Северную столицу Чехов увидел впервые в декабре 1885 года, уехав вместе с Н. А. Лейкиным, постоянно посещавшим Москву по разным делам и для встреч со своими сотрудниками. У Лейкина он и остановился. «…Пережил все те муки, про которые в писании сказано: «до конца претерпех»… Кормил он меня великолепно, но, скотина, чуть не задавил меня своею ложью», — написал Чехов Александру, вернувшись. В другом письме сказано, что у Лейкина он имел «великолепную» квартиру, «пару лошадей, отменный стол, даровые билеты во все театры».
В Петербурге произошли важнейшие для всей жизни встречи — с Д. В. Григоровичем и А. С. Сувориным. «Суворин, Григорович, Буренин… все это приглашало, воспевало… и мне жутко стало, что я писал небрежно, спустя рукава».
Пройдет всего несколько месяцев, и Григорович напишет Чехову знаменитое письмо: «У Вас настоящий талант — талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколения».
Это письмо растрогало Чехова так, как никакое иное в его жизни. «Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня, как молния… Как Вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит Вашу старость…» — есть в этих строчках, помеченных 28 марта 1886 года, какая-то не чеховская открытость и лирика; обычные письма сдержаннее, ироничней. Быть может, тон его ответа ярче всего свидетельствует о том, какую цену имело в его глазах письмо Григоровича. Он долго ждал, перестал уже ждать — и вот, наконец, дождался: «У меня в Москве сотни знакомых, между ними десятка два пишущих, и я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника».
Григорович был в те времена настоящим литературным патриархом, одним из последних в отошедшем уже поколении, стоявшем у истоков классической русской литературы. Он знал Белинского, Некрасова и Тургенева, был дружен с Достоевским, печатался в «Современнике». Основное в его обширном литературном наследии было опубликовано в 40-е и 50-е годы; в 1883 году он ненадолго вернулся в литературу с «Гуттаперчевым мальчиком». Письмо от такого писателя в самом деле должно было поразить Чехова и оставить глубокий след в его душе.
Но и Чехов, в свой черед, тронул Григоровича чистотой своего стиля и яркой одаренностью, необычной в том литературном поколении, от которого старый писатель, вероятно, ничего значительного не ждал. В «Петербургской газете» 1885–1886 годов Григорович нашел несколько рассказов Антоши Чехонте (среди них был «Егерь», напомнивший ему «Записки охотника» Тургенева) и отметил для себя это имя, выделив его из множества ничего не обещавших имен.
Обращаясь к человеку, портрет которого он еще в гимназические годы видел в монументальном трехтомнике «Русские современные деятели», Чехов писал о том распутье — или, говоря точнее, о том тупике, в котором, как ему тогда казалось, он очутился.
Григорович, как позднее Плещеев и Полонский, олицетворяли в его глазах те памятные времена, когда литературой было создано все лучшее, навсегда оставшееся в истории. Они помнили Белинского, знали Тургенева и Достоевского; при них формировался не только роман, но вся подчиненная ему жанровая иерархия русской прозы. Чехов был для них не только младшим — совсем еще молодым — современником, он к тому же еще и работал в «младших» жанрах, то есть, на взгляд Плещеева и особенно Григоровича, растрачивал свой талант понапрасну. Отсюда стремление не просто помочь Чехову пробиться в «толстые» журналы (это было в их силах, у них были славные имена и большое влияние), но, главное, наставить его на истинный путь, ведущий к большому роману. Григорович был в этом отношении особенно настойчив: в конце концов, писал он Чехову, роман — это те же 10–15 рассказов, весь труд в том, чтобы связать их «общим интересом, общими лицами… последующие главы приходят как бы сами собою — конец катится всегда как по маслу…»
Так 40-е годы — время позднего Гоголя и молодого Достоевского — влияли на судьбу «восьмидесятника» Чехова, воспитывая в нем чувство традиции, поддерживая преемственность литературных поколений, разделенных полувековой межой. Я. П. Полонский, может быть, яснее — других понимал эту связь, когда, обращаясь к Чехову, заметил: «Вы… написали мне такое лестное письмо, что я оставлю его в наследие моему потомству — авось какой-нибудь внук мой прочтет его и скажет — Еге! Даже Чехов и тот признавал в некотором роде талант моего дедушки!»
