, несмотря на несколько казней, был, в общем, порядочным законодателем и справедливым судьей. Это правда, что он организовал требующий больших затрат бюрократический аппарат, покончил с местной автономией, жестоко карал оппозицию, преследовал церковь, которая могла бы стать для него полезным союзником, и превратил население Империи в кастовое общество, на одном конце которого находилось неграмотное крестьянство и абсолютный монарх — на другом. Однако ситуация, в которой оказался Рим, не позволяла проводить либеральную политику; пытавшиеся проводить ее Марк Аврелий и Александр Север потерпели крах. Окруженное врагами со всех сторон, Римское государство действовало так, как и должны действовать все державы во время судьбоносных войн: оно согласилось на диктатуру сильного вождя, обложило своих граждан непосильными налогами и ради обеспечения коллективной свободы отложило в сторону свободу индивидуальную. Диоклетиан, более дорогой ценой, но и в более трудных обстоятельствах, повторил достижение Августа. Современники и потомки, помня о том, какой беды им удалось избежать, прозвали его «Отцом Золотого века». Константин вступал в дом, построенный Диоклетианом.
В ДОХРИСТИАНСКУЮ ЭПОХУ римское правительство проявляло в большинстве случаев терпимость по отношению к соперникам ортодоксального язычества; в свою очередь эти религии были столь же терпимы к официальным и императорским культам. От приверженцев новых религии не требовалось ничего, кроме своевременно выказанного уважения богам и главе государства. Императоры были задеты тем, что из всех еретиков среди подданных Империи лишь христиане и иудеи отказываются присоединиться к почитанию их Гения. Сжигание фимиама перед статуей императора стало знаком и подтверждением лояльности Империи, как клятва преданности является непременным условием предоставления гражданства в наши дни. Церковь, со своей стороны, возмущалась римским представлением о подчиненности религии государству. Она видела в императорском культе проявление политеизма и идолопоклонства и учила своих последователей не принимать в нем участия любой ценой. Римское правительство заключило, что христианство является радикальным — возможно, коммунистическим — движением, коварно добивающимся низвержения установленного порядка.
До Нерона обе силы находили возможность уживаться друг с другом мирно. Иудеи были освобождены законом от участия в императорском культе, и христианам, которых вначале путали с иудеями, гарантировалась та же привилегия. Однако казнь Петра и Павла и сожжение христиан для иллюминации Нероновых игр превратили эту взаимную презрительную терпимость в неослабевающую враждебность и периодически вспыхивающую войну. Невозможно удивляться тому, что после подобной провокации христиане обратили все свое оружие на борьбу с Римом: они осуждали его безнравственность и идолопоклонство, высмеивали его богов, радовались его бедствиям{1888} и предсказывали его скорое падение. В пылу веры, сделавшейся нетерпимой вследствие нетерпимости, христиане объявляли о том, что все, кто имел шанс признать Христа и отверг его, обречены на вечные муки; многие из них предсказывали, что та же участь ожидает весь дохристианский или нехристианский мир. В ответ язычники называли христиан «отбросами общества» и «наглыми варварами», обвиняли их в «ненависти к роду человеческому» и приписывали все несчастья Империи гневу языческих богов на то, что их христианским хулителям позволено жить на свете{1889}. Обе стороны не гнушались пускать в ход тысячи клевет друг на друга. Христиан обвиняли в занятиях черной магией, в испитии человеческой крови на пасхальном празднике{1890} и поклонении ослу.
Но конфликт был глубже и не сводился к обмену ударами. Языческая цивилизация опиралась на государство, христианская — на религию. Для римлянина религия была частью структуры и церемониала правительства, и кульминацией его нравственности является патриотизм. Для христианина религия была чем-то отдельным от политической организации общества и стояла выше ее. Его высшим сюзереном был не Цезарь, но Христос. Тертуллиан выдвинул революционный принцип, согласно которому человек не должен повиноваться закону, который кажется ему несправедливым{1891}. Христианин относился к своему епископу, даже к своему священнику с куда большим почтением, чем к римскому магистрату; он предпочитал выносить свои юридические споры с единоверцем на суд церковных властей, а не прибегать к услугам государственных чиновников{1892}. Удаление христианина от мирских дел казалось язычнику бегством от гражданских обязанностей, ослаблением национального темперамента и воли. Тертуллиан советовал христианам отказываться от несения воинской службы: то, что значительное их число последовало его совету, следует из призыва Цельса положить конец этому отказу и ответа Оригена, заметившего, что, хотя христиане не станут сражаться за Империю, они будут молиться за нее{1893}. Христиане увещевались своими руководителями сторониться нехристиан, избегать их варварских праздничных игр и театров — этих рассадников непристойности{1894}. Брак с нехристианами запрещался. Рабы-христиане обвинялись во внесении разлада в семью, ибо зачастую они обращали в свою веру детей и жену хозяина; христианство считали виновным в разрушении семейного очага{1895}.
Оппозиция новой религии исходила скорее от населения, чем от государства. Магистраты часто являлись людьми высокой культуры и терпимости, но основная масса языческого народа была недовольна отчужденностью, превосходством и самоуверенностью христиан и призывала власти покарать этих «атеистов» за оскорбление богов. Тертуллиан замечает, что «мы чувствуем общую к нам ненависть»{1896}. Со времени Нерона римское право, по-видимому, начинает рассматривать исповедование христианства как уголовное преступление{1897}; однако при большинстве императоров это постановление проводилось в жизнь сознательно небрежно{1898}. Если против христианина выдвигалось обвинение, он мог обычно получить свободу, воскурив фимиам перед статуей императора; после этого, очевидно, ему не возбранялось держаться своей веры{1899}. Христиане, отказывавшиеся проявить свое уважение к государству подобным образом, могли быть заключены в тюрьму, подвергнуться бичеванию или изгнанию, осуждались на каторжные работы или (редко) предавались смертной казни. Домициан, по-видимому, изгнал из Рима нескольких христиан, но «будучи в известной степени человеком, — пишет Тертуллиан, — он вскоре прекратил то, что начал, и вернул ссыльных»{1900}. Плиний попытался привести закон в действие с рвением дилетанта (111 г.), если судить по его письму Траяну:
Пока же с теми, на кого донесли как на христиан, я действовал так. Я спрашивал их самих, христиане ли они; сознавшихся спрашивал во второй и третий раз, угрожая наказанием; упорствующих отправлял на казнь… Достоверно установлено, что храмы, почти покинутые, опять начали посещать… всюду продается мясо жертвенных животных, на которое до сих пор едва-едва находился покупатель.
На это Траян отвечал:
Ты поступил вполне правильно, мой Секунд, произведя следствие о тех, на кого тебе донесли как на христиан. Выискивать их незачем: если на них поступит донос и они будут изобличены, их следует наказать, но тех, кто отречется, что они христиане, и докажет это на деле, то есть помолится нашим богам, следует за раскаяние помиловать… Безымянный донос о любом преступлении не должно принимать во внимание{1901}.
