«Писатель, если можно так выразиться, есть тот педагог, который сам был воспитан необычным путем, и воспитание всегда идет у него рука об руку с борьбою с самим собой; это — взаимопроникновение внутреннего и внешнего, борьба одновременно со своим «я» и с миром», — заметил однажды Томас Манн.
Так было и у Чехова — боренья с миром и собой, и необычное воспитание, и все прочее, о чем в его письмах сказано довольно много, правда, гораздо спокойнее, без высоких слов. Путь от первой пьесы и «Осколков» до десятитомника, завершившего жизнь, длился четверть века. У Чехова была задача, как у всех больших писателей, и своя незадача, как ни у кого из них. Он жил не в Германии с ее благовоспитанностью, традициями и порядком, а в России переходной поры, в стране, еще не опомнившейся от крепостничества, в семействе из тех, которые Достоевский называл «случайными», среди приниженных и обделенных судьбою людей.
«Не нравится мне одно: зачем ты величаешь свою особу «ничтожным и незаметным братишкой». Ничтожество свое сознаешь? lie всем, брат, Мишам надо быть одинаковыми. Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Перед Богом… пред умом, красотой, природой, но не перед людьми. Среди людей, нужно сознавать свое достоинство. Ведь ты не мошенник, честный человек? Ну и уважай в себе честного малого и знай, что честный малый не ничтожность. Не смешивай «смиряться» и «сознавать свое ничтожество», — было написано еще в 1879 году в Таганроге.
Это письмо к младшему брату приводится обычно как свидетельство душевной независимости и свободолюбия, проснувшегося у Чехова на пороге жизни. В самом деле, все в этом отрывке даже словарь, даже стиль — овеяны предчувствием и жаждой свободы, «духовной жаждой», перенесенной из мира пушкинского романтизма в прозаический и обыденный, да к тому же еще и провинциальный мир, где свобода кажется недостижимой даже во сне, где нет места для романтических иллюзий. Но в том и суть, что свобода у Чехова — и в творчестве его, и в жизни — не лирический идеал, не возвеличенный и оплаканный призрак, а замысел и задача, которую нужно решить. Письмо к младшему брату представляется введением в историю души, завязкой сюжета, проходящего красной нитью сквозь всю жизнь. Его кульминация приходится на знаменитое письмо к А. С. Суворину 7 января 1889 года: «Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости…» Отрывок, начинающийся этими словами, цитировался к месту и не к месту неисчислимое множество раз; слова о рабской крови, которую нужно выдавливать из себя по каплям, вошли в язык и растворились в перефразировках и тавтологиях. Утрачен смысл письма, которым отмечена вершина пути, момент полной ясности и душевной гармонии. Остается поэтическая метафора, конечно, прекрасная, но далеко не новая в отечественной и мировой литературе…
Чехов родился за год до отмены крепостного права, и на долю его поколения. — чеховского поколения русских людей — выпала суровая судьба. Крепостническая Русь распадалась, вместе с ней распадался древний закон жизни, весь ее порядок и уклад. Это поколение не получило наследства, но ему досталась наследственность. «Ведь у меня дедушка по убеждениям был ярый крепостник». Подростки и юноши, вступавшие в жизнь, хорошо знали, что такое крепостничество, но они не знали еще, что такое свобода, и не умели пользоваться «волей», о которой говорилось столько громких фраз. Само представление о свободе нужно было еще уяснить и усвоить, положить в основание жизни и передать тем, кто придет вослед. Это, собственно, и совершил Чехов — писатель и человек.
Проблему народа — труднейшую из проблем своего времени, когда люди изучали народ, уходили в народ, открывали народ, как открывают землю незнаему — Чехов уяснил для себя так: «…все мы народ, и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное».
Поскольку в России нельзя было жить совершенно без всякого чина — или, как говаривал Чехов, «без никому», — то был у него и чин, как бы заимствованный из собственных рассказов: отставной сверхштатный младший медицинский чиновник.
Указ о пожаловании потомственному дворянину Чехову ордена Святого Станислава 3-й степени был написан тем причудливым, ненатуральным языком, какой употреблялся на Руси только для царских указов — языком, закрученным в завитушки и кружева:
«Божьею милостью
Мы Николай II
Нашему потомственному дворянину
Попечителю Талежского сельского училища
Серпуховского уезда
Антону Чехову
По засвидетельствованию Министерства Народного Просвещения об отличном усердии и особых трудах Ваших Всемилостивейше пожаловали Мы Вас указом в 6-й день декабря 1899 года Капитулу данным кавалером Императорского и Царского ордена нашего Святого Станислава 3-й степени.