В этих встречах есть нечто исторически неизбежное. Один из поздних чеховских персонажей собирался выгравировать на перстне надпись: «Ничто не проходит». Сколько раз повторялось, что Чехов выдвинулся «во времена застоя», когда умерли Тургенев, Достоевский, Островский, Писемский — как будто смерть писателя, конец его земного существования есть в самом деле конец, а не начало его жизни в общественном сознании, его славы (если она не мимолетна, то поневоле посмертна), его исторической судьбы.
Обещая Григоровичу бросить срочную работу и «приняться за крупное», Чехов заметил, что не сможет сделать это вдруг: «Выбиться из колеи, в которую я попал, нет возможности».
Нужно было уладить текущие дела, избавиться от постоянной занятости. В эту пору он был связан множеством обязательств, писал, изо дня в день и в разных планах. Продолжалась работа в «Осколках», где все еще появлялись юмористические рассказы и сценки Антоши Чехонте; в 1886 году здесь, среди многих других, увидели свет «Месть», «Оратор», «Произведение искусства». Своим чередом шло сотрудничество в «Петербургской газете», где Чехов печатался еженедельно (иногда и дважды в неделю) под тем же знакомым широкому кругу читателей псевдонимом. Здесь можно было чувствовать себя свободнее в выборе сюжетов и тем (в конце 1886 года появился «Ванька»), но все же и тут, как во всякой газете, нужна была злободневность.
К тому времени Чехов окончил медицинский факультет Московского университета и приехал работать врачом в усадьбу Чикино недалеко от Воскресенска. В том же 1884 году случилось первое легочное кровотечение. Произошло это в Московской судебной палате, где в течение двух недель Чехов вел записки по Рыковскому процессу для «Петербургской газеты». Тяжелым был приступ болезни и в 1888 году, но, как писал брат Михаил, «он не давал врачам выслушать себя и поставить точный диагноз».
Немалую долю времени отнимала врачебная практика. Чехов, по-видимому, был еще на распутье между медициной и профессиональным писательством: «… медицина — моя законная жена, а литература — любовница» — это, быть может, хорошая шутка, но за нею стоит разлад. Вернувшись в Москву, Чехов написал Лейкину, что поездка в Петербург и праздничная рождественская «галиматья» «совсем сбили с толку»: «Дела по горло, но сядешь писать — не пишется: то и дело зачеркиваешь; к больному надо ехать — проспишь или за писанье сядешь…»
Об успехе своих рассказов, печатавшихся в «Петербургской газете», Чехов узнал вскоре от секретаря редакции «Осколков» В. В. Билибина, с которым тоже познакомилея в Петербурге: «…на вечере у Суворина были сливки литературно-музыкального и артистически-ученого миров. Григорович Вас опять расхваливал и стыдил Я. Полонского, что тот не читал».
С первым серьезным успехом пришла и первая критика, сначала в письмах к Чехову, но вскоре и в журналах; начиналась полемика, в ходе которой Чехов уяснял и постепенно формулировал свою эстетическую программу, далеко опережавшую свое время: «Вообще тяжело живется тем, кто имеет дерзость первый вступить на незнакомую дорогу. Авангарду всегда плохо».
Что касается газеты Суворина, там хотели бы видеть Чехова в числе постоянных авторов. Предложение было сделано тогда же, в декабре 1885 года. 25 декабря Чехов вернулся из Петербурга, пробыв там две недели.
4 января 1886 года он написал, как обычно, с иронией, старшему брату Александру: «Я еще не женился и детей не имею. Живется нелегко. Летом, вероятно, будут деньги. О, если бы!» У Александра Павловича в эти дни родился сын, названный Антоном. Чехов опять шутил: «За наречение сына твоего Антонием посылаю тебе презрительную улыбку. Какая смелость! Ты бы еще назвал его Шекспиром! Ведь на этом свете есть только два Антона: я и Рубинштейн».
