«Страшнее войны ничего нет. Мы тут в санитарных частях даже не можем понять, какая это страшная штука — война. Есть люди, которым никогда не понять…»
Фронтовые дороги. Время отдалило их в прошлое, неузнаваемо изменило в настоящем, а то и вовсе стерло с лица земли. Их теперь и представить себе трудно, хотя они были существенной частью долгой-долгой войны. Эх, дороги, пыль да туман.
Дороги, по которым шагал Крылов, были не лучше и не хуже других дорог. Мартовские, неустойчивые, они то морозно хрустели под ногами, то набухали снеговой жижей; они то тянулись от села к селу, то бежали по бездорожью, а то упирались в тупик.
Тогда полк останавливался. Где-то позади еще двигались массы людей, урчали грузовики и тягачи, скрипели сани, а перед тупиком настороженно вздрагивала тишина.
В марте дороги долгие: жди, когда подтянутся орудия, а подтянутся — опять жди, пока их установят в нужном месте. А как их установить, если всюду хлябь да вода.
И снова, в который уж раз, поднималась пехота, шла по мокрому снегу туда, где застопорилась дорога; шла днем, в сумерках, ночью, шла в метельной россыпи, сбегала с придорожных косогоров, выходила с лесных опушек навстречу пулеметному цоканью и отодвигала тупик. И опять вилась дальше дорога, и опять полк шел вперед, только с каждым разом укорачивались батальонные колонны, редели, как вырубаемый на выбор лес.
Пехота. Ей меньше всех выпало наград и почестей и больше всех доставалось пуль и осколков. Если в непрерывном месячном наступлении пехотинец оставался невредим, ему необыкновенно везло. Средний жизненный срок пехотинца в наступлении — всего три-пять дней. Пехота работала на износ. Именно работала, потому что война — это прежде всего физический труд, сочетающийся с величайшим нервным напряжением.
Ни один род войск не мог сравниться с пехотой по изнурительной тяжести и опасности военного труда, ни один род войск не выполнял такой черновой, на первый взгляд, малоэффектной работы, как пехота. Неудивительно, что о ней меньше всего сложено песен, меньше всего написано: рассказать о пехоте мог лишь тот, кто шагал в пехотном строю, ел горький пехотный хлеб, познал, что чувствует пехотинец, поднимающийся с открытой грудью на пулемет.
В старых кинолентах запечатлены артиллерийские залпы — чаще всего орудий крупных калибров, бомбовые удары, штабы частей и соединений, марширующая к фронту пехота. Но в них совсем мало кадров со сражающейся пехотой — такие снимки уникальны. Военные корреспонденты не очень-то охотно подвергали себя смертельному риску в рядах пехоты. Конечно, и им случалось шагать с пехотой, а кое-кому даже лежать с винтовкой в стрелковой цепи. Но такое бывало редко, именно эти журналисты погибали на войне…
«Царица полей» состояла не из молодцов, подогнанных один к одному, а из обыкновенных людей. Пехота формировалась по принципу: сгодится всякий, кто не подходит для других родов войск. Имеешь какую-нибудь профессию, нужную на войне, — пойдешь в авиацию, в автобат, в артиллерию, на флот, а это уже совсем другое дело, это уже рай по сравнению с пехотой. На войне, как и в мирной жизни, сколько угодно «удобных» и «неудобных» мест и сколько угодно искателей уютных местечек. Ловкачи умели выбиться из пехоты, осесть на интендантских складах, в санитарных поездах, в учебных и запасных полках, в тыловых госпиталях, в дорожно-строительных командах и держались там любыми способами, лишь бы не угодить в пехоту, потому что пехотная служба — самая тяжкая, самая неблагодарная служба на войне. Логика пехотной судьбы особенно жестока: пехотинец мог рассчитывать лишь на один шанс из десяти остаться в живых. Не учитывая трагических судеб пехоты, судеб большинства армейской массы, нельзя представить себе тяготы и бедствия войны, понять психологию солдата и оценить величайший подвиг народа в Отечественной войне. Шли обыкновенные люди. Остриженные наголо, небритые, в помятых, вымазанных землей шапках и шинелях, в ботинках с обмотками, в кирзовых сапогах или в негнущихся армейских валенках, они устало шли по фронтовым дорогам, неся за спиной весь свой солдатский скарб. Они первыми входили в горящие села и разрушенные города и первыми застывали на многострадальной земле. Сколько этих людей перевидел Крылов! Где-то позади, в штабах, они именовались «единицами живой силы», а он жил вместе с ними, смотрел им в глаза, видел, как они ходили в атаку, падали в снег, брели к санитарному пункту.
Пехотные атаки были работой, смертельно опасной и настолько будничной, что уцелевшие после боя пехотинцы редко вспоминали пройденный рубеж или же говорили о нем мимоходом: «Это где Филиппова убило?» Во время пехотного труда ничего не значили формальности устава, потому что ни в какой устав нельзя было вместить реальные будни войны. По количеству людей батальон едва насчитывал определенную уставом стрелковую роту, а в ротах не набиралось и до взвода. Уже и нельзя было сказать, кто в каком взводе, так как по наличному составу взводы не отличались от отделений. Тем не менее отделения были взводами, взводы — ротами, а рота была батальоном, потому что пехота работала на износ.
— Селиванюк, давай за мной, — говорил командир роты и сходил с дороги, лез по колени в снегу или ступал по облизанному солнцем насту. Потом останавливался и в зависимости от времени суток и погоды добавлял что-нибудь ругательное или одобрительное. Подходили другие взводные, становились в кружок, перебрасывались малозначащими замечаниями, закуривали.
— С пулеметом-то как, лейтенант?
— А черт его знает как. Наше дело вперед. У тебя сколько людей?
— Одиннадцать. Мисюра на живот жалуется.
— Живот на живот. Пропоносится — легче будет. Нам вот так. Левее вторая пойдет. Ясно? Как ракета — поднимайте.
Взводные уходили к своим людям, занимали исходные позиции. По сигналу пехотинцы тяжело поднимались из снега, настороженно шли вперед, пока их не начинал сечь тот самый пулемет, о котором недавно говорили. Тогда они вжимались в снег, но из снега все равно торчали их спины с нелепыми бугорками вещевых мешков. Они так и лежали бы на месте, если бы вторая рота не зашла слева, не захлопали сорокапятки, не зачахали батальонные минометы, не бил ротный станкач и не матерился взводный. Но на левом краю деревни уже бухали трехлинейки и потрескивали автоматы, взводный уже встал и соседний взвод вставал. Пехотинцы неуклюже поднимались, трусили вперед, пригнувшись от ожидания удара и боли, и пулемет впереди больше не стрелял.
На деревенской улице батальон опять вытягивался в колонну по два.
— Обсушиться бы, лейтенант.
Лейтенант совсем молод, и он еще не успокоился от бега и возбуждения.
— На том свете обсушимся. У тебя, Селиванюк, сколько?
— Двое накрылись — Сидорков и Лялин.
— Усатый, что ль?
— Он. Пойду напьюсь.
— Давай.
Они снова догоняли отступивших немцев, а за их спинами уже начинался тыл. Туда брели раненые, а Лялин и Сидорков оставались лежать перед деревней. Если снег да метель, то и хоронить не надо: через полчаса-час никто и не догадается, что вон тот снежный бугорок и есть усатый Лялин, отец троих детей. До весны и так пролежит. Ну а когда снег растает, все откроется само собой. Если от сырости не расплывутся буквы в красноармейских книжках, то и похоронку жены получат, а расплывутся — считай, что без вести пропали Сидорков и Лялин.
Таковы были фронтовые мартовские будни тысяча девятьсот сорок третьего года.
Артиллерия — «бог войны». Без нее немыслима крупная операция на фронте. Но по сравнению с пехотой артиллеристы — сословие привилегированное. Артиллеристы нечасто слышали свист пуль, а среди огневиков были и такие, которые за всю войну вообще не видели переднего края. Участь артиллериста и пехотинца несоразмерима. У артиллеристов был упорядоченный быт. Он зависел от калибра орудия и способа его транспортировки. Чем больше калибр, тем устойчивее быт артиллеристов, тем надежнее их личная безопасность.
Собственно артиллерия начиналась с семидесятишестимиллиметровых орудий, со знаменитых «дивизионок», самых больших тружеников среди своих собратьев. Дивизионки чаще всего радовали глаз и слух пехотинца. Случалось, их ставили на прямую наводку — не часто, в особых обстоятельствах. В остальное же время артиллеристы были коллегами пехотинцев, живущими по сравнению с пехотой в относительной безопасности. Артиллеристы не испытывали того круглосуточного напряжения, которое не покидало на переднем крае пехотинца, и их средний век на войне был гораздо дольше пехотного. Орудийные расчеты представляли собой более прочную связь, чем стрелковое отделение, распадающееся с быстротой, характеризующей короткую жизнь пехотинца на войне. Расчеты могли погибнуть от прямого попадания вражеского снаряда или авиабомбы, но чаще они долго сохранялись в своем составе. Чем больше калибр орудия, тем больше было у артиллеристов шансов остаться в живых. Это среди артиллеристов можно было встретить бравых молодцов с усами, это артиллеристы слаженно пели во время передышек на войне. Относительно безопасный по сравнению с пехотным быт позволял им иметь некоторый щегольской вид и право называть себя видавшими виды фронтовиками. Если мерить судьбы людские на войне самой крупной из возможных мер — мерой жизни и смерти, то артиллеристам следовало бы поклониться пехоте: это она давала им возможность быть теми, кем они были.
Авиация отстояла от пехоты еще дальше. Летчик по отношению к пехотинцу — это уже аристократ. Судьбы войны во многом определялись техникой, и летчик был на виду. Самолет создавал летчику романтический ореол, возносил его над «земными» солдатскими профессиями. За этим ореолом переставали замечать, что летчик — всего-навсего человек, подверженный обычным человеческим слабостям. Рисковал он в воздухе, а на земле отдыхал. Он почти по-человечески спал, питался в столовой, мылся в бане, следил за своим внешним видом, солдатская выкладка не отягощала его плеч. На земле он был недосягаем для пуль и осколков, в воздухе ему помогал мотор. У летчика и смерть была легче — на виду у товарищей, — и любая его заслуга тоже была на виду.
У пехоты все было иначе. Круглосуточное физическое и нервное напряжение — обычное состояние пехотинца. Степень его личного мужества не поддается учету, такому легкому и простому у летчика.
Земля укрывала пехотинца не только от пуль и осколков, но и от глаз товарищей. Он кормил вшей, спал и ел как придется, а умирал самым прозаическим образом, и о нем тут же забывали.
Если мерить судьбы на войне той же, самой крупной из возможных мер, — мерой жизни и смерти, то остается лишь недоумевать, почему так мало почестей отдано пехоте.
Поступок летчика, сбившего в воздушном бою вражеский самолет, ничуть не мужественнее, чем поступок пехотинца, уничтожившего в бою одного гитлеровца. Оба сражались тем оружием, какое им дано, но действия летчика оценивались как подвиг, а поступок пехотинца оставался незамеченным.
Раненый летчик после выздоровления часто возвращался в свою часть, пехотинец поступал в запасной полк и с первой маршевой ротой уходил туда, где требовалась пехота, а пехота нужна была всюду. В новой части пехотинец уподоблялся новичку — летчика в своей или в смежной части встречали как ветерана. У летчика грудь блестела от орденов, у пехотинца — и то если повезет — появлялась медаль…
Ближе всех к пехоте — танковые части, но и у танкистов были свои преимущества перед ней. Танкисты, как и пехота, не имели права уставать, зато уставали их машины, и тогда танкисты получали право на временную передышку. Они не месили сапогами грязь, не лежали в окопах, не несли круглосуточной службы под огнем противника. Но в наступлении их участь не отличалась от участи пехоты, а танкисты наступали всегда, если машины были на ходу.
Противотанковая батарея, куда Крылова привела военная судьба, по-своему была особым подразделением. Артиллеристы, начиная с семидесятишестимиллиметрового калибра, снисходительно поглядывали на сорокапятки как на своего рода имитацию артиллерии и в сущности не считали сорокапятчиков настоящими артиллеристами. Но для пехотинцев сорокапятчики были артиллеристами, только своими, пехотными, потому что маленькие противотанковые пушки никогда не разлучались с пехотой. Она шла вперед, и вместе с ней шли пехотные артиллеристы. Весной, на вязких дорогах, им приходилось немало потрудиться, чтобы не отставать от стрелковых рот. Когда же пехота рассыпалась в цепь, они занимали в ней свое место.
У сорокапятчиков были свои преимущества перед пехотой, как и у пехоты перед ними. Продвижение орудий на марше, а временами и в бою, зависело от лошадей. Уставали лошади — отдыхали и сорокапятчики, обычно под прикрытием пехоты. Тогда служба у сорокапятчиков была легче пехотной службы. Но в бою пехотинец мог укрыться за бугорком земли, деревом или изгородью, а сорокапятчики катили орудия на виду и представляли собой заметную мишень — не случайно фронтовики называли сорокапятку «прощай-родина». Поэтому пехотинцы берегли своих артиллеристов и лишь в случае крайней нужды рисковали батареей.
Если надо было стрелять, старший сержант Костромин негромко приказывал:
— К орудию!
Тогда наводчик Климов приникал к панораме, его помощник Пылаев располагался справа от казенной части, заряжающий Омский открывал ящик со снарядами, и только одному Крылову нечего было делать, потому что его обязанности заключались в подноске снарядов, а снаряды уже лежали позади орудия. Крылов выполнял самую скромную работу, с какой справился бы любой.
— Амбар с края. Пулемет — видишь? Осколочным!
Пылаев открывал замок, Омский толкал снаряд в казенник.
— Готово!
— Огонь!
Орудие вздрагивало, ствол слегка откатывался назад и возвращался в прежнее положение.
— Еще два снаряда!
Снова вздрагивал ствол, звякали, падая, стреляные гильзы.
— Хорош.
Сорокапятчики много не стреляют — лишь в случае необходимости.
Омский подбирал с земли снарядные гильзы — их сдавали по счету, — бросал в ящик.
— Пошла пехота, — с удовлетворением говорил Пылаев.
По полю широко, вразброс, шлепали мины. Крылов уже знал, что это били немецкие батальонные минометы. Так же было вчера, позавчера и три дня тому назад, и так же, наверное, будет завтра, через неделю, через месяц. Совсем не похоже на скоротечные партизанские схватки, исход которых зависел от того, насколько ты сам был решителен и находчив. Здесь надо было сидеть, смотреть и ждать, не разорвется ли рядом мина; ждать, пока ездовой Сафин не подгонит к орудию лошадей, и тогда расчет поспешит к избам, к которым уже приближалась пехота. Во всем этом было нечто механическое, безразличное к человеку. Шлепнется сейчас мина, накроет расчет, и никто этому не удивится. Где-то в штабе учтут гибель еще пятерых людей, вычеркнут из списков живых, а на передний край пошлют другую пятерку.
Но вот, наконец, наступила передышка. Пехота остановилась в селе. Ездовые поставили оба взводных орудия рядом, дали лошадям сена.
— Крылов, на пост!
Такое с ним уже было. Так же дул холодный ветер, и люди спешили в избы.
— Зачем на дороге стоишь? На крыльцо надо: ветер нет! — Сафин пошел от лошадей к дому, и его невысокая фигура казалась почти квадратной. Теплое чувство к Сафину согрело Крылова. Он постоял у орудийного передка, потрогал притороченный к нему пулемет, словно ожидая чуда. Металл безмолвствовал, а с ним было связано так много. Изба в Старой Буде, сани, за которыми шагала Ольга, землянка в лесу, партизанские заставы. Незабываемые дни. Все такое крупное.
А теперь все уменьшилось, будто он делал не свое дело. Не сошел ли он со своей главной солдатской дороги?
В партизанском отряде цели были ясны и просты, там его ценили за конкретные поступки, и сам он получал удовлетворение от того, что делал. О нем, наверное, там вспоминали и сейчас. Ему бы не уходить оттуда, а шагать с Сенькиным пулеметом дальше по немецким тылам — может быть, та лихая партизанская доля и есть его призвание. Рядом с ним была бы Ольга. А здесь-то ведь не важно, кому стоять…
Но он понимал: это и так, и не так. Просто он весь еще был в партизанском прошлом, согретом любовью Ольги. Хотел он этого или нет, его место теперь здесь, в армии, перед которой стояла труднодостижимая цель. Она расположена не на каком-то одном рубеже, а рассредоточена во времени и пространстве. Чтобы приблизить ее, надо честно делать, что можешь. Каждый шаг веред — это шаг к цели, к победе над гитлеровцами, к концу войны. Значит, пока хватит сил, — работать, идти с орудийным расчетом. В минувшие дни позади Крылова остались десятки сел, освобожденных от оккупантов. Немного, конечно, но и немало. А когда уже нечего будет освобождать, тогда и кончится его скромная солдатская работа. Скоро Малая Земля сольется с Большой, он даст весть о себе, и все станет на свои места? — с крыльца, попыхивая цигаркой, спустился Пылаев.
— Ничего…
Пылаев затянулся — вспыхнул краешек цигарки, осветив усталое серьезное лицо.
— К обороне скоро перейдем. Весна. Писем еще не получил?
— Нет.
Крылову уже не верилось, что в такой вот обычный день восстановится его связь с домом, с Сашей, с Костей. А у него теперь было два дома, и он сам не мог бы сказать, о каком из них ему прежде хотелось бы узнать: оба стали одним целым, неделимым, хотя между ними пролегал фронт.
— А мне, кроме бабушки, никто не пишет. Мы с ней вдвоем жили, на Преображенке. Бабушка у меня славная — Москву знает лучше справочника.
— А мать с отцом?
— Перед войной развелись. Мать за другого вышла, отец запил, а потом куда-то пропал — с тех пор ничего о нем не знаю. Хорошо, когда пишут. Иди, погрейся.
В избе вповалку спали красноармейцы обоих расчетов. Лишь Сафин хлопотал у весело горящей печки. В деревне, которую утром миновала пехота, он раздобыл двух гусей, и теперь сорокапятчиков ждал отменный ужин. Готовое мясо Сафин разрезал на куски по числу сорокапятчиков, потом он заварил бульон картофелем и, пока суп варился, принес с кухни хлеб и кашу. После этого он поднял взвод.
Ужинали молча, сосредоточенно. Поужинав и выкурив по цигарке, опять вытягивались на полу.
Лежа на соломе, Крылов подумал о Феде Бурлаке, с которым вот так же, как теперь с новыми товарищами, много раз укладывался на ночь. Еще он подумал о далекой землянке среди леса, а через минуту уже спал.
Утром ему принесли два письма. Связь с домом — после семимесячного перерыва — восстановилась.
«Дорогой сынок», — начинала мать, и то прежнее, домашнее, что, казалось, навсегда ушло от него, вновь оживало с каждой строкой. Мать писала о своей радости, что он жив, о своих тревогах и ожиданиях, просила его беречь себя. А потом побежали ровные строки Шуры, и он представил себе, как она сидела за столом, склонив набок голову с косичками. Ее образ сам собой слился с другим — с Таней, у которой тоже были косички и такое же открытое доверчивое лицо.
«Мы написали тебе в партизанский отряд, — заканчивала Шура. — Получил ли ты наше письмо? Миша Петров работает на заводе, Паша Карасев в армии, в Москве, а Саша ранен в Сталинграде, о нем в газете писали». Он узнал самое главное: дома все в порядке, а Саша вышел из окружения, жив! Только о Косте мать и сестра почему-то ничего не сообщили. Но теперь он узнает и о нем: связь восстановилась!
Во втором письме была записка от Саши.
«Здравствуй, Женька!
Рад, что ты выкарабкался, хотел бы составить тебе лесную компанию. А я вот застрял за Волгой. Подробнее напишу в другой раз. Привет Феде. Как вы оказались вместе, не пойму. Пиши пока на госпиталь, я тут еще поваляюсь. Рад тебе. Еще бы весточку от Гали — мы с ней потерялись, — но раз появился ты, найдется и она. Не будем скисать, дипломат!»
Записка была написана в феврале, почти месяц тому назад.
«Дорогой Женя! — писала тетя Лиза. — Мы с Савелием так рады, что ты жив и здоров. Мы все время говорим о вас, милые наши мальчишки. Вам уже столько пришлось пережить. Саша выздоравливает, его адрес смотри ниже. У нас все хорошо. А Галя нашлась, она болела тифом. Савелий передает тебе привет, а я целую.
Знали бы Саша и тетя Лиза, как важно для него их письмо! И не предвидишь, откуда ждать горе или радость. Саша опять приблизился к нему, и сюда достала его надежная рука: «Еще бы весточку от Гали — мы с ней потерялись. Не будем скисать, дипломат!» «А Галя нашлась».
Нашлась Галя — найдется и Ольга. Если его письмо из партизанского отряда получено в Покровке матерью, то и письмо матери наверняка получено в отряде Ольгой. Ольга догадается. Напишет в Покровку, связь с ней тоже восстановится!
— Что — порядок? — поинтересовался Пылаев.
— Порядок!
— Завтракай, пехота пошла, — напомнил Костромин.
В батальонах не насчитывалось теперь и по пятидесяти человек, но полк продолжал наступать, хотя наступление с каждым днем замедлялось.
Ночью сорокапятчики миновали какую-то деревню и стали в поле. Пехота скрылась в темноте, противотанковые пушки одиноко застыли на дороге. Потом из темноты выступила фигура комбата.
— Подолякин, одно орудие справа, другое слева!
Командир взвода лейтенант Подолякин и старший сержант Костромин отделились от лошадей, ушли вперед, чтобы выбрать место для огневой.
Наступление прекратилось, а это означало, что сорокапятчикам надо было основательно врыться в землю. Прежде всего они расчистили в снегу круглую площадку, закатили на нее орудие, поднесли снаряды. Днем видно будет, удачна ли позиция, а сейчас достаточно и этого. Потом, работая ломом, кирками и лопатами, они принялись сооружать для себя укрытие. Сафин привез из деревни доски и солому — к утру был готов легкий блиндаж. На первый раз сойдет и такой, потом они сделают получше. Вход завесили плащ-палаткой, в печурке весело забегал огонек: временный дымоход пробили в мерзлой земле.
Днем потеплело, с потолка закапало, и расчет снова работал. Пехота окапывалась, немцы тоже укрепляли свой передний край — работа давала обеим сторонам временную передышку. Лишь изредка на позициях батальона разрывались мины.
Крылов почувствовал озноб. Это показалось ему странным: фронтовики простужались редко, хотя по нормам мирного времени должны были бы то и дело болеть.
Озноб не прошел и к вечеру, когда Крылова послали за ужином. В тепле деревенской избы его разморило, он забрался на печь и забылся. Потом Сударев встряхивал его, а он чувствовал жар во всем теле и тупую боль в голове.
Позвали санинструктора — тот сунул Крылову градусник.
— Тридцать девять с лишним. Тиф, наверное. На всякий случай надо изолировать.
Крылов помнил, как его везли на санях вместе с двумя другими красноармейцами, один из которых глухо стонал и беспокойно ворочался с бока на бок. Лошадь куда-то шагала в темноте, и Крылову казалось, что он вплывает в бескрайний удушливый лес. Ехали долго, и все время мокро шуршал снег. Потом появились какие-то строения, лошадь стала, над Крыловым повис колеблющийся свет фонаря.
— Еще трое!
Из темноты выступили люди, подхватили беспокойного соседа, куда-то понесли. Крылов пошел следом. Ему хотелось поскорее найти какое-нибудь сухое теплое место, лечь, и чтобы его оставили в покое.
Он ступал, не разбирая дороги, стараясь не отставать от желтого пятна фонаря. Наконец, санитары опустили больного на пол. Крылов разглядел солому, нащупал свободное место, лег, и удушливый покой вытеснил у него ощущение времени и пространства.
В коридоре института Левку Грошова остановил заведующий кафедрой.
— Как дела, молодой человек?
— Спасибо, Глеб Семенович, хорошо.
— Слежу за вашими успехами, доволен. Вам — девятнадцать? Пора входить в науку, пора! Годы, знаете, идут, все лучшие годы. Предлагаю вам тему статьи: «Исторический аспект родительного падежа». Согласны? Приходите ко мне завтра, подумаем, с чего начать. Да, о чем-то хотел у вас узнать. А-а. Вы как-то заметили, что Леонтий Леонтьевич Набойко — ваш дядя? Вы… видитесь с ним?
Подоплека профессорской заботы о Левке Грошове раскрылась: заведующего кафедрой интересовал дядя. Ну что ж, нет ничего надежнее, чем взаимная заинтересованность.
— Спасибо за предложение о статье, Глеб Семенович.
— Мне всегда приятно видеть способного молодого человека, ученика и… будущего коллегу. Кстати, а не мог бы я встретиться с Леонтием Леонтьевичем? Был бы вам чрезвычайно признателен.
Левка слышал о неблагополучном состоянии здоровья у заведующего кафедрой, о неизбежности сложной и рискованной операции, на которую тот никак не решался. Левка быстро оценил ситуацию. Связаться с дядей едва ли возможно, но игра стоила свеч. Тетя поможет! Речь о будущем ее племянника, а тут ей ничего не надо разъяснять.
— Человек он занятой. — осторожно проговорил Левка, — но я попытаюсь сделать, что могу. Надеюсь, мне тоже удастся помочь вам…
Он почувствовал удачу. Придется немного похлопотать ради старика, зато на самого Левку будут трудиться трое: тетя вызовет Леонтия Леонтьевича в Москву, тот прооперирует Глеба Семеновича, а уж Глеб Семенович поведет Льва Яковлевича Грошова в науку.
Превосходно, лучше и не придумать!
В Старой Буде было многолюдно: сюда наезжали штабы партизанских отрядов. Фронт стоял недалеко от партизанской столицы, надо было решать, что делать. О прямых столкновениях с регулярными гитлеровскими войсками не могло быть и речи.
Дни наступили тревожные, усилилась активность полицейских.
Возвращению сводного отряда капитана Фоменко радовалась вся Старая Буда: люди с ликованием слушали рассказы партизан о встрече с Красной Армией. Но радость омрачали потери: почти треть отряда не вернулась назад.
Ольга пришла к Фоменко узнать о Крылове.
— Он… убит?
— Не знаю. — признался Фоменко. — Я не видел его убитого, и куда он делся, сам хотел бы знать…
— А кто же сказал, что он… убит?
— Пойми, мы очень торопились, у нас совсем не было времени.
— А если он… ранен?
— Все возможно: ранен или… жив. Скорее — жив, даже уверен в этом. Ну, а откуда слухи, поинтересуйся у… Силакова.
— У Силакова? Вот оно что…
Она разыскала Силакова, потребовала:
— Ну, говори.
— Чего… говорить?
— Где ты видел убитого…
— Там, на поле… перед деревней.
— Врешь. Там его не было. Борзов обошел там всех. Ну!..
— Видишь ли, я… мне сказали, что.
— Эх, ты. — с презрением отвернулась Ольга.
— Оля! — встрепенулся Силаков. — Я не думал. Я без тебя не.
— Прочь от меня, гад! — крикнула Ольга, и Силаков сжался перед взглядом ее огромных глаз.
Ольга пошла по улице — гневная, гордая, красивая. Теперь она не сомневалась: Крылов жив. Это принесло ей облегчение, но не ослабило ее гнев. Она никому не могла простить, что Крылова бросили неведомо где. Там что-то случилось, что-то помешало ему вернуться назад.
Она увидела Борзова, поняла, что шла именно к нему. Она доверяла ему больше всех, хотя и он был виноват, что Крылов не вернулся в Старую Буду.
— Леша, расскажи еще раз, как было.
Борзов опять рассказывал, как он искал Крылова среди убитых и раненых, но не нашел, и как едва не отстал от поспешно возвращавшегося назад отряда.
— И Феди Бурлака там не было. Да жив он! Пойдем, пообедаешь с нами, чего зря горевать…
— Не хочу.
Он пошла дальше. «Конечно жив!» — улыбнулась и снова обратила внимание на шумное оживление в Старой Буде, на талый снег, на воробьев, весело копошившихся в навозе. Солнце пригревало, с соломенных крыш звонко падала капель.
В Старую Буду пришла весна.
Седой третий месяц жил дома. В первые недели он почти не выходил из своей комнаты. Он наверняка замкнулся бы в себе, если бы оставался один. Но его редко оставляли одного. Приходили родственники — Седые были люди дружные и энергичные. В письмах с фронта отец напоминал ему, чтобы не падал духом. Братишка Славка делал у него в комнате уроки, сестренка тоже охотно оставалась с ним, а часто здесь собиралась вся семья. Даже овчарку Грима, которую держали на улице, время от времени пускали к нему.
Понемногу он начал передвигаться в доме, а потом выбрался на крыльцо. Было морозное утро. Накануне выпал снег, и все вокруг сияло белизной. Весна в этом году запаздывала.
Он спустился с крыльца, сел на санки, подъехал, отталкиваясь палками, к матери, которая рубила хворост.
— Дай-ка топор.
Работа разогрела его, но и остро напомнила ему недавнее прошлое, когда он был безупречно здоров. Хорошее было время.
Он опустил топор, с минуту сидел неподвижно.
— Теперь я сама, отдыхай.
Он заметил в глазах у матери слезы и заторопился к себе в комнату. Мрачные мысли опять захлестнули его, он беспомощно барахтался на их горькой волне. Дело бы какое, чтобы ни о чем не думать, ничего не помнить…
Он попросил Славку снять со стены неисправные ходики. Часовая мастерская в городе не работала — время дома узнавали по радио и ручным часам, привезенным им с фронта.
Устройство часового механизма он уяснил себе легко, неисправность оказалась незначительной, и к вечеру ходики привычно тикали на своем обычном месте.
Что он починил часы, соседи узнали от матери. Вскоре он получил первый заказ: ему принесли большие старинные часы, умолкнувшие много лет тому назад. Инструменты и ящичек с запасными деталями к часам мать достала для него у вдовы бывшего часовщика — через несколько дней часы ожили: Седой возвратил им ход и бой.
«Чем не дело?» — он оглядывал стол, уже заваленный разными часами, но его беспокойный ум искал себе иной пищи. Желание жить полной мерой и физическая невозможность двигаться причиняли ему боль. Чувство собственной неполноценности незнакомо и остро ранило его.