Выделенное место наводит на мысль о том, что Траян без всякой охоты проводил в жизнь принятый до него законодательный акт. И тем не менее в его принципат стали известны два выдающихся мученика: Симеон, глава Иерусалимской церкви, и Игнатий, епископ Антиохийский; предположительно были и другие, не столь прославившиеся мученики.
Адриан, скептик, открытый для всех идей, велел своим чиновникам принимать слова христиан на веру{1902}. Более благочестивый Антонин позволил усилить гонения. В Смирне население потребовало от «азиарха» Филиппа провести закон в жизнь. Он удовлетворил это требование, казнив в амфитеатре одиннадцать христиан (155 г.). Кровожадность толпы была этим скорее распалена, чем утолена: чернь шумно потребовала казнить епископа Поликарпа, праведного старца восьмидесяти семи лет, который, поговаривали в народе, был в юности знаком со Святым Иоанном. Римские солдаты нашли старика в пригородном убежище и отвели безропотного Поликарпа к азиарху на игры. Филипп настаивал: «Поклянись, похули Христа, и я отпущу тебя». Поликарп, свидетельствуют древнейшие «Деяния мучеников», отвечал: «Восемьдесят шесть лет был я его слугой, и он не сделал мне ничего плохого; как же мне хулить Царя, который спас меня?» Толпа возопила, что его следует сжечь живьем. Пламя, сообщает благочестивый документ, отказалось жечь его, «но он был внутри его, словно запекаемый хлеб, и мы почувствовали, что от него исходит благоухание, точно от фимиама или других дорогих благовони»й. Наконец беззаконные люди приказали палачу заколоть его. Когда он сделал это, из него вылетел голубь и вытекло столько крови, что огонь потух, и вся толпа дивилась этому чуду{1903}.
Гонения были возобновлены при беспорочном Аврелии. Когда голод, наводнение, чума и война обрушились на некогда счастливое царство, распространилось убеждение, что все эти беды проистекают из забвения и отрицания римских богов. Аврелий разделял эти страхи вместе с обществом или капитулировал перед ним. В 177 г. он издал рескрипт, повелевая покарать секты, вызывающие беспорядки, «возбуждая неуравновешенные умы» новыми доктринальными поветриями. В том же году в Виенне и Лионе языческое население в ярости восстало на христиан и побивало их камнями повсюду, где они осмеливались выйти из своих домов. Императорский легат отдал приказ об аресте руководителей христианской общины в Лионе. Епископ Потин, девяностолетний старец, скончался в тюрьме от пыток. В Рим был отправлен посланец спросить совета у императора, как поступить с остальными заключенными. Марк ответил, что отрекшиеся от христианства должны быть освобождены, но тех, кто продолжает его исповедовать, следует предать смерти согласно закону.
Ежегодный праздник Августалий отмечался теперь в Лионе, и делегаты со всех концов Галлии затопили столицу провинции. В разгар игр на арену амфитеатра были выведены обвиненные христиане, которых подвергли допросу. Отступившиеся от веры были отпущены; сорок семь упорствующих были казнены после разнообразных варварских пыток, сравнимых только с пытками Инквизиции. Аттал, занимавший второе после Потина место в христианской общине, был усажен на раскаленный докрасна железный стул и зажарен{1904}. Бландина, девушка-рабыня, подвергалась пыткам весь день, затем ее зашили в мешок и выбросили на арену, где бык забодал ее насмерть. Ее немая отвага вселила во многих христиан веру в то, что Христос делает своих мучеников нечувствительными к боли; тот же результат может быть вызван экстазом и страхом. «Христиане, — говорил Тертуллиан, — даже приговоренные к смерти, воздают благодарность»{1905}[130].
При Коммоде гонения затухают. Септимий Север возобновил их, причем преступлением было объявлено даже само крещение. В 203 г. многие христиане претерпели мученичество в Карфагене. Одна из них — молодая мать по имени Перпетуя — оставила трогательный рассказ о своих днях в темнице и мольбах ее убитого горем отца отречься от христианства. Она и другая молодая мать были подняты на рога быком; в ее последующем вопросе мы имеем свидетельство анестезирующего действия страха и транса: «Когда мы будем подняты на рога?» Предание повествует о том, как она поднесла к своему горлу меч колеблющегося гладиатора, которому было приказано ее убить{1906}. Сирийская императрица, правившая после Севера, мало заботилась о римских богах и легкомысленно терпела христианство. При Александре Севере показалось, что между соперничающими религиями установился мир.
Возобновление варварских атак прервало это перемирие. Чтобы понять мотивы гонений при Деции (или Аврелии), необходимо вообразить себе страну, охваченную лихорадочным возбуждением войны, устрашенную серьезными поражениями и ожидающую вторжения врагов. В 249 г. по Империи прокатилась волна религиозных эмоции; мужчины и женщины толпились в храмах и осаждали богов своими молитвами. Христиане держались в стороне от этой лихорадки патриотизма и страха, по-прежнему осуждая и не поощряя военную службу{1907}, презирая богов и истолковывая крушение Империи как предвещенную прелюдию к падению «Вавилона» и возвращению Христа. Воспользовавшись народным настроем как удобной возможностью усилить национальный энтузиазм и единение, Деций издал эдикт, в котором потребовал от всех жителей державы совершить искупительный акт поклонения богам Рима. Очевидно, христиан не заставляли отречься от своей веры, но им было приказано присоединиться ко всеобщей supplicatio богам, которые, по вере населения, так часто спасали находящийся в беде Рим. Большинство христиан подчинилось; в Александрии, согласно ее епископу, Дионисию «отступничество было всеобщим»{1908}; схожим образом дела обстояли в Карфагене и Смирне; вероятно, христиане этих городов рассматривали supplicatio как патриотическую формальность. Но епископы Иерусалима и Антиохии погибли в тюрьме, а епископы Рима и Тулузы были преданы смерти (250 г.). Сотни римских христиан были брошены в подземные темницы; некоторые были обезглавлены, некоторые сожжены заживо, нескольких отдали на растерзание диким зверям во время праздничных игр. Через год гонения стали ослабевать, и к Пасхе 251 г. они практически завершились.
