Чехов несколько раз ездил в Европу. Весною 1891 года был вместе с Сувориным в Австрии, потом в Италии, в Ницце и Париже. По возвращении в Россию пронесся слух, что в Европе он чувствовал себя неуютно, что даже Италия ему не понравилась. Это привело его в изумление: «Кто оповестил всю вселенную о том, будто заграница мне не понравилась? Господи ты Боже мой, никому я ни одним словом не заикнулся об этом… Что же я должен был делать? Реветь от восторга? Бить стекла? Обниматься с французами?»
Между тем виноват-то, по-видимому, был он сам. О европейской жизни он писал воодушевленно, улицы Вены, дворцы, храмы, статуи, живопись Венеции, Флоренции, Рима приводили его в восторг, и все это отразилось в письмах. Но время шло, менялась погода, менялось настроение: оказывалось, что Россия далеко не во всем уступает Европе. Чехов начинал скучать, томился без работы и однажды нависал: «Рим похож на Харьков, а Неаполь грязен». Или в том же Риме сказал, что ему хотелось бы за городом «полежать на травке». Таиною эти слова не остались, и отсюда-то все и проистекло. К восторженным письмам из Европы привыкли: раз уж оказался человек в Италии, то, естественно, пришел в изумление и восторг, а вот «Рим похож иа Харьков» — это было большой новостью, это запомнилось и пошло из уст в уста; стали говорить, что Европа Чехову не понравилась…
«Непоседа ты, Антоша!» — заметила Мария Павловна, провожая брата на вокзале в Москве.
В дорогу была взята записная книжка — первая, дошедшая до нас. В ней запись: «Выехал 17 марта. Получена от прокурора в подарок бутылка водки». Дальше дорожные заметки чередуются с набросками к повести «Три года»: «Пробовал приспособление для писания в вагоне. Ничего, пишется, хотя и плохо». Работа продолжалась, когда это удавалось, и за границей.
О впечатлениях от Европы лучше всего рассказывают письма.
Из Вены: «Ах, друзья мои тунгусы, если бы вы знали, как хороша Вена! Ее нельзя сравнить ни с одним из тех городов, какие я видел в своей жизни. Улицы широкие, изящно вымощенные, масса бульваров и скверов, дома все 6- и 7-этажные, а магазины — это не магазины, а сплошное головокружение, мечта! Одних галстухов в окнах миллиарды! Какие изумительные вещи из бронзы, фарфора, кожи! Церкви громадные, но они не давят своею громадою, а ласкают глаза, потому что кажется, что они сотканы из кружев. Особенно хороши собор св. Стефана и Votiv-Kirche. Это не постройки, а печенья к чаю. Великолепны парламент, дума, университет… все великолепно, и я только вчера и сегодня как следует понял, что архитектура в самом деле искусство. И здесь это искусство попадается не кусочками, как у нас, а тянется полосами в несколько верст. Много памятников. В каждом переулке непременно книжный магазин. На окнах книжных магазинов попадаются и русские книги, но увы! это сочинения не Альбова, не Баранцевича и не Чехова, а всяких анонимов, пишущих и печатающих за границей. Видел я «Ренана», «Тайны зимнего дворца» и т. п. Странно, что здесь можно все читать и говорить, о чем хочешь».
Из Венеции: «Весь день от утра до вечера я сижу в гондоле и плаваю по улицам или же брожу по знаменитой площади святого Марка. Площадь гладка и чиста, как паркет. Здесь собор святого Марка — нечто такое, что описать нельзя, ; дворец дожей и такие здания, по которым я : чувствую подобно тому, как по нотам поют, чувствую изумительную красоту и наслаждаюсь.
А вечер! Боже ты: мой Господи! Вечером с непривычки можно умереть. Едешь ТЫ на гондоле… Тепло, тихо, звезды… Лошадей в Венеции нет, и потому тишина здесь, как в поле. Вокруг снуют гондолы… Вот плывет гондола, увешанная фонариками. В ней сидят контрабас, скрипки, гитара, мандолина и корнет-а-пистон, две-три барыни, несколько, мужчин — и ты слышишь пение и музыку. Поют из опер. Какие голоса! Проехал немного, а там опять лодка с певцами, а там онять, и до самой полночи в воздухе стоит смесь теноров, скрипок и всяких за душу берущих звуков.
Мережковский, которого я встретил здесь, с ума сошел от восторга. Русскому человеку, бедному и приниженному, здесь, в мире красоты, богатства и свободы, нетрудно сойти с ума. Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество.