Он впряг Грима в санки, выехал из калитки.
— Давай в лес, Грим…
Грим соскучился по земным просторам и охотно пустился по дороге. Через четверть часа Седого окружили дремучие владимирские леса.
Когда он ехал по улице и встречные с любопытством следили за ним, чувство собственной неполноценности усилилось в нем до предела, а в лесу оставило его, будто растворилось в величавой лесной тишине.
Все здесь поражало мощью и красотой, и он с облегчением подумал, что нашел, наконец, свое место: он сольется с этим торжествующим покоем, станет частицей непреходящего бытия.
В эти мгновения перед ним промелькнула вся его короткая жизнь, стремительная, как взлет жаворонка, и внезапно оборвавшаяся, оставившая на земле лишь исковерканное тело.
Он освободил Грима от ремней.
— Иди, друг, домой и не возвращайся. Домой, Грим!
Но овчарка смотрела на него с недоумением, и в ее преданном взгляде он увидел упрек. Стало жаль ни в чем не повинную собаку. Ей-то за что пропадать?
Он долго лежал вниз лицом около санок, а Грим стоял над ним и по-своему, по-собачьи, плакал.
— Что поделаешь. — Седой повернулся, обнял собаку. — Хуже некуда, когда вот так — живешь и не живешь. Но ты прав, незачем ставить точку. Надо до конца прямо смотреть на жизнь, чтобы никто не упрекнул в слабости.
Грим лизнул его в лицо.
В санбате тяжелораненому Бурлаку сделали операцию. Похудевший, без кровинки в лице, он тихо лежал на койке. Он понимал, что надежд на выздоровление у него не было, но его могучий организм упорно боролся за жизнь. Боль будто законсервировалась: достигнув некой угрожающей для жизни отметки, она застыла в этом положении. Защитные силы удерживали смерть на некотором отдалении, но для решительного перелома их не хватало. Смерть была лишь делом времени.
А с передовой везли и везли раненых. Одних здесь вылечивали, других эвакуировали в глубокий тыл.
Бурлака перевезли в прифронтовой госпиталь, где он опять попал на операционный стол. Теперь его оперировал известный хирург Леонтий Леонтьевич Набойко.
— Поживу, доктор? — спросил Бурлак, очнувшись после долгой операции.
— Обязательно поживешь! — услышал в ответ и почувствовал на себе легкую, почти невесомую руку. — Пришлось кое-что у тебя подправить.
Началось трудное возвращение Феди Бурлака в жизнь. Леонтий Леонтьевич приходил в палату днем и ночью, он всегда был тут как тут. Это самоотверженное служение людям напомнило Феде о другом человеке, таком же аккуратном и мужественном, — о докторе Дмитрии Алексеевиче, спасшем ему жизнь осенью прошлого года. А что он соединил одной линией Дмитрия Алексеевича и Леонтия Леонтьевича, воскресило в нем надежды на выздоровление.
— Ну, как дела? — интересовался Леонтий Леонтьевич.
— Щей бы с мясом…
— Немного потерпи, будут и щи.
Леонтий Леонтьевич выходил из палаты, и его мысли переключались на нового тяжелораненого, который ждал на операционном столе. Шагая по коридору, он припоминал главное: «…ранен пулеметной очередью, состояние безнадежное». Ему все время доставались безнадежные, он постоянно сражался со смертью, малейшая оплошность с его стороны была равнозначна гибели человека. Конечно, и ему случалось ошибаться, но, пожалуй, реже, чем другим. Важно перед операцией немного отдохнуть, расслабиться, стряхнуть с себя посторонние впечатления. Он отдыхает, когда моет руки — тогда он привычно думает о жене, о своей милой Верочке. Как она без него? Мысль о ней успокаивает, придает сил.
Леонтий Леонтьевич не спеша мыл руки. Но эта приятная пауза, как всегда, кончилась скоро. На столе ждал мужчина сорока трех лет — Суслин Иван Петрович.
Лида Суслина получила письмо из Покровки.
«Дорогая Лида, пишет тебе Костина сестра Даша Осипова. Пришло к нам извещение, что единственный мой брат наш Костя убит на фронте. В толк не возьму, как же это. Он недавно дома жил, тетрадки его на полке лежат с отметками. Ты прости меня, что со своими делами беспокою — у самой, небось, полно забот. Но как ты училась в одном классе с ним и в армию служить попала с ним вместе, вот я и подумала, что ты, наверное, знаешь, как эта беда случилася, горе это тяжкое. Я виноватая, я деду слово дала помочь Косте выучиться на морского капитана, а обещание свое не сдержала. Бог меня за это наказал. Напиши, где могила его, может, когда и съездим, поплачем над ним. Напиши нам, как все это было, и дети спрашивают про него. Добрый он был, для других жить хотел. Пишу, а сама плачу, и слезы все горькие, тяжелые. И ничего он не успел на свете повидать. Как же так?»
Лида уже хорошо знала как. Каждый день наступления был радостен и горек. Пехота шла вперед и погибала — то по нескольку человек в день, а то десятками. И никого это не удивляло, не останавливало — на то и война. Смерть здесь обычна, как снегопад или оттепель. Лида сама боялась затеряться среди курских полей. А затеряться здесь — нет ничего проще, потому что жизнь человеческая на войне совсем недорога. Самое страшное здесь — забвение. Попал человек на передовую — и уже наполовину вычеркнут из жизни. В списках он некоторое время именуется «боевой единицей» — пока не упадет где-нибудь замертво, а тогда перестанет значиться и «единицей». Живые пройдут мимо, кто-нибудь наспех забросает его землей. Вот и все. Жил человек.
«Многого мы с тобой, Костя, не знали».
Что же ответить? Лида отошла от последнего раненого. Передышка. Сколько страданий. Перевязки, перевязки. Лида уже не вздрагивала при виде фонтанчиков крови и разорванных осколками мышц, она почти научилась сдерживать свои эмоции, на которые просто не оставалось времейида присела к столу — тело ныло от усталости, мысли отяжелели, нужные слова запропастились куда-то. Убедившись, что эти особые слова окончательно покинули ее, она быстро написала, что пришло в голову.
«Тетя Даша!
Я видела, как погиб Костя. Эшелон, в котором мы ехали, попал под бомбежку. Мы выбежали в поле, а Костя остался у пулемета. Он был смелый и погиб как герой. Я любила его, тетя Даша, только поняла это слишком поздно. А похоронили его в братской могиле у железной дороги. Ну, а мы наступаем…»
— Сестра, воды. — попросил раненый.
— Нельзя тебе пить, миленький, сейчас губы освежу.
— Все равно помирать, дай напиться перед смертью…
— Не помирать — жить тебе надо. Вот отвезем тебя в санбат, там врачи хорошие, поправишься. Ты только потерпи.
— Санинструктора к комбату! — позвали с улицы.
— Иду! — Лида выбежала из дома, на ходу пряча в карман листок письма. «Наступаем, теть Даш», — подумала опять и плюхнулась в мокрый снег, пережидая артиллерийский налет.
Военнопленный номер 245 бежал из концлагеря вечером, полночи ехал в товарном вагоне, потом забрел в село и уснул на первом попавшемся сеновале, а утром был схвачен полицейскими и приведен в участок.
— Выспался голубчик! — смеялись полицаи. — Надо ведь сообразить: залез к самому начальнику полиции.
— Выхожу во двор, — рассказывал полицейский лейтенант, — смотрю, что-то не так, русским духом пахнет!..
Военнопленный безучастно воспринимал голоса и раскаты смеха.
— Что, думаю, делать, — продолжал лейтенант, — брать или сперва позавтракать? Решил позавтракать. Вышел со двора, дверь снаружи на запор.-. Ты из какого лагеря? — поинтересовался полицай.
— Из концентрационного, тебя там не хватало.
Военнопленный был тощ и опрокинулся на пол от первого же удара.
— Так из какого?
— Из человеческого, где из людей делают навоз, которым ты питаешься. — проговорил военнопленный, вытирая ладонью окровавленный рот. Полицейский размахнулся для нового удара, но лейтенант остановил его.
— Убьешь, а нам надо сдать его в комендатуру живым. Там с него шкуру снимут на барабан. Как твоя фамилия?
— 245. Чем плоха?
— Лучше не бывает, как раз для тебя! — начальник полиции все-таки не удержался, ударил сам. Военнопленный упал. Полицаю пришлось побрызгать на него водой.
— Вспомнил, как фамилия?
— 245.
— Ну и дурак, — выругался лейтенант. — В комендатуру захотел? Мы сами могли бы подыскать тебе… местечко.
— Какая разница, откуда на тот свет.
Полицейские уже с любопытством поглядывали на беглеца, упорство которого раздражало и удивляло их.
— Лейтенант, может, он еврей?
— Какой из него еврей — скорее цыган или турок. Ты еврей? — лейтенант раздумывал, бить или не бить.
— Серая или черная — все равно кошка.
— Шлепнуть его! — нетерпеливо выкрикнул полицай. — Может, он комиссаром был!
Кулак лейтенанта опять сшиб пленного с ног. Тот не сразу пришел в себя.
— Ты комиссар?
— А ты?..
— Шлепнуть и все!
Лейтенанту тоже не хотелось возиться с пленным, но согласно распоряжению коменданта беглеца следовало передать немецким властям.
— Сунь его пока в подвал, — приказал лейтенант.
Пленного вывели из участка. Беглец был широкоплеч, прихрамывал на одну ногу, смуглое, как у цыгана, лицо в кровоподтеках. На полпути он остановился, тяжело дыша.
— Иди-иди!
Бывшего десантника-добровольца Ляликова впихнули в полутемный подвал. Он сделал несколько шагов и потерял сознание.
Саша Лагин уже до колен провалился в снеговую жижу, а надо было сделать еще шагов двадцать вниз. Речушка-то ерундовая — летом, наверное, перепрыгнуть можно, — а теперь здесь ни пройти, ни проехать.
— Вертай назад, старшина, — предложил сержант Митяев, он тоже стоял по колени в воде. — Чево ревматизм наживать? Пойдем погреемся, мосток утром срубим.
Сапоги у Саши были полны воды, ледяной холод, будто железом, прокалывал тело.
— Пошли, сынок, пошли, — повторил Митяев. — Раны-то у тебя живые еще…
Саша повернул назад. Саперы освободили ему чурбак у костра.
— И чево они там думают! — ворчал сержант, выливая из сапог воду. — Попробовали бы тут ночку просидеть. Подумаешь, мосток. Фронт теперь стоит, спешить некуда.
Уже почти месяц Саша служил в саперном батальоне. Не сразу привык к новому месту и новым людям. Тут и войны-то не было — была только работа, но такая, что с ног падай. А люди здесь подобрались мастеровые: доверь таким срубить дом — обнесут кружевом из дерева, будто и не дерево вовсе, а шелк.
По дороге, надрывая моторы, приближались грузовики. «Нелегкая их несет», — подумал Саша. Он только что начал согреваться у костра.
— Кто здесь командир? — спросил, подходя, человек в полушубке.
— Я, — ответил Саша, надевая мокрый сапог. Хорошо, что портянки высохли.
— Проехать надо.
— Мост будет утром.
— Хлеб везем и махорку, на передовой без курева сидят.
— Без махорки солдату никуда, лучше уж без хлеба, — сказал Митяев. — Закурить не найдется?
— Найдется, закуривай.
Саперы тотчас свернули по цигарке — они сами уже неделю жили без табака.
— Конечно, — размышлял Митяев, — солдату бы к утру хлеба да махорки, в окопах не мед. Только и тут вода негретая.
— Ребята, может, наладите как, а? Лишь бы проехать…
Саперы ждали, что скажет взводный. Этот молодой парень слов на ветер не бросал, а в работе один стоил двух.
— Темно. Люди вторую ночь не спят, не железные ведь…
— Понимаю, старшина. Федюнин, неси махорку, хлеб, колбасу и котелок водки — полный, тут ребятам не горячая баня!
Минут через пять Федюнин принес котелок с водкой и вещмешок.
— Вот, товарищ капитан…
— Я сказал, полный! Чего им тут на всех!
Сержант принес еще водки — в другом котелке.
— Сколько вас тут? — спросил капитан.
— Десять.
Капитан вручил каждому саперу по пачке махорки, хлеба дал на всех — пять буханок, добавил еще два круга колбасы и принялся разливать водку.
Саперы оживились.
— Оно, товарищ капитан, конечно, — проговорил Митяев, — водка сейчас первое дело. Ну а ежели к нам по-людски, а не с налета, мы тоже по-людски сделаем.
Все выпили, закусили. Капитан тоже выпил.
— Готовы? — спросил Лагин.
— Свяжем клеть и спихнем вниз, — предложил Митяев. — Часа на два работы, ежели поспешить. Товарищ капитан, пусть ваши люди запалят еще два костра.
Лагин встал, погасил окурок.
— Начнем.
Кому-то надо было промерить глубину лощинки — Саша спустился вниз. В сапогах у него снова была вода, вода поднялась выше колен, но, к счастью, на этом уровне остановилась. «Ничего, у костра обсушусь, — сказал он себе. — Зато утром на передовой получат махорку и хлеб…»
Была ночь — одна из сотен подобных себе.
Валя Пилкин давно исчез в морской пучине, Костя Настин смешался с другими солдатами в придорожной братской могиле.
Грошов, Карасев и Пятериков привычно спали на своих кроватях вдали от войны.
Лида Суслина перевязала последнего раненого и калачиком свернулась рядом, положив под голову санитарную сумку.
Бывший десантник-доброволец Седой, мучимый бессонницей, курил папиросу за папиросой и думал о своих товарищах, продолжающих шагать по фронтовым дорогам.
Женька Крылов метался в тифозном жару, а Саша Лагин стоял в ледяной воде и выравнивал бревенчатую клеть, чтобы на рассвете пехотинцы в окопах получили табак и хлеб.
Сколько времени Крылов провалялся на соломе, он не знал. Темнота сменялась светом, снова заполняла помещение, а он все лежал на том же месте. И красноармеец, которого положили рядом, был тут же, но уже не стонал, а только тяжело, хрипло дышал. И справа и слева тяжело, хрипло дышали. Крылов оглядывал соседей и снова впадал в забытье. Временами его встряхивали, тогда он видел чьи-то сапоги, склоненную над ним голову, руки с миской и кружкой. Он что-то глотал, чтобы от него поскорее отстали и чтобы он опять мог ощутить удушливый покой. Но иногда ему требовалось выйти на улицу. Он подтягивал под себя ноги и руки, солома под ним сдвигалась в бугорок, доски пола обнажались, и тогда он равнодушно наблюдал, как на полу копошились вши. Потом он полз к выходу.
В первый раз он еще не знал, какая из дверей вела на улицу, и толкнулся в одну из ближних. За ней лежали трупы в сапогах, шинелях и полушубках. От его соседей они отличались лишь тем, что не дышали. Он пополз дальше, почувствовал свежий воздух, отдышался, встал, выбрался на крыльцо и тут же облегчился. Отсюда он увидел выщербленные пулями и осколками кирпичные стены, широкий двор, тополь, срубленный снарядом. Кричали грачи, среди снега обнажились земляные проплешины. Весна.
В один из дней во дворе остановились грузовики с кроватями и матрасами, а в доме санитары загремели ведрами и запахло хлоркой.
— Пропускать по одному! Одежду оставлять на месте! Да-да, все до последней нитки! — распорядился человек в белом халате и в очках. — Больных переводить в то крыло!
Крылова остригли нулевой машинкой, потом он снял с себя одежду — и с Ольгиным шарфом пришлось расстаться, — прошел в пахнущее баней помещение, помылся горячей водой, надел не новое, но чистое белье, сунул ноги в шлепанцы. Его провели в другое крыло дома, и вскоре он лежал уже на кровати, под одеялом.
Апрельское солнце с каждым днем веселее заглядывало в окно, которое теперь оставляли открытым. Крылов слышал серебряные переливы жаворонков и оживленную перекличку грачей. Болезнь понемногу отступала от него, он уже просил добавки к завтраку и обеду. Ему не отказывали, как всем выздоравливающим: пища для исхудалых тифозников была лучшим лекарством.
Крылов начал вставать, выходить на улицу. Земля просыхала, изумрудно зазеленели луга и тополя, разливая в округе неповторимую весеннюю свежесть. В лесах, возможно, еще лежал снег — сероватой, пористой, с каждым днем уменьшающейся корочкой, — и Ольгины сапоги продавливали в ней аккуратный небольшой след.
Крылову выдали красноармейскую одежду — все выстиранное, пахнущее мылом и хлоркой. Теперь он мог гулять по селу, даже выходить за окраину. Ничего другого он сейчас и не пожелал бы себе.
Выздоравливающие заговорили о новом правительственном указе: в армии вводились погоны и воинские звания «солдат», «офицер», «генерал».
— Чудно. — размышлял изможденный болезнью пехотинец. — В гражданскую за погоны к стенке ставили. По ним тогда чужих от своих отличали. С погонами — значит, белый. Теперь сами будем с погонами.
— Ты, Кравчук, жил-жил, а ума не нажил, — возразил парень лет двадцати. — Понимать надо: тогда офицеры из дворян и из буржуазии были, а теперь они из народа, вроде нас с тобой.
— Ты эти байки побереги для себя, а меня учить нечего: три года в ту оттопал и два в гражданскую. Ты тогда еще и под стол пешком не ходил. Офицер он и есть офицер, а солдат — солдат, из одного самовара чаек не пьют.
— Темнишь чево-то! У меня дружок из одной деревни с двумя кубарями ходит. Что же если его теперь офицером зовут, мы больше уж не друзья, а? — нажимал на Кравчука молодой, но Кравчук, казалось, потерял интерес к этому неожиданному спору. Он свернул цигарку и вышел из палаты.
Крылов догнал его на улице, попросил прикурить. Они пошли по тропинке мимо тополей.
— Дружок у него. — задумчиво проговорил Кравчук. — Вот дурак. А сколько таких: все у них гладко, все они знают, разложат по полочкам, хотя сами ничего толком не поймут. Ходят вокруг да около, бубнят, что им сказано, а в чем суть — не спрашивай, не скажут. Да этот дружок с кубарями — навесь на него погоны, — уже не дружок, а офицер. Офицер и солдат не только в строю на разных местах, они и в жизни разные. О генералах уж не говорю…
Крылов тоже думал об указе, но ясности у него на этот счет не было никакой. В кино и в книгах с погонами привычно связывали социальное зло, неравенство между людьми. А теперь все смешалось, прошлое и настоящее, старое и новое.
— А все-таки почему ввели погоны, как ты думаешь?
Парень, который возразил Кравчуку, наверное, оборвал бы разговор: «Ввели — значит, надо! Там лучше нас с тобой знают, что делать!» или ответил бы по-газетному, но газета была равнодушна к мнению Крылова — тем с большим интересом он ждал, что скажет о погонах пехотинец Кравчук, три года просидевший в окопах в первую мировую и два года не расстававшийся с пулеметной тачанкой в гражданскую.
— Я не царь и не Бог — откуда мне знать. Ну, а думаю вот что: новые-то слова и правила придумали, а вот новые дела, оказывается, придумать нельзя, они и без новых слов давным-давно делались. Армия есть армия — тут без палки нельзя. Если командир отличается от тебя только кубарями, ты ведешь себя с ним запросто, а увидишь на нем золотые погоны — язычок-то прикусишь. Привычка, веками воспитывали. Ты, солдат, — одно, а он, офицер, — совсем другое. Знай сверчок свой шесток. О генералах уж помалкиваю, до тех и не достать…
Слова Кравчука, тяжелые, как булыжник, глубоко западали в сознание Крылова. Сам он еще не размышлял на подобные темы.
— Сознательный ты или нет — не важно, — продолжал Кравчук. — Главное, чтобы ты подчинялся офицеру, а офицер генералу, и чтобы ты делал, что тебе прикажут. А с погонами приказывать легче: сразу видно, кто есть кто. В царской армии испытано, там свое дело знали. Ну, а сознательность — это как у нашего тифозного дружка: читать-говорить умеет, думать нет.
Через несколько дней Кравчука выписали в полк.
— Бывайте, тифозники! — попрощался он. — Пошел домой!
Крылов проводил его до окраины села.
Кравчук и Крылов мимоходом встретились на перекрестке жизни и пошли дальше — каждый своим путем. Но слова Кравчука, его беспокойное стремление заглянуть за фасад событий остались у Крылова в памяти. И еще осталось сожаление, что так быстро расходятся человеческие пути, близкие и такие недосягаемые.
В пасмурные дни выздоравливающие подолгу оставались в палате. Крылов не любил эти часы — тогда и на душе у него становилось пасмурно. Разговоры угнетали его, потому что в устах выздоравливающих звучала одна бесконечная жалоба на войну. Тот рассказывал о своих ранениях, другой ругал больничное начальство, третий — кладовщика, заменившего ему хорошие сапоги на эти вот стоптанные, четвертый рассуждал о том, как надоело ему мотаться по фронтовым дорогам, сидеть под пулями и ждать конца.
Все это было неприкрашенной правдой, высказываемой возвращающимися к жизни тяжело переболевшими усталыми людьми. Да и как было не устать за два года такой войны! Она потребовала от них полной отдачи сил, не дав им права на отдых. Они несли на своих плечах ее изнурительную тяжесть, и им предстояло возвратиться на передний край. Им не хотелось снова слышать свист пуль и осколков, видеть кровь и трупы, подставлять свои израненные тела под беспощадный металл. Но они все равно расходились по полкам и опять брали в руки оружие. Покидая больницу, они будто сбрасывали с себя усталость:
— Пошел! Не вешать носа, пехота!
Солнечным майским днем Крылов возвратился в полк, который стоял во втором эшелоне километрах в пятнадцати от больницы. Товарищи тепло встретили его.
— Выздоравливал, а! — улыбался Сафин.
— Получай! — Костромин вручил Крылову три бумажных треугольника. Крылов присел на снарядный ящик, вскрыл первое письмо. Дома все было благополучно. Сашино письмо содержало немало новостей и загадок, потому что рука военного цензора вымарала отдельные слова и целые строки.
«Женька!
Ты опять пропал, а это уж совсем ни к чему. Нам теперь нельзя пропадать, нас и так мало осталось.
В Сталинграде… Седому… уехал домой. Я после госпиталя был в полковой. Из окружения мы вышли, но многие ребята из твоего взвода… Грачев, Малинин, Курочкин, Прошин… а Ющенко… за Доном Володю…. Плотникова и Ванюшина… теперь он в газете… Один… его взял. Ляликов с Добрыниным… Вышегор жив, мы его нашли в… А Галя нашлась, она болела… Я теперь в другой…»
Далее в письме помарок не было — по-видимому, цензору надоело вычеркивать слова.
«Я примерно там же, где ты. Посматриваю, не встретишься ли. Что слышно о Феде? Знакомые на войне иногда встречаются — может быть, и нам с тобой где повезет. О Косте ты, наверное, знаешь, вот ведь как бывает…»
Письмо от Миши Петрова было без помарок. Миша рассказывал о Покровке, о себе, упомянул, что иногда встречается с матерью и Шурой.
Несколько строк из его письма глубоко опечалили Крылова: «Костя погиб в пути на фронт (он ушел добровольцем). Эшелон бомбили, Костя был пулеметчиком…»
Крылов перевидел уже немало смертей, он воспринимал их как жестокую реальность войны. Костя же сохранился у него в памяти учеником-десятиклассником. Его преждевременная гибель не укладывалась в обычные представления о смерти на передовой.
Костромин и Климов, оба кадровые сорокапятчики, принялись выверять прицельность орудия. Крылов впервые наблюдал, как это делается.
Пушку поставили на ровной площадке, раздвинули станины. Климов аккуратно, кончиком пальца, взял из банки немного густой смазки, наложил ее в четырех местах на ободок дульной части ствола, потом не спеша вытер чистой тряпкой руку, достал из кармана гимнастерки моточек шелковых ниток, отрезал два коротких конца, накрест приложил их к дульному ободку, к бугоркам смазки. Шелковинки выглядели теперь как хорошо натянутые струны. Их перекрестие точно совпадало с центром канала ствола.
Тем временем Костромин отмерил впереди орудия около трехсот метров, на последней отметке воткнул в землю палку с прибитым к ней фанерным кружком. Иных хорошо заметных предметов в поле не было.
Климов ослабил крепление панорамы, открыл орудийный замок и, глядя в ствол, навел его на фанерный кружок. После этого он попросил остальных сорокапятчиков заглянуть в ствол. Когда очередь дошла до Крылова, он увидел, что перекрестие нитей находилось точно в центре фанерного кружка: орудие было нацелено на него.
Затем, работая кончиками длинных пальцев и не касаясь орудия телом, Климов снова закрепил панораму, установив ее так, что и острие прицельного угольника было точно в центре фанерного кружка. Теперь ось канала ствола и прицельная линия панорамы пересекались в одной точке, расположенной впереди орудия. Это означало, что снаряд, вылетев из ствола, попадет именно туда, куда его направит наводчик. Точная регулировка прицельных линий обеспечивала снайперскую стрельбу противотанковой пушки на расстоянии до шестисот метров.
Крылов понемногу усваивал устройство орудия.
В мае и июне пышно зацвели травы, заглушили все запахи войны. Батарея расположилась лагерем вдоль лесистого оврага. Расчеты оборудовали себе землянки, на два месяца ставшие для них домом. Внизу, в овраге, журчал ручей, в зарослях и днем не умолкали соловьи, небо над головой почти всегда было безоблачное.
В первые дни после возвращения из больницы Крылова посылали на легкую работу: чистить картошку. Распоряжался на кухне повар Земченко, сорокалетний украинец с мягкими чертами лица, мягкими движениями и тихим голосом. Земченко любил поворчать, но его ворчание лишь настраивало слушателей на игривый лад, особенно если он негодовал по поводу скудного официального меню.
— Вода, соль, картошка и тушенка! — возмущался Земченко, обращаясь к кухонным рабочим, неторопливо вылавливающим в ведре картофелины покрупнее. — Ну какой в них аромат? Ни мяса, ни зелени, ни витаминов.
— А зачем нам витамины — лишь бы ложка стояла! — посмеивался красноармеец Григорчук, тоже переболевший тифом и вернувшийся в батарею несколькими днями раньше Крылова.
— Ты соображаешь, что говоришь? — ворковал Земченко. Выражение лица у него при этом было такое страдальчески-беспомощное, что Крылов с трудом удерживался от смеха.
— Хоть бы картошки достали покрупнее, — вступался другой кухонный рабочий.
— У кого, хлопчик? У женщин? Они сами на одной картошке живут. Сейчас время какое — старая кончается, а молодая жди, когда вырастет. А у них дети.
«Дети» Земченко произносил нараспев. По характеру он был на редкость невоенным человеком. Солдатская форма даже не воспринималась на нем всерьез.
Понемногу силы у Крылова восстановились. После завтрака он теперь уходил со всеми на занятия.
Учеба длилась весь день. Правда, фронтовики не очень усердно занимались тем, без чего можно было обойтись, — особенно строевой подготовкой. Взводный, лейтенант Подолякин, тоже не проявлял рвения к ней. Он поручал вести занятия одному из командиров орудий, а сам куда-нибудь уходил.
Каждую неделю старший лейтенант Афанасьев собирал батарейцев на политинформацию. Главной темой бесед было предполагавшееся немецкое наступление на Центральном фронте. Полк стоял на переднем выступе Курской дуги и в случае вражеского наступления должен был принять на себя удар новых гитлеровских танков — «тигров» и «пантер» и самоходных орудий «фердинанд».
На тактических учениях в поле комбат не давал поблажки ни новичкам, ни кадровым сорокапятчикам. Крылову, пожалуй, еще не приходилось испытывать таких физических нагрузок, как теперь. К обычной солдатской выкладке добавлялся вес орудия — около шестисот килограммов на шестерых.
Крылов и Пылаев толкали пушку вперед, упираясь руками в щит и казенную часть, остальные удерживали станины с тяжелым зарядным ящиком. На неровностях дороги станины раскачивались из стороны в сторону, как маятник, — тогда на помощь расчету приходил Костромин. До места добирались уже в поту, но и здесь без дела не сидели.
— Танки слева! — объявлял комбат.
— Расчет, к бою! — отзывалось у каждого орудия, и начинался отсчет секунд, в течение которых надо было развернуть пушки влево, снять зарядный ящик, развести станины, врыть сошники, расчехлить и отстопорить ствол, открыть замок.
— Медленно работаете! — торопил Афанасьев. — Выдвинуть орудия на линию пехоты у отдельных деревьев и открыть огонь по противнику!
Станины заносило в стороны, шинельная скатка терла по щеке, автомат сваливался набок, пилотка еле держалась на голове.
— Командир орудия убит, наводчик ранен!
Перестановка в расчете. За панорамой теперь Пылаев, его место занимал Крылов, Омский один удерживал станины. Наконец, пушка достигла указанного рубежа.
— К бою! — командовал Пылаев. — Подкалиберным — заряжай!
— Готово! — отзывался Омский.
— Огонь!
— Откат нормальный!
— Впереди бронетранспортеры с пехотой! — сообщал комбат.
— Бронебойным!
— Готово!
— Нормальный.
— Пехота противника приближается к орудию. Наводчик ранен.
— Картечью — заряжай! — у панорамы уже Крылов.
— Отбой!..
Так начинался новый этап в солдатской судьбе Крылова. Под жарким июньским солнцем пехотные роты отрабатывали наступательный бой, и сорокапятчики, обливаясь потом, катали по бездорожью пушки.
А над Курской дугой сгущалась предгрозовая тишина.
Славный выдался июнь, в меру дожди и солнце. Покровские улицы потонули в зелени лип, кленов и тополей. Паша Карасев и Рая Павлова не спеша шли по улице. Оба они соскучились по Покровке, в которой давно не были.
Паша приехал домой на три дня — он и не предполагал, что ему так повезет. Отец попал в больницу, мать телеграфировала об этом Паше, а в письме добавила: «Не случилось бы чего — попроси, может, отпустят тебя, сынок». На отпуск Паша не надеялся, но просьбу матери выполнил. В тот же день его отпустили домой!
Отца уже выписали из больницы, долечивался он дома. Сына он разглядывал с любопытством:
— И вправду погоны. Ты, значит, по-старому унтер-офицер?
— Да, по-старому унтер-офицер, а теперь младший сержант.