Шесть лет спустя Валериан в дни нового кризиса, вызванного вторжением и страхом, постановил, что «все лица обязаны принимать участие в римских обрядах», и запретил любые христианские собрания. Папа Сикст II оказал сопротивление и был казнен вместе с четырьмя своими диаконами. Епископ Карфагенский Киприан был обезглавлен, епископ Таррагоны сожжен заживо. В 261 г. после того, как персы убрали со сцены Валериана, Галлиен обнародовал первый эдикт о веротерпимости, признавая христианство в качестве разрешенной религии и приказывая вернуть имущество, отнятое у христиан. В следующие сорок лет имели место гонения меньших масштабов, но в целом эти десятилетия стали для христиан эпохой беспрецедентного затишья и стремительного роста. В хаосе и ужасе третьего века люди бежали от ослабевшего государства к утешениям религии и находили, что христианство далеко превосходит в этом отношении всех своих соперников. Теперь Церковь обращала в свою веру богатых, строила пышные соборы и позволяла своим приверженцам вкушать радости мира. Odium theologicum пошло среди народа на убыль; христиане свободнее вступали в контакты с язычниками, даже заключали с ними браки. Восточной монархии Диоклетиана, казалось, предназначено самой судьбой не только обеспечить политическую безопасность, но и установить религиозный мир.
Галерий, однако, видел в христианстве последнее препятствие на пути к абсолютной монархии и добивался от своего старшего коллеги довершить римскую реставрацию восстановлением римских богов. Диоклетиан колебался: ему претил ненужный риск, и он более реалистично, чем Галерий, оценивал серьезность задачи. Но однажды на императорском жертвоприношении христиане осенили себя крестным знамением, чтобы отвратить злых духов. Когда авгурам не удалось обнаружить на печени жертвенных животных знаков, которые они собирались истолковать, они сочли это событие результатом присутствия нечестивых и неверующих лиц. Диоклетиан приказал всей свите принести жертвы богам, а отказавшихся велел бичевать; схожим образом принять участие в жертвоприношении должны были все солдаты, которые в противном случае увольнялись со службы (302 г.). Странно сказать, но христианские писатели согласны с языческими жрецами: молитвы христиан, говорил Лактанций{1909}, удержали римских богов на расстоянии, а епископ Дионисий излагал те же доводы поколением раньше. Галерий при каждом удобном случае доказывал необходимость религиозного единства как опоры новой монархии; наконец Диоклетиан уступил. В феврале 303 г. четыре правителя постановили разрушить все христианские церкви, предать огню христианские книги, распустить христианские приходы, конфисковать их имущество, не допускать христиан на государственную службу и казнить всех христиан, схваченных во время религиозного собрания. Шайка солдат стала зачинательницей гонения; ею был сожжен дотла собор в Никомедии.
Христиане были теперь достаточно многочисленны, чтобы отплатить той же монетой. В Сирии вспыхнуло революционное движение, а в самой Никомедии поджигатели дважды устраивали пожар во дворце Диоклетиана. Галерий обвинил в поджоге христиан; они обвиняли его; сотни христиан были арестованы и подвергнуты пыткам, однако их вина так и не была доказана. В сентябре Диоклетиан повелел выпустить на свободу всех заключенных христиан, если те поклонятся римским богам, но те, кто откажется от этого, должны быть преданы всем известным в Риме мучениям. Разъяренный их презрительным сопротивлением, он приказал всем провинциальным магистратам разыскивать христиан и любыми средствами заставить их искупить свою вину перед богами. Затем, вероятно, радуясь тому, что оставляет это жалкое предприятие, он отрекся от власти.
В Италии Максимиан проводил эдикт в жизнь с поистине солдатской прямолинейностью. Галерий, ставший Августом, всемерно поощрял гонения на Востоке. Список мучеников увеличивался во всех частях Империи, за исключением Галлии и Британии, где Констанций лишь сжег для проформы несколько церквей. Евсевий уверяет (надо полагать, со свойственной негодованию гиперболизацией), что людей секли бичами до тех пор, пока плоть не начинала отставать от костей, с других сдирали ракушками мясо до костей; раны поливались уксусом и посыпались солью; палачи отрезали от тела по кусочку и скармливали человеческую плоть ожидающим поживы животным; привязанных к крестам пожирали голодные хищники. Некоторым жертвам вгоняли под ногти острые тростинки; другим выдавливали глаза; некоторых подвешивали за руку или за ногу; некоторым вливали в глотки расплавленный свинец; иных обезглавливали, или распинали, или забивали палками насмерть; других привязывали к ветвям деревьев, которые, распрямляясь, разрывали несчастных пополам{1910}. В нашем распоряжении нет ни одного описания этих событий, оставленного язычником.
Гонение продлилось восемь лет и принесло смерть приблизительно полутора тысячам христиан, православных и еретиков и различные страдания бессчетному числу других. Тысячи христиан отступались; традиция гласит, что даже Марцеллин, епископ Римский, отрекся от веры, принужденный к тому болью и страхом. Но большинство гонимых держались твердо; и лицезрение или рассказ о героической непреклонности под пыткой укрепляли веру колеблющихся, а гонимые приходы приобретали новых членов. Зверства множились, и симпатии языческого населения стали склоняться на сторону преследуемых; общественное мнение, создаваемое добропорядочными гражданами, нашло в себе смелость возвысить свой голос против жесточайших притеснений в римской истории. Когда-то народ требовал от государства уничтожить христианство; теперь народ отошел от правительства, и многие язычники рисковали жизнями, пряча или защищая христиан до той поры, пока не уляжется буря{1911}. В 311 г. Галерий, страдая от неизлечимой болезни и убедившись в неудаче своего начинания, умоляемый женой заключить мир с непобежденным Богом христиан, обнародовал эдикт о веротерпимости, признал христианство разрешенной законом религией и в ответ на «наше кротчайшее милосердие» просил христиан молиться о нем{1912}.
Диоклетианово гонение стало величайшим испытанием и триумфом Церкви. Оно на время ослабило христианство в силу вполне понятной нестойкости тех его приверженцев, которые присоединились к нему или воспитывались в его духе в течение полувека безмятежного благополучия. Но вскоре провинившиеся молили наложить на них епитимью и вновь принять в ряды паствы. Рассказы о мучениках, которые погибли, и «исповедниках», которые пострадали за веру, переходили из общины в общину; и эти «Деяния Мучеников» (Acta Martyrum), с их напряженным гиперболизмом и захватывающей баснословностью, сыграли историческую роль в пробуждении или укреплении христианской веры. «Кровь мучеников, — писал Тертуллиан, — это — семя»{1913}. На человеческой памяти нет драмы более величественной, чем эта: горстка христиан, презираемых или притесняемых чередой императоров, переносящих все суды с яростным упорством, мирно расширяющих свои ряды, строящих порядок, пока их враги порождают хаос, сопротивляющихся мечу словом, зверству надеждой и в конце концов одолевающих могущественнейшее государство из всех, что знала история. Цезарь и Христос встретились на арене амфитеатра, и Христос одержал верх.