Сразу по приезде он занялся подготовкой сборника рассказов, о котором договорился с Лейкиным. Вскоре Чехов вошел в круг авторов «Нового времени», где шла проза совсем иного стиля и содержания: «Ведьма», «Агафья», «Святою ночью», «Мечты», вещи классические, оставшиеся в золотом фонде нашей литературы. Сложная поэтика олицетворений и символов в этих рассказах уже предвещала «Степь».
Начались многолетние отношения с А. С. Сувориным, о которых впоследствии метко сказал В. Г. Короленко: «…у него выходило хорошо все, — даже сношения с Сувориным, с которым он дружил сначала и разошелся потом. И все ясно до прозрачности: почему дружил и почему разошелся».
Издатель влиятельной газеты, владелец одной из крупнейших в России книгоиздательских фирм, фельетонист, прозаик и драматург, человек больших и разносторонних способностей — таким был Суворин в 80-е годы. В молодости учитель уездного училища, получавший четырнадцать рублей с копейками, демократически настроенный писатель, он печатал свои повести и рассказы в «Современнике», «Отечественных записках», в журнале Л. Н. Толстого «Ясная Поляна». Под псевдонимом «Незнакомец» появлялись его статьи в петербургских газетах, фельетоны «Недельные очерки и картинки», пользовавшиеся популярностью в кругах демократической интеллигенции. В эту пору Суворин, автор политических памфлетов, в которых обличались такие столпы реакции, как Мещерский, Катков, Скарятин и другие, подвергался цензурным преследованиям, а в 1866 году, за издание сборника «Всякие», был даже привлечен к суду. Став в 1876 году издателем «Нового времени», Суворин придал газете умеренно-либеральпый характер. Успех ее (за один только 1876 год тираж газеты поднялся с 3 до 16 тысяч, держась в последующие годы на уровне 25–30 тысяч) был обусловлен интересом широких читательских кругов к событиям русско-турецкой войны, ход которой Суворин освещал подробно и разносторонне, в духе славянского патриотизма.
К концу 70-х годов «Новое время» превратилось, но заключению цензуры, в самую «умеренную и благонамеренную из петербургских газет». Главной целью стало спасать Россию, русскую государственность от революции. Одна из программных идей сводилась к тому, что революционное движение по своим истокам и характеру не является русским. Впрочем, и в конце жизни этот неглупый и проницательный человек ясно видел пороки высокопоставленных лиц, писал об этом достаточно откровенно в своем дневнике, интересовался запрещенными в царской России изданиями и посылал их Чехову.
С «Новым временем» появился относительно надежный гонорар и возможность печатать рассказы без построчных ограничений, под настоящей фамилией. Отпала необходимость в торопливой фельетонной работе для «Осколков» и «Петербургской газеты»: «почувствовал себя в Калифорнии». «Хороший человечина», — писал он о Суворине в 1888 году. Начиная с 1887 года почти все книги Чехова выходили у Суворина: «В сумерках», «Рассказы», «Хмурые люди», «Пестрые рассказы», «Палата № 6», «Детвора», «Каштанка», «Пьесы»… Не слишком большими тиражами, как было принято тогда, они издавались и переиздавались почти ежегодно. Малый удобный формат, отличная бумага — все это обеспечивало спрос. Россия по этим книжечкам узнала Чехова.
Немалую роль сыграл Суворин в присуждении Чехову Пушкинской премии за сборник «В сумерках».
На первых порах Суворин стремился привязать к себе Чехова, предназначая ему в «Новом времени» какое-то определенное и твердое положение и место, предлагая перебраться в Петербург. 29 августа 1888 года Чехов ответил: «…останусь для Вас бесполезным человеком», «стать в газете прочно не решусь ни за какие тысячи, хоть Вы меня зарежьте».
Громадная начитанность делала Суворина интереснейшим собеседником и корреспондентом. Чехов охотно переписывался и ценил разговоры с ним: общим оказался интерес к литературной и театральной жизни, к философским и психологическим проблемам творчества.