— Такое, значит, дело. Да оно все равно: с погонами, без погон — служба есть служба, — заключил отец.
Раю Павлову, бывшую одноклассницу, Паша не видел почти два года. Осенью сорок первого Павловы эвакуировались за Урал, а в мае сорок третьего вернулись в Покровку. За это время Рая превратилась в крепкую, уверенную в себе молодую женщину, перед которой Паша немного робел. Говорила она неторопливо, твердым голосом, выделяя отдельные слова. Казалось, она знала все на свете, а на ее лице написано: «Смотрите, какая я разумная! Я никогда не ошибаюсь, я прекрасно знаю, что делаю!» Эта уверенность и торжество здравого смысла восхищали в ней Пашу еще в школе, а теперь окончательно покорили его.
— Выгрузились под открытым небом, — повествовала Рая. — Рабочие соорудили навес, установили станки. Папа устроил нас в частном доме, в маленькой комнате — у многих там и такой не было. Там вообще ничего никому не хватало. Буханка хлеба на базаре стоила триста рублей, за мешок картофеля надо было отдать всю зарплату. Нам было трудно, я уже хотела пойти работать, но папа настоял, чтобы я окончила десятилетку, а потом устроил меня в контору. Мы, конечно, всегда хотели вернуться в Покровку, здесь у нас дом, сад, бабушка. Это нам удалось не сразу, зато теперь у папы здесь много работы.
Рая знала об одноклассниках, эвакуировавшихся тогда же, в сорок первом.
— Гена Камов работал в папином цехе, — рассказывала она. — Его ценили, а он легкомысленно бросил завод и добровольно ушел в армию. Не думаю, что с его характером на фронте ему повезет. А Колю Черкасова призвали, хотя он мог бы остаться. Он не сумел примениться к жизни, не понял, что работа на заводе — пусть в три смены, пусть в эвакуации — это гораздо лучше, чем фронт. На заводе не убивают, а на фронте этим только и занимаются. Мне, конечно, жаль Костю Настина, но иначе и не могло быть. Он обязан был подумать, на что шел.
Раин голос обволакивал Пашу атмосферой незыблемого покоя, убеждал его, что он, Паша, стоял на единственно правильном пути.
Потом Паша рассказывал о себе, а Рая слушала, время от времени вставляя в его рассказ приятные для него замечания.
Недалеко от клуба они встретили Мишу Петрова.
— Тороплюсь за билетами в кино — Шура Крылова просила! — пояснил Миша.
Отношения между Пашей и Мишей всегда были чуть-чуть суховаты. Паша больше всего любил говорить о своих собственных делах, для него приятно было, когда его слушали, а о Мишиных заботах он или не догадывался, или не успевал поговорить. Так как Миша торопился за билетами, а Паше сейчас было не до Миши, они договорились встретиться завтра.
Рая Мишу не знала, и Паша рассказал ей о нем.
— Он хорошо применился, — заметила она. — И, по-моему, он влюблен в Шуру.
Ее слова чрезвычайно удивили Пашу, но он промолчал, избегая такой скользкой темы, как любовь. Да и Шура Крылова еще совсем девочка.
— Кстати, Таня Воропаева вышла замуж, — как показалось Паше, без связи с предыдущим разговором сообщила Рая. — Она немного поспешила, но ее можно понять: у нее теперь устойчивое положение. Ее муж работает военпредом на заводе, ему двадцать семь лет, у него хорошая квартира.
Паша притих: то, о чем так свободно рассуждала Рая, смущало его. Рая заметила это и снисходительно улыбнулась, отчего Паша смутился еще сильнее.
— А знаешь, кто был влюблен в Таню Воропаеву? Женя Крылов.
Паша не знал, что сказать. Он не имел ни малейшего представления о том, кто из его одноклассников был влюблен, а Женька Крылов особенно. Взволнованный столькими открытиями, он лишь глупейшим образом улыбался. Хорошо, что они подошли к реке, и их внимание отвлекли купающиеся. Но на пляже были полуобнаженные девушки, и Паша деликатно перевел взгляд на катер, отчаливший от заводской пристани. Катер уверенно выруливал на середину реки, оставляя позади широкий след. За штурвалом сидел парень в темных очках. Если бы не очки, Паша ничуть не сомневался бы, что это — Левка Грошов.
— По-моему, там Левка, — неуверенно сказал он.
Он не заметил, с каким интересом Рая взглянула на катер, и принялся повествовать о Левке. Бедный Паша, он не догадывался, что своим рассказом только разжигал Раин интерес к Грошову!
А Левка — это действительно был он — беззаботно мчался вверх по Оке. Голубело небо, берега раздавались вширь, весело искрилась на солнце вода. Превосходное время — июнь! Успешно сданы экзамены за первый курс, впереди два месяца свободного времени!..
Конечно, осечки бывали и у него, у Левки. В памяти высветлилось метро, скамья, Лида Суслина. Левка считал, что этот образ окончательно погребен под развалинами, а он вдруг восстал из руин, насмешливый и непокорный.
Левка представил себе Лиду на месте своей спутницы, и небо неожиданно стало еще голубее, вода прозрачнее, ветер ласковее. Ну и история!
Он рассмеялся: вот намалевал картинку! Все было бы совсем не так. Просто ему захотелось, чтобы Лида сейчас видела его. Любопытно все-таки, где она.
Трудно усидеть на месте, когда июнь, а тебе девятнадцать лет. Лида Суслина вышла из землянки. Пахнуло ароматом цветущих трав, залило солнцем. Покоренная этой лаской мира, Лида стояла на месте и чего-то ждала. Ей было невыразимо хорошо, от полноты чувств хотелось разреветься, выбежать в поле, утонуть в молочно-желтом ковре ромашек.
По лощине взад-вперед маршировали взводы, будто для них не существовало лета, цветов и июньского солнца. Лида привыкла к ним и не замечала их. В батальоне она была единственной женщиной, навязчивое внимание мужчин немного раздражало ее, но она научилась сдерживать их напор и запросто могла дать сдачи кому угодно. В армии женщине иначе нельзя. Старые знакомые относились к ней по-товарищески, других она удерживала на почтительном расстоянии от себя. А сейчас ей чего-то недоставало. Она пошла вдоль землянок.
— Здравия желаю, товарищ санинструктор! — окликнул ее дневальный.
— Здравствуй, Кравчук. — Лида остановилась: Кравчук — Костин товарищ, его и ее связывала, казалось, целая жизнь.
— Клубника поспевает, — сказал Кравчук, улыбаясь спокойными серыми глазами. В них светилась радость, что день так хорош, что цветут луговые травы и что Лида так хороша.
— Пойду, — тоже улыбнулась она.
— Ты на пригорке поищи, на солнцепеке. А в лесу ягоды краснеют.
Лида повернула к штабной землянке.
— А, медицина, заходи! — обрадовался ей капитан Колесов. Ему приятно было видеть у себя такую гостью. — Присаживайся. Чем могу служить?
В штабе, кроме него, были лейтенант Якушкин и писарь.
— Клубника поспевает, товарищ капитан, а в лесу ягоды.
— Клубника? Значит, насчет клубнички?
Лида дала ему возможность высмеяться.
— Так как же, товарищ капитан?
— В чем дело — котелок в руки и айда! Подожди, провожатого дам, а то как бы в лесу… медведь не напал. Якушкин, пойдешь в провожатые иль кого другого дать?
С первой минуты, как только Якушкин увидел Лиду — еще в Елисеевских лагерях, — сердце у него дрогнуло. И хотя свои чувства он скрывал за неизменной веселостью, для комбата они не были секретом.
— Обойдемся без посторонних, товарищ капитан! Разрешите идти?
— Тогда быстро, а то передумаю, сам пойду!
Вслед за Якушкиным и Лидой комбат вышел из землянки, на улице закурил папиросу.
«Хороша, — подумал, следя за ними. — Чего бы не дал за такую женщину…»
Опираясь на палку, Федя Бурлак поднялся на пригорок. Отсюда видна была вся деревня. Избы, дворы, дорога, огороды — все залито солнцем. Перекликались петухи. Пестрели пятна женских платков и кофточек.
Вот она, родина. Здесь Федя родился, вырос, сюда вернулся с войны. А куда же еще ему? Другого такого места во всем мире нет. Только вот на радость ли вернулся-то? Не тот уж Федя Бурлак: не станет в ряд косцов, не перевернет играючи телегу.
А жить надо, делать что-то надо. Свой хлеб он зарабатывал себе силой. Пилил, колол, пахал. Ничего этого он теперь не мог. Конечно, потом, когда окрепнет, он свое возьмет. Только когда вот? Как без дела-то? Кому он такой, без дела-то, нужен? Одной Матрене. Своих детей она похоронила в тридцать третьем году, тогда же и муж ни за что ни про что сгинул. Из всей семьи вдвоем остались — Федя да сестра Матрена. Она ему и такому рада, а больше кому он нужен?
— Здравствуй, Федя, — услышал рядом с собой. Нюра Журабина, с другого края деревни.
— Здравствуй. На покос собралась?
Загорелое Нюрино лицо смеялось, а глаза будто пугались чего.
— Мимо шла. Я присяду? — спросила робко, села, сорвала былинку, прикусила конец, смяла пальцами и все приглядывалась к Феде. Таким его никогда не видела: лицо желтое, плечи острые, глаза круглые, болью налитые.
— Как ты себя… чувствуешь, Федь? — спросила и испугалась, что чувствует он себя ой как плохо.
— Нормально, — улыбнулся Федя, и она улыбнулась, будто лица у них в одной связи были. — По деревне соскучился, сколько раз вспоминал. Приеду, думаю, домой, поднимусь сюда на бугор и буду смотреть…
Он разогрелся на солнце, снял гимнастерку. Нюра хотела сказать что-то и прикрыла ладонью рот: на шее у Феди — до самой ключицы — страшно краснел шрам.
— Тебе… больно? — круглое Нюрино лицо было сейчас сама жалость.
— Нет, зажило все.
— А еще… в живот?
— Доктора мне хорошие попались, вылечили. — не хотел Федя говорить о своих ранах, да все как-то само собой вышло. Разговорился, все рассказал: и о себе, и о докторах, которые его вылечили, и о Жене Крылове — как тот ему два раза жизнь спас, а о себе не позаботился. Да ведь и как не рассказать-то, если люди такие хорошие, а Нюра слушает, будто страдания эти — не его, не Федины, а ее собственные.
Она спуститься ему вниз помогла, плечо подставила. А внизу, у речки, расплакалась.
— Ты чего? — встревожился он.
— Больно тебе было. — только и сказала, только и всего.
Он заглянул ей в глаза. До чего же хорошие глаза. Добрые.
— Теперь мне лучше, хорошо.
Удивительный месяц — июнь.
Десятиклассники осторожно спустили коляску по ступенькам.
— Спасибо, ребята.
Дальше Седой поехал сам. Около него осталась одна Валя, тоненькая девушка с копной русых волос.
— Вы придете на выпускной вечер? — спросила и покраснела от смущения: ходить-то он и не мог.
Седой заметил ее растерянность, улыбнулся:
— Обязательно приду. А что ты собираешься делать дальше?
— Хотела в медицинский, но, может быть, пойду работать. У нас в семье четверо, папа на фронте, а одной маме трудно. Так вы… будете?
— Постараюсь.
Валя свернула в проулок. На берегу Клязьмы Седой задержался, закурил. Спешить ему было некуда.
Миновал еще один этап в его жизни, опять надо было решать, что делать. Закончить десятилетку его побудила беспокойная жажда цели. Сосредоточиваясь на чем-то труднодостижимом, он переставал думать о себе. Теперь, сдав экзамены, он возвратился к прежнему вопросу: «Что дальше?» Еще в марте, перебирая свои школьные учебники, он подумал, не закончить ли ему школу. Вскоре эта мысль овладела им, он обрел временную, но важную цель.
Мать сходила к директору — формальности были улажены легко. Седому разрешили сдать экзамены за десятый класс.
Он засел за учебники. Ему потребовалось всего два месяца, чтобы одолеть их, и, кроме того, прочитать еще десятки книг. На выпускных экзаменах он по всем предметам получил высший балл.
С берега Клязьмы далеко открывалась местность. Блестела лента воды, кудрявились ивы, пестрели заливные луга, темнели леса. Побежать бы, полететь навстречу ветру, искупаться в синем небе, как ласточка.
Седой с завистью смотрел на самолет, летящий высоко в небе. «Счастливый ты, парень, — подумал о летчике. — Мне бы так».
Он повернул к дому и увидел Валю: она шла к нему.
— Забыла. А вы что теперь будете делать?
— Еще не решил. Дома, наверное, буду.
— И я тогда… никуда не уеду, — преодолевая застенчивость, с усилием проговорила Валя.
В ее порыве было немало наивного, детского, далекого от того, что пережил и что чувствовал сейчас Седой. Эта девочка ему не пара, как и он ей. — Что ты, Валюша! Я ведь не от хорошей жизни, а тебе чего здесь киснуть? Поступай в свой медицинский, что время зря тратить?
— А я… все равно!.. — она не договорила, заспешила прочь.
Он не задерживал ее. Рядом с ней он острее чувствовал свою беспомощность и одиночество. Наверное, он и впредь будет чувствовать то же. Он неторопливо ехал по улице, девятнадцатилетний безногий парень с орденом «Красного Знамени» на белой рубашке.
Июнь. Брянский лес не узнать: когда-то голый и насквозь промерзший, он теперь был полон жизни. Перекликались птицы, шелестели листья, от земли исходил густой аромат; деревья, кустарники и травы слились в непроницаемую для взгляда стену зелени. Тепло и уютно. Ложись под куст и спи.
Партизанская избушка на Дальней заставе с трех сторон обросла крапивой. Максимыч хотел было вырубить ее, да передумал: так, с крапивой, лучше, незаметнее.
Максимыч поправил костер, на котором в ведре варился суп, взглянул на Ольгу:
— Уезжала бы ты, Олюшка, на базу, тут нам самим делать нечего.
— Успею, Андрей Максимыч, — Ольга помешала в ведре, попробовала суп. — Давайте обедать, готов.
Конечно, можно и уехать, только не очень уж это весело — сидеть там без дела. С партизанами привычней. И отец здесь похоронен, и Женя здесь жил.
Пропал он, как в воду канул, — ни слуха, ни письма.
Со стороны поля донесся отдаленный гул моторов. Пока обедали, гул заметно усилился, а там, где была отрядная база, вдруг загрохотало.
— Черт тут что разберет. — встревожился Максимыч.
Ольга выпрямилась, охваченная беспокойством. Гул моторов надвигался на партизанскую заставу, всюду учащался грохот, и ничего нельзя было понять. Откуда-то появились Силаков, Тоня и десятка два партизан.
— Ольга, куда? Стой! — крикнул Максимыч.
Ольга побежала по дороге в глубь леса. Тоня бросилась было вслед:
— Ольга, наза-ад! Туда нельзя-я!..
Силаков поймал Тоню за рукав, грубо потянул к себе:
— Стой, дуреха.
Она попыталась объяснить ему, что Ольга побежала туда, откуда они сами только что еле вырвались, но Силаков не слушал ее.
Пробежав с километр, Ольга поняла, что до базы ей не добраться, и остановилась, тяжело дыша. «Плохо, когда в лесу», — подумала с тоской.
Грохот надвигался на нее отовсюду, она не знала, куда идти и что делать.
Вечерами у сорокапятчиков отдых. В стрелковых батальонах тоже было тихо. Зато редкий вечер в соловьиное пение не вплетался слитный хор полковой гаубичной батареи. Тягучая мелодия уступала бодрой, но все равно задумчивой, потому что солдата на чужбине постоянно влекло к дому, к дорогим ему людям.
Эх, как бы дожить бы До свадьбы — женитьбы И обнять любимую свою…
В общей солдатской грусти смягчалась грусть Крылова. Но однажды — чего с ним раньше не бывало, — он проснулся ночью, вышел из землянки и не мог понять, что произошло, откуда у него такая печаль.
— Не спится? — заговорил стоявший на посту Пылаев. — Ночка-то какая! И не подумаешь, что другие ночи бывают. Зимой в Сталинграде комбат послал меня в роту. Темно, развалины, фриц лупит, я и заблудился. Ходил — ходил и батальон потерял. Потом вижу блиндаж, я туда. Дождусь, думаю, утра, а там видно будет. Нащупал ноги в валенках. «Браток, — говорю, — подвинься чуть-чуть». Молчат. «Черт с вами», — думаю. Раздвинул двоих, лег. Утром проснулся, вижу: среди мертвецов спал.
Крылов покурил, вернулся в землянку, нащупал в темноте ноги — для него места уже не оставалось. Только теперь рассказ Пылаева поразил его. Налетело жутковатое чувство, переплелось с его печалью. Но надо было спать — он раздвинул лежащих, лег.
Утром он вспомнил историю Пылаева, и к ощущению неведомой утраты у него опять добавилась тревога, хотя ничего не случилось: все было обычно, как вчера и позавчера.
— Поторапливайтесь, — напоминал Костромин.
— Жизнь солдатская: только лег — подымайся. — зевал Пылаев.
— Ты чего мой сапог надеваешь? — хихикал мордвин Анфимов, новичок из пехоты.
Начался новый день.
Крылова вызвал к себе комбат.
— Штаб полка знаешь где?
— Нет, не знаю.
— Пройдешь поле, спустишься вниз, а там спросишь. Тебя требуют в особый отдел, к капитану Суркову. Догадываешься почему?
— Отчасти.
— Ну, иди.
За полем, в лощине, маршировали стрелковые роты, сотни и сотни людей. Полк восстановил свои силы и готовился к тяжелой фронтовой работе.
Крылов нашел домик-землянку особого отдела, назвал часовому свою фамилию, тот пропустил его внутрь. Начальник особого отдела сидел за столом.
— Товарищ капитан, по вашему вызову красноармеец Крылов явился.
— Оставьте оружие и проходите. Садитесь. Как служится? Довольны ли товарищами?
Крылов ждал главного разговора и на эти ничего не значащие вопросы ответил односложно.
Потом начался допрос, долгий и утомительный. Крылов вынужден был начать свой рассказ с того августовского вечера, когда он поскакал на комиссаровом коне, и кончил днем седьмого марта, когда он, отстав от партизанского отряда, пришел в противотанковую батарею. Рассказывая, он был предельно внимателен и точен, но уязвимый пункт у него все равно оставался: Ямполь. Крылов так и сказал: он не понимает, почему их тогда пропустили к партизанам…
Вопросы капитана Суркова звучали подчас неожиданно и странно.
— Немецкие пассажирские вагоны отличаются от наших?
— Не знаю.
— Куда ты обязан был прийти?
В вопросе Суркова, перешедшего на «ты», содержался сложный подтекст, но Крылов не обратил на него внимания.
— К вам, наверное.
— Когда ты ускакал от батальона, тебя кто-нибудь видел?
— Батальонные разведчики.
Множество таких вопросов утомило его. Он облегченно вздохнул, когда капитан Сурков прекратил допрос.
— Теперь напишите о том, что рассказали, и можете идти, — Сурков опять обращался на «вы».
Через три дня Крылова опять вызвали в особый отдел. Сурков бесстрастным голосом возобновил допрос, обращая теперь внимание на контакты Крылова с немцами и полицией. Оставив еще несколько исписанных листков, Крылов ушел в батарею.
Никто из его товарищей не напоминал ему об особом отделе. В их молчании он чувствовал скрытое недоверие к нему. Он доискивался первопричины этого чувства, пока она не открылась ему во всей своей простоте: никто из них и представления не имел, что такое плен и как в него попадают. А вот партизаны знали это и доверяли беглецам из плена без всяких условий. Даже подробностями бегства не интересовались. То партизанское доверие раскрепощало Крылова, а эта молчаливая недоверчивая недоброжелательность подтвердила его предположения. Крылов шел мимо группы батарейцев, окружавших младшего сержанта Маякина. Кадровик Маякин был человек приметный, комсорг, хорошо знал батарейные дела, с товарищами держался чуть официально.
— А чего Крылова в особый отдел вызывают? — поинтересовался чей-то голос.
— Был в армии, под Сталинградом сдался в плен, — сказал Маякин. — Ну, как у вас дела?
Крылов усилием воли сдержал себя, промолчал, но эта небрежная, мимоходом брошенная фраза Маякина впилась в него, как заноза. Самое обидное заключалось даже не в словах, а в тоне, каким они были сказаны, — категорическом и равнодушном. Если так думал не один Маякин, то вокруг Крылова образовалась пустота.
Его в третий раз вызвали в особый отдел. С капитаном Сурковым был майор, и Крылов рассказывал теперь майору то, что уже рассказал Суркову.
В батарею он вернулся полный недоумения и непривычной для него растерянности.
— Ну что? — поинтересовался Афанасьев. — Не сладко?
В вопросе комбата было больше понимания и поддержки, чем могло быть в любых утешительных или ободряющих словах, и Крылов подумал, что человек, наверное, до тех пор по-настоящему не освоится на новом месте, пока не испытает и хорошее и плохое. Лишь пережив радость успеха и горечь неудач, почувствовав тепло понимания и холод равнодушия, он может сказать, что здесь его дом…
Последние дни июня. Солнце на курском небе пылало все жарче, лето вступило в свою зрелость, а солдатская служба продолжалась по-прежнему — с ее повседневными трудностями, маленькими радостями и недоразумениями.
Вот сорокапятчики закатывают орудие на место, спешат в землянку. Всем хочется пить. Заряжающий Омский хватает кружку, сует в ведро, но там сухо. Грузчик по гражданской профессии, Омский разражается ругательствами, смягчив их до определенного предела. Негодование Омского справедливо, и все негодуют вместе с ним, так как воды в ведре действительно нет, а о ней обязан был позаботиться очередной дежурный по землянке.
— Паразит, сквалыга, рожа! — возмущается Омский. — Воды ему трудно принести, а?!
С каждым словом он распаляется сильнее и уже обещает пересчитать ленивому дежурному ребра. Обеспокоенные сорокапятчики поглядывают друг на друга, надеясь поскорее выявить виновника переполоха.
— Пылаев сегодня дежурит!
— Вчера дежурил! — возражает Пылаев.
— Сейчас я скажу, кто дежурный, скажу! — Омский снимает с сучка тетрадный лист, на котором рукой Климова аккуратно, по дням расписано дежурство сорокапятчиков, поворачивается к свету, уличающе смотрит на Костромина. — Какое сегодня число? Двадцать восьмое? Так. Дежурный. Омский.
Над этой историей хохотала вся батарея. Даже комбат не остался равнодушен к ней. Собрав подчиненных на очередную политинформацию, он будто невзначай проговорил:
— Водички бы. Кто сегодня дежурный?
— Омский! — отозвалось десятка полтора голосов.
Крылова опять вызвали в особый отдел.
— С тобой побеседует этот товарищ, — предупредил капитан Сурков, сразу перейдя на «ты».
Крылов увидел хорошо сложенного мужчину лет тридцати. Необычно было встретить в расположении прифронтовой воинской части человека в штатском.
— Садитесь, — приказал штатский. — Разумеется, я кое-что знаю о вас, но этого недостаточно. Расскажите-ка… сначала.
— Я рассказывал уже три раза.
— Попробуйте в четвертый. И с деталями, постарайтесь с деталями.
Штатский внимательно, но не навязчиво рассматривал Крылова, а Крылову показалось, что он где-то видел этого человека. Прямой изучающий взгляд, энергичное лицо, правильные черты.
Крылов опять начал рассказ с того момента, когда батальон попал в окружение. Штатский слушал не перебивая и лишь изредка напоминал:
— Детали, пожалуйста, детали.
Крылову вдруг припомнился хутор Семенковский, проселочная дорога и немец на мотоцикле — стройный, в кожаном плаще и крестом между отворотами мундира. Ерунда какая-то. Бред. Что может быть общего между тем на мотоцикле и этим штатским? Соедини одного с другим — и ты самым дурацким образом пропал.
Но второе «я» в Крылове уже упрямо продиралось сквозь дебри случайностей, не оглядываясь назад и не обращая внимания на топь под ногами.
Того на мотоцикле Крылов тогда разглядывал так, будто стремился запомнить каждую черточку его лица.
— Хотя это выглядит нелепо, я готов утверждать, что… видел вас… в немецкой форме, на мотоцикле, — Крылов чувствовал, на какой тонкий лед ступил. — Это было у хутора Семенковского Алексинского района Сталинградской области. Мы с Ильей Антипиным везли на мельницу мешок ржи, а вы спросили, как называется хутор. И еще вы спросили, не солдаты ли мы, — мы были в штатском…
Мужчина продолжал спокойно курить, только его взгляд чуть-чуть дольше задержался на Крылове.
— Если я ошибся, мои слова можно будет истолковать как угодно. Но у меня хорошая зрительная память…
— Вы ошиблись, Крылов, — сказал штатский. — Это… смешно. Вы слышали, капитан?
Но Крылов уловил то единственное мгновение, которое подтвердило его почти фантастическую догадку: во взгляде у штатского мелькнула тень, будто там дрогнуло что-то, остановилось в удивлении.
В следующее мгновенье взгляд у штатского снова был непроницаем.
— Вы сказали, что фамилия старшины роты — Вышегор. Он жив?
— Да. Я узнал об этом из письма.
Крылов продолжал рассказ. Когда он дошел до Старой Буды, штатский прервал его:
— Достаточно. Все, капитан, да-да.
Он встал — Крылов тоже встал.
— Ну что ж, шагай дальше, шагай… Женька-пулеметчик!
Крылов вздрогнул: этот человек знал и о брянских лесах!
— Как… там?
Глаза, в которые он смотрел, о многом говорили ему и о многом умалчивали, но это были глаза человека с чистой совестью.
— Война, Крылов, и здесь и там.
И слова говорили ему о том же — он узнал и слишком много, и слишком мало, и все и ничего.
Штатский улыбнулся, протянул руку — ладонь у него была мягкая и сильная — и вышел из землянки. Крылов остался с Сурковым.
— Еще немного, Крылов, и мы оставим тебя в покое. Не обижайся, время сам знаешь. — Суркова будто подменили: он был прост, его карие глаза улыбались. — Ты сам задал нам трудную задачку: не всякий… воскресает из мертвых. Ну вот и все. Если когда-нибудь это повторится — опять вызовут, — скажи: с тобой уже говорили. Назовешь себя… какую бы тебе дать фамилию? — скажем, Семеновым…
— Зачем?
— Каждый делает свое дело. Ну, служи!
Крылов вышел на улицу. Мимо с песней маршировала стрелковая рота:
Но всего, всего дороже
Нам одна шестая,
Что с тобой сравниться может
Сторона родная!..
«И там война и здесь. И в Раменском это пели и здесь поют. Жизнь продолжается…»
Бесполезно было искать в сознании одну нервущуюся нить — все смешалось, все было заглушено мощным чувством. Шагай дальше, Женька-пулеметчик! Полным доверием к тебе с тебя смыли все, что могло помешать тебе жить!
Гость в штатском не спеша поднялся вверх по тропинке, капитан Сурков последовал за ним. Сверху им видны были марширующие роты и неровная линия землянок. Оба думали об одном.
— Вы узнали его, товарищ подполковник?
— Да. Но это было непросто.
— Надо иметь отличную наблюдательность, чтобы, мимоходом увидев вас почти год тому назад, узнать вас теперь, — сказал Сурков.
— И мужество, капитан. В случае ошибки он рисковал многим.
Первого июля на лугу выстроился полк. В строю застыли возрожденные стрелковые батальоны, ядро которых составили бывалые фронтовики — солдаты и офицеры.
— Ир-р-но! Равнение на знамя!
Это знамя побывало в Сталинграде, его пронесли по дорогам зимнего наступления на Центральном фронте.
Знамя проплыло вдоль строя на правый фланг полка.
— Товарищи гвардейцы! Сегодня у нас торжественный день: в соответствии с указом Президиума Верховного Совета СССР, приказами по армии и дивизии мы вручаем награды героям Сталинграда, бывшим десантникам-добровольцам…
Вот они, наконец, дорогие Крылову слова, с которыми связана его солдатская юность!
Один за другим из разных подразделений выходили не знакомые ему, но близкие люди, он с волнением, к которому примешивалась грусть, смотрел на них.
— Орденом Красной Звезды — рядового Пылаева Николая Михайловича!
Их осталось совсем немного, маленькая горстка. Сам этот факт, торжественный и скорбный, свидетельствовал о том, что довелось испытать бывшим добровольцам. А впереди у них были новые бои, долгие трудные дороги наступления.
— Товарищи бойцы и командиры! Враг готовит очередной удар, нас ждут суровые испытания, но наш полк останется верен традициям защитников Сталинграда!..
«Все повторяется, — думал Крылов, — и будет повторяться, пока идет война». Как когда-то в Раменском, он опять почувствовал себя частицей монолитного армейского коллектива.
После парада подъехали два грузовика, откинули борта, стали вплотную, образовав помост, на который поднялась хрупкая женщина в длинном белом платье и с синей косынкой на плечах. Заиграл баян, искренняя простенькая мелодия захватила Крылова:
Чувствую рядом любящим взглядом,
Ты постоянно со мной.
Сколько заветных платочков
Носим в шинелях с собой…
Перед решающими событиями на Центральном фронте женщина обращалась к солдатам со словами любви.
В ночь на пятое июля Крылов и Анфимов патрулировали вдоль землянок. Восток светлел, обещая жаркий день. Прошел разводящий, сменил часовых. Патрули спустились в овраг. Крылов набрал пригоршню воды, сполоснул лицо. Было тихо и свежо.
Издалека, будто из глубин Земли, до них докатилась дрожь. Они почувствовали ее всем телом.
— Пошли наверх.
Теперь они услышали отдаленные, слившиеся в одну звуковую лавину громовые раскаты. На северо-востоке и на юго-востоке переливались бледные сполохи.
Из землянки вышел комбат. Подходили дневальные. Все смотрели в сторону необычного грома. Какой же силы должен быть удар, если здесь, на крайнем западе Курской дуги, дрожала земля!
— Началось…
Началось то, чего ждали много недель, — немецкое наступление.
— Как вы думаете, товарищ старший лейтенант, сколько отсюда километров?
— Не меньше ста. Орел и Курск.
Не меньше ста километров, а сюда долетал гром.