Диоклетиан, наслаждаясь миром в своем Далматинском дворце, созерцал крах гонений и тетрархии. Редко Империи доводилось быть свидетелем такой неразберихи, как та, что наступила после его отречения. Галерий восторжествовал над Констанцием, добившись провозглашения «Цезарями» Севера и Максимина Дазы (305 г.). Тотчас о своих притязаниях заявил и принцип наследования: Максенций, сын Максимиана, желал стать преемником могущества отца, и той же решимостью горел Константин. Флавий Валерий Константин появился на свет в Наиссе (Мезия) предположительно в 272 г. и был незаконнорожденным сыном Констанция от его законной конкубины Елены, дочери трактирщика из Вифинии{1914} После провозглашения его «Цезарем» Констанцию пришлось по требованию Диоклетиана расстаться с Еленой и жениться на падчерице Максимиана Феодоре. Константин получил довольно скудное образование. Он рано познакомился с судьбой солдата и проявил свою доблесть в войнах с Египтом и Персией. Галерий, сменив на троне Диоклетиана, держал молодого офицера при себе в качестве заложника, тем самым вынуждая Констанция вести себя «хорошо». Когда последний попросил Галерия отослать молодого человека к нему, Галерий хитрыми отговорками со дня на день откладывал его отъезд. Но Константин ускользнул от своих сторожей и несся вскачь днем и ночью через всю Европу, чтобы присоединиться к своему отцу в Булони и принять участие в британском походе. Галльская армия, полностью преданная человечному Констанцию, полюбила и его статного, отважного и энергичного сына, и когда отец умер в Йорке (306 г.), войска провозгласили Константина не просто «Цезарем», но Августом — императором. Он принял менее громкий титул, оправдывая свое решение тем, что жизнь его будет неспокойна без армии за его спиной. Галерий, находившийся слишком далеко, чтобы вмешаться, неохотно признал его «Цезарем». Константин успешно отражал вторжения франков и кормил зверей галльских амфитеатров царями варваров.
Тем временем в Риме преторианская гвардия, горевшая желанием вернуть ведущую роль древней столице, провозгласила императором Максенция (306 г.). Север вывел ему навстречу свои войска из Милана. Максимиан, чтобы еще больше усилить путаницу, по просьбе сына вновь облачился в пурпур и присоединился к военной кампании; Север был оставлен своими воинами и казнен (307 г.). Чтобы противостоять разрастающемуся хаосу, стареющий Галерий назначил нового Августа — Флавия Лициния; услышав об этом, Константин присвоил себе такое же достоинство (307 г.). Годом позже этот же титул принял Максимин Даза, так что вместо двух Августов, предусмотренных планом Диоклетиана, теперь их было шесть: никому не хотелось быть только «Цезарем». Максенций поссорился с отцом; Максимиан отправился в Галлию за помощью Константина; в то время как последний сражался с германцами у Рейна, Максимиан попытался узурпировать командование над галльскими армиями; Константин пересек Галлию, осадил тестя в Марселе, схватил его и любезно позволил ему покончить с собой (310 г.).
Смерть Галерия (311 г.) уничтожила последний заслон перед интригой и войной. Максимин сговорился с Максенцием покончить с Лицинием и Константином, которые лелеяли те же замыслы. Перехватив инициативу, Константин перешел через Альпы, разбил вражескую армию близ Турина и приблизился к Риму с той же стремительностью и дисциплинированностью своих войск, которая вызывает в памяти марш Цезаря от Рубикона. 27 октября 321 г. он встретился с армией Максенция у Красных Скал (Saxa Rubra) девятью милями севернее Рима; благодаря лучшему стратегическому плану он заставил Максенция сражаться спиной к Тибру, лишив его всех путей к отступлению, кроме Мульвиева моста. Накануне битвы, говорит Евсевий{1915}, Константин увидел в небе огненный крест с греческой надписью En toutoi nika — «Сим победиши»[131]. На следующее утро, согласно Евсевию и Лактанцию{1916}, Константину приснилось, что он слышит голос, повелевающий ему начертать на солдатских щитах букву X, через которую проходит закругляющаяся вверху черта, — символ Христа. Проснувшись, он поступил так, как ему было велено, а затем отправился на передний край битвы, где встал позади стяга (известного с тех пор как labarum), на котором были изображены начальные буквы имени Христа, сплетенные с крестом. В то время как Максенций развернул митраистско-аврелианское знамя Непобедимого Солнца, Константин решил разделить судьбу с христианами, которых было немало в его армии, и это сражение стало поворотным пунктом в истории религии. Почитателей Митры, которых было немало в армии Константина, крест также не мог оскорбить, ибо они издавна сражались под знаменем с изображением митраического светового креста{1917}. Как бы то ни было, битву у Мульвиева моста Константин выиграл, и Максенций погиб в водах Тибра вместе с тысячами своих воинов. Победитель вступил в Рим долгожданным и непререкаемым господином Запада.
В начале 313 г. Константин и Лициний встретились в Милане, чтобы скоординировать свою политику. Чтобы заручиться еще более мощной поддержкой христиан всех провинций, Константин и Лициний выпустили Миланский эдикт, закрепляющий веротерпимость, провозглашенную Галерием, распространяющий ее действие на все религии и приказывающий вернуть христианам их имущество, отнятое во время последних гонений. После появления на свет этой исторической декларации, означавшей на деле поражение язычества, Константин вернулся на защиту Галлии, а Лициний двинулся на Восток расправиться с Максимином (313 г.). Наступившая вскоре после этого смерть Максимина сделала Константина и Лициния бесспорными правителями Империи. Лициний женился на сестре Константина, и уставший от войн народ радовался в предвкушении мира.
Но ни один из Августов не отказался совершенно от надежды на безраздельное господство. В 314 г. их постепенно накапливавшаяся враждебность друг к другу разрешилась войной. Константин вторгся в Паннонию, победил Лициния и добился перехода под свою власть всей европейской части Империи, за исключением Фракии. Лициний решил отыграться на христианских сторонниках Константина, возобновив гонения в Азии и Египте. Он изгнал христиан из своего дворца в Никомедии, требовал ото всех солдат поклоняться языческим богам, запретил присутствовать одновременно обоим полам на христианском богослужении и, наконец, запретил все христианские службы внутри городских стен. Христиане, выказывавшие неповиновение, теряли свои посты, имущество, свободу и жизни.
Константин поджидал удобного момента не только прийти на выручку христианам Востока, но и присоединить Восток к своему царству. Когда варвары вторглись во Фракию и Лициний замешкался выступить против них, Константин повел из Фессалоник свои войска, чтобы спасти провинцию Лициния. После того, как варвары были отброшены, Лициний выразил протест в связи со вступлением Константина во Фракию, и, так как ни один из правителей не желал мира, война разгорелась вновь. Защитник христианства со 130 000 воинов встретился с защитником язычества, под началом которого было 160 000 солдат, сперва при Адрианополе, а затем при Хрисополе (Скутари), одержал победу и стал единоличным императором (323 г.). Лициний капитулировал после того, как ему было обещано прощение, однако в следующем году он был обвинен в том, что возобновил свои интриги, и казнен. Константин вернул христиан из ссылки, а все «исповедники» получили назад отнятые у них привилегии и имущество. По-прежнему провозглашая свободу вероисповедания для всех, он теперь открыто заявил о себе как о христианине и приглашал всех своих подданных присоединиться к нему в принятии новой веры.