Дано в Санкт-Петербурге. 28-й день декабря 1899 года».
В Серпуховском уезде — в Мелихове, Талеже и Новоселках — Чехов построил три образцовые школы. Все они, как писалось в приветствии, адресованном Чехову земским съездом, были обязаны «своим основанием… преимущественно неусыпным заботам Антона Павловича». Он был попечителем Талежского училища, членом его совета, помощником предводителя дворянства по наблюдению за народными училищами. В этом официально и состояли его «отличное усердие и особые труды».
Но высочайшая награда, по-видимому, имела еще и другой, неофициальный смысл.
В 90-е годы книги Чехова получили место в библиотеке царской семьи. Как свидетельствуют мемуаристы, Александр III читал чеховские рассказы вслух; посмотрев на сцене придворного театра «Предложение», — это было в 1889 году, — он «много смеялся» и просил передать Чехову особое благоволение. Позднее, судя по дневниковым записям директора императорских театров В. А. Теляковского, царская семья посетила представления всех чеховских пьес, от «Дяди Вани» до «Вишневого сада». Все это, нужно думать, также учлось при награждении «потомственного дворянина» Антона Чехова.
Возможно, царская семья желала бы принять Чехова и послушать его чтение в своем узком кругу, как недавно семья Александра II слушала чтение Ф. М. Достоевского. Во всяком случае, 26 апреля 1901 года О. Л. Книпнер писала Чехову: «Третьего дня мать пела на рауте… в Строгановском училище, по желанию великой княгини, которая сама выбирала романсы. После концерта она с Сержем[3] подошли к маме… и первый вопрос великой княгини был: «Ваша дочка в Москве? Когда же ее свадьба? А как его здоровье?»… Великая княгиня очень осведомлялась о тебе».
Ю. Соболев, обнаружив затерявшийся в старых бумагах указ, писал в 1930 году: «Вот факт, кажется, ни одному из чеховских биографов не известный».
Потомственное дворянство так и не стало фактом биографии Чехова. Он просто-напросто не принял его. Ни слова о нем ни в письмах, ни тем более в официальных бумагах. Да и странно было бы, если бы принял: он раздарил своим персонажам столько императорских знаков отличия, столько «сверкающих золотом и отливающих эмалью» Владимиров, Станиславов и Анн, что вообразить самого Чехова со Станиславом на шее — разве это возможно?
Высочайший указ, оставленный без внимания и последствий, — вот это действительно биографический факт. Больше чем факт: линия поведения, сплошная и чистая линия жизни, то, что было выше и сильнее всех внешних влияний, что ограждало безусловную и честную правду чеховского труда «от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались».
Он вел эту линию терпеливо и мужественно, одинаково четко в большом и в малом. Он был почетным: академиком императорской Академии наук, но в заграничном паспорте О. Л. Книппер-Чеховой написал; жена врача. «Хотел я сначала сделать тебя женою «почетного академика», но потом решил, что быть женою лекаря куда приятнее».
Линия его жизни — это сдержанное, суровое, полное внутренней иронии сопротивление той властной официальщине, которая, суля и величая, обязывает нужного ей человека и в конце концов опутывает его по рукам и ногам.
«Что касается великой княгини, — писал Чехов Ольге Леонардовне, — то передай ей, что быть у нее я не могу и никогда она меня не увидит».
Быть может, это трудно понять, может быть, этому трудно поверить, но более ста лет тому назад А. П. Чехов, внук и сын русских крепостных крестьян, на вершине жизни сказал о себе: «Я, наконец, свободен».
После Сахалина протест против духовного деспотизма постоянен.
«Черт бы побрал философию великих мира сего! Все великие мудрецы деспотичны, как генералы, и невежливы и неделикатны, как генералы, потому что уверены в безнаказанности. Диоген плевал в бороды, зная, что ему за это ничего не будет; Толстой ругает докторов мерзавцами и невежничает с великими вопросами, потому что он тот же Диоген, которого в участок не поведешь и в газетах не выругаешь. Итак, к черту философию великих мира сего! Она вся, со всеми юродивыми послесловиями и письмами к губернаторше, не стоит одной кобылки из «Холстомера» (А. С. Суворину, 8 сентября 1891 г.).
«Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная, Я любил умных людей, нервность, вежливость, остроумие, а к тому, что люди ковыряли мозоли и что их портянки издавали удушливый запах, я относился так же безразлично, как к тому, что барышни по утрам ходят в папильотках. Но толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6–7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода… Теперь же во мне что-то протестует; расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса. Война зло и суд зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником и его женой и проч. и проч. Но дело не в этом, не в «за и против», а в том, что так или иначе, а для меня Толстой уже уплыл, его в душе моей нет, и он вышел от меня, сказав: се оставляю дом ваш пуст. Я свободен от постоя» (А. С. Суворину, 27 марта 1894 г.).
В следующем году Чехову довелось увидеться с Толстым, очароваться им, позднее писать о нем восторженные письма и бояться его смерти как самой страшной беды для русской жизни и литературы. Но представление о духовной свободе навсегда осталось своим, чеховским. Горький разглядел самую суть Чехова: «Вы, кажется, первый свободный и ничему не поклоняющийся человек, которого я видел».
След непрерывного усилия духа, обретающего в победе над собой все большую смелость и свободу, одиноко и строптиво противостоящего не только влиянию среды, но, кажется, законам природы: «я лично даже слепоты и смерти не боюсь», — внутренний смысл всей биографии Чехова. Не смирение и покорность чувствуются в этом, а скорее гордость, и ее, конечно, сочли бы непомерной, если бы не было доказано так ясно и так спокойно, что татарщина, крепостничество, рабская кровь и мещанская плоть не так сильны в человеке, как чувство свободы, труд и талант.
Не поддаваться судьбе, не растворять себя в будничном течении дел и забот, когда день прошел — и с плеч долой; чем бы ни занимался человек и что бы ни создавал он, он создает свою судьбу и самого себя.
Чехов в совершенстве владел искусством, которое в России дается едва ли не труднее любого другого: он владел собою, умел жить, не теряя формы и не падая духом, работать не покладая рук; его недолгая жизнь прошла без острых кризисов и «переломов», столь обычных в биографиях больших писателей. Он был одарен от природы не только талантом, но еще и счастливым характером без крайностей, неуравновешенности и бездн. Та же природа на опыте, на ошибках, о которых мы мало знаем, научила его мужеству и терпению, и ничего — ни часа, ни строчки — не дала ему даром. О. Л. Книппер, удивлявшейся спокойному и ровному строю его жизни, он написал: «Ты пишешь, что завидуешь моему характеру. Должен сказать тебе, что от природы характер у меня резкий, я вспыльчив… но я привык сдерживать себя, ибо распускать себя порядочному человеку не подобает».
Нарушая хронологию биографического повествования, стоит вернуться к прошлым страницам: отношения Чехова с братьями.
Об Александре Чехов писал Суворину: с ним тяжело, потому что он пьет; когда пьян — потому, что пьян, когда трезв — потому что стыдится всего, что говорил и делал, когда был пьян. В письме к Николаю о том же: «Сказывается плоть мещанская, выросшая на розгах, у рейнскового погреба, на подачках. Победить ее трудно…»
Часто он обращался к братьям с надеждой, что они сумеют взять себя в руки и жить, как жил и работал он сам. А он не считал себя исключительным человеком, ему казалось, что опрятная, трезвая жизнь без душевных надрывов, разбитых иллюзий и ежеминутных драм проще, чем полупьяное существование, когда приходится опохмеляться чуть не каждый день и все дела откладываются на понедельник.
Перечитывая старые письма, нужно помнить, что Чехов любил и высоко ценил и Александра, и особенно Николая, человека добродушного, мягкого, широкого. «Ты одарен свыше тем, чего нет у других: у тебя талант. Этот талант ставит тебя выше миллионов людей, ибо на земле один художник приходится только на 2000000;.. Талант ставит тебя в обособленное положение…»
Нужно помнить также, что старшие братья — и он это знал — вовсе не были порочными, а только безалаберными, судя по всему — наивными людьми, может быть — мечтателями (это в особенности относится к Александру) в духе «униженных и оскорбленных», ожидавшими от жизни большей щедрости и милосердия, чем они заслужили: «Ты не идешь против рожна, а как будто заискиваешь у этого рожна…»
В этом же письме о Николае сказано: «…гибнет хороший, сильный, русский талант». Эти слова стали печальной эпитафией Н. П. Чехову, но здесь особенно нужны верные пропорции: сломили Николая не труды непосильные (он работал очень мало), не подвиг, не высокая страсть, а всего лишь обычное на Руси пристрастие к беспечальному житью-бытью, к случайным подружкам, к мечтам о великих трудах, отложенных до вдохновения, до счастливой удачи, до поры, которая, естественно, не приходит: «не большой горой, а соломинкой…»
Быт художников Чехов знал хорошо и писал о нем много раз — в «Женах артистов», в «Анюте», позднее — в «Попрыгунье» (Левитан переживал этот рассказ как смертельную обиду). В письме к Николаю он не находил достаточно сильных слов и писал так, что теперь поневоле приходится делать купюры: «Воспитанные люди… не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплеванному полу, питаться из керосинки. Они стараются возможно укротить и облагородить половой инстинкт. Спать с бабой, дышать ей в рот, выносить ее логику, не отходить от нее ни на шаг — и все из-за чего! Воспитанные же в этом отношении не так кухонны. Им нужны от женщины не постель, не лошадиный пот, не звуки мочеиспускания, не ум, выражающийся в умении надуть фальшивой беременностью и лгать без устали… Им, особливо художникам, нужны свежесть, изящество, человечность, способность быть не дыркой, а матерью… Они не трескают походя водку, не нюхают шкафов, ибо знают, что они не свиньи. X… самолюбие надо бросить… 30 лет скоро! Пора!»