Из-за горизонта, окутанное оранжево-желтой пеленой, выглянуло солнце. Над российскими просторами вставало тревожное утро — начиналось величайшее сражение на Курской дуге.
С этого часа — день и ночь — сорокапятчики ждали приказа выступить на передовую.
Наконец, приказ поступил, батарея за несколько минут снялась с места и ускоренным шагом двинулась за стрелковыми батальонами.
Снова потянулись дороги. Теперь они были звонкие, присыпанные легкой пылью, и всюду по ним в одном направлении шла пехота.
Впереди, за лесом, приглушенно шлепали мины, слабо цокали пулеметы. Передовая здесь подремывала, будто разморенная июльским зноем.
Пехота приближалась к переднему краю, все резче звучали разрывы, отчетливее потрескивали пулеметы.
— Шире шаг! — поторапливали командиры.
Передовая была уже пугающе близко. Казалось, роты строем выйдут к линии окопов. Крылов вспомнил прошлогодние августовские дни, когда десантники походной колонной шли в окружение, и ему стало жутковато. Разрывы и пулеметные очереди доносились уже сбоку, с обеих сторон, а пехота продолжала шагать дальше.
— Принять вправо! — побежало по колонне. — Пропустить штрафников!
Штрафники проходили мимо с напряженно-застывшими лицами, не глядя по сторонам. Только задний, скуластый, широкий в плечах человек шагал свободно, не обращая внимания на конвойных.
— Привет, ребятушки! — помахивал рукой сторонящейся пехоте. — Вас-то за что?
— Давай-давай! — подталкивал его конвойный.
— А тебе чего не терпится? На тот свет спешишь? Без нас все равно не начнут!
Где штрафники, они идут первыми и только вперед, кровью искупая прегрешения перед родиной. У штрафника не было выбора: если он шел в лоб, то погибал под пулями гитлеровцев; если залегал на полпути, перед траншеями, смерть еще яростнее набрасывалась на него; если отходил назад, то напарывался на пулеметный огонь заградительной роты, исполняющей приговор военного трибунала. Если после успешного боя штрафник оставался в живых, его амнистировали, а если погибал в бою, то тоже переставал быть штрафником, смыв свою вину кровью. Такова была жестокая логика войны. Но Крылову почему-то стало жаль скуластого парня, хотя его собственная участь ничем не отличалась от участи этого штрафника. Крылов на личном опыте убедился, как сложна, подчас противоречива человеческая судьба на войне. Порой все зависело от случайности, которую нельзя было понять и объяснить без учета многих обстоятельств.
«Но почему я об этом думаю? — спохватился он. — Только потому, что сам познал недоверие к себе и тоже мог бы — да-да, мог! — оказаться в штрафной роте? Нет, тут было что-то другое, неожиданное». Не только скуластый штрафник привлек к себе его внимание — Крылова поразило другое лицо. Оно лишь один раз повернулось к нему и больше не смотрело сюда. Где он видел этот лоб, этот прямой взгляд?
— Подолякин, придаешься первому батальону! — распорядился Афанасьев. — Не отставать!
«Где же все-таки? — беспокойно вспоминал Крылов. — Остриженная наголо голова, чуть ссутулившаяся спина, винтовка на плече — все это незнакомо, но поворот головы, брови, взгляд. Неужели… Фролов? Лейтенант Фролов?!»
Крылов дернулся было вперед, но штрафники уже скрылись за деревьями. Вот так история.
Вскоре события вытеснили у него мысль о Фролове. Все потонуло в грохоте разрывов, пехота, не задерживаясь, уходила в прорыв. Перед немецкой траншеей валялись трупы штрафников, но скуластого и того, кого Крылов принял за лейтенанта Фролова, среди них не было.
Пехота цепью двигалась поперек поля. В воздухе свистело, выло, лопалось, темные дымные взбросы яростно вспарывали землю, все сотрясалось от страшного грохота.
Медленно продвигаясь вперед, вели огонь тридцатьчетверки. Они били куда-то вдаль, а оттуда несся к ним бешеный вой, завершающийся очередным взбросом земли.
Обтекая танки, пехота ушла дальше, исчезла в дыму и в траве.
— Орудия с передков! — приказал Подолякин.
Сорокапятчики покатили вперед пушки, но так как, кроме собственной пехоты, впереди ничего другого не было видно, Крылов смотрел на тридцатьчетверки. Закопченные, грохочущие, они будто магнитом притягивали к себе немецкие снаряды. Поле вокруг них ходило ходуном, пороховой дым густеющим туманом стлался по земле. Сбоку снарядом, как спичку, срезало высоченный вяз, крона почти вертикально осела вниз.
Танковая дуэль длилась долго. Запылал один танк, второй, третий. Взрывались боезапасы, отлетела танковая башня, черная дымная завеса растекалась по полю.
— Орудия на передки! Догонять пехоту! — лошади галопом помчались по дороге. Пехота была уже метрах в трехстах впереди, танки забирали влево, не прекращая артиллерийской дуэли. Теперь Крылов заметил вдали темные пятна — почти через равные промежутки времени они вспыхивали, и тогда около тридцатьчетверок оглушительно разрывались снаряды.
Шел изнурительный танковый бой, началась фронтовая работа. Границы между жизнью и смертью стерлись: всюду была жизнь, и всюду была смерть.
Сорокапятчики догнали пехоту и опять отстали от нее, потому что дорога, по которой Сафин гнал лошадей, петляла, а пехота шла напрямик, через канавы и рытвины, которые приходилось объезжать лошадям. Здесь и там валялись убитые, но за ними уже потянулись километры освобожденной от гитлеровцев земли. Жизнь пехотинцев и танкистов была платой за это освобождение. Каждая пядь отвоевывалась человеческой кровью, а таких пядей впереди — не счесть…
Пехота исчезала в складках поля, и лишь время от времени можно было видеть настороженно идущие фигуры. Сорокапятчики обогнули овраг, спустились в лощину перед селом. Пехотинцы уже шли по улице, танковые орудия били в стороне.
За селом пехота залегла окапываясь. Передышка. Отвоевано еще несколько километров родной земли.
Крылов не ошибся: среди штрафников был лейтенант Фролов.
Штрафная рота рассыпалась по траншее, минут десять ждала, пока не подошли тридцатьчетверки, и поднялась в атаку. Майор, исполнявший обязанности командира роты, успел лишь собрать на перекур командиров взводов — капитана, старшего лейтенанта, младшего лейтенанта и старшину — того самого скуластого парня, на которого обратил внимание Крылов.
— Ну, штрафнички, — напутствовал майор, — тряхнем стариной, терять все равно нечего. Докуривай и айда.
Еще недавно майор командовал дивизионом семидесятишестимиллиметровых пушек. В штрафную он попал после того, как инспектирующий генерал застал его в блиндаже пьяным вдрызг. Это случилось за сутки до начала немецкого наступления на Курской дуге. Майора сняли с должности и отдали под суд военного трибунала.
— Аккуратненько живут, — сказал капитан, разглядывая немецкую траншею.
В районе Понырей, выполняя приказ, капитан со своим батальоном не сделал ни шага назад, но его люди были окружены, а сам он попал в плен. Ему удалось бежать и добраться до своей части — без людей и без документов. Военный трибунал направил его в штрафную роту.
— Сейчас бы их дивизионочками пощупать. — вздохнул майор.
— Обойдемся: пехота — царица полей, — усмехнулся капитан.
— Разве артподготовки не будет? — уныло спросил старший лейтенант. Глаза у него были полны животного страха. В штрафную роту его привела история, лаконично сформулированная трибуналом как «спекуляция военным имуществом».
— А на черта она? — сплюнул старшина. — Зря добро переводить! Мы втихаря, винтовочками. Правда, Кирюх? — он взглянул на конвойного, который поспешно убирался из траншеи. — Давай-давай, жми, все равно раньше меня помрешь!
Конвойный не ответил: со штрафниками на передовой лучше не связываться.
— За что в штрафнички-то пошел, старшина? — поинтересовался майор.
— Из-за бабы. Отбил у одного большого начальника, он меня сюда и пристроил.
— Спишут из штрафухи — возьму к себе адъютантом! — пообещал майор. — Только вот фамилия у тебя кислая. Ты какой нации, Брыль?
— Русско-шведско-монголо-татарской, надо мной пол-Европы и пол-Азии трудились. Чего высматриваешь, капитан? Местечко для могилы?
— Мне смерть на земле не писана. Цыганка нагадала, утону в синем море, а я туда и не собираюсь, я, брат, как видишь, бессмертен. Тут побыстрей проскочить надо, — закончил свои наблюдения капитан, — а то хана. — Надо так надо, — заключил майор. — Давайте по местам, танкисты подъезжают. Они хоть не штрафнички, а ребята ничего.
На этом рекогносцировка закончилась. Старшина Брыль вернулся к своим людям. Под его командой публика собралась пестрая: подполковник, три лейтенанта, сержантов человек пять, остальные рядовые — кто откуда. И кадровые, и пожилые, а один вовсе салажонок: всего четыре месяца в армии, его и звали по-штатски — Васек. Хотя Брыль был командир условный, к нему прислушивались, потому что характер у него был легкий, зла он ни на кого не держал и никого не боялся.
Лейтенант Фролов рассматривал немецкую траншею.
— Местечко будь здоров, — сказал Брыль. — Прямая дорожка в рай.
— Пуля дурака любит.
— Ей, лейтенант, что дурак, что умный, — было бы в кого.
— Ну, мне на тот свет рано, мне на этом надо одного гада достать.
— Ничего ты ему не сделаешь. Он теперь высоко ходит, а ты штрафник, дезертир, — кто тебя послушает? Я смотрю так: в жизни и на войне кто кого — это и есть главная правда, а все остальное слова. Мой вот упрятал меня в штрафную, потому что я дурака свалял. Загулял крепко, трое суток в части не показывался, баба медовая попалась. Меня за шкирку и сюда.
Подошли отделенные — подполковник, два лейтенанта и рядовой. Подполковник заметно трусил, а его самолюбие страдало, оттого что приходилось подчиняться старшине.
— Ну, чего? — нерешительно спросил он.
— Полезем к черту на рога. Надо быстро, если жить охота.
— Штрафная, приготовиться! — донеслось сквозь стрельбу.
— Расходись по местам, — сказал Брыль.
Обреченные, с бескровными лицами, штрафники ждали последней команды. Тридцатьчетверки, наполнив передний край гулом моторов, пушечной пальбой, пылью и дымом, неуклюже переваливали через траншею и, взревев с новой силой, скрежеща гусеницами, покатились по нейтральной полосе.
— Пошли!..
Фролов и Брыль поднялись из окопа. За ним, помедлив, встал Васек.
Фролов, инстинктивно ощущая, как бешено секло вокруг него воздух, прикрылся танковой броней. Но прежде он успел заметить, как нерешительно поднимался Васек, и подумать, что в следующее мгновенье пуля свалит паренька наземь. Нервы и мускулы слились в неуловимом порыве — Фролов рванул на себя неокрепшее мальчишеское тело. Кольнуло что-то знакомое, пережитое, будто все это уже было — и мальчишеское плечо, и этот тяжкий узел из жизни и смерти.
— Прикройся броней!.. — крикнул, не слыша себя самого.
Чумичев лежал на кушетке, а женские руки мягко растирали ему поясницу. Болело-то не очень — так, изредка, но подлечить радикулит никогда не мешало, особенно если ты начальник политотдела дивизии и в санчасть приходишь запросто.
Чумичев отдался сладким женским прикосновениям — эта опьяняющая нега скоро кончилась бы прыжком в бурную реку взаимной ласки, но теперь прыжок запаздывал. Чумичева отвлекала мысль о Храпове.
Они столкнулись лицом к лицу. Разговор между ними не получился. Чумичев поспешил уехать, сославшись на срочные дела.
«Но чего, собственно, я боюсь? Он ничего не знает». От этой мысли Чумичеву стало легче. Теплая река приблизилась, обдала его жарким дыханием.
Потом, когда он, облегченный и довольный, привел себя в надлежащий вид, прибежал сержант Ющенко.
— Товарищ полковник, наступление началось успешно!
— Отлично! — Чумичев весело вошел в землянку-столовую. — Обедать!
Вошли офицеры штаба, энергичные и тоже веселые.
— Наступление началось успешно, Трифон Тимофеевич!
— Знаю, знаю! Ради такого случая можно… по маленькой!
Солдат-официант быстро и бесшумно накрыл на стол.
— Ну, за победу!
— За победу!
— А теперь за работу: едем партийные билеты вручать!
Поле содрогалось, как живое, и в нем гибли штрафники. Ненасытная лапа смерти с каким-то игривым удальством нанизывала их на свой страшный вертел. Казалось, что проще — пробежать двести метров от траншеи до траншеи, но среди взбесившейся земли вдруг исчезли все ориентиры и направления, и, чтобы не заблудиться, не влипнуть в гибельную топь земли, Фролов изо всех сил бежал за дымной танковой броней, а рядом с ним бежали еще три-четыре человека. Он даже не знал кто. Но ему лишь казалось, что он бежал. Просто он задыхался в чаду. Пороховая гарь и выхлопные газы выедали ему легкие, он падал в воронки, его обдавало ядовитым дыханием рвущихся снарядов, он видел только серо-черный силуэт брони и боялся потерять сознание.
Опомнился он за линией немецких окопов. Здесь он снова был в состоянии расчленять сплетенные воедино звуки. Танки, обходя овраг и лесок, повернули влево, а Фролов припал на колено и кашлял. А где Васек?
Васек лежал скорчившись, охватив руками живот. Фролов перенес паренька к кустам, уложил поудобнее.
— Умру?.. — проговорил Васек. — Нельзя мне. Подумает, она виновата.
Он беззвучно заплакал.
Фролов закурил, глотая вместе с дымом жгучую обиду и боль. Парнишка умирал и в этот свой последний час думал не о себе, а о той деревенской девушке, которой отдал все.
— Не дезертир я, мне проститься с ней надо было.
Историю Васька, наивную и горькую, Фролов знал. Паренек полюбил в соседней деревне девушку, каждый вечер уходил к ней, возвращался от нее домой на рассвете. Любовь у них была другим на зависть. А тут повестка — вызвали Васька в сельсовет: «Собирайся в армию!» И грузовик уже ждет. Васек попросил: «Не могу, проститься надо». Посмеялись: «Если из-за каждой бабы службу откладывать, — знаешь, где был бы немец?!» «Только на один день. Завтра сам в район приду!» Отказали. А через месяц он вернулся в деревню. «Все равно, — говорил, — без нее жизнь не жизнь…»
Люди их вместе видели, куда надо сообщили.
— Не дезертир я, — прошептал Васек и затих.
Фролов встал, и мысли у него были злые, тяжелые.
Подошел, ведя перед собой пленного, Брыль.
— Накрылся? — кивнул на Васька. — Жалко пацана.
Показался капитан и несколько штрафников.
— Где майор?
— Не быть тебе у него адъютантом, Брыль, — ответил капитан, вытирая ладонью грязный потный лоб. — Пал смертью храбрых, голову начисто снесло осколком. Ну что, братушки, на запад?
— Кокнуть, что ли, фрица-то? — раздумывал Брыль.
— Отдай конвойному, — подсказал капитан.
— Ладно, живи, адольф! Эй, Кирюха, бери пленного, глядишь, медаль дадут!
Штрафники побрели дальше. Слева гремел танковый бой.
К сорокапятчикам подбежал лейтенант Перышкин, один из немногих пехотных командиров, переживших зимнее наступление.
— Дзот видите? Сечет, сволочь, головы не поднять!
Зеленый бугорок дзота был метрах в трехстах от окраины деревни.
— Ковырни-ка его, браток!..
— Попробуем, — Костромин взглянул в бинокль. — К орудию! Осколочным с колпачком…
Снаряд разорвался не долетев.
— Немного повыше.
Второй снаряд разорвался на зеленом бугорке.
— Чуть-чуть ниже…
Третий и четвертый снаряды Климов вогнал в амбразуру.
— Хорош, — Костромин опустил бинокль.
От внимания Крылова не ускользнули ни разрывы снарядов впереди, ни радость командира роты, но самое сильное впечатление произвело на него поведение Климова и Костромина. Полная собранность, никакой торопливости, никакого возбуждения. Не в этом ли заключалась высшая солдатская доблесть — вот так добросовестно делать то, что надо было делать на войне? Здесь, на окраине только что освобожденного от оккупантов села, Крылов впервые по-настоящему почувствовал себя сорокапятчиком. Глядя на ювелирную работу Костромина и Климова и видя благодарный взгляд командира стрелковой роты, он ощутил свою непосредственную причастность к расчету, словно сам стрелял из орудия. В марте он воспринимал свое появление среди батарейцев как простую случайность, в мае и июне он осваивал противотанковую пушку, а теперь его знания подкреплялись боевым опытом, отчего все будто изменилось, хотя его личное участие в действиях расчета по-прежнему было таким же скромным, как раньше. Но обязанности тут у всех были скромные: здесь не скоротечный партизанский бой, а круглосуточная работа. Надо было терпеливо делать свое дело, вознаграждением же за труд будут вот эти километры пройденных дорог.
Скрытые за избами, приближались танки. Пехота очищала для них лоб поля, ручейком стекала в низину, заросшую травой и кустарником.
— Орудия вперед! — Подолякин заторопил взвод, подтягивая пушки к пехоте. — Бери правее ручья, Костромин!
Шесть серых от пыли тридцатьчетверок выстроились в линию и с хода открыли огонь. Пехота поднялась, пошла вперед. Поле уже вскипало громовыми черными разрывами, и над землей поплыли удушливые волны дыма и пороховой гари. Загорелся первый танк. Он напоминал живое существо, гибнущее в огне и дыму. Задымился второй — остальные продолжали бить из орудий.
Земля и небо содрогались. По всей низине бешено взлетали грязно-дымные столбы, и нигде уже не видно было ни одного человека, словно металл смел с лица земли все живое.
Горели уже четыре танка, а между ними, в дыму и копоти, маневрировали, не прекращая стрельбы, последние два. «Ну чего вы маячите!.. — хотелось крикнуть Крылову от боли и возмущения. — Вы же мишени! Нельзя так!» Он не знал, как надо было, но если бы он был артиллеристом и находился там, на косогоре, с которого немцы расстреливали танки, он запросто попал бы в эти неуклюжие машины. Неужели нельзя как-нибудь замаскироваться, наполовину скрыть себя?
Загорелся пятый танк, и теперь весь лоб поля представлял собой один сплошной черно-красный костер, будто горела сама земля. Но шестая машина отползла за бугор, оставив на виду одну башню. Давно бы так.
Сорокапятчики перекатили орудия через насыпную дорогу. Земля за ней была мягкая, торфяная, и расчеты скоро выдохлись. Лейтенант Подолякин послал за лошадьми, а взгляд Крылова невольно задержался на младшем сержанте Маякине. Тот снял с плеч плащ-палатку, расстелил на траве, разгладил и принялся нарочито медленно и аккуратно складывать, будто был не в поле, где горели танки и гибла пехота, а в тылу, в полной безопасности, когда-нибудь раньше Крылов восхитился бы хладнокровием Маякина, но теперь в его невозмутимости он видел фальшь. Маякин рисовался своей выдержкой, а это было что угодно, только не мужество. Тут не прекращалась истребительная фронтовая работа, и позировать перед товарищами означало помогать смерти. Вот пехотинцы, идущие под уничтожающим огнем вперед, и танкисты, сражающиеся до последнего мгновенья своей жизни, — были по-настоящему мужественные люди.
Сафин подогнал лошадей. Пушку прицепили к передку, потом Сафин, размахивая кнутом, бежал сбоку и что-то кричал. Остальные бежали с обеих сторон и тоже что-то кричали.
В общем грохоте выделился первый тяжелый снаряд. Он шлепнулся в ручей, выбросив вверх столб воды и грязи. Второй снаряд упал справа от орудия — ходуном заходила земля. Третий с ревом пролетел над головами и разорвался сзади, а четвертый. Повинуясь предчувствию беды, Крылов прыгнул в воронку — в тот же миг рев, грохот, а потом комья грязной земли придавили его.
Левка Грошов растянулся на душистом сене и бездумно смотрел на полупрозрачные облака. Небо было молочно-голубое, по саду разливался аромат зреющих яблок, деловито и ровно жужжали пчелы.
Подошел Егорыч, сторож.
— Вот попробуй, медок-то ноне одна сласть…
Грошов был доволен, что заглянул сюда, в заводской дом отдыха. Сейчас главным распорядителем здесь был Егорыч, давний знакомый отца. Егорыч поставлял Грошовым яблоки, груши, мед, а при случае и рыбу.
— Отличный медок! — согласился Левка. Он любил сладкое.
Он спустился к реке, сбросил с себя одежду, с четверть часа плавал в прохладной чистой воде. Тем временем Егорыч занес на катер ведро меду и корзину с яблоками, и когда Левка накупался, ему оставалось лишь завести мотор.
Катер отчалил от мостика. Егорыч присел на край старой лодки, принялся закуривать.
— Ишь ты, — проговорил, глядя на удаляющийся катер, — тоже, видать, начальство.
Когда Крылов поднял голову, в ушах у него звенело. Рядом неподвижно лежали лошади — у одной неестественно перекручена шея, у другой недоставало передних ног. Эта была еще жива, из ее широко раскрытых глаз катились слезы. Крылов, смутно припоминая, где он еще видел такой же взгляд умирающей лошади, смотрел в эти глаза, ничего не слыша, кроме звона в ушах.
Земляной ком за лошадьми зашевелился — Крылов с трудом узнал Сафина. За опрокинутым вверх колесами орудием лежали остальные. Убедившись, что Сафин невредим, Крылов пополз к орудию. Пылаева и Омского спасла неглубокая канава, в которую они успели лечь, Климов, Костромин и Анфимов были ранены, а что лежащее ближе всех к воронке тело принадлежало лейтенанту Подолякину, можно было догадаться лишь по изодранному осколками планшету.
В щите орудия зияли дыры, панорама была разбита, откатное устройство изуродовано. Второе взводное орудие уцелело, но лошадей и ездового убило и тяжело ранило младшего сержанта Маякина.
Дальше пехота не продвинулась ни на шаг.
Сафин привел новых лошадей, и в вечерних сумерках расчет, уменьшившийся наполовину, вывез орудие с поля боя.
Полк сняли с переднего края и неожиданно вернули назад, в недавно покинутые им землянки.
Крылов шагал по проселочной дороге, тишина полей и лесов казалась ему необыкновенно прекрасной. Он ни о чем не мог думать, пережитое угнетало его, как кошмар.
Лагерь встретил сорокапятчиков грустной тишиной. Все здесь безмолвно напоминало им о тех, кто недавно жил с ними и не вернулся сюда. Они вымылись в ручье, присели на берегу покурить. О том, что они пережили под Дмитровском — Орловским, никто из них не говорил. Долговязый Григорчук вполголоса напевал — песенка прилипла к нему, как банный лист:
Кто сказал, что надо бросить песни на войне?
После боя сердце просит музыки вдвойне, —
Нынче у нас передышка, завтра вернемся к боям…
— Не музыки, — перебил его повар Земченко — он спустился к ручью за водой, — штаны после боя вымыть хочется!
Безобидный Земченко был сейчас неузнаваем от гнева.
— Брехуны: музыки им хочется! Один враль сочинит, а другой слюнявит: музыки ему хочется! И придумают же — тьфу! — он сердито зачерпнул ведром воды и ушел, продолжая ругаться.
Никто не засмеялся: в словах повара было слишком много правды. Кто знал, что такое война, тот не написал бы эти пустые слова, не взялся бы сочинять к ним музыку.
Пылаева и Крылова вызвали к комбату.
— Примешь орудие, Пылаев. Наводчиком у тебя будет Асылов, а ты, Крылов, помощником. Еще получите новичка из пехоты. Как только Сафин вернется из мастерской, принимайтесь за работу.
— Товарищ старший лейтенант, вас женщина спрашивает, — предупредил писарь Сударев. — К Подолякину.
Афанасьев помрачнел. Эту женщину в батарее знали все: лейтенант Подолякин встречался с ней. В воинской части, особенно в полевой, такие случаи скрыть невозможно. А Подолякин и ничего не скрывал: он официально переписал свой денежный аттестат на имя этой деревенской женщины, что по существу означало регистрацию брака.
— Товарищ старший лейтенант, мне никто ничего не говорит. К вам посылают. Лейтенант Подолякин… с ним ничего не…?
Правду все равно нельзя было скрыть, и комбат скрепя сердце произнес тяжелые слова.
— Лейтенант Подолякин погиб в бою под Дмитровском-Орловским…
— А он… а у него…
Возможно, ей хотелось иметь какую-нибудь вещь, которая напоминала бы о любимом человеке, но эта единственная вещь — иссеченная осколками планшетка — покоилась вместе с останками лейтенанта Подолякина, и она едва ли принесла бы ей утешение.
Крылов смотрел, как уходила эта сразу постаревшая женщина, как подрагивали у нее плечи, а по лицу катились слезы. Вот это и есть война, а не та игра в солдатики, о которой механически напевал Григорчук, повторяя слова, придуманные досужим человеком.
Война — это неистовство разрушительных сил; это страх, провалы в сознании, боль, усталость, бессонница, голод, слезы, смерть. Воспевают войну люди недалекие или те, кому не грозит участь лейтенанта Подолякина. Не воспевать войну надо было, а понять человека, который вопреки всему, что есть на войне, все равно шел туда, где адский грохот, разрушение и гибель. Историческая драма, великая человеческая драма заключалась в том, что на эту войну надо было идти не только по мобилизации, но и по велению чести и совести. То была война освободительная, отечественная, всколыхнувшая существо человека, вынужденного ценой собственной жизни защищать свою землю, своих близких, свой дом. Но от этого она не переставала быть войной и войной жесточайшей. Лейтенант Подолякин и другие, знакомые и не знакомые Крылову люди, погибшие у него на глазах, собственной жизнью и горем своих близких заплатили за радость освобождения родной земли.
Сафин привез из мастерской орудие.
— Совсем другой пушка, — устало улыбнулся. — Та не подходила, этот взял.
Татарин Асылов, новый наводчик, осмотрел орудие, потом принялся выверять прицел. Пожалуй, с панорамой он занимался дольше, чем тогда Климов, и в движениях у него недоставало изящества Климова. Возможно, так только казалось, потому что пальцы у Асылова были короткие и пухловатые, и он чуть-чуть суетился за работой. Но когда он совместил линию канала ствола с прицельным угольником панорамы, Крылов отметил у него такую же точность, как тогда у Климова. И он тоже предложил всем взглянуть на установку, даже попросил взглянуть, сознавая свою ответственность перед товарищами. Добродушный, вежливый, тихий, с приятным баском, Асылов незаметно и быстро вошел в маленький коллектив расчета. Новичок из пехоты, невысокий коренастый Гришкин, оказался старательным работягой. Он был одним из немногих в полку пехотинцев, прошедших весь зимний путь от Ельца до крайнего западного выступа Курской дуги. Перевод в батарею он оценивал как выпавшую ему удачу, как повышение по службе и старался быть полезным в расчете. Ближе всех ему стал Омский. Они легко поладили между собой и вскоре уже по-приятельски поругивались.
— Грабли-то убери, — говорил он Омскому, который любил вольготно устроиться на нарах, уперев в кого-нибудь колени.
— Ничего, потерпишь, ты теперь не в пехоте, а в артиллерии.
— В пехоте таких доходяг, как ты, нет, там сразу ноги пообрывает.
— Ишь паразит, — ухмылялся Омский, но ноги все-таки убирал.
«Все относительно, — подумал Крылов. — Для какого-нибудь интенданта стрелковый полк — это сплошь пехота, а вот для Гришкина пехота — это лишь стрелковые взводы. Артисты, давшие концерт в прифронтовой полосе, считают, что побывали на фронте, а для пехотинца фронт — это узкая полоска земли, над которой свистят пули и воют мины. Корреспондент, заглянувший на прифронтовой аэродром или на огневые позиции корпусной артиллерии, отстоящие от переднего края на десяток километров, говорит: «Ну, мне пора в тыл!» Для пехоты же тыл начинается за ее спиной, в пятидесяти-ста метрах от переднего края».
Перед тем как батарея окончательно покинула обжитые землянки, Крылов получил от матери полное тревоги письмо.
«У меня все хорошо, — ответил он, — жив, здоров, нахожусь в тылу, в полной безопасности, и пробуду здесь долго».
Сколько таких писем шло с фронта! Ложь, сказанная с чистой совестью, была лучше правды, потому что поддерживала у матерей, жен и сестер надежды на возвращение домой их близких.
Полк снова выступил на передовую.
Шли днем и ночью, и по тому, как глухо и малолюдно становилось вокруг, как отчетливо бухали разрывы и потрескивали пулеметы, все поняли, что передовая рядом. Чем ближе к ней, тем острее у солдата ощущение оторванности от остального мира, а его собственный мир, уменьшаясь, сужается до тех пор, пока единственной и главной реальностью для него не становится окоп. В этой точке земли концентрируется вся жизнь солдата. Здесь он спит, ест, отсюда приглядывается к вражеской траншее, сюда ему приносят письма и табак.
В зависимости от того, какова степень относительной безопасности солдата, окоп может быть «хорошим» или «плохим». Отсутствие дождей, твердый грунт, блиндаж в один-два наката да веселый говор своей артиллерии — это уж совсем «хорошо». «Жить можно, — скажет солдат, — только там вот не задерживайся: лупит вовсю, и не маячь в траншее: пулю схватишь, а в остальном хорошо!..» «Плохо» же, когда грязь, дождь, холод и негде укрыться от огня, и табаку нет, и людей совсем мало, и своя артиллерия будто сквозь землю провалилась, и совсем уж потерян счет дням, а смены нет и нет конца изматывающему нервному напряжению…
Деревня, вернее, десятка два крапивных кучек, одним краем упиралась в передовую. Здесь была «плохая» позиция, потому что едва взвод приблизился к деревне, на краю ее оглушительно разорвалась тяжелая граната. В предутренней мгле разрыв прозвучал особенно зловеще. Лошади испуганно фыркнули, метнулись было в сторону — Сафин удержал их и погнал прямо на рассеивающийся дым, а там, где они только что были, взметнулся другой желто-серый шар. Третий разрыв прилепился на бугре за лощиной, а потом над головами сорокапятчиков провыл еще более тяжелый снаряд и улетел далеко в тыл, откуда до них запоздало донесся лишь слабый хлопок.