Было ли это обращение искренним, то есть актом религиозной веры, или это был превосходный ход политической мудрости? Вероятно, последнее{1918}. Его мать, Елена, обратилась в христианство после того, как Констанций развелся с ней; скорее всего именно она познакомила сына с преимуществами христианского пути; несомненно, он находился под неизгладимым впечатлением от беспрерывной череды побед, которыми была увенчана его армия под знаменем и крестом Христа. Но только скептик был способен столь хитроумно использовать религиозные чувства человечества. «Авторы жизнеописаний Августов» цитируют его изречение: «Только Фортуна делает человека императором»{1919} — хотя в этих словах он отвешивает поклон скорее скромности, чем случаю. При своем галльском дворе он окружил себя языческими учеными и философами{1920}. После своего обращения он редко сообразовывал свое поведение с церемониальными требованиями христианского культа. Его письма христианским епископам со всей очевидностью показывают, что его нисколько не заботили теологические различия, волновавшие христианский мир, хотя он и желал подавить разногласия в интересах единства Империи. В течение всего своего правления он обращался с епископами как со своими политическими помощниками; он созывал их, председательствовал на их собраниях и был согласен проводить в жизнь любое решение, сформулированное большинством. Настоящий верующий был бы сначала христианином, а только потом политиком; в случае с Константином имело место обратное. Христианство было для него не целью, но средством.
За свою жизнь он трижды оказывался свидетелем краха гонений. От него не укрылось, что, несмотря на них, христианство непрерывно росло. Его приверженцы по-прежнему оставались в заметном меньшинстве, зато они были относительно едины, отважны и сильны, в то время как языческое большинство было расколото множеством верований и включало в себя мертвый груз — простецов, не имевших ни убеждений, ни влияния. Христиане были особенно многочисленны в Риме при Максенции и на Востоке при Лицинии; поддержка Константином христианства стоила дюжины легионов, которые могли бы быть использованы в войне с этими противниками. Он находился под впечатлением сравнительной порядочности и нравственности христианского поведения, бескровной красоты христианского ритуала, повиновения христиан своему духовенству, их смиренным приятием несправедливостей жизни в надежде на блаженство за гробом; возможно, эта новая религия очистит римскую мораль, возродит институты брака и семьи и утишит горячку классовой войны, думал он. Христиане, несмотря на жестокие притеснения, редко восставали против государства; их учители прививали слушателям покорность гражданским властям и учили, что власть царей — от Бога. Константин стремился к абсолютной монархии; такая система правления много выиграла бы от поддержки со стороны религии; иерархическая дисциплина и экуменический авторитет Церкви, казалось, являют собой духовное соответствие монархии. Возможно, эта удивительная организация епископов и священников в силах стать инструментом умиротворения, объединения и власти?
И тем не менее в мире, где по-прежнему преобладало язычество, Константину приходилось нащупывать свой путь, двигаясь весьма осторожно. Он продолжал пользоваться расплывчатым монотеистическим языком, который мог принять любой язычник. В первые годы своего домината он терпеливо исполнял обряды, требуемые от него как от pontifex maximus традиционного культа; он восстанавливал языческие храмы и приказывал проводить ауспиции. Освящая Константинополь, он воспользовался как христианскими, так и языческими ритуалами. Он пользовался языческими магическими формулами, чтобы сохранять урожай и исцелять недуги{1921}.
Постепенно, по мере того, как его власть крепла, он благоволил христианству все более открыто. После 317 г. его монеты одна за другой расстаются с языческими изображениями, пока в 323 г. на них не останутся одни нейтральные надписи. Юридический текст его эпохи, подлинность которого оспаривается, а подложность не доказана, наделил христианских епископов судебной властью в своих диоцезах{1922}; другие законы освобождали церковную недвижимость от налогообложения{1923}, наделяли христианские ассоциации правами юридического лица, позволяли йм владеть землей и обладать правами наследования и отдавали Церкви имущество не оставивших завещания мучеников{1924}. Константин одарял деньгами нуждающиеся приходы, построил несколько храмов в Константинополе и других местах и запретил идолопоклонство в своей новой столице. Забыв о Миланском эдикте, он запретил собрания еретических сект, а потом повелел разрушить и их молельни{1925}. Он дал своим сыновьям ортодоксальное христианское образование и финансировал христианскую благотворительность своей матери. Церковь возликовала, благословленная сверх всяких ожиданий. Евсевий разражался речами, которые были гимнами благодарности и хвалы, и по всей Империи христиане собирались на благодарственные молебны, празднуя триумф своего Бога.
Три облака приглушали блеск этого «безоблачного дня»: монашеское анахоретство, донатистская схизма, арианская ересь. В промежутке между Дециевым и Диоклетиановым гонениями Церковь превратилась в богатейшую религиозную организацию Империи и умерила свои нападки на богатство. Киприан жаловался, что его прихожане помешались на деньгах, женщины красят лица, епископы занимают доходные государственные должности, сколачивают состояния, ссужают деньги под лихоимские проценты и отрекаются от веры при первом же признаке опасности{1926}. Евсевий скорбел о том, что священники яростно спорят друг с другом в погоне за высоким положением в церкви{1927}. В то время как христианство обращало в свою веру мир, мир обратил в свою веру христианство и обнаружил языческую сущность человечества. Христианское монашество возникло как протест против этого взаимного приспособления плоти и духа. Меньшинство желало полностью отказаться от всякого потворства человеческим вожделениям и по примеру раннего христианства пребывать погруженным в мысли о вечной жизни. Следуя обычаю киников, некоторые из этих аскетов отвергали любую собственность, облачались в рваное платье философа и жили за счет подаяний. Некоторые, как Павел Отшельник, удалялись жить в одиночестве в Египетскую пустыню. Около 275 г. египетский монах Антоний на четверть века удалился от людей; сначала он жил в гробнице, затем в покинутом замке в горах, затем в пещере в скале посреди пустыни. Здесь он ночами сражался с устрашающими видениями и соблазнительными мечтами и одолел их все; и вот слава о его святости разнеслась по всему христианскому миру и заселила пустыню подражающими ему отшельниками. В 325 г. Пахомий, полагая, что одиночество ведет к эгоизму, собрал вокруг себя других анахоретов, основав монастырь в египетской Тавенне. Так было положено начало киновитскому, или общинному, монашеству, которому предстояло оказать столь большое влияние на жизнь Запада. Церковь некоторое время была противницей монашеского движения, но затем признала его необходимым противовесом своей все увеличивающейся занятости заботами правления.