Письма Чехова к братьям имеют далеко не только личный, а широкий общий смысл; в этом смысле они важны, ради него они, всего вероятнее, и писались. Что это значит — «начни с себя», или, что то же самое, «познай самого себя», что для этого нужно делать — безотлагательно, не покладая рук, потому что подлинные трагедии совершаются не на сцене…
«Для меня лично ты не составляешь загадки. Нетрудно понять человека, с которым делил сладость татарских шапок, Вучины, латыни и, наконец, московского жития. И к тому же твоя жизнь есть нечто такое психологически несложное, что понятно даже не бывшим в семинарии».
Иными словами, прежде всего не нужно усложнять жизнь, и тогда, может быть, удастся понять, каких она стоит трудов и как она сложна в действительности.
«Ты часто жаловался мне, что тебя «не понимают!!». На это даже Гёте и Ньютон не жаловались… Жаловался только Христос, но тот говорил не о своем «я», а о своем учении… тебя отлично понимают…»
Нужна опрятность, которая, как ни странно, дается совсем не легко — опрятность светлых выветренных комнат, прибранных обеденных и рабочих столов, спален, одежды, чистых сухих рук, отношений с женщиной, самой женственности: «Между женщиной, яоторая спит на чистой простыне, и тою, которая дрыхнет на грязной и весело хохочет, когда ее любовник п…, такая же разница, как между гостиной и кабаком».
Нужна душевная опрятность, спокойный и ровный тон в отношениях с людьми, особенно в семье, среди домашних, где особенно ярко раскрываются крайности наших характеров, наша распущенность, неуравновешенность, где живут без вины виноватые жены и дети, на которых мы срываем бурные настроения, скуку и злость. «Не в духе», «Житейская мелочь», «Тяжелые люди» — подобных рассказов у Чехова десятки; за материалом для них, за пресловутыми «микросюжетами» (ходовой термин, искажающий пропорции и перспективу чеховского творчества; «микросюжетика», «микрогерои» — почему же не «микролитературоведение») ходить было недалеко: «Я на тебя не шутя рассердился и уехал сердитым, в чем и каюсь теперь перед тобой… меня оторвало от тебя твое ужасное, ни с чем не сообразное обращение с Натальей Александровной и с кухаркой. Прости меня великодушно, но так обращаться с женщинами, каковы бы они ни были, недостойно порядочного и любящего человека. Какая небесная или земная власть дала тебе право делать из них своих рабынь?»
Письма к братьям наставительны, одушевлены стремлением помочь Александру и Николаю посмотреть на себя со стороны, вырваться из тины мелочей, из обжитого и по-своему уютного и теплого болота заурядности, которое засасывает людей так незаметно и быстро, что несколько лет — и поминай как звали. Может показаться, что Чехов писал о вещах, которые, как принято говорить, «он сам называл мелочами». Называл, но в ином смысле: суть не в проступке, случайном и, в конце концов, простительном, а в понапрасну растраченной, жизни и разбитой судьбе: «Человек, уважающий женщину, воспитанный и любящий, не позволит себе показаться горничной без штанов, кричать во все горло: «Катька, подай урыльник!..» Ночью мужья спят с женами, соблюдая всякое приличие в тоне и в манере, а утром они спешат надеть галстук, чтобы не оскорбить женщину своим неприличным видом. Это педантично, но имеет в основе нечто такое, что ты поймешь, буде вспомнишь о том, какую страшную воспитательную роль играют в жизни человека обстановка и мелочи».