Орудие поставили впритык к стрелковой траншее. Сафин увел лошадей, а расчет принялся за работу. Через два часа огневая и ход сообщения с траншеей были готовы.
Один из фронтовых парадоксов: в иное время, когда вокруг не разрывались бы снаряды и ничто не мешало бы копать, вряд ли пять человек смогли бы за такой короткий срок сделать так много, как теперь. Закончив работу, Крылов ощутил полное изнеможение, во рту у него пересохло.
— Не знаешь, где тут вода, браток? — спросил он у проходившего мимо человека в плащ-палатке. «Браток» оказался командиром роты лейтенантом Перышкиным.
— А, артиллерия! Вон там внизу.
Там, куда показал лейтенант, одна за другой шлепнулись четыре мины.
— Лупит. — проговорил Крылов, думая, идти или нет.
— Боится. Севск недалеко.
— А до Старой Буды сколько отсюда, лейтенант?
— Деревня что ли? Черт ее знает. Твоя?
— Моя.
Лейтенанту не больше двадцати. Открытое худощавое лицо, быстрый взгляд, из-под пилотки выбивался вихор русых волос. Перышкин чем-то напоминал Седого.
— Пока туман — давай!
Крылов принес два котелка воды, холодной, но с затхлым мыльным привкусом.
Миновало несколько дней. В окопах складывался свой неторопливый, однообразный, томительно-изнуряющий быт. Однажды вместе с комбатом Крылов прошел по всей батальонной траншее. Несколько пехотинцев спали в земляных норах, один лопаткой подчищал в ходе сообщения, выбрасывая землю на бруствер; другой писал письмо, склонившись над ящиком для патронов, третий пришивал пуговицу. Многие находились в укрытиях. Не заметно было никакой суеты, никто не обращал внимания на проносившиеся над головой пули и снаряды. Но в этой неторопливой жизни переднего края чувствовалось огромное внутреннее напряжение. Люди контролировали каждый свой шаг, каждый жест. Солдат, писавший письмо, не переставал вслушиваться в вой мин и снарядов, пехотинец с лопаткой помнил, что высовываться из траншеи нельзя.
Здесь были самые обыкновенные люди, но какая сила заключалась в них! За ними была освобожденная от оккупантов земля, они закрыли ее собой от пуль, мин и снарядов, хотя им самим хотелось тишины, покоя и безопасности. Они тосковали о далеком родном доме, а сами не покидали траншею, из которой нельзя было высунуть голову, не поплатившись за это жизнью. А вскоре им предстояло встать над бруствером во весь рост и пойти вперед навстречу пулеметам. Даже самый блестящий подвиг не мог сравниться с этим неброским повседневным мужеством пехотинцев: они были самыми большими героями войны.
Они подремывали в укрытиях, курили махорку, поругивались между собой, а их пулеметные стволы грозно смотрели в амбразуры. В земляных нишах лежали их ручные гранаты, затворы их винтовок и автоматов были заботливо прикрыты тряпочкой…
Стреляли пехотинцы лишь в случае необходимости — тогда бухали трехлинейки, размеренно постукивал «максим». Но большую часть суток траншеи пехоты молчали: пехотинцы избегали лишнего шума.
У Крылова появились знакомые во взводе старшины Петряева, где Гришкин служил до того, как его перевели в батарею. Петряев, угловатый человечище с усами, еле помещался в ходе сообщения. Лицо у него было хмурое, и подчиненные из новичков побаивались его. Но Гришкин встречался с ним, как со старым приятелем.
— Здорово, старшина!
— А, артиллерия. Не надоело еще тебе там? — выражение озабоченности сползало с лица усача.
— Мне все равно, лишь бы от фронта подальше!
— Ну, далеко-то ты не уехал. А то давай назад ко мне.
— Ты, бать, покоя не дашь, а я люблю тишину.
— Поспать-то ты здоров.
Заметив какой-то непорядок, Петряев спешил по ходу сообщения, прижимая встречных к земляным стенам.
— Кто тута черта носит? — из норы раздавался возмущенный голос: Петряев зацепил кого-то сапогом.
— Багарчик ругается, — улыбался Гришкин. — Здорово, Багарчик!
— Зачем Багарчик, имя есть! — возмущался Багаров. — Не нога у него — оглобля!
— Где Мисюра?
— Туда ходи.
Мисюра. Эту фамилию Крылов однажды слышал. Было туманное мартовское утро, и взводный Селиванюк разговаривал с ротным. Тогда у Селиванюка оставалось одиннадцать бойцов, а у какого-то Мисюры болел живот. Неужели у этого самого? Крылову захотелось взглянуть на неуязвимого Мисюру, сумевшего продержаться в пехоте несколько месяцев.
— А… Селиванюк тоже здесь?
— Весной накрылся. Здорово, Мисюра!
Мисюра встретил Гришкина так, будто знал, что тот обязательно должен быть предстать перед ним:
— Закурить есть?
— Все шакалишь? — рассмеялся Гришкин, доставая кисет. — Надо поменьше петь да свой иметь!
Мисюра преспокойно свернул цигарку, кивнул в сторону Петряева, который распекал паренька, стоящего в позе провинившегося.
— Воду пить не дает, поноса боится. Да с поносом солдату уже ничего не страшно.
Ростом оба приятеля были одинаковы, но Мисюра отличался от Гришкина некоторым изяществом: давно немытое лицо привлекало округлостью форм, светло-голубые глаза были бы красивы, если бы не смотрели так апатично, отчего он казался неловким увальнем. Движения у него были неторопливые и кричаще небрежные.
По низкой траектории прилетел снаряд и разорвался за траншеей.
— Стопятимиллиметровый, — заметил Мисюра и почесал за воротничком гимнастерки. — Опять вши.
— Заботы много.
— Мне что — Петряеву забота.
Окурок жег ему пальцы и губы. Мисюра мазнул рукой по губе, а огонек уже прилип к пальцам. Мисюра стряхнул его на брюки, начал тереть пальцы, не обращая внимания на то, что пепел уже прожог в брюках круглую дырочку. Мисюра при этом оставался невозмутимо серьезен и деловит, хотя сумел обжечь и губы, и пальцы, и ногу.
Погасив этот небольшой пожар, он сунул голову в блиндаж.
— Раек, Гришка пришел, иди покури.
Потягиваясь, вылез солдат лет тридцати, сел на ящик. Взгляд его, лицо и жесты показались Крылову знакомыми. Так ведь это тот самый красноармеец, который шагал рядом, опираясь на винтовку, когда Крылов вез на санках раненого Федю Бурлака!
— Водички нет?
— Некипяченая, — Мисюра подал Райкову котелок. — Петряев еще не вскипятил.
Райков напился, сплюнул:
— Навоз.
— От Фрица вытекает, — уточнил Мисюра, прикладываясь к котелку. — Для поноса.
Петряев бросил на них свирепый взгляд, издали погрозил кулаком.
— Как поживаешь — ничего? — поинтересовался Райков.
— Как в аптеке, — похвалился Гришкин. — Тучка чево-то не видно.
— Вчера накрылся, — Райков выдохнул облачко махорочного дыма.
Ночью на переднем крае началось движение. Пришли новые люди, и стрелковый батальон перевели на бугор за лощиной. Сорокапятчики снова, теперь в обратную сторону, проехали мимо крапивных кучек, обогнули за окраиной низину и остановились впритык к траншее — опять к роте лейтенанта Перышкина. Чувствовалось: готовится наступление.
Днем на огневую пришел Перышкин.
— Наступаем, что ли, лейтенант?
— Не сидеть же тут до зимы. Дот видите? Наше направление.
На линии немецких окопов и далеко за ними разрывались снаряды. С утра до вечера не прекращалась пристрелка батарей, а это означало, что под Севском сосредоточивались большие ударные силы и что фронт здесь вот-вот сдвинется с места.
Потом на переднем крае установилась непривычная тишина, которую нарушали теперь лишь разрывы немецких снарядов.
На рассвете старший лейтенант Афанасьев предупредил:
— В девять ноль-ноль начнется артподготовка, продлится сорок три минуты. Сигнал для открытия огня — залп «катюш». Ваша цель — дот. Переходим в наступление!
На заре саперы закончили работу. Три ночи подряд они ползали по нейтралке, делая проходы в минных полях.
В эти ночи Саша Лагин похудел, осунулся. Командир роты торопил саперов, а его самого поторапливали сверху. Близился час, которого ждали и к которому разминировали густые минные поля.
Когда Саша вернулся в свою траншею, он еле держался на ногах от усталости.
Он увел саперов за деревню, не догадываясь, что прошел в десяти шагах от Женьки Крылова, а чуть позже, когда саперы завалились спать, мимо Саши прошла его бывшая одноклассница Лида Суслина. Они не знали, что были рядом…
Чудовищный глубинный грохот поднял саперов на ноги.
— Артподготовка! — крикнул сержант Митяев, но его голос потонул в страшном громе.
Началось. Саперы свое дело сделали — подготовили пути для пехоты и танков, очередь за артиллерией. Саша взглянул на часы: ровно девять.
То, что началось в девять утра, потрясло Крылова — такое ни он, ни его товарищи и представить себе не могли.
Было ясное солнечное утро. Немцы постреливали чуть нервознее, словно чувствовали опасность. Потом в небе появились краснозвездные истребители, наполнили округу рокотом моторов. Под их гул лощиной, на малых оборотах, приблизились тридцатьчетверки, расползлись в неровную линию на невидимом со стороны немцев скате поля и затихли.
Танкисты быстро замаскировали машины пучками ржи — танки стали похожи на копны, из которых торчали орудийные стволы. А лощиной уже подъезжали таинственные «катюши», сверху Крылов видел их как на ладони. Они образовали ряд, второй, третий. Лощина колюче ощетинилась металлическими двутаврами, в гнездовьях которых застыли длинные сигарообразные снаряды.
В девять часов лощина заскрипела, заскрежетала, выбросила вверх ослепительное пламя, и тотчас дрогнула вся округа — по телу у Крылова пробежала дрожь. Начало превзошло ожидания. Земля, будто уставшая от вековечного молчания, пришла в неистовство. Небо наполнилось воем, свистом, шипением, и вдруг еще страшнее дрогнула земля: немецкая сторона отозвалась чудовищным грохотом. В считанные мгновенья вражеские окопы покрылись огненно-дымными земляными взбросами. Эта серо-красно-черная завеса сгущалась, ширилась, поднималась ввысь, а округа неистовствовала еще яростнее. Завеса впереди уже закрыла полнеба и надвигалась на стрелковые окопы, а сзади ширилась другая дымная завеса, из которой вылетали тонны, десятки тонн разъяренного металла. Обе завесы сближались, сливались в одну. Исчезло солнце, стало почти темно…
Что люди способны развязать такую силу, вложить ее в один удар, потрясти землю, закрыть дымом, копотью и пылью солнце, Крылов до сих пор не знал. Радостно возбужденный, он в то же время испытывал жутковатое, почти суеверное чувство, словно стал свидетелем какой-то нечеловеческой катастрофы. Трудно было поверить, что такое грандиозное явление вызвали обыкновенные люди. Гром Центрального фронта, перешедшего в наступление, был слышен в самых отдаленных уголках Брянско.
оолита развивались непривычно быстро. Уже в первые секунды артподготовки некуда было стрелять: дот исчез в дыму, и сорокапятчики посылали снаряд за снарядом в этот дым, не меняя заранее установленного прицела. Орудие дрожало вместе с землей, выстрелов не было слышно, и только по откату ствола и падающим между станинами гильзам можно было заключить, что орудие вело огонь. Сорок снарядов исчезли в дымной завесе, потонули в грохоте, затерялись в нем, как песчинка в море.
В дымных сумерках сводили станины, засыпали траншею, чтобы перекатить на ту сторону орудие, и когда грохот начал стихать, сорокапятчики двинулись вперед. Однако вскоре они беспомощно остановились среди сплошных воронок.
— Бегом за лошадьми! — крикнул Пылаев. Гришкин исчез в медленно рассеивающемся дыму.
Наступление началось. Танки уже рокотали впереди, снова и снова «играли катюши».
Вместе с Сафиным появился Афанасьев:
— Ищите пехоту!
Немецкая траншея угадывалась лишь по изодранным тряпкам солдатских мундиров.
Сафин пробирался между воронками по паханному-перепаханному снарядами полю, сворачивал в стороны, спускался вниз, поднимался по косогорам вверх. Наконец, догнали стрелковую цепь. Тут же шагал командир батальона капитан Колесов, потемневший от копоти и пыли.
Овражистое поле поглощало людей, тая в себе неожиданности. В одном месте рядком лежали убитые красноармейцы, в другом беспорядочно раскинулись гитлеровцы: здесь их настигла пехота.
А потом все смешалось: появились минометчики, брели раненые, подъезжала семидесятишестимиллиметровая батарея, провели пленных, поторапливались связисты.
Рая Павлова прогуливалась по вестибюлю института. Приемные экзамены она сдала не блестяще, но конкурса не было, и она не сомневалась, что будет зачислена на филфак. Она не ошиблась: ее приняли. Не меньше, чем зачисление, ее интересовало, появится ли Левка Грошов. Маловероятно, чтобы появился: ему, второкурснику, до начала занятий в институте еще нечего делать.
Но Левка все-таки появился — в белой паре, в легких туфлях, загорелый, уверенный в себе.
— Лева? — бесстрастным тоном заговорила Рая. — Ты как сюда попал?
Ее вопрос не понравился Левке, но Левка узнал Раю и приятно удивился: перед ним стояла крепкая молодая женщина с любопытно-насмешливым взглядом, который немного смутил его.
— Я здесь учусь.
— Вот как. — Рая почувствовала, что повела в игре. — И я буду.
— Ты как сдала? — в этом неожиданном разговоре Левка попытался опереться на что-нибудь конкретное.
— Нормально. А ты?.. — она оставила ему легкую отдушину, которой он тут же воспользовался.
— Я… Раечка, на втором курсе!
На лице у него проступило выражение баловня судьбы, однако привычной легкости в разговоре у Левки не получалось. Он хотел было добавить, что торопится по важному делу, но промолчал: Рая, влитая в белую кофточку и черную юбку, из которой выпирали бедра, была свежа и привлекательна, и он не спешил уйти.
— А я и не знала.
Левка разглядывал Раю с возрастающим интересом. Он не узнавал в ней бывшую одноклассницу, ничем не выделявшуюся среди других. Эта не имела с той ничего общего: эта знала себе цену и своей броской женской зрелостью влекла его к себе.
— Ты меня подождешь? — он не решился повторить свое «Раечка», — я только забегу в издательство: вышел журнал с моей статьей.
— С твоей статьей? Вот как. Нет, у меня мало времени и много дел, — она повернулась к выходу.
Он смотрел на ее выразительную фигуру и ему стало чертовски досадно, что Рая так равнодушна к его успехам.
Рая вышла на улицу довольная собой. На ее лице отчетливо было написано: «Смотрите, какая я славная. Я никогда не ошибаюсь, я своего добьюсь!»
Маленькая победа над Левкой Грошовым не мешала ей по достоинству оценить его. Именно такой Левка, удачливый и послушный, нужен ей. Еще две-три встречи, и будет ручной, уж она-то позаботится об этом. Она с удовлетворением подумала о чудаковатом Паше Карасеве, который рассказал ей о Левке, что знал. Знал-то он, бедненький, немного, но для начала ей достаточно и этого. Все остальное о Левке она узнает от него самого, ну а ему, конечно, необязательно знать о ней слишком много.
Дел у Раи не был оникаких. «Погуляю по Москве, — решила она. — А Николай Алексеевич потерпит, ничего с ним не сделается…»
Она взглянула на уличные часы: было ровно девять. Ее битва за свой уютный мирок началась.
Махина Центрального фронта сдвинулась с места, но по мере того как ширилась полоса наступления и рассредоточивались собранные в один колоссальный кулак ударные силы, немцы начинали оказывать сопротивление. Важно было не дать им закрепиться на новых линиях обороны, и пехота безостановочно шла вперед. Началась кропотливая фронтовая работа.
Рота лейтенанта Перышкина захватила немецкую траншею, наскоро переоборудовала ее и затихла перед следующей атакой. Сорокапятчики поставили пушки впритык к траншее и тоже перевели дух.
— Через восемь минут атакуем! — предупредил лейтенант. — Петряев, почему людей распустил? Где Мисюра?
— Известно где! — отрезал Петряев и метнул свирепый взгляд в сторону застывших от ожидания новичков из последнего пополнения.
— А ну гони всех сюда!
Петряев затопал по ходу сообщения.
Низко, с визгом пролетел снаряд и разорвался позади окопов.
— Не маячь! — прикрикнул лейтенант, хотя никто не смотрел из-за бруствера.
Заполняя собой всю ширину траншеи, возвращался Петряев, за ним, на ходу застегивая брючный ремень, переваливался Мисюра. Чуть приотстав, спешили Райков и новобранец из последнего пополнения.
— Быстрей! — торопил Перышкин, взглянув на часы: оставалось семь минут.
По ту сторону затукало, и мины, обгоняя одна другую, с противным пением зашлепали вокруг. Перышкин знал, что его мина шлепнется без завывания, и все-таки растянулся на дне окопа, когда вой стал невыносимо близок. Он плюхнулся возле Райкова, который лишь слегка присел и невидящим взглядом смотрел поверх лейтенанта.
— Эти не сюда, — Райков полез за кисетом, а Перышкину стало неловко за свою позу. Он поспешил встать и стряхнуть с себя землю. Но неловкость не исчезла: он вспомнил нечаянно подслушанный накануне наступления солдатский разговор.
… Вечером, обойдя позиции роты, Перышкин присел покурить около солдатского блиндажа.
— «…не «кто черта», а «кого черт», — донесся до него голос Мисюры. — У тебя, Багарчик, язык вроде поноса: одно и то же». «Мой так сойдет. После война опять в тайга буду ходить, русский там мало надо. Сейчас надо. Петряева понимать надо, тебя понимать, лейтенант понимать». «А лейтенанту еще «Красную Звезду» дадут, от Петряева слышал». Голоса в блиндаже затихли. «…твою мать, — заговорил Райков, — сколько на фронте и — ничего. Хоть бы медаль какую, чтоб видно было, что воевал. С передовой в госпиталь, подлечишься — опять на передовую, а тут уж и знакомых нет, опять вроде за новичка. Недельку-вторую продержишься и снова в госпиталь. Тело в рубцах, а вот медальки нет. Надо бы для вида, и бабам нравится — рубцы-то им ни к чему». «Я летчика видел. Грудь блестел, герой». «Летчик — не то, что мы с тобой. Мы в земле, и пуля тебе первая, а летчик в постели спит, в баню ходит. Сидит в самолете, душа, может, в пятки ушла, а самолет-то не знает, летит у всех на виду — вот тебе и орден. Там счет простой: сбил самолет — руки жмут, и честь тебе ото всех. Это, Багарчик, совсем другое дело. Я вот уж сколько фрицев затюкал, а кто видел? Я, да может, еще кто, кого тоже затюкали. А уйдешь в госпиталь, тут не до тебя, кто о тебе помнит? Хорошо, если в свою часть вернешься, а то мотаешься по разным. Тебя не спрашивают, куда хочешь: маршевая рота и — порядок, начинай сначала…»
Была в словах Райкова своя выстраданная правда, и Перышкин понимал его затаенное беспокойство о том, помнят ли именно о них, о Райкове, Мисюре, Багарове. Слишком быстро исчезают здесь люди. Война сама по себе — это колоссальный беспорядок, в нем чаще замечают тех, кто на виду. Ему, Перышкину, дадут, наверное, вторую «звездочку», он пока тоже на виду.
Теперь, стряхивая с себя землю, лейтенант чувствовал нелепую вину перед Райковым, хотя он-то, Перышкин, был тут ни при чем. На войне не до частных обид, но медаль не помешала бы. Это очень важно — сознавать, что тебя отличают, ценят.
Райков принялся сворачивать цигарку. «Успеет ли покурить?» — лейтенант взглянул на часы: оставалось шесть минут.
— Ты, Райков, слишком уж здесь устроился, — упрекнул он.
— А куда спешить? На тот свет всегда успеется, чего табаку пропадать…
Снова провизжал снаряд и, не разорвавшись, вонзился в землю перед траншеей. Лейтенант всем телом ощутил толчок и одновременно заметил, как дрогнули веки у Райкова, хотя сам Райков продолжал невозмутимо сидеть в той же позе. Это единственное движение век, выдавшее внутреннее напряжение Райкова, сблизило лейтенанта с ним.
— Дай курнуть. — Не отрывая кончик, Перышкин сунул цигарку в рот, несколько раз затянулся.
— Ты женат, лейтенант?
Вопрос был ошеломляюще неуместен, но Перышкин не удивился:
— Нет.
— Хорошо. Я тоже. Дурака валял, а теперь хорошо.
Он не объяснил почему хорошо, а лейтенант не спросил. Собственно, все правильно, хорошо. Вот Петряеву плохо: четверо детей.
— Ты, лейтенант, не маячь — пулю схватишь…
Перышкин знал, что имел в виду Райков: первые секунды. Тогда кажется, что ты один, и никто больше не поднимется, а сам ты стал огромным, и в тебя, только в тебя, целятся все. Здесь-то и останавливаешься, смотришь по сторонам…
Оставалось пять минут.
Лейтенант пошел по ходу сообщения, хотя в этом не было нужды: взводные на местах и знали, что делать. Опять затукало — мины шлепнулись на позициях соседней роты. Увидев Петряева, лейтенант понял, что шел именно к нему. Петряев стоял перед новобранцем и, набычившись, глядя в потухшие, широко распахнутые глаза по-крестьянски неуклюжего парня, басил:
— Тут про себя забудь. Будешь думать — пропал. Ты наравне со всеми, и глаза чтобы открыты. Закроешь — опять пропал. Прямо по команде на бруствер, самое трудное — встать во весь рост. Не трясись: чему быть — того не миновать. Немец тоже человек, тоже готов в штаны навалить. Понял?
Новобранец отупело кивнул, в глазах застыла обреченность и тоска. «Этот не выживет», — подумал Перышкин, веря в предчувствие, редко обманывавшее его.
— Все готово, Петряев? Все на местах?
— Готово, товарищ лейтенант, — во взгляде у Петряева Перышкин заметил несвойственную этому человеку напряженность. И не было теперь в Петряеве ничего сурового, что приводило новобранцев в трепет и заставляло Перышкина обращаться к старшине подчеркнуто официально. Лейтенант видел усталого сорокапятилетнего человека, которому не хотелось идти под пули и который, несмотря ни на что, пойдет. Этот Петряев был теперь так же близок ему, как и Райков, а близость давала право на взаимную откровенность.
— Лейтенант, ты молодой, жить тебе да жить. Будь осторожнее, главное — первые шаги.
В ответ Перышкину тоже хотелось сказать что-нибудь хорошее, спросить о чем-то, что не связано с этим ходом сообщения, с просвистевшим над головой снарядом, но он проглотил вопрос, неуместный, ненужный. И еще ему хотелось прислониться к широкой груди Петряева, закрыть глаза, чтобы ничего не видеть и не слышать. Вместо этого он сказал:
— Не сбивайся с направления, веди за собой. Осталось… четыре минуты. Я буду между Шарыниным и тобой.
Он повернул назад, и в груди у него, надрываясь, колотило сердце. Бойцы стояли на своих местах, Багаров не отнимал руки от приклада пулемета. Люди поворачивали головы, и Перышкин читал у них в глазах один и тот же вопрос. Да, скоро, сейчас. Надо подняться из траншеи и преодолеть сто пятьдесят метров, всего сто пятьдесят, но не у всех хватит на это жизни. Лейтенант проходил мимо, сосредоточенный и, как казалось бойцам, спокойный, и они еще раз ощутили неумолимую закономерность того, что им предстоит: встать во весь рост.
— Галкина убило! — донесся чей-то голос.
Лейтенант взглянул вправо, где недавно стоял Галкин, и больше не смотрел туда. Оставалось три минуты. Они будут принадлежать только ему. Их достаточно, чтобы подвести итоги его небольшой жизни. Он в сущности только начинал жить, Петряев прав. Это вот не в счет: тут у него такой опыт, что хватило бы на двоих. Друзья у него были и есть. Они рядом: Райков, Петряев, Багаров, Крылов. Всегда будет рад им, и они будут рады ему. Тут без подделки, проверено. А вот женщины не было, не знает он, что дает женщина. Была школа, потом пришел сорок первый год, сейчас сорок третий. Были письма, были госпитали, а женщины не было. Райков говорит: «Хорошо». Он имел в виду не это, другое. Он прав. О матери только не думать. Еще две минуты, две минуты его личного времени. Может быть, вырубить ступеньку по примеру Багарова?
Земля была мягкой и пахла не только порохом, но и землей. Достаточно, пожалуй, — нога входила на всю ступню. Он обопрется рукой, оттолкнется и будет там…
Одна минута. Боится ли он? Очень. Он все время сражается со страхом, у него щемит в груди, он привык к этой боли, как к чему-то само собой разумеющемуся. Наверное, он еще не научился владеть собой, как Райков.
Все! Он знал, что сейчас взовьются две красных ракеты, и ждал их, физически ощущая бег времени, но он все равно вздрогнул, увидев, как они вонзились в небо, властно потребовав от него встать во весь рост. Внутри все растворилось, мысли отлетели прочь. Ракеты еще висели в воздухе, лейтенант слышал позади себя звонкие удары дивизионок и чаханье минометов, а сам уже не принадлежал себе. Поставил ли он ногу на ступеньку, оперся ли рукой — какое это имело значение?
Выпрямившись над бруствером, он почувствовал себя совсем одиноким и взглянул направо и налево, потому что ему показалось, что больше не было никого. Он задержался лишь на мгновенье, не услышав, а, скорее, ощутив, как загудело у него внутри от металлического крика, и, никого не увидев, пошел вперед. Потом побежал, но невыносимая боль прожгла ему грудь, и ему почудилось, что он налетел на острый кол, пронзивший его насквозь. Он долго не мог сняться с этого кола и долго висел в неестественном положении, раздираемый болью, и наконец упал лицом вперед, успев заметить впереди себя цепь бойцов. Она плясала среди фонтанов земли, но неудержимо отдалялась, неуязвимая и родная. «Лейтенанта ранило!» — донесся голос Багарова и потонул в частом грохоте «дехтяря» и бухании сорокапяток. Лейтенант подобрал руки, чтобы легче было держать голову, упорно сваливавшуюся вниз, и ловил взглядом крупную фигуру Петряева и ему очень хотелось, чтобы Петряев дошел, дошел. Он следил за Петряевым, пока тот не скрылся за бруствером немецких окопов.
Он опустил глаза. Нушшуи корвявдел в аккуратной круглой земляной норке кончик червяка. При близком разрыве головка червяка дрогнула, исчезла в земле, но тут же выглянула опять.
«Хитрый», — подумал лейтенант и закрыл глаза.
Сафин снова погонял лошадей, объезжая воронки.
Миновали противотанковый ров, выкопанный в сорок первом году. Сколько потребовалось сил, чтобы обыкновенными лопатами выбрать такую уйму земли! Тогда полагали, что противотанковый ров — серьезная преграда для танков…
Впереди, на ржаном поле, маячили фигурки пехотинцев.
— Давай прямо на высоту!
Солнце припекало, над лошадьми висел рой мух и слепней.
— Орудие с передка! Лошадей в ров! Взяли!
Сорокапятчики, обливаясь потом, приближались к гребню поля.
Послышалось шуршание — что-то робко пролетело над ними и слабо хлопнуло позади орудия. «Гранатомет, что ли?» — Крылов так и не понял что. Шуршание повторилось и лопнуло не долетев. Вилка! Чутьем угадав, куда лечь, Крылов плюхнулся на землю. Третий хлопок раздался у орудия.
— Взяли потихоньку! — приподнялся Пылаев, но Асылов не двигался. Из виска у него вытекала струйка крови.
Комбат издали махал рукой:
— Орудие назад!
Асылова похоронили на том же ржаном поле. Отрывать могилу не было времени, и ограничились неглубоким ровиком, который наскоро присыпали землей. Потом Сафин подогнал лошадей, снова миновали ров, а от него повернули на Севск.
Наводчиком теперь был Крылов.
По дороге к Севску густо двигались войска: пехота вперемешку с артиллерией, повозки — с тягачами, тащившими за собой мощные гаубицы. Урчали грузовики, скрипели телеги, покрикивали ездовые.
Это волнующее движение вперед было куплено дорогой ценой — человеческими жизнями.
За городом войска растекались по разным направлениям. Путь вперед был открыт — широкое, окаймленное лентой лесов поле, залитое солнечным светом. Изредка погромыхивало: вдали, пачкая небо, с натужным харканьем разрывался бризантный снаряд.
— Браток, перевяжи! — попросил, останавливаясь, красноармеец. Он зажимал рукой предплечье. Кровь сочилась между пальцев, капала на землю.
— Где это тебя? — Крылов ножом разрезал у него рукав гимнастерки: мышцы были разорваны осколком.
— Вон там, на мине. Двоих накрыло, а мне повезло. Ты покрепче.
Вид раны тревожил, повязка получилась аляповатая, но кровотечение кончилось. Красноармеец зашагал по дороге в тыл.
— Ну, долго тебе жить!
— Бывай!
Потянулись села. Крылов теперь шел на запад, а за ним возрождалась мирная жизнь.
В одном селе он поинтересовался:
— Папаша, до Старой Буды далеко?
— Не по пути!
— А ты партизан?
— Был да весь вышел.
— Я тоже был — в Старой Буде, у Ломтева.
— А я из Леонтьевского.
— Ольгу Кудинову, случайно, не знал? Или Максимыча? Может, о Сеньке-пулеметчике слыхал?
— Всех не узнаешь. А о Сеньке слыхал будто — не то о Сеньке, не то о Женьке…
— Я Женька-то, я! Жив я! Увидишь кого из наших — передай: жив я, жив!
— В лесу, парень, плохо было. В июне немцы наступали с танками, народу полегло…
— Не забудь: Женька я, Женька-пулеметчик!..