Не прошло и года со дня обращения Константина, как Церковь была разделена на части схизмой, которая угрожала сокрушить ее в самый момент ее победы. Донат, епископ Карфагенский, поддержанный священником, носившим то же имя и имевшим такой же темперамент, принялся настаивать на том, что епископы, выдавшие Писания языческой полиции в период гонений, потеряли право на свой чин и власть; что крещения и рукоположения, осуществленные такими епископами, лишены всякой силы и что действенность таинств частично зависит от духовного состояния священнослужителя. Когда Церковь отказалась усвоить это ригористическое вероучение, донатисты стали назначать «антиепископов» повсюду, где существующие прелаты не отвечали их критериям. Константин, который думал о христианстве как об объединяющей силе, был разочарован при виде воспоследовавшего хаоса и насилия и, по-видимому, не остался равнодушен к тому, что донатисты нередко выступали в союзе с радикальными движениями африканского крестьянства. Он созвал епископский собор в Арле (314 г.), утвердил его осуждение донатизма, приказал схизматикам вернуться в лоно Церкви и постановил, что упорствующие конгрегации лишаются своего имущества и гражданских прав (316 г.). Пять лет спустя, внезапно вспомнив о Миланском эдикте, он аннулировал эти постановления и с тех пор относился к донатистам с презрительной терпимостью. Схизма продолжалась до тех пор, пока сарацины не разбили как православных, так и еретиков, завоевав Африку.
В эти же годы Александрия была свидетельницей возникновения самой стимулирующей ереси в истории Церкви. Около 318 г. священник из египетского городка Бавкалиды ошеломил своего епископа странными воззрениями на природу Христа. Ученый католический историк великодушно описывает его так:
Арий был высок и худ, меланхолического вида, а выражение его лица носило следы аскетизма. Он был известен как аскет, что можно было видеть по его одежде: короткая туника без рукавов, под ней — епитрахиль, служившая ему плащом. Говорил он мягко; речи его были убедительны. Посвященные девственницы, которых было немало в Александрии, ценили его весьма высоко; среди высшего духовенства он имел многочисленных сторонников и покровителей{1928}.
Христос, утверждал Арий, не был един с Творцом; скорее он был Логосом — первым и высшим существом в иерархии тварного мира. Епископ Александр протестовал, Арий стоял на своем. Если, доказывал он, Сын порожден Отцом, это событие должно было произойти во времени; вследствие этого Сын не мог быть совечен Отцу. Кроме того, если Христос был сотворен, то из ничего, а не из субстанции Отца; Христос не был «единосущен» Отцу{1929}. Дух Святой порожден Логосом и является Богом в еще меньшей мере, чем Логос. Мы видим в этих учениях преемственность идей, которые от Платона через стоиков, Филона, Плотина и Оригена проникают к Арию; платонизм, оказавший столь глубокое влияние на христианскую теологию, вступил теперь в конфликт с Церковью.
Епископ Александр был шокирован не только самими взглядами, но и стремительностью, с какой они распространялись даже среди духовенства. Он созвал в Александрии собор египетских епископов, убедил их лишить духовного сана Ария и его последователей и отослать сообщение о результатах совещания другим епископам. Некоторые из них возражали; многие священники симпатизировали Арию; во всех азиатских провинциях духовенство, как и миряне, разошлись во мнениях по этому вопросу и произвели в городах такую «суматоху и беспорядки… что христианская религия, — пишет Евсевий, — стала предметом нечестивой потехи для язычников, даже в их театрах»{1930}. Константин, явившийся в Никомедию после победы над Лицинием, услышал рассказ о смуте от ее епископа. Он обратился лично к Александру и Арию с призывом подражать кротости философов, мирно уладить свои разногласия или, по крайней мере, не выносить их на публичное обсуждение. Письмо, сохраненное Евсевием, ясно обнаруживает отсутствие у Константина теологического чутья и политические цели его религиозной политики.
Я предложил свести к единому виду те представления, которые связаны в сознании людей с Божеством, потому что я вполне осознаю, что, если бы мне удалось привести людей к единому мнению в этом вопросе, руководить общественными делами было бы намного легче. Но увы! Я узнаю, что среди вас еще больше споров, чем недавно в Африке. Повод представляется мне совершенно пустяковым и не стоящим таких яростных схваток. Ты, Александр, желал узнать мысли своих священников о некотором пункте закона, даже о ничтожной части вопроса, который сам по себе совершенно не важен, а ты, Арий, если у тебя были такие мысли, должен был бы помалкивать… Не было никакой необходимости предавать эти споры гласности… потому что в основе их — проблемы, порождаемые одним бездельем, а единственная польза от них в том, что они оттачивают человеческую сообразительность… Такие неразумные поступки достойны неопытных детей, а не священников или людей рассудительных{1931}.
Письмо не подействовало. Для Церкви вопрос об «единосущии» (homoousia) в противовес «подобосущию» (homoiousia) Сына Отцу был жизненно важен одновременно с теологической и политической точек зрения. Если Христос не был Богом, то вся структура христианского учения дала бы трещину; если бы по этому вопросу была допущена свобода мнений, хаос верований мог разрушить единство и авторитет Церкви, подорвав тем самым ее значение помощницы государства. Так как разногласия ширились, с особенным ожесточением разгораясь на греческом Востоке, Константин решил положить им конец, созвав первый экуменический — вселенский — собор. Он пригласил всех епископов собраться в 325 г. в вифинской Никее, близ его столицы Никомедии, и взял на себя все затраты по устройству собора. Явилось не менее 318 епископов, «сопровождаемых», говорит один из них, «огромными толпами низшего духовенства»{1932}; данное сообщение иллюстрирует неслыханный рост Церкви. Большинство епископов представляли восточные провинции; многие западные диоцезы проигнорировали эту дискуссию, а папа Сильвестр I, которому помешала приехать болезнь, довольствовался тем, что был представлен несколькими священниками.