Позднее В. В. Розанов вспоминал; «Совершенно исключительна была какая-то нежная любовь Суворина к Чехову. К другим он питал интерес: считал их полезными России и т. д. Из всех этих сложных отношений выделялась его любовь к Чехову как личности, — и только; больше — к личности, чем к литератору, хотя он очень любил его и как литератора. Помню его встречавшим гроб Чехова в Петербурге: с палкой он как-то бегал (страшно быстро ходил), все браня нерасторопность дороги, неумелость подать вагон… Смотря на лицо и слыша его обрывающиеся слова, я точно видел отца, к которому везли труп ребенка или труп обещающего юноши, безвременно умершего…
Удивительно. Мне кажется, если бы Антон Павлович сказал ему: «Пришла минута, нуждаюсь в квартире, сапогах, покое и жене», — то Суворин бы сказал ему: «Располагайтесь во всем у меня». Буквально…
Чехова, в литературном мире давнем и новом, он больше всех любил».
Чехов останавливался у Сувориных в Петербурге, гостил на феодосийской даче. В обществе Суворина путешествовал по Европе, хотя были здесь свои неудобства и трудности, прежде всего материальные (нужно было останавливаться в дорогих отелях, где снимал для себя апартаменты Суворин; в итоге Чехов оказывался его должником и по возвращении расплачивался гонорарами, которые начислялись суворинским книгоиздательством за переиздания его книг). В этой «дружбе» старшему не всегда хватало доброжелательности и такта, младший никогда не допустил бы даже тени неравенства или зависимости.
Письма Чехова к Суворину — а их очень много — связаны глубокой тематической последовательностью и логикой. На протяжении целого десятилетия он стремился влиять на Суворина, воспитывать его в духе того сурового и сдержанного протеста, который определял его собственную жизнь. В письмах к нему Чехов был откровенен и настойчив в защите своего мировоззрения и своей правды. Здесь мало сказать, что в «Новом времени» он был на особом положении, которое обеспечивалось его именем и талантом; нет — он был гораздо требовательнее, он надеялся изменить характер газеты, а не просто характер издателя.
«Нужна партия для противовеса, — писал он старшему брату Александру, работавшему репортером у Суворина, — партия молодая, свежая и независимая… Я думаю, что, будь в редакции два-три свежих человека, умеющих называть чепуху чепухой, г. Эльпе не дерзнул бы уничтожать Дарвина, а Буренин долбить Надсона. Я при всяком свидании говорю с Сувориным откровенно и думаю, что эта откровенность не бесполезна. «Мне не нравится!» — этого уже достаточно, чтобы заявить о своей самостоятельности, а стало быть и полезности» (7 или 8 сентября 1887 г.).
Со временем Чехов понял, что никакого «противовеса» в редакции не допустят, что «Новое время» делается не Бурениным или Розановым — весьма влиятельными в газете, но все же второстепенными людьми. «Новое время» поднять нельзя, оно умрет вместе с Сувориным. Думать о поднятии нововременской репутации — значит не иметь понятия о русском обществе», — сказано в 1901 году.
Суворин — не только своеобразный и сложный человек, связанный с Чеховым откровенностью и взаимной приязнью; это глава фирмы, законодатель нововременской идеологической программы и целого лагеря в русской публицистике и общественной жизни. Пока это было возможно, Чехов отделял его от нововременцев: «крепко обнимаю Вас и весь Ваш дом, — писал он по возвращении из сахалинской поездки, — за исключением Жителя и Буренина, которых давно уже пора сослать на Сахалин». Но что собою представляет и какую цену имеет в общественном мнении «Новое время» — это он прекрасно понимал с первых же дней работы в газете: «Надо полагать, после дебюта в «Новом времени» меня едва ли пустят теперь во что-нибудь толстое… как Вы думаете? Или я ошибаюсь?» (Билибину, 28 февраля 1886 г.). Чехов ошибался, его пригласили в «Русскую мысль» и «Северный вестник» (здесь появилась «Степь»); приглашение шло из другого лагеря, от А. Н. Плещеева и В. Г. Короленко.