Начались круглосуточные марши. Были теплые солнечные дни, Крылов шагал возле орудия, уже привычно ощущая, как ширится освобожденная от гитлеровцев земля. Мысль об этом придавала пехоте сил. Но и усталость накапливалась изо дня в день: стоило колонне остановиться, и солдаты засыпали прямо на дороге.
— Вперед, пехота! — поторапливали командиры.
Крылов вставал и шел дальше, положив руку на пушечный ствол.
В Ямполе объявили привал.
Первой мыслью Крылова было поспешить в центр города: может быть, удастся что-либо узнать о партизанах. Но еще важнее для него было — выспаться.
— Проспал я Ямполь, — сказал он Пылаеву, когда полковая колонна покидала город. — В полиции здесь сидел…
— Говорят, полицейские тут перебили немцев и перешли не то к партизанам, не то к нам. Краем уха слыхал…
Эта мимолетная фраза внесла некоторую ясность в те декабрьские дни, когда Крылова и Бурлака привели в Ямполь.
Теперь каждое новое название впереди лежащих мест звучало для солдат как музыка. Позади остались уже два города, десятки сел и хуторов, а полк шел дальше.
У Десны дорога уперлась в тупик, тишина лопнула разрывами мин и снарядов.
По пути в Москву старший лейтенант Фролов сошел на станции Раменское. Это получилось само собой, будто помимо желания. Вагон остановился напротив вокзала, Фролов узнал Раменское и понял, что проехать мимо не может.
Он закинул за спину вещевой мешок и вышел из вагона.
Было последнее воскресенье августа, а солнце пекло, как в июле. На разомлевших от жары шпалах блестели расплывшиеся мазутные пятна.
Фролов пересек пути, повернул к озеру. На берегу, на той же окраинной стороне, отдыхали солдаты. Десантники. Но не те. Тех уже не было. И все-таки Фролова потянуло к ним, как домой.
На площадке, где прошлым летом он тренировал бригадную команду, усердно трудились футболисты. Все повторялось: на место тех пришли эти. И ни одного знакомого лица. Фролов был здесь посторонним.
— Играешь? — спросил лейтенант.
— Приходилось.
Они познакомились, вскоре к ним присоединились остальные футболисты. Фролов рассказал о себе, о Сталинграде. Ребята притихли. Все молоденькие, никто не нюхал пороха.
— Оставайся, старший лейтенант, с нами. Пойдем к комбату, он тоже в Сталинграде был!
Фролов мог бы остаться, это было даже заманчиво — вернуться назад. Только в прошлое не вернуться, да он и не хотел на готовенькое, будто на чужое. Его место теперь среди таких, как он сам…
— Нет, ребята, не хочу… повторяться. А вот по игре соскучился.
Он несколько минут жонглировал мячом — легко, даже виртуозно. В его команде так умели Крылов, Седой и Шубейко.
Солдаты одевались, покидали озеро.
— Старшина Боровичок, ведите роту! — распорядился незнакомый капитан.
— Есть! — отозвался старшина. — Выходи строиться! Становись! Равняйсь! Отставить. У тебя, Шаворушкин, на плечах голова или кочан? А ты что брюхо выставил? Р-равняйсь! Ир-рно!..
Фролов с любопытством смотрел на ретивого старшину. Такие водились только в тылу.
Наконец рота двинулась к лагерю.
— За-апевай!
Фролов вспомнил, что о каком-то Боровичке забавно рассказывал Крылов. Не об этом ли? Какая-то ниточка от прошлого должна остаться.
Неизвестно, как сложилась бы дальнейшая судьба Фролова, если бы он знал, что батальоном, который отдыхал на озере, командовал майор Босых, что в том же батальоне служил старший лейтенант Королев, что ротным старшиной у Королева был Дрожжин и что бригадную разведку возглавлял старший лейтенант Казеев. Ниточка от прошлого оставалась, да еще какая.
Фролов возвратился на вокзал, дождался электрички и поехал в Москву. Он не жалел, что побывал в Раменском. Здесь он окончательно уяснил себе: завершился целый этап в его жизни. Повторять азы он не желал, его пехотная биография закончилась под Дмитровском-Орловским, когда он бежал за танковой броней, задыхаясь от выхлопных газов. Дорога ему теперь — в танковые войска…
…Тогда, после смерти Васька, штрафники прошли еще поле и деревню. Потом оставшихся в живых — а осталось семнадцать из ста — повели в тыл.
И вот тут, совершенно случайно, Фролов встретил начальника политотдела армии генерала Храпова!
В другое время он не набивался бы в знакомые генералу, а тут был особый случай. Надо было выяснить, как это получилось, чтобы его, Фролова, в штрафную…
— Товарищ генерал Храпов!
Конвойный грубо подтолкнул Фролова, чтобы тот не задерживался на дороге, но «виллис» уже притормозил.
— Это я, Фролов! Мне надо с вами поговорить!
— Да убери ты свой пугач, кирюха! — прикрикнул на конвойного Брыль.
— Дай человеку слово сказать!
Храпов сам подошел к штрафникам. Он был явно озадачен, что из их среды окликнули его, и попросил офицера конвоя задержать группу.
— Лейтенант Фролов? Ты? Почему ты здесь?
— Об этом я у вас хотел спросить, товарищ генерал!
Узнав, куда следовали штрафники, Храпов приказал шоферу ехать назад.
— А как же полк, товарищ генерал? — забеспокоился майор, корреспондент центральной газеты.
— Извините, майор, важное дело, даже чрезвычайно. Я пересажу вас на встречную, как только будет. Фролова я знаю, — продолжал он уже в машине.
— Герой, достоин высочайших наград и — в штрафной роте. Нелогично… Мы вот все о массах печемся, до отдельного человека руки не доходят, а масса-то из отдельных людей состоит…
Рассуждать на такую тему майор не решался. Его, кроме того, беспокоило, даст ли он вовремя в газету материал о прорыве немецкой обороны под Дмитровском-Орловским.
Храпов пересадил майора на встречную машину, а сам вернулся в штаб армии, разыскал подполковника из особого отдела:
— Прошу вас как можно быстрее выяснить, сохранился ли мой отчет о выходе десантного батальона из окружения за Доном, а также сообщить мне, за что осужден лейтенант Фролов и как добиться его немедленной и полной реабилитации. И еще: не могли бы вы помочь мне встретиться с Фроловым?
На другой день подполковник сообщил:
— Фролов осужден за попытку перейти вместе со своими подчиненными на сторону врага в августе прошлого года за Доном. Материал на него подан очевидцем — полковником Чумичевым, начальником политотдела дивизии. Ваш отчет о выходе десантников из окружения разыскивается. Надлежащие меры по немедленному восстановлению репутации старшего лейтенанта Фролова приняты. Обстоятельства дела нами выясняются, ну а Фролова я… прихватил с собой.
Ночь Фролов провел в землянке у Храпова. Уснули они поздно. Фролов рассказал, как тогда, в августе, он остался со своими людьми на высотке, как их увидел Чумичев, как разведчики прорвались сквозь немецкое оцепление и снова столкнулись с Чумичевым, уже на берегу Дона.
— Так, значит, это ты прикрывал переправу с фланга? Вот оно что…
— Товарищ генерал, нельзя ему занимать высокий пост!
— Нельзя, дорогой мой, да как еще нельзя. Ему вообще ничего нельзя доверить, кроме… лопаты, а он еще в гору пойдет… Но что мы ему скажем — что он трус и негодяй? Знаешь, как это воспримут? «Мы, — скажут, — с фашизмом воюем, а вам делать нечего, что склоки заводите? Ну ошибся человек — поправили, с кем не бывает! Не по злому умыслу действовал, а из преданности народу и партии. Поважнее дела есть…»
— Можно свидетелей найти…
— Можно. Если начистоту, я уже кое-кем интересовался. Босых, например. Свидетель первостатейный, в Сталинграде полком командовал. Положим, найдем его, еще двух-трех человек сыщем. Для этого надо время, силы и люди. Можем ли мы сами позволить себе это?
Храпов говорил, а на сердце у него было тяжело. Он не был убежден, что есть дела поважнее, чем судьба человека, а между тем за словами о всеобщем благе это главное-то упустили…
И он рассказал, как незадолго до войны его самого по нелепому и оскорбительному доносу обвинили в измене родине и бросили за колючую проволоку…
— Как видишь, и в таких случаях надо жить и делать свое дело. Не в одном Чумичеве суть, тут причин много, узел ой какой тугой. Одно несомненно: должность у нас прикрывает человека, безразлична к его существу. Трус и негодяй может быть начальником политотдела дивизии и получать за свою трусость… боевые ордена. Разумеется, со своей стороны я сделаю, что могу, но свалить Чумичева еще не значит победить…
Храпов сдержал свое слово, добился того, что Чумичева сняли с занимаемого им поста. Но Чумичев яростно опротестовал решение политотдела армии, и дело кончилось тем, что Центральное Управление назначило Чумичева… редактором армейской газеты.
Благодаря вмешательству генерала Храпова честь Фролова была полностью восстановлена. Ему возвратили воинское звание, боевые ордена и предоставили десятидневный отпуск на родину.
…Москва встретила Фролова знакомой уличной суетой: звенели трамваи, спешили по своим делам пешеходы, тянулись вереницы автомашин, работало метро, пестрели театральные афиши, у института толпились абитуриенты.
В трамвае пожилая дама везла в сумке кошку, девушки увлеченно обсуждали какую-то пьесу, парень лет девятнадцати читал книгу, два подполковника, похожие друг на друга, как их пухлые рыжие портфели, изредка обменивались ничего не значащими фразами.
Остановка. Малая Молчановка. А вот и старый двухэтажный дом. Здесь Фролов вырос — вон окно их квартиры, а чуть дальше — окно Луневых. Сейчас он увидит отца и мать, а потом забежит к Нине…
Во дворе мальчишки гоняли тряпочный мяч — только Нинин братишка не играл. Он отчужденно сидел на лавочке. Узнав Фролова, спросил:
— А ты зачем приехал, дядь Саш?
— Отпуск дали — на десять дней. Нина дома?
Мальчик не ответил. Остальные мальчишки прекратили игру, окружили Фролова.
— Луневым сегодня похоронку принесли: Нинку убило, она зенитчицей была.
Фролов опустился на скамью, закурил. И никуда он не уехал от войны. Она настигла его здесь.
Во двор выходили взрослые. Он увидел отца и мать.
Форсирование рек. Река — не противотанковый ров, ее не обойти и не засыпать. Ее надо преодолеть, как преодолевают полоску земли перед вражескими окопами. Хорошо, если удастся с хода, незаметно переплыть на ту сторону и закрепиться там, но так бывает редко, если повезет. Гораздо чаще пехотные роты попадают под кинжальный огонь, а на воде не рассыпаться в цепь, не укрыться за бугорком земли, и ранение равнозначно гибели.
На переправе у пехотинцев не бывает никакого выбора: они обязаны кратчайшим путем достичь правого берега, пройти вперед, насколько можно пройти, и врыться в землю. Отсеченные рекой от своих, они должны выстоять до следующей ночи, когда к правому берегу потянется новая ниточка плотов. Но теперь водная дорога становится совсем ненадежной. Все, что есть у врага стреляющего, обрушивает на пехоту град пуль, мин и снарядов, и наступает момент, когда на левом берегу уже никто с определенностью не может сказать, есть ли за рекой кто-нибудь, жив ли.
Этот клочок земли находится в центре внимания штабов. События, развивающиеся на нем, полны особого значения и достигают исключительной остроты. Немцы стремятся стереть плацдарм с правого берега, пресечь все артерии, питающие его из-за реки, а левый берег стремится опоясать плацдарм стеной заградительного огня, поддержать и укрепить силы пехотинцев, протянуть к ним мост, потому что плацдарм — это опорный пункт для прыжка на запад, для освобождения новых километров родной земли.
Бой за плацдарм напоминает непрекращающийся пожар на одном и том же месте. Из всех возможных боев сражение за плацдарм — самое кровопролитное. Часы и дни, проведенные солдатом на плацдарме, относятся к наиболее суровым испытаниям на войне.
Ночью расчет сержанта Пылаева окапывался на высоком берегу Десны. На той стороне беспокойно вспыхивали ракеты, выхватывая из темноты чернильную гладь воды. Воздух был насыщен испарениями земли и смолистыми запахами леса.
Подходили и останавливались пехотинцы.
— Гришка тут? — по голосу Крылов узнал Мисюру.
— А, пехота! — отозвался Гришкин.
— Закурить нет?
— Я те покурю! — свирепо пригрозил Петряев. Его большая темная фигура выделялась среди других фигур, застывших в ожидании приказа.
— Закатываем. Взяли, — предупредил Пылаев.
— Чего стоишь — помогай! — Гришкин привлек к работе Мисюру.
— Техника. — проговорил Мисюра, берясь за станины. — В пехоте лучше: хочешь копай, хочешь нет — фриц все равно закопает.
Так состоялось первое знакомство Мисюры с артиллерией.
Подошел Райков:
— Взаимодействуешь?
— Закурить у Гришки.
Они легли на землю — голова к голове, — накрылись плащ-палаткой. Райков чиркнул зажигалкой, осветив лица, и Крылову показалось, что все эти люди — Мисюра, Гришкин, Райков, Пылаев — слились в один ряд с Федей Бурлаком, Сашей, Ляликовым, Седым. По существу так оно и было.
Пехота зашевелилась. Райков смял окурок:
— Ну, пошли купаться.
— Пожрать бы, — сказал Мисюра. — Теперь не скоро привезут.
— Ничего, водички похлебаешь.
Они так и ушли, негромко переговариваясь и поругиваясь между собой.
С тех пор миновали почти сутки. Плацдарм жил. Каким-то неведомым чудом там оставались люди. Ночью их яростно секло на воде, потом пулеметные трассы бешено скрестились на том берегу, днем там дыбом вставала земля. Но когда уже казалось, что на плацдарменном пятачке было уничтожено все живое, оттуда донеслось невозмутимое татаканье «максима».
В панораму Крылов видел, как пехотинцы удлиняли ход сообщения. Где-то там был и взвод Петряева. Несколько раз к пехотинцам осторожно подкрадывались немцы — среди лозы и пойменных трав они были малозаметны. Но их обнаруживал не один Крылов: позади уже тявкали дивизионки, глухими толчками отзывались гаубицы, и перед плацдармом вставала стена земли, дыма и огня, а дальше, у горизонта, распускались гигантские черные тюльпаны дальнобоек. Крылову с его сорокапяткой и нечего было делать.
В сумерках сорокапятчики переправились на плацдарм. Теперь все здесь было изрыто окопами, из которых торчали винтовочные и пулеметные стволы. Плацдарм напоминал ощетинившегося ежа.
Ночь, день и еще одну ночь осатанело били немецкие батареи, а на рассвете гитлеровцы отошли, опасаясь окружения с севера, где уже был освобожден Новгород-Северский. Лавина Центрального фронта покатилась дальше.
Потянулись километры дорог, радостные и горькие. То была стремительно мелькающая и бесконечно медленная вереница дней, незабываемых и сразу будто исчезающих в подсознании. Крылов потонул в орудийном гуле, затерялся среди лесов и полей, и ему представлялось, что он вечно идет по земле и что единственная реальность в мире — это гудящий, содрогающийся продымленный фронт.
Ушел в тыл раненый Пылаев. Крылов был теперь и командиром орудия, и наводчиком.
Нелепо погиб Омский. Впрочем, смерть на войне, в расцвете сил и молодости — всегда нелепость. Проснувшись ночью, Крылов выглянул из окопа: у орудия дежурил Омский. Ночь была тихая, теплая. Крылов свернул цигарку, закурил.
— Вот стою и думаю, где сейчас моя баба, — заговорил Омский. — Ушла от меня: зашибал я крепко. Дураком жил. Получу получку или так подшабашу и все дочиста. Домой ни рубля не приносил. Сыну иной раз давал конфетку, а ей и платка не купил. Бил ее. Тут собака завоет, не то что баба. Подала на развод. Присудили с меня алименты, а я деру. Скотом был. Сейчас вернулся бы, сказал: «Давай, Шур, все по-новому». В ноги бы ей поклонился.
Омский никогда раньше не откровенничал о себе, а тут всю свою нескладную жизнь выложил, как на ладони.
— Что было, то было, — сказал Крылов. — Главное — понял.
Он разбудил Гришкина на смену Омскому, а сам опять завернулся в шинель на дне окопа, но уснуть ему больше не довелось.
— Накрылся Петя, — сообщил Гришкин.
Шальная пуля угодила Омскому в висок.
Батальон уже нельзя было отличить от роты, а роты от взводов, но полк продолжал наступать. Ожесточенные перестрелки вспыхивали неожиданно, в разное время суток, и вскоре затихали. Пехота опять шла вперед, до нового рубежа.
Сумская область, Черниговская. Шли проселочными и лесными дорогами, оставляя за спиной километр за километром. Каждое новое освобожденное село — новая капля радости. Навстречу выбегали ребятишки; женщины, плача от радости, обнимали пехотинцев: наконец-то свои, наши!..
— Сынок, Егора моего не видели?
— Он, мамаш, другой дорогой идет! А вот тебе чем не Егор? — смеялся Гришкин.
— Ну и слава Богу, слава Богу, лишь бы шел. Егор, значит?
— Егор, мать! Чем плох?
— Мой не такой, мой поменьше, рыженький. Дай-ка я тебя, сынок, вместо своего Егора поцелую…
Эти встречи Крылову не забыть.
— Может, поросенка возьмете? Убило не вовремя, — другая женщина не знала, что предложить долгожданным людям.
— Много нам не надо, а немного возьмем, чего добру пропадать!
Кусок мяса в пути не помешает: кухня то ли будет, то ли нет.
В лесу у Сожа остановились.
— Формировка, что ли? Самая пора! — рассуждал Гришкин. Он рубил топором хворост и складывал у костра. Сафин следил за огнем, помешивал в ведре ложкой.
— Хороший мясо! Еще надо было брать, запас надо! — упрекнул Гришкина.
— На двоих хватит!
— Зачем на двоих? Трех надо.
— Тебя не в счет, татарин свинину не ест.
— Старый не ест, молодой ест, — посмеивался Сафин.
У Сожа батарею догнал старший сержант Костромин. Сафин бурно радовался его возвращению. Он ухаживал за ним с грубоватой нежностью, словно за братом или сестрой.
— Сюда садись, на пенек садись! Обед варил, суп с мясом есть, — улыбался он щелочками глаз, ямочками на щеках.
Костромин, как всегда спокойный, чисто выбритый, тоже улыбался.
— Вот я и дома, — сказал, присаживаясь к костру. — А это — пополнение, сибиряки!
Крылов радовался Костромину не меньше Сафина. Оттого что Костромин не затерялся на дорогах войны, легко становилось на сердце. Это так хорошо, что близкие возвращаются!
Два необстрелянных паренька — Вилов и Ушкин — прибыли из учебного полка, где закончили курсы сорокапятчиков. Вилов казался расторопнее и общительнее Ушкина — тот больше помалкивал, скептически поглядывая на фронтовиков. Зато в его серьезности было столько кричаще мальчишеского, что Гришкин, хитровато посмеиваясь, не замедлил взять его в оборот.
— Ушкин, говоришь? А меня Гришкин, мы с тобой вроде родственники, ты мне за племянника сойдешь. Тебя как зовут-то?
— Васька, — проговорил Ушкин, шмыгнув носом. Этот незамысловатый жест, напомнивший Крылову о чем-то отдаленном, исчезнувшем за массой других лиц и жестов, рассмешил его. — Василь Тимофеич.
— Это другое дело. А то Васька. Значит, так, Василь Тимофеич, бери котелки и за водой, а если немцев встретишь, кричи громче, чтобы мы услышали, и бегом сюда, да воду не разлей.
Так и прилепилось к Ушкину это «Василь Тимофеич» и вскоре распространилось по батарее, дошло до комбата и писаря Сударева, который, отбирая для расчета письма, как-то сказал: «Тебе, Крылов, нет, только Василию Тимофеевичу».
Сам Ушкин хладнокровно воспринял собственную популярность.
Воспользовавшись дневной передышкой, Крылов отрегулировал наводку орудия. Все по очереди заглянули в ствол и в панораму. «Как в аптеке!» — похвалил Гришкин. «Ничего», — согласился Вилов. Василь Тимофеич молча шмыгнул носом. «Закрепляй», — одобрил Костромин.
В расчете опять было шестеро.
Из Брянска пришло письмо, в четырехугольном конверте. На половинке листа было несколько строк:
«Уважаемый товарищ Крылов!
Выяснить местонахождение бывшей партизанки Ольги Владимировны Кудиновой в настоящее время не представляется возможным. Как только закончим учет, постараемся дать Вам более конкретный ответ.
Ответственный за учет личного состава партизанских отрядов…»
А Старая Буда молчала, словно там никого не было в живых.
Противотанковую батарею переправили на плацдарм за Сожем.
Сколько потребовалось бы обыкновенных недель, чтобы пережить то, что испытали за семь суток солдаты на клочке присожской земли? Да и был ли соответствующий эквивалент тому, что коротко определялось словом «плацдарм»?
Сначала орудия поставили на берегу, у воды. Здесь был песок, и окопы не выдерживали близких разрывов, рушились, превращались в неглубокие песчаные ямки, в которых невозможно было укрыться. Тогда копали в другом месте, а еще через час-два снова брались за лопатки. Немцы непрерывно били по штурмовому мостику, вой, свист и грохот не затихали ни на минуту, в воздухе висела пороховая гарь, смешанная с запахами крови и разлагающихся трупов. Неутомимая мельница войны работала круглосуточно, но плацдарм держался. Пехота и артиллерийские разведчики намертво врылись в землю, каждый метр которой был начинен жизнью и смертью.
Побывав на огневых, комбат перебросил орудия к траншее пехоты, где был твердый грунт. Немецкая траншея располагалась не далее ста метров отсюда, и основная лавина мин и снарядов проносилась теперь над головами сорокапятчиков к переправе. Но здесь каждая пядь земли была пристреляна снайперами, пулеметы секли не переставая, и малейшая неосторожность вела к смерти.
Укрывшись за щитком орудия, Крылов рассматривал в панораму вражескую траншею. По краям пойменного луга начинался невысокий, ровный, будто специально насыпанный и отглаженный косогор. На этой естественной насыпи, среди сосен и берез, вытянулась линия немецкой обороны. Все было скрыто под землей, под настилами, под накатами, щели амбразур оплетены сосновыми жердинами, в темных бойницах затаились пулеметные, винтовочные и автоматные стволы.
Ушкин и Вилов тоже разглядывали немецкую траншею, для них на войне было еще много секретов.
— Лупанем? — храбрился Вилов.
— Успеем, — возражал Костромин. — Кто сегодня за ужином?
При этом вопросе всех охватывало беспокойство. Идти надо было к переправе, там утром и вечером сорокапятчиков ждали повар Земченко и писарь Сударев. Слыша вой приближающегося снаряда, солдат, свободный от ноши, плюхнется на землю как придется, а с ведром нет-нет да и помедлит, подумает, как бы не разлить суп, уберечь его от падающей сверху земли, но эти-то мгновенья, отвлекающие внимание солдата от летящего снаряда, и могли быть роковыми. Пересечь плацдарм с ведром и котелком в руках было непросто.
Как наводчик Крылов оставался у орудия — Костромин посылал на берег Гришкина, Вилова и Ушкина. Всякий раз, когда очередной носильщик возвращался назад, у остальных отлегало от сердца.
— Письмо, старший сержант! — радуясь, что вернулся, сообщал Вилов, будто письмо было самым важным из того, что он пережил, или: «С тушонкой!» — оповещал Ушкин, расставшись со своей привычной молчаливостью.
Пятеро ели из ведра. Гришкин интересовался:
— Как поляну-то проскочил?
— Чуть не накрылся, — Василь Тимофеич усваивал фронтовой лексикон.
В центре плацдарма было неровное, голое, почерневшее от воронок место, на котором не успевали убирать трупы.
С каждым днем над плацдармом все гуще летели мины и снаряды. Это означало, что решающие события близились.
Снаряды летели один за другим и яростно разрывались, взметая вверх землю, кусты и деревья. Потом наступала десятиминутная пауза, во время которой саперы работали без помех.
Саша Лагин со своим взводом заготавливал бревна для мостового настила. Саперы валили сосны, разрезали на трехметровые куски, обрабатывали топорами и несли к переправе.
Работу закончили засветло. Саша присел на бревно, свернул цигарку.
— Густо сыпет… — проговорил, закуривая, сержант Митяев.
— Интересно, а в штабе полка — так же? — спросил сапер из новеньких.
— Не знаю.
— А далеко отсюда до него?
— Километра два-три.
— Далеко. А до штаба дивизии?
— Пожалуй, километров восемь-десять…
— А до штаба армии? — удивлялся новичок.
— Как до твоей тещи! — усмехнулся Митяев. — Ты еще спроси, будут ли на ужин блины.
Солнце скрывалось за деревьями. Урча подъезжали машины с понтонами. Головную тут же разнесло тяжелым снарядом: прямое попадание. Следующая за ней машина обогнула воронку, сползла к реке. Солдаты быстро спустили понтон на воду. Монтаж моста начался.
В небе снова тоскливо завыли снаряды.
— Начали! — сказал Саша вставая.
Снаряды разрывались со злобным придыханием, будто на своем грохочущем языке повторяли: «Та-ак!.. Та-ак!..», но саперы уже не имели права обращать внимание на артобстрел. Им теперь предстояло находиться на мосту до тех пор, пока не перестанет существовать плацдарм.
Ряд понтонов удлинялся. Скоро их поставят поперек реки, и мост будет готов. Саперы Саши Лагина укладывали настил.
Немцы били и били по площадям.
Связь опять прервалась. Капитан Колесов выругался не то на артогонь, не то на связистов. Днем убило троих — еще день-два, и не останется ни одного, хоть сам беги по нитке.
В трубке захрипело, защелкало, закашляло.
— Шарынин! Уснул, что ли? Шарынин? Алло!..
Связи не было.
— Пойду сам, — предложил лейтенант Якушкин, исполнявший обязанности начальника штаба.
— Сам, сам!.. — кипел Колесов. — А потом прикажешь мне? Сержант, душу из тебя вон, но чтобы связь была!
Сержант ушел. Колесов смахнул с себя раздражение, успокоился.
— Ладно, ступай, Якушкин, а то этих паутинщиков не дождешься. Скажешь Шарынину, чтобы уплотнил людей, как только подойдут ударные роты. Подожди, ты… поостерегись, горячая голова.
Якушкин побежал к переправе. Саперы монтировали мост, из воды то близко, то дальше взлетали белесые столбы.
Лейтенант перебрался на другой берег по штурмовому мостику и, не задерживаясь, поспешил дальше. Он не раз бывал здесь и хорошо знал плацдарменный пятачок.
В центре — изрытая снарядами поляна. Поначалу здесь хотели оборудовать капэ батальона и санитарный пункт. Блиндажи даже не успели закончить, когда их разметало снарядами.
Якушкин быстро пересек это место, дальше, мимо кустов, пошел не спеша, спрыгнул в траншею и лицом к лицу столкнулся с Лидой Суслиной.
— Ты? Ты почему здесь?
— А ты почему? — устало ответила она. Встреча с Якушкиным обрадовала ее.
— Тебе же русским языком было сказано, чтобы оставалась на том берегу! Здесь без тебя обойдутся!
— Не говори глупостей, Якушкин, — сказала она и непроизвольно вздрогнула, пригнулась: над бруствером бешено пронеслась пулеметная очередь.
— Я к Шарынину, я сейчас вернусь! Сиди на месте, без меня ни шагу. Слышишь? Ни шагу!..
— Слышу. Ванечка, слышу. Я посижу.
Якушкин вернулся минут через пятнадцать. Лида сидя спала. Он разбудил ее, они выбрались из траншеи. Вслед за ними к переправе за ужином пошли трое солдат.
На поляне их прихватило: из оранжевого пламени вечернего неба с тоскливым завыванием вынеслись снаряды. Якушкин мгновенно сбил Лиду в воронку, сам лег поверх, прикрыл ее собою. Снаряды бешено месили темную, пропахшую порохом и кровью землю. Казалось, артналету не будет конца, а они были заживо погребены в снарядном вое.
Когда затихло, Якушкин увидел неподалеку от себя руку, полузасыпанную землей. Это была мужская, не Лидина рука, но Лида тоже не двигалась.
Он встряхнул ее — она заметила руку, а поодаль от нее три изуродованных тела и — закричала, размазывая по лицу слезы и грязь.
— Замолчи! — рассердился Якушкин. — Пойдем!
Она покорно кивала головой, но не двигалась с места. Он привлек ее к себе, осыпал поцелуями лицо. Она перестала всхлипывать.
— Пойдем, Якушкин. — сказала уже спокойно. — Пойдем, Ванечка.
Смеркалось.
По заданию редактора младший политрук Ющенко встретил на аэродроме столичных журналистов. Творческая бригада москвичей состояла из поэта-песенника Тилиликина, публиковавшегося под псевдонимом «Громов», композитора Клекотова-Монастырского и поэта Саши Любавина. Песеннику и композитору было под тридцать, поэту около двадцати. У всех троих были вдохновенные прически, выбивавшиеся из-под армейских пилоток, а цвет лица свидетельствовал о безукоризненном здоровье.
«Виллис» весело бежал по дороге, приятной и интересной в познавательном отношении. Шла пехота, ехали грузовики, катились танки. Все — в одну сторону, на запад. Сама эта целеустремленность была празднична и от избытка чувств гости непроизвольно запели свою, корреспондентскую. От ветров и водки
Хрипли наши глотки,
Но мы скажем тем, кто упрекнет:
— С наше покочуйте,
С наше поночуйте,
С наше повоюйте хоть бы год.
Тихонько подпевал и Ющенко. По правде сказать, без песенки было бы лучше, слишком уж несолидно — с такой песенкой, но он решил не мешать гостям радоваться прибытию на фронт. Их настроение не омрачилось и после того, как майор-танкист крепко обругал их за то, что на повороте дороги едва не угодили под гусеницы танка. Наоборот, радость москвичей от этого лишь усилилась. Эпизода с майором им хватило до политотдела, а поэт-песенник даже успел сочинить по этому поводу стихи:
Дорога стелится крылато,
Юлой скрипит машины ось.