Великолепны усыпальницы Пановы и Тициана. Здесь великих художников хоронят, как королей, в церквах; здесь не презирают искусства, как у нас: церкви дают приют статуям и картинам, как бы голы они ни были».
«Вообще говоря, нет местечка, которое не возбуждало бы воспоминаний и не было бы трогательно. Например, домик, где жила Дездемона, производит впечатление, от которого трудно отделаться».
Из Рима: «Мне странно, что Левитану не понравилась Италия. Это очаровательная страна. Если бы я был одиноким художником и имел деньги, то жил бы здесь зимою. Ведь Италия, не говоря уж о природе ее и тепле, единственная страна, где убеждаешься, что искусство в самом деле есть царь всего, а такое убеждение дает бодрость».
В Париже случилось наблюдать первомайскую демонстрацию (вторую в истории): «Приехал я в Париж в пятницу утром и тотчас же поехал на выставку. Да, Эйфелева башня очень, очень высока. Остальные выставочные постройки я видел только снаружи, так как внутри находилась кавалерия, приготовленная на случай беспорядков. В пятницу ожидались волнения. Народ толпами ходил по улицам, кричал, свистал, волновался, а полицейские разгоняли его. Чтобы разогнать большую толпу, здесь достаточно десятка полицейских. Полицейские делают дружный натиск, и толпа бежит, как сумасшедшая. В одном из натисков и я сподобился: полицейский схватил меня за лопатку и стал толкать вперед себя.
Масса движения. Улицы роятся и кипят. Что ни улица, то Терек бурный. Шум, гвалт. Тротуары заняты столиками, за столиками — французы, которые на улице чувствуют себя, как дома. Превосходный народ. Впрочем, Парижа не опишешь, отложу его описание до моего приезда…
Был на картинной выставке (Salon) и половины не видел благодаря близорукости. Кстати сказать, русские художники гораздо серьезнее французских. В сравнении со здешними пейзажистами, которых я видел вчера, Левитан король».
Вас. И. Немировичу-Данченко он говорил в Венеции о России: «У вас есть все, и яркое, и тусклое. Почему-то нас называют серенькими в серенькой природе, — а мы раскинулись вон как, и у нас найдутся и краски и такие эффекты, до которых, пожалуй, и вашей Италии далеко».
В Венеции же произошел какой-то откровенный разговор с Сувориным. Как вспоминал А. В. Амфитеатров, Суворин «понял во весь рост все величие и всю трагическую глубину этого удивительного человека».
С Мережковским Чехов поделился своим замыслом: написать пьесу из жизни венецианского дожа Марино Фальери. В «Рассказе неизвестного человека» герой вспоминает: «Я подолгу стоял у могилы Кановы и не отрывал глаз от печального льва. А в дворце дожей меня все манило к тому углу, где замазали черною краской несчастного Марино Фальери». Старик Фальери был казнен в 1355 году, потому что хотел создать в Венеции демократическую республику. Ему в свое время посвятил трагедию Байрон, а Гофман написал рассказ «Дож и догаресса».
Какая-то настороженность и даже неприязнь возникла сразу между Чеховым и четой Мережковских. Позднее Мережковский писал не слишком дружелюбно об этих встречах 1891 года: «Всегда чуть-чуть опущенный, словно подкошенный, с бледными глазами и бледной бородкой, с русским лицом интеллигента из поповичей, умный, меткий, хитрый и бессознательный, далекий в безвольных мечтах своих, прикрытых постоянной усмешкой, таков был Чехов, сегодняшний сын сегодняшней России».
Его жена и спутница Зинаида Гиппиус, тоже познакомившаяся с Чеховым в Италии и бывшая в его обществе в Париже, невзлюбила в нем здоровье, чуждую ей «нормальность». Бунин привел в своей книге ее замечания: «Слово «нормальный» — точно для Чехова придумано. У него и наружность «нормальная»… Нормальный провинциальный доктор… Имел тонкую наблюдательность в своем пределе — и грубоватые манеры, что тоже было нормально».