Собравшиеся встретились в зале императорского дворца. Константин взял на себя обязанности председателя и открыл совещание короткой речью, в которой призывал епископов восстановить единство Церкви. Он «терпелйво выслушивал дебаты», сообщает Евсевий, «умерял буйность соперничающих партий»{1933} и сам принял участие в спорах. Арий вновь выступил с изложением своих взглядов: Христос сотворен, не равен Отцу, но «божественен лишь на основании причастности». Засыпанный остроумными вопросами, он вынужден был допустить, что, если Христос является тварью и имел начало, он может изменяться; а если он может изменяться, то способен перейти от добродетели к пороку. Его ответы были логичны, прямодушны и самоубийственны. Афанасий, красноречивый и любивший поспорить архидиакон, которого Александр привез с собой в качестве теологического меча, разъяснил, что если Христос и Дух Святой не единосущны Отцу, политеизм может праздновать триумф. Он согласился с тем, что представить три раздельных лица в одном Боге — трудно, но доказывал, что разум должен преклониться перед тайной Троицы. С ним согласились все (кроме семнадцати) епископы, которые подписались под формулой, являвшейся выражением его точки зрения. Сторонники Ария соглашались подписать документ, если им позволят добавить одну йоту, изменив homoousion на homoiousion. Собор отказался пойти на уступки и с одобрения императора обнародовал следующий символ веры:
Веруем во единого Бога, Всемогущего Отца, Творца всего видимого и невидимого, и во единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия, порожденного… не сотворенного, единосущного (homoousion) Отцу… который ради нас, людей, и нашего спасения сошел на землю и сделался плотью, сделался человеком, пострадал, на третий день восстал из мертвых, взошел на небеса и грядет судить живых и мертвых…{1934}[132].
Только пять епископов, а в конце концов только двое из них, отказались поставить свою подпись под этой формулой. Эти двое вместе с нераскаявшимся Арием были анафематствованы Собором и отправлены в изгнание императором. Императорский эдикт повелевал предать все книги Ария огню, угрожая смертью каждому, кто решится укрывать подобные книги[133].
Константин отметил завершение Собора царским обедом, на который были приглашены все собравшиеся епископы, а затем отпустил их с просьбой не рвать друг друга на куски{1935}. Он ошибался, думая, что положил конец спорам и не переменит свой взгляд на них, но был совершенно прав, веря, что оказал большую поддержку единству Церкви. Собор дал понять, что церковное большинство убеждено в том, что организация и выживание Церкви нуждаются в определенности и фиксированности вероучения; его конечным результатом стало практически полное единодушие по фундаментальным вопросам веры, которое позволило средневековой Церкви называться католической. В то же время он ознаменовал вытеснение язычества христианством в роли религиозного выражения и опоры Римской империи и побудил Константина заключить с христианством более тесный союз, чем когда-либо прежде. Новая цивилизация, основанная на новой религии, восстает над руинами истощенной культуры и умирающих верований. Начинается средневековье.
Через год после Собора Константин освятил посреди запустения Византия новый город, нареченный им Новым Римом (Nova Roma), а потомками — именем Константина. В 330 г. он отвернулся и от Рима, и от Никомедии и сделал Константинополь своей столицей. Здесь он окружил себя впечатляющей пышностью восточного двора, чувствуя, что его психологическое воздействие на армию и народ позволит компенсировать этот дорогостоящий блеск экономией в системе управления. Он защищал армию умелой дипломатией и превосходным оружием, смягчал деспотизм человечными декретами, помогал литературе и искусствам. Он поощрял афинские школы и основал в Константинополе новый университет, где оплачиваемые государством профессора преподавали греческий и латынь, литературу и философию, риторику и право и готовили имперских чиновников{1936}. Он подтвердил и расширил привилегии врачей и учителей во всех провинциях. Провинциальные губернаторы получили указание открывать школы архитектуры и привлекать в них учащихся разнообразными привилегиями и вознаграждениями. Художники освобождались от исполнения гражданских обязанностей, так что они располагали достаточным количеством времени для досконального изучения своего искусства и передачи его сыновьям. Художественные сокровища Империи, собранные отовсюду, превратили Константинополь в столицу изящества.
В Риме зачинателем архитектурных работ этого периода явился Максенций. Он начал (306 г.), а Константин завершил строительство грандиозной базилики, ставшей вершиной классической архитектуры Запада. Следуя структуре великих терм, это строение покрывало площадь 330 на 250 футов. Его центральный зал (114 на 82 фута), был перекрыт тремя крестовыми сводами из бетона на высоте 120 футов, которые частично поддерживались восемью широкими столбами, обрамленными шестидесятифутовыми коринфскими колоннами. Пол был покрыт цветным мрамором, углубления в стенах были населены статуями, а сами эти стены возвышались над крышами, служа контрфорсами для центральных сводов. Готические и ренессансные архитекторы нашли для себя много поучительного в этих сводах и опорах. Браманте, проектируя собор Святого Петра, планировал «возвести Пантеон над базиликой Константина»{1937} — то есть увенчать просторный неф массивным куполом.
Первый христианский император построил в Риме много церквей, к его эпохе, вероятно, восходит и первоначальная форма храма Сан-Лоренцо за стенами. В ознаменование своей победы на Мульвиевом мосту он воздвиг в 315 г. арку, по-прежнему возвышающуюся над Виа деи Трионфи. Она относится к числу римских сооружений, дошедших до нашего времени в наилучшей сохранности, и ее величие не умаляется тем обстоятельством, что украшение различных ее частей есть не что иное, как результат мелких краж. Четыре изящные пропорциональные колонны, опирающиеся на скульптурные базы, служат опорами для трех арок и поддерживают убранство антаблемента. Аттик украшен рельефами и статуями, снятыми с памятников Траяна и Аврелия, а медальоны между колоннами взяты из какого-то строения Адриановой эпохи. Два рельефа, по-видимому, являются произведениями художников Константина. Грубые приземистые фигуры, неуклюжий разнобой лиц, изображенных в профиль, фронтальное изображение ног, примитивное нагромождение голов, призванное играть роль перспективы, свидетельствуют о деградации техники и вкуса; но глубина рельефов благодаря игре света и тени производит на зрителя неизгладимое впечатление глубины и пространства, а отдельные эпизоды проникнуты первобытной витальностью, словно здесь италийское искусство вознамерилось вернуться к своему истоку. Колоссальная фигура Константина во Дворце Консерваторов доводит эту примитивность до отталкивающей крайности; кажется неправдоподобным, что человек, председательствовавший на Никейском Соборе, хоть чем-то напоминал этого угрюмого варвара, — разве только художник намеревался загодя проиллюстрировать циничную формулу Гиббона: «Я описал триумф варварства и религии»{1938}. В начале четвертого века возникает новое искусство — «иллюминация» рукописей цветными миниатюрами. Литература была в эту эпоху по большей части христианской. Луций Фирмиан Лактанций красноречиво излагал христианство в «Божественных установлениях» (Divinae Institutiones — 307 г.), а в сочинении «О смерти гонителей» (De Mortibus Persecutorum –314 г.) описал с поистине цицероновским изяществом и желчью предсмертную агонию императоров-гонителей. «Религия, — писал Лактанций, — по самой своей природе не должна быть навязываемой, внедряемой насильно, но — свободной»{1939} — на искупление этой ереси ему не хватило жизни. Более знаменит Евсевий (Евсебий) Памфил, епископ Цезареи. Свою литературную карьеру он начал в роли переписчика духовных книг и библиотекаря при своем предшественнике на епископской кафедре — Памфиле, которого он любил столь горячо, что принял его имя. Памфил приобрел библиотеку Оригена и создал на ее основе крупнейшее христианское собрание книг из всех, существовавших до тех пор. Живя в окружении этих томов, Евсевий стал самым эрудированным клириком своего времени. Памфил расстался с жизнью в пору Галериева гонения (310 г.), а Евсевия впоследствии замучили вопросами, как удалось выжить ему самому. Он нажил множество врагов, заняв промежуточную позицию в споре Ария и Александра; и тем не менее при дворе Константина он играл роль Боссюэ, и ему было поручено написать биографию императора. Известная часть его схоластической жатвы была собрана во «Всемирной истории» — самой полной из античных хронологий. Евсевий разместил события священной и мирской истории в параллельных колонках, упорядочив их синхронизирующей чередой дат, и предпринял попытку установить время любого важного события на временном отрезке от Авраама до Константина. Все позднейшие хронологии опирались на этот «канон».