Ликует сердце у солдата
Под рокот танковых колес.
На запад мчимся мы стрелою,
А ну-ка песню запевай!
Душа горит и жаждет бою,
А ну с дороги, не зевай!..
Композитор пришел в восторг от плодовитости своего коллеги и принялся сочинять музыку к новым стихам, а Саша Любавин возразил:
— Сыровато. У танка не колеса, а гусеницы. И потом.
Он не успел досказать, что потом: приехали в политотдел армии.
Здесь московские гости встретили коллегу — известного поэта и прозаика Комкова. Он писал роман и уже несколько месяцев жил при штабе. Выглядел он как заправский военный, погоны носил майорские, трубку посасывал трофейную, землянку имел отдельную, чтобы было где уединиться и работать. Обставлена она была, конечно, скромно: стол, кровать, два стула, сундучок для бумаг и пишущей машинки, чемодан для белья и кое-какие мелочи — вот и все. Много ли солдату надо?
Комков пригласил москвичей к себе.
— Вы очень хорошо, уважаемые коллеги, сделали, что сменили уют столичных квартир на солдатские землянки, — солидно говорил он, наливая в кружки фронтовые сто граммов. — Сидя в Москве, о войне писать нельзя, нельзя! Это все равно, что говорить о любви, не познав женщины.
— А вы часто бываете на передовой? — поинтересовался поэт, слегка захмелевший от крепкой дозы.
— По мере необходимости, если требуется… освежить фронтовые впечатления. Учтите, Саша, для писателя передовая — здесь, а не там, где стреляют. Здесь видишь перспективу, понимаешь суть событий. Наша передовая — это действующий штаб, это скромная фронтовая землянка, где можно писать и писать…
— Простите, Яков Константинович, мне кажется, это… односторонне, — робко возразил Саша. — Как же без солдат-то? И потом…
— Вы что-нибудь написали, коллега? — нахмурился Комков.
— Мало, Яков Константинович, совсем мало. Но я напишу, обязательно напишу. Мне надо только почувствовать… как бы вам сказать… дух переднего края, узнать, как там все бывает. По рассказам я, конечно, представляю себе, но этого недостаточно.
Комков смягчился, поднял кружку:
— Ну, по посошку!
Все выпили, и гости засобирались в путь. Теперь пришлось довольствоваться полуторкой. До штаба дивизии ехали долго. Гости притихли: машина тряслась и дребезжала, отбивая охоту разговаривать.
Дивизионный штаб мало чем отличался от армейского: такой же земляночный городок, та же жесткая маскировочная дисциплина, отчего невольно казалось: вот-вот налетят немецкие самолеты.
Поэт-песенник и композитор остановились здесь, они задумали новую песню, замысел которой им подсказала разбитая дорога и дребезжащий на ухабах грузовик, а Саша Любавин поехал дальше. Он решил побывать на сожском плацдарме.
В полк приехали засветло. Вскоре на передовую оттуда отправилась машина с радиоустановкой, и Саша Любавин незамедлительно пересел на нее.
Ющенко мог возвратиться в редакцию, но, повинуясь порыву, присоединился к поэту. Он и сам не ожидал, что поступит так. С тех пор как он бросил на донском берегу Володю Плотникова и Валю Ванюшина, он так и не смог заглушить в себе назойливые воспоминания. Ему надо было оправдаться перед собой и перед теми, на переднем крае. Ему казалось, что, подвергнув себя опасности, он снова обретет утраченное уважение к себе. «Теперь или никогда!» — решил он. Передовая представлялась ему неотвратимым судом, за которым последует спасительное оправдание.
От штаба полка до переправы ехали, часто останавливаясь. Со всех сторон теперь гремело. Поэт притих, удивленный и встревоженный, а Ющенко невольно подумал: «Ему-то в новинку, а мне, собственно, чего не хватало?»
Машина стала в лощине, радисты потянули к берегу проводку, там же установили репродукторы. Линию смонтировали, опробовали под грохот артиллерийской пальбы.
Смеркалось. Из леса к мосту подтягивались танки.
Все это — оранжевое закатное небо, артиллерийская дуэль, танки, тихо приближающиеся к переправе, и гром репродукторов — волновало и поэта, и Ющенко. Та целеустремленная сила, которая текла по дорогам к фронту, проявлялась здесь в действии — зримо, осязаемо, осмысленно.
— Это передовая? А где окопы? — возбужденно спрашивал поэт, не отставая от Ющенко. Колея, в которую они ступили, тянулась дальше, общее движение влекло их за собой.
У воды их прихватил артналет. Снаряды выли по-волчьи и норовили разорвать их на куски. Ющенко перебежал по мосту на тот берег, уже плохо понимая для чего: страх все сильнее путал у него мысли.
— Мы на плацдарме, да? — не отставал поэт.
Совсем близко вспыхивали ракеты, потрескивали пулеметы. Туда и оттуда шли солдаты с термосами, ведрами и котелками, потом встретились лейтенант и девушка-санитарка. У всех здесь были свои подразделения, свои дела, свои укрытия. «А мне-то чего тут надо? — недоумевал Ющенко. — Глупо, глупо».
— Это немцы? — показывал поэт на ракеты и трассирующие пули.
— Немцы.
Впереди было открытое место.
— А где окопы?
«Вот побываю в окопах и назад», — от этой мысли Ющенко стало легче, а его похождения обретали какой-то смысл. Вернуться с полпути да еще с корреспондентом, которому втемяшилось побывать на плацдарме, было бы тоже глупо. Значит, сначала вперед, а потом прочь отсюда — тогда это будет выглядеть логично и никого не удивит.
В небе завыло, и земля тотчас дрогнула от удара. Поэт вскрикнул, опрокинулся навзничь. Ющенко плюхнулся рядом, сжался в комок. Мысли метались, как вспугнутые в ночи дневные птицы: «Куда ты приперся? Какой смысл в твоем поступке? Что изменилось, оттого что ты здесь? Каким надо быть идиотом, чтобы по собственной воле прийти сюда! Унести отсюда ноги и никогда больше не показываться здесь — вот как поступает умный человек!..»
Затихло. Поэт еще дышал. Глаза у него были открыты, лицо и грудь залиты кровью.
Ющенко вскочил, намереваясь бежать к переправе, но в нерешительности остановился. Он будто раздвоился: один человек в нем рвался отсюда прочь, повинуясь инстинкту самосохранения, а другой удерживал его на месте, напоминал ему, что однажды он уже сорвался в пучину бесчестия, из которой не выбрался до сих пор и уже никогда не выберется, если все повторится.
Он взялся за раненого, протащил его десятка два метров, но опять завыли снаряды и земля заходила ходуном. Страх ослепил его, и, когда наступила пауза, он вскочил и кинулся прочь, не помня о спутнике. Он думал лишь о том, как побыстрее убраться с плацдарма, ступить на землю, до которой не долетали пули и снаряды.
Мост был поврежден, пришлось ждать, пока саперы восстановят его. Вечерняя заря погасла, а земля и небо были наполнены громом артиллерии и ревом репродукторов. Ющенко вжимался в береговой песок, но не мог отвести испуганный взгляд от огромного человека на мосту. Человек стоял во весь рост, будто над ним не летели снаряды, а из воды вокруг не взлетали оранжево-серые столбы, и, широко взмахивая, вгонял кувалдой в мостовые бревна скобу за скобой, — так же методично, как немцы вели обстрел.
У Ющенко кольнуло в груди — ожила совесть. Он так и не побывал в окопах, где уже седьмые сутки сидел за противотанковой пушкой его бывший товарищ по десантному взводу Женя Крылов; он бросил на страшной плацдарменной земле тяжелораненого поэта, а теперь, подавленный страхом, смотрел, как Саша Лагин вел свой трудный бой на мосту.
Солдаты, посланные за ужином, принесли окровавленного поэта к переправе.
— Чуть пораньше бы, глядишь, и жил, — сказал один.
Умирающий обвел их угасающим взглядом:
— Не состоялся поэт Александр Любавин.
Когда Ющенко был уже на другом берегу и основная масса снарядов разрывалась позади, он не почувствовал ни радости, ни облегчения, словно утратил способность воспринимать окружающее. То, что он пережил на плацдарме, ужасало, а то, что ему и впредь предстояло делать в газете, — писать о мужестве бойцов и командиров — страшило, так как сам он безнадежно увяз в трясине малодушия. И когда в ночи с громоподобным грохотом взметнулось пламя и острая боль проколола его тело, он почти с удовлетворением отметил, что наконец-то разделил участь тех, кто на плацдар ме.
В санбате Ющенко навестили его коллеги. Поэт-песенник, композитор и писатель опять были вместе. Они бойко рассуждали о войне, но то, что они говорили о ней или считали войной, не имело ничего общего с тем, что он увидел и пережил за Сожем. Ему захотелось одернуть их, прервать их болтовню, но он промолчал, да и у него не было сил много говорить. Он знал: эти и те у Сожа не только несовместимы друг с другом, но и невозможны друг без друга. Пока те — там, эти здесь могли рассуждать о войне и пить за победу.
Он сообщил о смерти поэта.
— Не может быть! — удивились поэт-песенник и композитор, но тут же согласились: — Может.
— К сожалению, он был слишком… непосредственен, — сказал Комков.
Он не уточнил свою мысль, но его коллеги поняли, что он имел в виду: войну полагалось изображать не как она есть, а как надо, как должна быть. С этой точки зрения вояж юного поэта на плацдарм был непростительным легкомыслием…
— Ведь это могло случиться и с нами!.. — проговорил песенник, когда они опять были в писательской землянке. Смерть Саши Любавина возвышала их в собственных глазах. — Да-да, могло! Мы тоже не застрахованы от этого! Саша был талантливым человеком, да-да! Я утверждаю это, хотя он еще вчера критиковал мое новое стихотворение…
Они помянули Сашу и исполнили подходящую для такого случая песенку:
Там, где мы бывали,
Нам танков не давали,
Репортер погибнет — не беда.
Но на «эмке» драной
И с одним наганом
Мы первыми въезжали в города.
Побывал у Ющенко и Трифон Тимофеевич Чумичев.
— Черти вас туда понесли! — выругался, узнав о смерти Саши Любавина, но тут же сменил гнев на милость. — А ты, оказывается, отчаянная голова. Не ожидал. Молодец!.. Самому командующему расскажу! Пусть знает, что и мы тут не зря хлеб едим…
Очерк о смерти Александра Любавина и мужестве младшего политрука Ющенко редактировал сам Чумичев. Очерк заканчивался словами:
«Рискуя жизнью, лейтенант Ющенко вынес из огня тяжелораненого поэта. Командование достойно оценило поступок лейтенанта и представило мужественного воина к награде…»
Мощные репродукторы, скрытые на левом берегу, заливали плацдарм музыкой и пением:
С далекой я заставы,
где в зелени дом и скамья,
Где парень пел кудрявый,
ту песню запомнил я.
Немцы усилили стрельбу, но заглушить пение не смогли и после этого чуть-чуть притихли. Под шум репродукторов на плацдарм переправились легкие танки — английские «валентайны» с русскими танкистами. Машины тихо приблизились к переднему краю и затаились в кустах.
А на рассвете, когда плацдарм дремал, окутанный туманом, подошли ударные роты и заняли исходные позиции. В тумане одна фигура привлекла к себе внимание Крылова: где-то он уже видел такую же спину, слышал такой же голос: «А ты, чертяка, чего вылез?»
— Максимыч! — вырвалось у него.
Человек повернул голову, остановился и тут же исчез, потому что туман пронзила пулеметная очередь. Движение возобновилось, но того, который повернул голову, больше не было.
— Знакомый? — спросил Костромин.
— Показалось…
Вскоре Гришкин принес завтрак и письмо от Феди Бурлака. Отвоевался Федя, да и хватит уж с него. Из старых друзей у Крылова на войне оставался один Саша — может быть, даже шел рядом.
А Саша действительно был рядом. Если бы за завтраком ходил Крылов, то пятнадцать минут тому назад он встретился бы с Сашей.
Но теперь на мосту Саши уже не было. Тяжело раненный осколками снаряда, он упал на настил, который укладывал своими руками. Саперы перенесли Сашу в укрытие, позвали санитара. Пришла Лида Суслина.
Во время перевязки он не проронил ни звука. А когда Лида кончила и его положили на носилки, он нашел в себе силы улыбнуться:
— Ничего, не первый раз…
Сашу и тяжелораненого сержанта Митяева перенесли в кузов грузовика, и машина медленно выехала на дорогу в тыл.
— До свидания, Саша, поправляйся! — взволнованно говорила Лида.
С плацдарма тянулись раненые. Она опять перевязывала окровавленные тела. Но вот, наконец, передышка — Лида зашла в землянку, присела на край нар. Тело ныло от усталости, мысли тоже были усталые. Она подумала о Саше, потерявшем много крови, о Косте, погребенном в братской могиле, об отце, скончавшемся через месяц после возвращения домой, о брате, пропавшем без вести, о многих-многих однополчанах, погибших на фронтовых дорогах. Как-то само собой подумалось и о Левке Грошове. Странно: одни — здесь, всего насмотрелись, а другие — там, учатся, работают и ничего этого не знают.
Лида откинулась к стене, закрыла глаза. «Как мама-то теперь одна? Хоть бы Сережка отозвался. И как это я раньше не встретила Сашу, мимо ведь проходила. Может быть, и Женя Крылов где поблизости. Здесь непросто кого-нибудь увидеть…»
В тумане танки подползли к траншее — один стал метрах в десяти от орудия — и затихли в ожидании сигнала.
Когда взлетели ракеты, плацдарм ожил, и разом загремела левая сторона реки.
— К орудию! — скомандовал Костромин.
Крылов приник к панораме. Пехота сдвинулась с места — он видел перед собой шевелящиеся спины, но все его внимание было поглощено немецкой траншеей. Снаряды, дружно летевшие с левого берега, разрывались не в ней, а за ней, в лесу. Дьявольская траншея оставалась нетронутой, и из ее бойниц бешено вырывались язычки пламени: пулеметы хлестали в комья человеческих тел. Крылов вбивал снаряд за снарядом в эти бойницы. Его сорокапятка была здесь главной артиллерией, потому что калибр танковой пушки, стрелявшей в два раза медленнее, чем сорокапятка, уступал калибру его орудия. Крылов расстрелял все осколочные — пятьдесят штук, пять ящиков. Оставались подкалиберные, бронебойные и картечь. Картечь — это неприкосновенный запас на случай особой нужды. Такой нужды не было.
— Хорош. Вилов, за Сафиным. И снаряды везите!
Вилов побежал к переправе, теперь обыкновенному мосту через реку, запруженному повозками и артиллерийскими упряжками с дивизионными орудиями.
Танки уже гудели впереди. Плацдарма больше не существовало, но этот клочок присожской земли стоил дорого: здесь пали сотни людей в новых шинелях — сотни новобранцев из освобожденных от оккупантов районов. Крылов видел, как неумело они поднимались в атаку, как скучивались в низинках.
Полк двинулся на запад. Батальон уже не отличался от взвода, но живые шагали дальше, и война откатилась от Сожа. Минует год-другой, полая вода затянет илом воронки, летом в них зазеленеет трава, и попробуй тогда догадайся, что происходило здесь осенью тысяча девятьсот сорок третьего года.
За Сожем войска расползлись по дорогам. Куда-то повернули танки и артиллерия, а пехота вступила в большое, покинутое жителями гомельское село и затерялась в нем.
Сорокапятки поставили на огородах — без пехотного прикрытия: на него не хватало людей. Передний край здесь держали одни расчеты.
Немцы контратаковали с опушки леса. Наступил тот крайний случай, когда можно было расходовать снаряды, напоминающие охотничий патрон. В таком патроне — множество дробинок, каждая летит пулей.
Стрельба картечью похожа на чихание, ствол почти не откатывается, но тот, кто придумал картечь, знал, что делал. Сорокапятка чихнула десять раз — запас картечи кончился, — столько же чихнули соседние орудия, и немцы уже отползали назад, к лесу, а сорокапятчики хлестали их осколочными без колпачка. Появился Сафин с винтовкой, Гришкин уже стрелял из автомата, и Ушкин стрелял. У орудия оставались лишь Крылов и Вилов.
Так закончился этот странный бой. Повтори немцы вылазку, и сорокапятчикам нечем было бы обороняться. Но немцы осторожничали, хотя и не уходили с опушки леса.
А где Костромин? Старший сержант сидел на земле и зажимал руками рану. Его наскоро перевязали, увели за село, сдали санитарам.
— Ничего, старший сержант, ничего! — говорил ему на прощанье Сафин. — Жить будем, не помирать!
Загорелась первая изба, за ней вторая, третья, будто кто-то бегал по селу с факелом и жег на выбор. Пожары начинались одинаково: сначала от соломенной крыши тянулась вверх тонкая струйка дыма, потом вспыхивал огонек, расползался по крыше, охватывал весь дом.
Это село было завидно добротным, когда сорокапятчики вступили в него. Просторные дома обросли пристройками, наличники с резьбой, а иные дома резьба кругом опоясывала — теперь село пожирал огонь. Рушились крыши, потолки и стены, ненасытно свирепствовало пламя, а с опушки леса в крыши упорно вонзались трассирующие пули. Это была бессмысленная, ничем не оправданная жестокость.
Вот желтые трассы устремились к очередной жертве — добротному пятистенному дому. После третьей пули появился дымок, через четверть часа огонь бушевал вовсю, а с высокого крыльца тихо спускалась старая женщина. Выглядело это почти нереально: охваченные бешеным пламенем дома, неистовство разрушения и — плавные, медленные движения старухи в длинном темном платье.
Женщина шла к дороге. Соображала ли она что-нибудь?
— Бабка, стой! Убьют! — Крылов бросился ей наперерез, но трассирующая пуля опередила его. Старуха плавно опустилась на землю и застыла широкой темной кляксой.
Наступила ночь. Запах сгоревшего жилья удушливо-кисло царапал в горле, язычки пламени лениво долизывали бревна. Немцы на опушке перекликались между собой. Весь — внимание, Крылов сидел у орудия, Гришкин лежал на кучке ботвы у плетня, Ушкин и Вилов не спали в погребе. Прикованность к месту, известному гитлеровцам, делала ощущение опасности острым и тягостным.
Гришкин заворочался, закашлял — запахло махарочным дымком. От этого неторопливого покашливания опасность будто уменьшилась. Такое с Крыловым уже было — в погребе на Тертовском. Охваченный предчувствием несчастья, Крылов смотрел на кромку леса, из которого ожидался враг, а Марзя невозмутимо сушил у костра портянки. Теперь Крылов сидел у орудия и напряженно вслушивался в ночь, а Гришкин покуривал, лежа на картофельной ботве. Люди нередко дублируют друг друга. Крылов подумал, что знает, о чем сейчас заговорит Гришкин.
— Дай курнуть, — он прилег рядом с Гришкиным. — Как бы опять не пошли. — сказал, чтобы убедиться в своем предположении.
— Чему быть, тому быть. Мой дед говорил, раньше срока не помрешь.
Все так! Марзя тогда ответил: «Всему своя пора».
— Раз мы зимой втроем — я, Мисюра и Селиванюк — всю ночь в одном доме сидели, а через дорогу они в доме. Обошлось.
Крылов представил себе, как это было, — как три пехотинца много часов с небрежной удалью стояли перед немцами, а Мисюра, наверное, еще и вздремнул. Он-то теперь где? Жив ли? А еще есть Райков, Петряев, Багаров. Попробуй измерь их мужество — не сразу удастся. Окажись они в партизанском отряде, где удаль принимает эффектные формы, — они мчались бы на конях с пулеметом в руках. Здесь же высшей степенью удали была вот эта небрежная невозмутимость, малозамечаемая и плохо вознаграждаемая, между тем как они-то — Гришкин, Райков или Мисюра — были достойны самых высоких наград.
— Жрать охота. Интересно, кто теперь поваром? — рассуждал Гришкин. — Земченко чуть не накрылся, сапер вытащил.
Что Земченко тяжело ранен, Крылов знал, но что из воды раненого Земченко вытащил Саша Лагин, ему и в голову не приходило.
От дороги к огневой спешил Сафин.
— Сюда давай, ужин есть!
Все пятеро уселись вокруг ведра, заработали ложками, и по мере того как они утоляли аппетит, ослабевало нервное напряжение. Собственно ничего особенного не случилось, все шло своим чередом, армейский быт оставался нерушим.
Подошел комбат:
— Крылов, поужинаете — орудие на дорогу, поддержим пехоту.
— Так ее нет.
— Сейчас подойдет.
Сафин подогнал лошадей. Орудие прицепили к передку, погрузили снаряды, подобрали стреляные гильзы и тоже положили на передок. Новые снаряды получали в обмен на гильзы, и комбат точно знал, кому сколько надо.
На дороге показалось десятка два пехотинцев.
— Ну, артиллерия, помогай! — Крылов узнал командира батальона капитана Колесова. Там подвальчик есть, кирпичный, ковырнуть надо. Кто тут командует?
— Посмотреть надо.
— Во-во! Якушкин, покажи! Как кончите, батальон атаковать будет, все тридцать пять человек! Пойду поскребу в тылах, нечего там дармоедам околачиваться.
Подъехал старшина батареи. Сорокапятчики сдали стреляные гильзы, пополнили боезапас и двинулись за Якушкиным. Тот шел сначала по дороге, потом свернул в сторону, повел лугом. Как он ориентировался в темноте, было загадкой. Под ногами хлюпало, лошади вязли, но не застревали.
В землю врезалась россыпь пуль, с тягучим пришлепыванием ушла вглубь. Якушкин не обратил на нее ни малейшего внимания.
— Сейчас будет суше, — предупредил, беря вправо.
Лошади пошли легче. Из темноты выступили ветлы, потом куча бревен, изгородь и темная масса дома.
— Приехали, — Якушкин исчез за углом и так же неожиданно появился снова. Расчет уже развернул орудие, а Сафин увел лошадей за избу.
— Пехота в порядке. У вас готово?
— Что готово? В белый свет, что ли?
— Какой в белый! Темно, как у негра в брюхе. Кравчук, шевельни-ка его!
Невидимый Кравчук отозвался очередью из «максима» — в ответ хлестнули трассирующие пули.
— Засек, командир?
— Ни черта. Еще темнее стало.
— Да вот же, впереди. Дом, что ли, зажечь?
— Давай ракету, лейтенант, — подсказал Гришкин.
— Какую тебе ракету — ни одной не осталось, и у фрица кончились. Хоть бы он засветил.
— Лейтенант, жги копну. Взяли!
— Черт, — выругался Якушкин. — Я и не додул!
Орудие прокатили еще метров пятьдесят вперед.
— Сколько бронебойных?
— Два ящика.
— Несите еще осколочные.
Зажечь сено под носом у немцев было не просто: потребовался весь опыт лейтенанта Якушкина и пулеметчика Кравчука, чтобы отважный пехотинец остался в живых. Немецкий пулемет огрызался совсем близко, но копна уже горела.
— Бронебойным — заряжай!
— Готово!
Орудие отпрыгнуло назад, уперлось сошниками в грунт, пламя на мгновенье ослепило Крылова. Он переждал несколько секунд, сделал поправку и уже без пауз слал снаряд за снарядом в этот чертов подвал, не завидуя тому, кто в нем. Вряд ли кирпичная кладка выдержит такие таранные удары.
Двадцать снарядов — это всего минута стрельбы. Сквозь звон в ушах донеслось чаханье батальонного миномета, затем протяжное пехотное «ура».
Батальон сбил гитлеровцев и к концу следующего дня неожиданно вышел к Днепру.
Днепр — это событие, за которым следила вся страна. С Днепром связывали надежды на уже недалекий конец войны. Эти надежды заставляли солдат забывать об усталости, наполняли радостью сердца.
К Днепру катились танки, орудия, грузовики, шла пехота, небо над Днепром было полно самолетного гула.
Вдали глухо рокотала немецкая артиллерия — тогда на левом берегу громоподобно разрывались тяжелые снаряды. Нелегок был путь к Днепру — каков будет через Днепр?
С наступлением сумерек правый берег разукрасился гирляндами ракет. Днепр был уже не тихий и уютный, как год тому назад, когда Крылов и Бурлак шли в брянские леса. Река стала передним краем. Солдатская работа принесла свои плоды: на огромных пространствах до Днепра больше не было оккупантов.
В вечерних сумерках полк повернул вправо по берегу, потом вовсе отдалился от реки. Люди и лошади дремали на ходу. Когда в ночи разрывался снаряд, лошади испуганно фыркали, а Крылов замечал впередиидущих и потом снова погружался в дремоту, положив руку на орудие.
НаБраввшая)а. повеяло свежестью — колонна опять вышла к Днепру. Было тихо, небо на востоке алело, вдоль реки плыл туман. От усталости Крылов еле передвигал ноги, а в груди у него было легко, а сердце пело: Днепр!
Пехота сползала к воде, к нити моста, перекинутого с одного берега на другой.
— Шире шаг! — торопили командиры.
Когда же навели мост? Нигде ни одной воронки, никаких следов войны! Вот это удача! Копыта лошадей и солдатские сапоги застучали по мостовому настилу, и уже — правый берег, правобережная Белоруссия!
За рекой многокилометровой каплей вытянулся плацдарм, и на него текли и текли войска — батальоны, дивизионы, полки. Не задерживаться, шире шаг!
Лес уже пожелтел, а земля была густо присыпана листьями. Пехота засыпала на них, как на постели.
Через два дня лес было не узнать. Тишину стерло воем и грохотом, между деревьями, как грибы, выросли блиндажи, а в той стороне, откуда пришел полк, тяжело содрогалась земля.
Здесь, на заднепровском плацдарме, неторопливо разворачивалась махина фронта.
Для сорокапятчиков на войне, казалось, уже не могло быть ничего неизведанного, но плацдарм за Днепром предложил им неожиданные условия. Еще ночью, занимая огневые позиции, они обратили внимание на то, что поле, по которому они ехали, было будто отутюжено: ни куста, ни выбоины.
Утром увидели: слева впереди на ровном, как крышка стола, участке поля дугой изгибалась траншея, а перед ними и справа от них не было никого, словно по чьему-то недосмотру о пехоте здесь забыли. Зато там рядком выстроились избы, и оттуда зло били пулеметы.
Немцы энергично накапливали силы, чтобы рассечь плацдарм на части и стереть его с Правобережья. Артиллерийский и минометный огонь уплотнялся с каждым днем. Вражеские батареи не умолкали, словно у немцев был неиссякаемый запас мин и снарядов. Но с каждым часом крепли и силы защитников плацдарма — начались ожесточенные артиллерийские дуэли, к которым временами подключались «катюши». Тогда по земле растекался слившийся в одну звуковую лавину грохот.
— Дают, — удовлетворенно говорил Гришкин. Лица сорокапятчиков, побледневшие от постоянного нервного напряжения, озаряла улыбка: когда бьют «катюши», солдат на передовой в безопасности. «Катюши» вжимали врага в дно траншей.
Немцы отвечали залпами шестиствольных минометов, тягучий скрежет которых напоминал ослиный рев и тоже слышался во всей округе. На поле падали тяжелые, различимые простым глазом гранаты. Земля ухала, черными фонтанами вздымалась вверх. Но «ишакам» было далеко до «катюш» — «катюши» безраздельно господствовали на переднем крае.
Гитлеровцы начали атаковать центр позиции полка. На правом фланге было пока тихо. Но вот затишье кончилось.
— Сержант, пехота зашумела!
Крылов выглянул из окопа: к сорокапятчикам спешил пехотинец.
— Комбат велел предупредить: танки! — торопливо проговорил он и повернул назад.
В утреннем тумане было плохо видно, но гул моторов слышался отчетливо. Наступало высшее испытание для сорокапятчиков, то, для чего они прежде всего и были приданы пехоте.
Гул усиливался, накатывался на передний край.
— Отсекать пехоту от танков! — донеслось из траншеи.
Винтовочные хлопки, автоматные и пулеметные очереди вплелись в гул моторов — тотчас заговорили танковые пушки. Слева вспыхнуло второе взводное орудие: расчет стрелял подкалиберными. Из тумана выглянули танковые башни. Орудие выстрелило еще раз и исчезло среди земляных фонтанов.
Танки били из пушек и пулеметов — над полем повисла густая сеть трассирующего огня.
— Орудие влево! — крикнул Крылов.
Расчет взялся за станины, но развернуть пушку не смог: огневая площадка была мала.
— Выкатываем в поле! Быстро!
Теперь ничто не мешало стрельбе.
— Подкалиберный! — Крылов уловил щелчок посланного в казенник снаряда, разом поймал в панораму передний танк. Возбуждение исчезло, мысль работала предельно четко: в лоб не возьмет, в гусеницу бесполезно. Он перевел угольник под башню. Так, в самый раз.
Он нажал на спуск — выстрела не было.
— Снаряд, черт побери!
— Замок.
— Сменить снаряд!
Но и от другого снаряда замок не закрывался.
— Давай бронебойные! — Крылов оттолкнул Гришкина, начал заряжать сам. Замок оставался внизу.
Танки повернули вдоль траншеи. Они шли кучно, подставив Крылову борт, восемь и еще два. До них не было и ста метров. Он мог бы выстрелить двадцать раз в минуту, но не выстрелил ни разу. Он беспомощно смотрел на танки, и Вилов с Ушкиным смотрели так же беспомощно. Лишь Гришкин еще пытался закрыть замок.
Оставшись без пехоты, танки скрылись в низинке у села.
— Почему орудие не вело огонь?! — Крылов вздрогнул от голоса старшего лейтенанта Афанасьева.
— Замок.
Афанасьев взглянул на растерявшихся сорокапятчиков, на подкалиберные и бронебойные снаряды, валявшиеся вперемешку между станинами, на открытый орудийный замок, на посланный в казенник снаряд.
— Лопатку!
Он ударил ручкой лопатки по рычагу полуавтоматики — замок медленно стал на место.
— Смазка не разошлась…
Он ничего больше не сказал. До того как расчеты выехали на передовую, оружейники заменили летнюю смазку зимней. Он сам обязан был предупредить расчет о возможной задержке полуавтоматики при первых заряжаниях. Хорошо, что все обошлось, могло быть хуже…
После танковой атаки из шести противотанковых пушек уцелело лишь три. Полковые бронебойщики, принявшие на себя первый удар, дорогой ценой остановили танки. Лишь расчет Крылова не участвовал в бою, хотя именно он мог бы отомстить за смерть товарищей.