Чехов с его независимостью и чувством личной свободы сыграл далеко не последнюю роль в том, что до половины 90-х годов Суворин отделял свои личные взгляды от программных выступлений «Нового времени» и не опускался до откровенного верноподданничества. Но в конце десятилетия, когда газета и ее издатель заняли открыто реакционную позицию по отношению к студенческим волнениям и в деле Дрейфуса, пути Чехова и Суворина разошлись окончательно. «Составилось убеждение, что «Новое время» получает субсидию от правительства и от французского генерального штаба», — писал Чехов в одном из последних писем к Суворину (24 апреля 1899 г.).
В 1888 году, отмеченном большими переменами и большими успехами, сложилась система эстетических воззрений, от которой впоследствии Чехов не отступал.
В сущности, это и была его философия творчества, мало похожая на общепринятые представления о литературе как учебнике жизни.
«Вы хотите, чтобы я, изображая конокрадов, говорил бы: кража лошадей есть зло. Но ведь это и без меня давно уже известно», — писал он Суворину 1 апреля 1890 года, продолжая спор. Беда заключалась в том, что Суворин, прирожденный фельетонист и профессиональный газетчик, как раз в этом случае понимал Чехова особенно плохо: что кража есть зло — об этом газета должна писать из номера в номер, обличая вчерашнюю кражу, чтобы завтра обрушиться на ту, что совершалась сегодня. Иного смысла газетный фельетон не имел и не мог иметь: так он достигал свою цель, обеспечивая спрос на газету и ее репутацию. Ничего особенно нового для себя Чехов от Суворина, по-видимому, не услышал; о фельетонности, обличении пороков, о нравственном влиянии и нравственном законе литературы он думал еще в свои ранние годы, печатаясь у Лейкина: «чиновники продолжают брать взятки, хотя и читали Гоголя…».
Есть у Чехова запись о журнальной критике: один критик пишет статью, чтобы другой возразил ему, а третий примирил бы их разногласия; при чем же тут вы? Он очень далек от заурядной публицистичности, от газетной кружковщины, от всякого стремления во что бы то ни стало утвердить свою истину или оспорить взгляды «врага», и современники — например, Л. Шестов, относившийся к нему с откровенной враждебностью — писали о «безыдейности»: «Даже у Толстого, тоже не слишком ценившего философские системы, вы не встречаете такого резко выраженного отвращения ко всякого рода мировоззрениям и идеям, как у Чехова».
Отвращение он испытывал, это правда, но не к идеям, а к идейной нетерпимости и ограниченности, к той «духоте», какая царила в редакциях газет и журналов, без конца, с фанатическим озлоблением обличавших друг друга. Вот эту озлобленную страстность он не принимал и совершенно не выносил, шла ли речь о нововременцах или о либеральных журналистах, подобных В. Гольцеву: «Погодите, «Русская мысль» будет выкидывать еще и не такие фортели! Под флагом науки, искусства и угнетаемого свободомыслия у нас на Руси будут царить такие жабы и крокодилы, каких не знавала даже Испания во времена инквизиции. Вот Вы увидите! Узкость, большие претензии, чрезмерное самолюбие и полное отсутствие литературной и общественной совести сделают свое дело. Все эти Гольцевы и К0 напустят такой духоты, что всякому свежему человеку литература опротивеет… а всякому шарлатану и волку в овечьей шкуре будет где лгать, лицемерить и умирать «с честью»…» (А. Н. Плещееву, 27 августа 1888 г.).
Истинным предметом изображения у Чехова стала не одна какая-нибудь точка зрения, общественная позиция или программа, праведная или неправедная, прогрессивная или ретроградная, а множество точек зрения, текучих и противоречивых, составляющих в своем непрерывном развитии то, что в целом и занимало Чехова — русское общественное сознание последней четверти прошлого столетия, рубежа XIX и XX веков. Человеку трудно подняться над частностями повседневной жизни, над личными болями и заботами, над своею судьбой, трудно принимать свою земную долю без обиды — потому и Чехов воспринимался с обидою непонимания.