Облекая этот скелет плотью, Евсевий создает «Церковную историю» (325 г.), где описывает развитие Церкви от ее истоков до Никейского Собора. В первой ее главе, вновь выступая в качестве образца для Боссюэ, он набрасывает самый ранний очерк философии истории, изображая время полем битвы между Богом и Сатаной, а все исторические события приближением триумфа Христа. Эта книга была неважно скомпонована, зато превосходно написана. Евсевий подходит к источникам критично и добросовестно, его суждения столь же взвешенны, как и в любом другом античном труде по истории. На каждом шагу Евсевий оказывает потомкам неоценимые услуги, цитируя важные документы, которые иначе были бы для нас потеряны. Ученость епископа совершенно необъятна, его стиль согрет чувством и достигает вершин красноречия в те моменты, когда устами Евсевия вещает Odium Theologicum. Он откровенно исключает из повествования предметы, лишенные поучительности для его христианских читателей или неспособные подкрепить его философию, и берется за написание истории великого Собора, не упоминая ни Ария, ни Афанасия. Такая же «честная нечестность» делает его «Жизнеописание Константина» скорее панегириком, чем биографией. Она начинается с восьми вдохновляющих глав, посвященных благочестию императора и его добрым деяниям, и повествует о том, как он «божественно управлял своей империей на протяжении более чем тридцати лет». По прочтении этой книги никогда и не подумаешь, что Константин был способен убить сына, племянника и жену.
Ибо, как и Август, Константин замечательно управлял всем, за исключением собственной семьи. Его отношения с матерью были, в общем, счастливыми. Очевидно, по его поручению она побывала в Иерусалиме и сровняла с землей нечестивый храм Афродиты, построенный, как утверждали некоторые, над гробом Спасителя. Согласно Евсевию{1940} после этого открылся взорам Гроб Господень вместе с тем самым крестом, на котором умер Христос. Константин повелел возвести над могилой Иисуса Храм Гроба Господня, где в особой гробнице хранились почитаемые реликвии. Как в классические дни языческий мир с любовью почитал реликвии Троянской войны и даже Рим гордился Палладием троянской Афины, так и теперь христианский мир, изменяя видимость и обновляя сущность, — с беспамятством, столь характерным для человеческой жизни, — начинал собирать реликвии, связанные с Христом и святыми, и поклоняться им. Елена возвела часовню над традиционным местом рождения Иисуса в Вифлееме, смиренно прислуживала монахиням, которым была вверена эта святыня, и вернулась в Константинополь, чтобы умереть на руках сына.
Константин был женат дважды: в первый раз на Минервине, которая родила ему сына Криспа, во второй — на дочери Максимиана Фаусте, от которой он имел трех дочерей и трех сыновей. Крисп стал превосходным солдатом и оказал неоценимую помощь отцу в его походах против Лициния. В 326 г. Крисп был умервщлён по приказу Константина; примерно в то же время император повелел казнить Лициниана — сына Лициния от сестры Константина Констанции, вскоре после этого по приказу мужа была убита Фауста. Нам неизвестны причины трех этих казней. Зосим уверяет, что Крисп пылал страстью к Фаусте, которая обвинила его перед императором, и что Елена, без памяти любившая Криспа, отомстила за него, убедив Константина в том, будто его жена уступила домогательствам сына{1941}. Вероятно, Фауста замышляла устранить Криспа с пути к императорской власти своих сыновей, а Лициниан, возможно, был убит по обвинению в организации заговора с целью овладеть той частью державы, что принадлежала его отцу.
Фауста добилась желаемого после смерти, потому что в 335 г. Константин завещал Империю своим оставшимся в живых сыновьям и племянникам. Два года спустя, на Пасху, император праздничными церемониями отпраздновал тридцатую годовщину своего царствования. Затем, чувствуя приближение смерти, он отправился принять теплые ванны в расположенный неподалеку Аквирион. Когда недуг усилился, он послал за священником для совершения того таинства крещения, которое он намеренно откладывал до настоящего момента, надеясь, что оно очистит его от всех грехов его насыщенной событиями жизни. Затем усталый властитель, которому было шестьдесят четыре года, снял пурпурные царственные одежды, надел белое платье христианского неофита и скончался.
Он был замечательным полководцем, выдающимся администратором непревзойденным политиком. Он стал наследником и завершителем восстановительного труда Диоклетиана; благодаря им Империя просуществовала еще 1150 лет. Он воспользовался монархическими формами, выработанными Аврелианом и Диоклетианом, отчасти из амбициозности и тщеславия, отчасти потому, что, несомненно, верил в необходимость абсолютистского правления, способного положить конец хаосу. Его величайшей ошибкой был раздел Империи между сыновьями; надо полагать, он предвидел, что они вступят в борьбу за единоличное господство, но думал, что борьба будет еще более ожесточенной, если наследником будет избран кто-то другой; такова еще одна из издержек монархии. Мы не можем осуждать его казней, не зная их истинных причин; обремененный проблемами правления, он мог позволить страху и подозрительности на какое-то мгновение свергнуть с престола его разум; кроме того, у нас есть основания полагать, что в последние годы его жестоко угнетало раскаяние. Его христианство, бывшее поначалу чистой политикой, по-видимому, с течением времени переросло в искреннее убеждение. Он стал самым настойчивым проповедником своего царства, неутомимо преследовал еретиков и на каждом шагу заручался поддержкой Бога. Более мудрый, чем Диоклетиан, он оживил стареющую Империю, связав ее с молодой религией, полной сил организацией, свежей нравственностью. С его помощью христианство перестало быть только Церковью, превратившись в государство и литейную форму — на четырнадцать веков — европейской жизни и мысли. Возможно, если не считать Августа, Церковь была права, провозгласив его величайшим из императоров.