Гиппиус противопоставляла Чехова Достоевскому, Гоголю, князю Мышкину; замечания ее вызвали ироническую отповедь Бунина: «Даже болезнь его была какая-то «нормальная». — пишет Гиппиус, — и никто себе не представит, чтобы Чехов, как Достоевский или князь Мышкин, повалился перед невестой в припадке «священной» эпилепсии, опрокинув дорогую вазу… Или — как Гоголь, постился бы десять дней, сжег «Чайку», «Вишневый сад», «Трех сестер» и лишь потом умер». Но ведь не один Чехов не сжигал своих произведений, Пушкин тоже не сжигал, да и другие писатели вплоть до Гиппиус не сжигали, и винить Чехова за то, что у него не было эпилепсии, психической болезни, более чем странно, мягко говоря… Видимо, он нарочно при Мережковских был сдержан, говорил пустячки, его раздражали восторги их, особенно «мадам Мережковской», которая ему, видимо, не нравилась, и она не простила ему равнодушия не к Италии, а к себе».
Чехов сказал однажды о декадентах: «Они здоровеннейшие мужики, их бы в арестантские роты отдать…» Бунин, лучше Чехова знавший эту среду, объяснил его слова так: «Правда — почти все были «жулики» и «здоровеннейшие мужики», но нельзя сказать, что здоровые, нормальные. Силы (да и литературные способности) у «декадентов» времени Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами, равно как и у прочих, — у Горького, Андреева, позднее, например, у тщедушного, дохлого от болезней Арцыбашева или у Кузьмина с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным, как труп проститутки, — были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешанные; ибо кто же из них мог назваться здоровым в обычном смысле этого слова? Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлечения к себе внимания, но ведь обладает всеми этими качествами и большинство истериков, юродов, помешанных. И вот: какое удивительное скопление нездоровых, ненормальных в той или иной форме, в той или иной степени было еще при Чехове и как все росло оно в последующие годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус, одержимый манией величия Брюсов… каменно-неподвижный и молчаливый Сологуб — «кирпич в сюртуке», по определению Розанова, буйный «мистический анархист» Чулков, исступленный Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими черными глазами Минский»/ Мережковский и Гиппиус осваивали эстетику и философию декаданса у самых его истоков. Много было разговоров о Ф. Ницше: недавняя трагедия (говорили, что он потерял рассудок) сделала его имя едва ли не самым модным. Европа чувствовала себя на грани добра и зла. Гений и болезнь, величие и заурядность — обычные темы рубежа 80—90-х годов, очень скоро отразившиеся и в русской печати.
Ницше был интересен Чехову в каком-то личном плане — г может быть, как человек с атрофированной совестью, как доведенный до абсурда тип Раскольникова, повредившегося на идее торжествующего убийства (правда, одной старухой тут не обошлось, при Чехове ницшеанство было всего лишь поветрием; тем важнее, тем значительнее, что смысл его он разгадал). «С таким философом, как Ницше, я хотел бы встретиться где-нибудь в вагоне или на пароходе и поговорить с ним целую ночь. Философию его, впрочем, я считаю недолговечной. Она не столь убедительна, сколь бравурна».
Нет никакой надежды понять замысел «Черного монаха» вне этих впечатлений, далеких от Мелихова и мелиховских снов, вне эстетических и философских исканий, к которым Чехов относился далеко не равнодушно. Скоро Ницше станет популярным в России, и чеховские персонажи заговорят о нем на своем неподражаемом языке: «Ницше… философ… величайший, знаменитейший… громадного ума человек, говорит в своих сочинениях, будто фальшивые бумажки делать можно».
Здоровый человек в понимании Чехова не есть посредственный, «средний» человек, и вылечить, вернуть ему здоровье — не то же самое, что ввергнуть его «в пошло-обыденное существование», в то состояние жизни, когда величие уходит из нее и остается только1 в мечтах маньяков.
Идеал человека у Чехова близок канонам Высокого Возрождения: это прежде всего здоровый, уравновешенный и умный человек, «ясный умственно, чистый нравственно и опрятный физически».
Идея гениальной одержимости, «божественной болел» ни» распространилась на рубеже веков широко, но преимущественно в декадентствующих кругах, в кружке «русских европейцев» Мережковских, среди утонченной и модной публики, зачитывающейся Ницше; она миновала больших художников той поры и была глубоко враждебна, например, А. Блоку. Во времена декаданса, в то время, которое Чехов назвал «больным», сам он оставался классиком. В истории мирового и русского искусства он вовсе не был исключением; античность была здорова, здоровым было все Возрождение; как соединить идею болезни с Леонардо да Винчи, с Данте, Рафаэлем, Шекспиром?
Совсем не случайно Черный монах внушает Коврину: «Не все то правда; что говорили древние».
Русская литература в пушкинских своих истоках отмечена веселостью и здоровьем; старшим современником Чехова был Лев Толстой с его глубочайшим презрением ко всякому вырождению в искусстве, особенно к «безвкусному безумию» ницшеанства.