Вполне естественно, что Суворин, публицист, издатель влиятельной ежедневной газеты, не соглашался с Чеховым: почему же никто не знает настоящей правды, если она известна репортерам, следователям, судьям, врачам, даже самым обыкновенным обывателям, собирающим слухи? И по-своему, в масштабе ежедневной газетной хроники, он был прав; просто Чехов подразумевал пе житейские частности, а общество в целом, и не один день, не один век, а, как в «Студенте», века, связанные между собою так, как связаны звенья единой цепи: стоит лишь тронуть один конец, как сейчас же отзовется другой.
Здесь и скрыта одна малозаметная, но, быть может, важнейшая для Чехова мысль: правда — достояние общества, и никому в частности — отдельному ли человеку или группе людей, кружку или партии — принадлежать она не может. Во все времена бывали узурпаторы правды, пророки, вещатели — при Чехове еще не вошло в обиход словечко «вожди» — и всякий раз их гибель была торжеством общей людской правды.
Когда из жизни уходит правда, воцаряется равнодушие., тупая сытость, безгласие, «общий гипноз», и люди до такой степени пропитываются неправдой, что даже кожа на лицах у них, как в одном из поздних чеховских рассказов, становится какой-то особенной, мошеннической.
Перечитывая письма к Суворину, нетрудно заметить, что они остро полемичны, что Чехов далеко не всегда спорит с ним лично, чаще — с программой, очередным номером или определенной статьей «Нового времени». Этот сложнейший подтекст заметно пострадал с утратой суворинских писем; чтобы прояснить его, нужно обращаться к газете и к тем материалам, которые часто подразумевались в переписке без всяких подробностей или пояснений.
Фрагментарное цитирование может привести к серьезным ошибкам, исправить которые бывает нелегко. Например, слова из письма к Суворину 6 февраля 1898 года: «…большие писатели и художники должны заниматься политикой лишь настолько, поскольку нужно обороняться от нее» — как будто подтверждают широко распространенное в те времена мнение об аполитичности — или «политическом индифферентизме» — Чехова. Между тем как раз наоборот: это была отповедь «Новому времени», где печатались в то время нападки на Золя, и, вероятно, отповедь самому Суворину: «Пусть Дрейфус виноват, — и Золя все-таки прав, так как дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они уже осуждены и несут наказание. Скажут: а политика? интересы государства? Но большие писатели и художники должны заниматься политикой лишь настолько, поскольку нужно обороняться от нее. Обвинителей, прокуроров, жандармов и без них много, и во всяком случае роль Павла им больше к лицу, чем Савла».
Прирожденному фельетонисту, Суворину была нужна полемика, борьба, спор. Чехов, отвечая на его недоуменный вопрос, почему либеральный «Северный курьер» В. В. Барятинского имеет успех, написал: «Потому что наше общество утомлено, от ненавистничества оно ржавеет и киснет, как трава в болоте, и ему хочется чего-нибудь свежего, свободного, легкого, хочется до смерти!» (8 января 1900 г.)