Что, собственно, должен был вспомнить Александр? Отчий дом в Таганроге? Или свои собственные сценки и бытовые повести с их грубыми персонажами, грубым стилем? Воистину страшны эти чеховские «мелочи», эти крошечные семена скоротечных трагедий нашего бытия, которые мы сеем, не сознавая, какими всходами они взойдут после нас и как отзовутся в потомстве. Странно звучат в бытовом словаре такие высокие слова, как «деспот», «палач», «жертва». Все кажется, что деспот — это, например, Макбет, а палач — Иван Грозный, убивающий на картине И. Е. Репина своего сына, или Борис Годунов в исполнении Ф. И. Шаляпина, или… да мало ли кто еще. Но все это на сцене, в Третьяковской галерее, а не в нашем рядовом быту, не у Чехова. Даже вообразить себе трудно тирана с провинциальной фамилией Беликов. Но представить себе деспбта по фамилии Чехов — это, конечно, еще трудней;
«Я прошу тебя вспомнить, что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери. Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать. Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа и ругал мать дурой. Отец теперь никак не может простить себе всего этого…»
Можно быть университетским человеком, каким был Александр; можно истово верить в Бога, исполняя все посты и молитвы; как Павел Егорович, и в то же время тиранить близких, отравлять страхом души детей. Деспотизм преступен трижды, это так; но, кроме того, он еще и переимчив, как наследственная болезнь, и поэтому Чехов, испытавший и переживший эту болезнь, думал о детях едва ли не больше, чем об их отцах.
«Дети святы и чисты. Даже у разбойников и крокодилов они состоят в ангельском чине. Сами мы можем лезть в какую угодно яму, но их должны окутывать в атмосферу, приличную их1 чину. Нельзя безнаказанно похабничать в их присутствии, оскорблять прислугу или говорить со злобой Наталье Александровне: «Убирайся ты от меня ко всем чертям! Я тебя не держу!» Нельзя делать их игрушкою своего настроения: то нежно лобызать, то бешено топать на них ногами. Лучше не любить, чем любить деспотической любовью… Нельзя упоминать имена детей всуе, а у тебя манера всякую копейку, какую ты даешь или хочешь дать другому, называть так: «отнимать у детей…»
Надо не уважать детей, не уважать их святости, чтобы, будучи сытым, одетым, ежедневно навеселе, в то же время говорить, что весь заработок уходит только на детей! Полно!»
Александр и Николай строили грандиозные планы и, откладывая работу на будущее, заливали горе вином; в расчете на выигрыш в лотерее делали долги; между тем подрастали дети, прошлое камнем ложилось на совесть и казалось страшной, непоправимой ошибкой. И тогда начинались обычные ненавистные Чехову жалобы на жизнь, на «среду», которая отняла молодость, здоровье и силы: «Дело в том, что ты сам, как порядочный человек, чувствуешь себя на ложной почве; а кто мнит себя виноватым, тот всегда ищет себе оправдание извне: пьяница ссылается на горе… Брось я сейчас семью на произвол судьбы, я старался бы найти себе извинение в характере матери, в кровохарканьи и проч… Такова уж натура человеческая. Пропадет порядочность, ну тогда другое дело: помиришься и перестанешь чувствовать ложь…»
Найти оправдание всегда легко, гораздо легче, чем стоять на своем, терпеливо и несуетно делая свое дело; существовала целая философия — собранная с миру по нитке, но по-своему логичная философия российского ничегонеделания, душевной праздности и умственной лени, как у доктора Рагина в «Палате № 6», у Коврина в «Черном монахе». Все они, сколько ни есть их у Чехова, напоминают даровитых и непутевых российских горемык, в частности его братьев. Письма к ним — очень сильное отрезвляющее лекарство, способное поставить на ноги самых безалаберных и отпетых людей, давно уж махнувших на себя рукой, потерявших надежду.
«Тяжелое положение, дурной характер женщин, с которыми тебе приходится жить, идиотство кухарок, труд каторжный, жизнь анафемская и проч. служить оправданием твоего деспотизма не могут. Лучше быть жертвой, чем палачом».
Да, начинать нужно с себя. Не философствуя, не умствуя лукаво, ничего не откладывая на завтра; пока мы откладываем жизнь, говорили древние, она проходит…
Быть может, жизнь и в самом деле бесценный дар, но, во всяком случае, это дар не бесплатный: «Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля… Тут дорог каждый час…»