Без писем Суворина трудно понять ответные письма Чехова; на них между тем основываются целые концепции, ответственнейшие умозаключения о литературной и общественной его позиции. Иные из них без всякого критического анализа десятилетиями кочуют из статьи в статью, из книги в книгу: «Как в известном письме к А. С. Суворину признавался Чехов…»
Подразумевается письмо от 25 ноября 1892 года, из которого приводится обычно целая страница:
«Скажите по совести, кто из моих сверстников, т. е. людей в возрасте 30–45 лет, дал миру хотя одну каплю алкоголя? Разве Короленко, Надсон и все нынешние драматурги не лимонад? Разве картины Репина или Шишкина кружили Вам голову? Мило, талантливо. Вы восхищаетесь и в то же время никак ее можете забыть, что Вам хочется курить… мы кислы и скучны, умеем рождать только гуттаперчевых мальчиков, и не видит этого только Стасов, которому природа дала редкую способность пьянеть даже от помоев. Причины тут не в глупости нашей, не в бездарности и не в наглости, как думает Буренин, а в болезни, которая для художника хуже сифилиса и полового истощения. У нас нет «чего-то», это справедливо, и это значит, что поднимите подол нашей музе, и Вы увидите там плоское место… У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей… я умен по крайней мере настолько, чтобы не скрывать от себя своей болезни и не лгать себе и не прикрывать своей пустоты чужими лоскутьями, вроде идей 60-х годов…» и т. д., и т. д. Отсюда обычное у нас недоразумение: уж если Чехов, сам так говорил о своем творчестве, то что же остается говорить нам…
Многое остается. Нужно, например, оценить многосложность этого письма, находящегося в самом плачевном противоречии с другими высказываниями Чехова о себе и своем творчестве, о русской культуре 90-х годов; нужно хотя бы упомянуть о том, что письмо Суворина остается неизвестным, мы не знаем поводов и причин, побудивших Чехова говорить «о себе» так резко (совершенно исключительный в его биографии случай самобичевания); нужно, наконец, обратиться к первым фразам письма, где черным по белому: «Оставляя в стороне «Палату № 6» и меня самого, будем говорить вообще, ибо это интересней».
Суворин, который выступал на страницах своей газеты и как театральный рецензент и литературный критик, опубликовал в феврале 1889 года статью об «Иванове»; постановка этой пьесы вызвала бурную полемику, породила множество кривотолков и самых разноречивых оценок. В статье излагалось — без необходимых в данном случае цитат из первоисточника — письмо об «Иванове», которое Чехов отправил Суворину 30 декабря 1888 года. Это был редчайший в чеховском эпистолярном наследии опыт пространного и серьезного автокомментария к замыслу пьесы и характеру главного героя; Чехов много писал о его новизне. Умело и профессионально опираясь на чеховское письмо, Суворин перетолковал многосложный замысел «Иванова» в пресном вкусе «Нового времени»: Чехов «хочет сказать, что надо жить просто, как все, и вносить свои лучшие силы, лучшие намерения в развитие этой простой, обыкновенной жизни…».
В их переписке были, вероятно, и совершенно личные страницы, окрашенные своеобразной лирикой и душевным теплом. В письмах Чехова есть воспоминания о детстве. Суворину адресовано классическое письмо о каплях рабской крови (оно воспринималось всегда как автобиографическая исповедь, хотя в действительности имело другой, быть может, полемический смысл). Здесь обсуждались замыслы и сюжеты будущих рассказов и пьес, а иные из них предполагалось и писать совместно; одну сцену присылал бы Чехов, Суворин, в свой черед, давал продолжение и возвращал, ожидая очередной чеховской сцены — так они думали писать «Лешего». К «Татьяне Репиной» Чехов приписал свой финал, пародирующий су-воринскую художественную манеру.
И почти в каждом письме, особенно в конце 80-х и до половины 90-х годов, своеобразнейшие перефразировки классической поэзии и прозы, тонкие стилизации, неожиданные цитаты: «В Москве выпал снег, и у меня теперь на душе такое чувство, какое описано Пушкиным — «Снег выпал в ноябре, на третье в ночь… В окно увидела Татьяна…» и т. д.» (7 ноября 1889 г.).
Образ Суворина-человека ясно и, конечно, без всякой предвзятости отразился в чеховских письмах. Но этот образ — не автопортрет, в нем нет той сложной субъективной стилистики, тех подробностей и оттенков, какие были в суворинских письмах. Поэтому эволюция чеховского отношения к Суворину представляется сравнительно ясной: в начале знакомства он казался «замечательным человеком нашего времени» (А. С. Лазареву-Грузинскому, 22 марта 1888 г.), в письмах второй половины 90-х годов преобладают отрицательные, иногда чрезвычайно резкие отзывы. Но зато об эволюции самого Суворина, о его отношении к Чехову приходится судить на основании неполных и не всегда достоверных материалов, почерпнутых из вторых рук. А это серьезный пробел, и не только потому, что Суворин, став хозяином огромного дела, воротилой и богачом, быстро старел, утрачивая черты, которые были у него в молодости и которые Чехов особенно ценил в нем и любил.