На войне, как и в жизни, есть победы и поражения. Атака была отбита, но Крылов потерпел поражение. Он, командир орудия и наводчик, обязан был предвидеть и устранить любую помеху стрельбе, а он не сумел сделать это и допустил в бою непоправимый промах. Но никто из товарищей не упрекнул его. Они сами были удручены случившимся.
— Орудие на место, — сказал он. — Снаряды протереть и в ящики.
Вечером немцы опять наступали, но без танков. Пехота отбила атаку.
Ночью автоматчики вышли на орудие, опять наступил крайний случай, когда следовало расходовать картечь. После боя за Сожем Сафин раздобыл лишний ящик картечи, и у Крылова теперь даже остались неизрасходованные снаряды.
Когда затихло, пришел лейтенант Якушкин.
— Живы, артиллерия? Фрицы два станкача оставили. Хотите один?
— Лучше человек пять пехоты, с «дехтярем».
— Для этого и пришел. Куда тебе их?
— Вот там, далеко не надо.
Вскоре подошли пятеро пехотинцев.
— В твое распоряжение, сержант. Здорово, Гришк!
Мисюра! Жив курилка и невредим! И Десна позади, и Сож, и еще много-много дорог, троп и перекрестков!
Мисюра присел на станину, снял сапог.
— Голенище распороло, — объяснил, вытрясая из сапога землю. — С фрица, что ли, снять? Да у них — суй, что хочешь. Гришк, закурить есть?
— Надо поменьше петь да свой иметь.
Они закурили, прикрывая цигарки ладонями.
— А Райков? — поинтересовался Крылов.
— На отдыхе в санбате вместе с Багаровым.
— Петряев?
— Накрылся батя.
Теперь, с Мисюрой, передовая показалась Крылову почти безопасным местом, и когда на рассвете Сафин подогнал лошадей, Крылову было чуть-чуть жаль уезжать отсюда.
Афанасьев снял с передовой оставшиеся орудия. Он ждал из тыла новые пушки и хотел переукомплектовать расчеты. Но людей не хватало.
— Кого отдашь, Крылов?
— Никого, товарищ старший лейтенант.
— Одного все равно возьму. Будет возможность — верну. Зато получишь пехотинца.
— Пехотинца? Возьмите. Мисюру!
Вместе с новыми пушками прибыло пополнение, да какое! Из госпиталей вернулись Пылаев, Григорчук и еще несколько старых сорокапятчиков. Пылаев получил второе взводное орудие, в расчете у Крылова остались Ушкин и Гришкин.
Обновленная батарея заняла оборону в центре позиции полка, за селом, сожженным еще в сорок первом году.
Началась работа. Втроем расчистили огневую площадку, отрыли ровики и капонир — укрытие с пологим склоном, позволяющим скатить вниз орудие и выкатить назад на площадку. Капонир накрыли жердями и полусгоревшими бревнами, поверх набросали травы и земли. После этого спустили орудие вниз. Теперь оно было надежно замаскировано и защищено от осколков.
Потные, усталые, выкурили последнюю — одну на всех — цигарку и снова взялись за лопаты. Глубокой ночью был готов легкий блиндаж.
— Займись печкой, Гришкин, а ты, Василь Тимофеич, за дровами.
Ночами уже морозило, утром на траве поблескивал иней.
Крылов вышел из блиндажа, прислушался. Передний край подремывал, с немецкой стороны время от времени замысловато отстукивал пулемет.
Гришкин принялся пробивать в земле дымоход, Василь Тимофеич принес из деревни обугленный чурбак, взялся за топор.
— Сержант, там «дехтярев» валяется.
— Неси.
Это был третий пулемет в руках у Крылова. Первый, совсем новенький, даже не побывал в деле, как тогда и сам Женька Крылов. Второй видал виды и гремел на дорогах и лесных опушках. С ним родился Женька-пулеметчик. Этот, третий, тоже видал виды. Днем Крылов почистит его — может быть, пригодится.
Печка согрела блиндаж. Крылов уснул. Ему приснилось, что он лежал на лугу. Вокруг покачивались красные маки, желто-белые ромашки, сиреневые колокольчики — каждая травинка изумрудной зеленью радовала взгляд. От клевера исходил медово-сладкий аромат, в небе плескался жаворонок, кружили грачи — все красиво и естественно, только голоса у птиц необычны: откроет грач клюв — звучит минометный разрыв, еще откроет — новый разрыв, а жаворонок зачастит крыльями, и трещит пулеметная очередь. Вилтов проснулся, сел, улыбнулся нелепому сну: такое и не придумать.
На улице заговорили, потом в блиндаж спустился младший лейтенант.
— Николаев, командир взвода. Можно погреться?
— Располагайтесь, товарищ младший лейтенант.
После Подолякина, убитого под Дмитровском-Орловским, сменились два командира взвода. Один был ранен у Десны, второй как-то незаметно исчез из вида, не успев ни с кем познакомиться.
Следом за Николаевым в блиндаж ввалился Мисюра.
— Ничего устроились, — сказал он. — Закурить бы. Как перешел в артиллерию, махорка у всех кончилась.
— Закуривайте! — младший лейтенант торопливо открыл пачку папирос, и Мисюра незамедлительно воспользовался случаем. Папиросу он сначала понюхал, покатал в пальцах и только потом прикурил от уголька.
— Махорка лучше…
Так началась артиллерийская биография пехотинца Мисюры — с явного разочарования в махорочном довольствии сорокапятчиков. В остальном он был неприхотлив. Блиндаж ему понравился, соломенную подстилку он счел роскошью и охотно вытянулся на ней возле Гришкина.
— А я из училища. — Николаев сунул в печку несколько щепок. — Огонек осветил худощавое лицо, узкий высокий лоб, светлые волосы, тонкий, с горбинкой, нос. — На фронте еще не был — на заводе работал, в Покровке, под Москвой. Зенитки делали.
Крылов подумал, что ослышался.
— А ты… на какой улице жил?
— На Паровозной. Бывал там?
— А я за клубом!
— Не может быть!
— Значит, на военном работал? А Мишу Петрова, случайно, не знал?
— В одном цехе были!
— А. мою мать?
Крылову везло на друзей, а тут особенно: и Пылаев вернулся, и земляка встретил, и Мисюра рядом.
Утром передний край загрохотал, земля задрожала, будто в глубине ее заработал мотор. Немецкая артподготовка. Одно из жутких ощущений, выпадавших солдату на войне. Артподготовка угнетает волю и чувства, ожидание прямого попадания взвинчивает нервы, а необходимость оставаться на месте оказывается в кричащем противоречии с нервным возбуждением.
Крылов, Николаев и Гришкин ждали в блиндаже. Накат подрагивал, между бревен струйками сыпалась земля. Крылов видел побледневшее лицо и остановившийся взгляд младшего лейтенанта, и у Гришкина был такой же вид, и сам он наверняка выглядел не лучше. Все они были беспомощны перед стихией артиллерийского огня и зависели от воли случая.
Мисюра и Ушкин оставались в ровике, где их застал артогонь. Что с ними, Крылов не знал. Слепая стихия одинаково угрожала всем, и неизвестно было, кому из них больше повезет. Ну а если прямое попадание в снаряды, — их девяносто пять штук — то не повезет никому.
Когда грохот прекратился, Крылов выполз на огневую площадку. В центре ее чернела воронка. Будь здесь орудие и снаряды, расчета больше не существовало бы. Засыпать воронку было некогда: немцы опять нацелились на позиции полка.
— К орудию!
Впятером они еле выкатили орудие из капонира: артподготовка измотала их. Воронка оказалась теперь между станинами.
— Со мной Гришкин, остальные в укрытие! Подкалиберный!..
Десятки танковых снарядов проносились над землей. Резко, до боли в ушах, били «фердинанды». Но вот сквозь грохот прорвался скрипуче-напевный звук — «заиграли катюши». Их огненные стрелы молниями прочертили небо, земля дрогнула, танки скрылись в огромных красно-черных взбросах, а молнии все чертили небо, и это длилось долго-долго.
Но четыре машины все-таки прорвались сквозь огненную завесу, движимые отчаянием или упорством экипажей. Пехоты за ними уже не было. «Фердинанды» тоже уцелели и продолжали вести огонь.
Первый подкалиберный снаряд скользнул по броне, второй ярким пятном влип под башню. Танк развернулся на месте, и третий подкалиберный снаряд Крылова впился ему в бок. Второй танк тоже разворачивался, и Крылов почти одновременно с Пылаевым вогнал ему в борт подкалиберный. Остальные два отползали назад. «Фердинанды» тоже отдалялись, окутанные разрывами дальнобойной артиллерии.
Это был последний бой на заднепровском плацдарме. Махина фронта двинулась вперед, и в первых рядах пехоты зашагал дальше, в глубь Белоруссии, расчет сержанта Крылова.
В ноябре выпал первый снег и тут же растаял, сделав дороги вязкими и унылыми. Полк, казалось, кружил на месте — настолько однообразны были бои и дороги. Пехота шла вперед, пока дорога не упиралась в тупик, а воздух не наполняло минное пение. Тогда солдаты рассыпались в цепь, пунктиры окопов пересекали поле, дорогу или перелесок, а сорокапятчики расчищали площадку для орудия. Для них было привычно ежедневно выбрасывать лопатами уйму земли.
Война напоминала теперь Крылову летучие партизанские стычки, только более жесткие. После них наступала передышка, пехота опять шла дальше, до нового рубежа.
В вечерних сумерках вступили в какой-то городок.
— А, пехота! Опаздываете! — у длинного сарая скучал танкист с автоматом. — Налетай, подешевело!
В сарае — горы ящиков с колбасой, печеньем, шоколадом, сигаретами. Подарки для немецких солдат.
— Набирай, пока тыловиков нет!
Городок Речица, важный опорный пункт гитлеровцев. Склады, склады. Танкисты и пехота побывали здесь первыми. Пехотинцы, на ходу жуя колбасу с печеньем, проходили не задерживаясь, дальше, пока лес темной стеной не отделил их от складов и улиц, а проселочная дорога не сменилась тропой.
Трофеи. Тем, кто их завоевывал, они не доставались. Солдату переднего края не нужно было ничего, кроме сна, пищи и табака. Конечно, при случае он выпивал глоток-другой трофейного вина, не отказывался от зажигалки, часов, куска мыла или колбасы, но обычно он обходился без всего этого. Ему было не до трофеев.
Они доставались второму, третьему и всем прочим эшелонам. Каждая вышестоящая тыловая инстанция стремилась обеспечить себя трофеями, но прежде чем она успевала накладывать на них свою властную руку, бесконтрольная добыча растекалась по многим служебным и личным каналам.
Здесь, в тыловых службах, понимали толк в трофейном сукне, часах, кожах и винах.
Учету на войне поддавались лишь «неходовые товары». Это о них сообщалось в сводках информбюро: «Наши войска продолжали развивать наступление. Захвачены богатые трофеи: столько-то орудий, автомашин, пулеметов…»
Через час-другой, после того как пехота покинула Речицу, в городок хлынули тылы. Ночь была самым подходящим временем для дележа добычи. Завтра здесь уже не похозяйничаешь: высокие инстанции все приберут к своим рукам. Пока же двери складов распахнуты настежь. Подгоняй машины, наваливай в телеги, набивай вещевые мешки. Война все спишет.
К утру городок затих. Интенданты, довольные добычей, уснули кто где.
А пехота без сна и отдыха уходила дальше по фронтовым дорогам. Танкисты опять отделились от нее и повернули к бобруйскому тракту.
К спящей Речице подползала забрызганная грязью, помятая редакционная «эмка».
— Приехали, — сказал шофер.
— Приехали! — обрадовались пассажиры. Сидевший рядом с Трифоном Тимофеевичем Чумичевым краснощекий здоровяк с удовольствием замурлыкал:
…Но на «эмке» драной
И с одним наганом
Первыми въезжали в города!..
Остальные охотно подключились к нему.
Пехота в который уж раз пополнилась на ходу. К Крылову пришли наводчик Камзолов и сорокалетний пехотинец Устюков. Степенный немногословный Устюков не очень бросался в глаза, зато Камзолов внес в расчет новую струю.
В расчете Камзолов сразу почувствовал себя как дома. Нрав у него был веселый, задиристый и безобидный, над губой густел пушок, на щеках круглились ямочки, как у Сафина, только поаккуратнее и помягче. С Гришкиным Камзолов охотно цапался — тогда губы у него чуть-чуть выпячивались вперед, а глаза веселели. Оба они, Гришкин и Камзолов, бойко наскакивали друг на друга к явному удовольствию окружающих и к своему собственному удовольствию. Василия Тимофеича он на первых порах пробовал задирать, но тот давно стал фронтовым волком и в обиду себя не давал. С Мисюрой Камзолов без труда нашел общий язык — оба они пришлись по вкусу друг другу, хотя Камзолов был человеком беспокойным, а Мисюра не любил обременять себя излишними хлопотами.
С Сафиным Камзолов был деликатен, Устюкова называл «батей», а к Крылову на первых порах не проявлял никакого почтения. В отношениях к людям для Камзолова самым важным было веление сердца, а сердце у него лежало к его бывшему тяжелораненому командиру, с которым он отшагал от Десны.
Крылова в первые дни он признавал лишь сугубо официально и у орудия распоряжался как единоличный командир. Сдвиги в отношениях между ними произошли в одну из ночей. На посту стоял Василь Тимофеич. По установившейся в расчете традиции часовые у орудия сменялись в зависимости от их самочувствия. Случалось, Гришкин, Мисюра или Василь Тимофеич в одиночку выстаивали большую часть ночи, чтобы другие могли выспаться — потом часовому давали отоспаться вволю. Но в этот раз Василь Тимофеич поднял смену раньше: дни были напряженные, и все заметно устали. Камзолов, еще не привыкший к новым порядкам, счел себя обманутым и, мыча, поругиваясь и отбрыкиваясь, посоветовал Василию Тимофеичу постоять еще. Тот пожаловался Крылову, который уже был в курсе развернувшейся баталии.
— Ладно, пусть спит. Ложись, я сам постою.
Крылов вышел из укрытия. Была темная ночь, с немецкой стороны изредка постреливал пулемет.
Через несколько минут из блиндажа вылез угрюмый Камзолов. Свойственное ему чувство справедливости не покинуло его, а услуга нового командира показалась ему любопытной. Он был в телогрейке, которую приобрел по случаю, руки сунул в рукава, как это делают деревенские женщины, если у них нет варежек. По позе Камзолова, напоминавшей знак вопроса, нетрудно было заключить, что в душе у него полно противоречий. Но он все-таки нашел в себе силы быть великодушным:
— Спи, сержант, я встал.
В доказательство этого он зевнул и постучал каблуками сапог. Крылов свернул цигарку, протянул кисет.
— Закуривай.
— Неохота, — снова зевнул Камзолов.
Это означало уже прямое объявление войны сержанту: Камзолов был заядлым курильщиком, как Мисюра. Махорка у них кончалась раньше, чем у остальных.
Крылов убрал кисет, а пока он курил, немецкий пулеметчик опять дал очередь. Трасса пронеслась над орудием, одна пуля срикошетила от щитка.
Крылов установил «дехтяря» и, дождавшись новой очереди, дал ответную.
Камзолов вытащил руки из рукавов и, на всякий случай слегка пригнувшись, с любопытством наблюдал. Новая очередь немцев прошла стороной.
— Ну, я пойду, — Крылов ушел в блиндаж, а Камзолов, негромко посвистывая, остался у орудия. Он любил песни заунывные — о морях, о капитанах, покидающих своих возлюбленных, которые чахли от тоски. Уже засыпая, Крылов услышал пулеметную очередь: палил Камзолов. Крылов уснул, но Камзолов, забыв о своей неприязни к новому командиру, вскоре разбудил его.
— Сержант, посмотри, вот дает!..
Крылов вышел наружу.
— Пригнись! — Камзолов дал очередь и тут же пригнулся сам: ответная очередь врезалась в бруствер.
— Закурить не дашь? — смеялся Камзолов. Отношения начали налаживаться. В ту ночь Камзолов расстрелял чуть ли не все патроны, а его сердце понемногу стало привыкать к новому командиру.
Все мысли Камзолова можно было прочесть у него на лице. Впрочем, ни у кого в расчете не было тайн, никто никого не стеснялся, и над батей Устюковым посмеивались так же, как над Камзоловым, Мисюрой или Василием Тимофеичем. Но Камзолову, пожалуй, доставалось больше других. За его внешней задиристостью пряталась наивная, искренняя, незащищенная душа, быстро привыкающая к людям, прямо-таки липнущая к ним. Своей задиристостью он пытался скрыть эту зависимость от товарищей, но его наскоки только веселили расчет. Камзолов быстро распалялся и так же быстро затихал. В общем, расчет Крылова уже трудно было представить себе без Камзолова.
Батарея переправилась через Березину, несколько часов блуждала по приречным лесам и стала на дороге. Странные, тревожные наступили дни. Лес был по-осеннему глух и безмолвен. Никто не знал, где немцы и где пехота. Неизвестность угнетала сорокапятчиков, действовала всем на нервы.
Необычное беспокойство охватило Мисюру. Ночами он вставал и вслушивался в лесную тишину. Крылову тоже плохо спалось: в лесу да еще без пехоты расчет был беспомощен, а странная стоянка продолжалась. Неизвестно было, где фронт и где тыл, откуда ждать опасность, где держать лошадей. Ездовые на всякий случай находились вместе, но они тоже не знали, в тылу они или впереди орудий. Вокруг был только лес, а лес оживляла лишь давно нехоженая дорога.
Такие моменты на войне изматывали нервы сильнее, чем изнурительные марши. Казалось, о сорокапятчиках забыли. Комбат не появлялся, и связь с внешним миром поддерживалась лишь теми, кто ходил на кухню. Но и они не приносили никаких новостей. А самое нелепое было в том, что вся батарея стояла на одной узкой дороге, и в случае опасности с флангов лишь крайние пушки могли вести огонь.
Но и эта ситуация оказалась не самой плохой. Худшее только начиналось: на третий день комбат снял с дороги четыре расчета, а здесь оставил только взвод Николаева. Теперь в лесу стало совсем пусто.
Надо было что-то предпринимать. Метрах в стах от орудий светлела полянка. Не лучше ли поставить пушки там? Хоть стрелять было бы удобнее.
Подошел Пылаев:
— Не нравится мне здесь…
— Пойдем посмотрим… — решился младший лейтенант Николаев.
Едва они дошли до полянки, позади загремели гранатные разрывы и вспыхнула ожесточенная стрельба. Охваченные тягостным предчувствием, они побежали назад.
Орудие Крылова стояло на месте, расчет был жив, и тут Крылов в полной мере оценил пехотную выучку Гришкина и Мисюры: они вытянули расчет в цепь и действовали как пехотинцы.
От второго орудия, прихрамывая, бежал Вилов. Пылаев бросился навстречу.
— Что?!
— Немцы. Гранаты в блиндаж. — Вилов обмяк, будто ему подрезали ноги.
— Стой! — Крылов пытался задержать Пылаева. Тот пробежал еще несколько десятков метров и упал.
С помощью младшего лейтенанта Николаева Крылов развернул орудие и начал стрелять картечью.
Пылаев полз назад, Гришкин спешил к нему на помощь, а немцы уже с обеих сторон обходили огневую.
Как удалось выбраться из западни, Крылов не помнил. Он вдруг увидел ездовых и подходившую пехоту. Рядом с ним, тяжело дыша, стоял Мисюра с «дехтяревым» в руках.
Лес, тревожно молчавший несколько суток, будто осатанел от грохота. Такое Крылов уже пережил — под Суземкой. Тогда он оставался с пулеметом один, а где-то справа от него залег Марзя, и Крылов испытал горечь обиды, оттого что больше не было никого. Теперь лес гремел еще яростнее, чем тогда, но пехота стояла на месте, врылась в землю, и сорокапятчики с младшим лейтенантом Николаевым врылись в землю, только они потеряли право считать себя сорокапятчиками: у них не было больше орудия, оно осталось на дороге.
Немцы продолжали напирать на пехоту, вводили в бой артиллерию, но и с тыла крепла артиллерийская поддержка пехоты. В лесу за Березиной образовался тупик.
Уютна Березина, деревья сползают к воде, берега усыпаны желтыми листьями.
Писатель Комков насадил нового червячка. Клев в ноябре, конечно, не тот, но на уху достаточно. Песенник Тилиликин-Громов и композитор Клекотов-Монастырский не отставали от писателя. Оба были полны энергии, а поэт успевал и следить за поплавком, и сочинять:
Фронт пылает, как сковорода,
А перед нами течет вода.
Листья только лишь на сосне,
А сидим мы на Березине.
— Яков Константинович, — поинтересовался композитор, — это правда, что генерал Храпов освобожден от должности, а на его место назначен Чумичев?
— Совершенно верно, Семен Анисимович. Справедливость восторжествовала.
Поэт в разговоре не участвовал, он шлифовал нарождающееся стихотворение:
Фронт кипит, как в колхозе страда,
А перед нами она, вода,
Что вон там, у зеленой сосны,
Что растет у Березины?..
— С чего бы это? — допытывался композитор. — Генерал был боевой.
— Уважаемый Семен Анисимович, — нахмурился Комков, — от политработника армейского масштаба требуются не боевые качества, а нечто иное. Уж не думаете ли вы, что Центральное Управление поступило неправильно?
— Что вы, что вы, Яков Константинович, помилуйте! Я очень далек от того, чтобы так думать! Просто, знаете, любопытство, человеческая слабость. Я очень уважаю Трифона Тимофеевича. Такой приятный человек.
— У вас вечером будет возможность встретиться с ним, — оттаял Комков.
Песенник Тилиликин-Громов упорно трудился над строфой:
Мы вперед идем не во сне,
Разговариваем на Березине…
У писателя заклевало, он подсек и вытащил окунька. Чертовски славный день: река — прелесть, погода — первый сорт и компания — что надо!
— Стреляют, — насторожился композитор. — С чего бы это?..
Вдали за Березиной затрещали пулеметно-автоматные очереди.
Писатель прислушался к ожесточенно нарастающей стрельбе, забыл о поплавке. Поэт-песенник, еще не уяснивший обстановку, продолжал скандировать:
Фронт — как горячая сковорода.
А перед нами она, вода.
Мы сидим напротив сосны,
Мы пришли здесь не видеть сны,
Мы на запад ломим стеной,
И друзья боевые со мной!..
— Ну что ж, на уху у нас есть, а всю рыбу не переловить, — сказал писатель вставая.
— Конечно, конечно, — согласился композитор, торопливо сматывая лесу.
— Что вон там, вон у той сосны?.. — поэт, уяснив обстановку, оторвал вместе с крючком половину лесы, распутывать которую у него не было времени.
Самая пора сматывать удочки.
Лида Суслина ступила на осенние листья, ковром устилавшие землю. Лесная тишина отозвалась в ней теплой грустью. Вспомнились довоенные вечера в Покровке, уют городских улиц, тихая мелодия танго, доносившаяся из летнего сада.
Того неторопливого, полного радостных предчувствий мира больше не существовало, он разрушен навсегда. Страшно подумать, сколько всего разрушено. И тех людей уже нет, и сама она изменилась. Она отрешилась от детских иллюзий, она уже не девочка. Она узнала: в жизни все обыкновенно, даже смерть. А так хочется счастья.
Лида шла не спеша, затишье за Березиной было для нее как каникулы, как праздник: ни одного раненого, ни одной перевязки, ни капли пролитой крови. Шла и думала, что счастье невозможно без этой вот тишины, шуршащих под ногами осенних листьев, без звонкой, хотя и поблекшей синевы ноябрьского неба, без родного дома, близкого человека.
О доме больно было думать. Бедная мама, как теперь она одна-то? Плохо, когда в доме нет мужчин.
Она стала думать о мужчинах. Вспомнила о Левке Грошове, о своей первой любви. Это было как удар, как ослепление. И что она нашла в нем? Почему именно он? Она была так глупа, она воспринимала все в искаженном виде, торопилась узнать, что такое любовь. Узнала. Плохо, когда первая любовь — пошлость. Не потому ли она не замечала Саши Лагина, Жени Крылова и Кости, что, желая любви, готова была довольствоваться пошлоВтрюнко: Костя, которому она доставляла одни огорчения, для нее до сих пор будто живой. Он был настоящий, без подделки. Она тогда теряла себя, пошлость запачкала ей жизнь, затемнила будущее, а Костя удержал ее от дальнейшего падения — своим мужеством, непримиримостью ко лжи. «Милый Костя, прости, что была глупа, и не обижайся, что судьба послала мне хорошего человека — Ваню Якушкина. Он любит пофорсить — такой у него характер, но это его не портит, ему можно доверять, он не сфальшивит, не испугается, не обманет».
Лида прибавила шаг: все-таки тишина хороша, когда рядом люди. Дорогу она знала. Вон в том березняке начинается фланг батальона, и там пулеметный расчет Кравчука. А вон и кто-то идет. Один, второй, третий. Странно как-то идут и одетые странно. Немцы!.. Что же делать?
Сюда шли немцы, и никто их не видел, кроме нее…
Она нащупала кобуру пистолета, лихорадочно расстегнула ее, но тут же застегнула опять. Пистолету она не доверяла. Она носила его на ремне без надобности и даже не помнила о нем.
— Не-емцы! — изо всех сил крикнула она и кинулась в лес. Вокруг уже грохотало. Лида различила в общей пальбе размеренное татаканье «максима» и побежала на этот пулеметный голос, подававший ей товарищескую весть.
«Максим» умолк — Лида в растерянности остановилась, не зная, что делать. Потом он отозвался совсем близко, будто специально для нее. Лида увидела Кравчука. С ним был только один боец, они торопливо катили пулемет.
Заметив Лиду, Кравчук махнул рукой:
— Туда, наши там!
Он тут же забыл о ней и опять стрелял, и опять откатывал пулемет, но уже один, потому что второй номер не поднимался с земли. Лида бросилась к бойцу, а Кравчук, прикрывая ее, дал длинную очередь.
Второй номер был убит.
Теперь Лида несла пулеметные коробки, а Кравчук катил пулемет. Потом он зашатался. Лида поддержала его. «Успеть бы до ельника, — подумала в отчаянии. — Какой же тяжелый…»
Она сбросила с себя шинель, уложила на нее раненого. «Держись, миленький, держись!..» — торопливо говорила, связывая рукава и полы шинели. «Какой же тяжелый», — подумала опять и потянула за шинель к ельнику, островком зеленеющему среди берез.
За ними потянулась отчетливая лиственная борозда.
В ельнике Лида наскоро перевязала Кравчука, потом она затащила его в непролазную чащу и ткнулась рядом вниз лицом, совершенно обессиленная.
Гитлеровцы простреляли ельник из автоматов и пошли дальше. Лида и Кравчук были теперь у них за спиной.
— Оставь меня здесь, дочка, — проговорил Кравчук. — Меня все равно не спасти. Выбирайся сама.
— Что ты! Все будет хорошо.
С края ельника она оглядела местность. До пойменного луга не так уж далеко, а там наши.
Она вернулась к Кравчуку.
— Пить, — проговорил он.
— Потерпи, миленький, потерпи. — она опять взялась за шинель.
Странная лесная стоянка дорого обошлась полку. Контрудар немцев был внезапен, разом прервались связи между стрелковыми батальонами и штабом полка. Никто толком не знал, что произошло. Только постепенно прояснялась невеселая картина.
Батальон капитана Колесова был отсечен от остальных подразделений, другой батальон потерял половину личного состава, третий — кухни и повозки.
В полковой противотанковой батарее осталось только два орудия.
Начальник артиллерии полка капитан Луковкин вызвал к себе старшего лейтенанта Афанасьева.
— Вот что, комбат, — или переходи в пехоту или отдам под трибунал, если не вернешь брошенные пушки!
Луковкина не интересовало, при каких обстоятельствах были потеряны четыре противотанковых орудия. Он имел дело не с людьми, а с некой армейской абстракцией, именуемой «противотанковая батарея» и составленной из «пушечных и людских единиц», периодически заменяемых себе подобными. Он был образцовым строевиком, бойким в кругу командиров, малодоступным для подчиненных и исполнительным по отношению к вышестоящим. Подтянутый, чисто выбритый, даже пахнущий одеколоном, он одевался с подчеркнутым армейским щегольством. Брюки, гимнастерки и шинель тщательно подгонял под его фигуру полковой портной, обслуживавший штабных офицеров; сапоги ему до блеска начищал адъютант.
Должность начальника артиллерии придавала Луковкину особый вес — в его ведении находилась основная огневая мощь полка: батарея семидесятишестимиллиметровых гаубиц, шесть противотанковых пушек, батарея стодвадцатимиллиметровых полковых минометов. Он знал себе цену и с нижестоящими не фамильярничал. Были у него свои слабости: любил женщин, благоустроенные блиндажи и приятельские компании за кружкой водки. Бывший командир полковой гаубичной батареи, он продолжал поддерживать связь с батарейцами, умеющими устроиться с фронтовым комфортом. Заглядывал он к полковым минометчикам, располагавшимся на уровне гаубичной батареи, бывал у оружейников, снабженцев, ремонтников, присутствовал на совещаниях в штабе.
Но на этом фронтовые пути капитана Луковкина и кончались. Уже второй год — с тех пор как он стал начальником артиллерии полка, — он не видел переднего края. Сорокапятчиков, которые не покидали передовой, он не знал и артиллеристами не считал. Их быт был ему неведом и чужд, да он и не пытался вникнуть в нелегкие судьбы пехотных артиллеристов. Он судил о них как человек, знающий о фронте понаслышке. Он просто был неспособен понять, каким образом противотанковая батарея потеряла четыре орудия.
Гораздо больше его волновало, что об этом узнают в штабе. Полковник уже учинил разнос штабистам, как только стало известно о контрударе немцев. Особенно досталось начальнику разведки и начальнику связи.
— Я не намерен быть помощником у своих помощников, — язвительно говорил он. — Засиделись, жирком обросли. Или захотели в батальоны?
Луковкин понимал ярость полковника: потери были слишком велики, и о них надо было сообщить в дивизию, что означало поставить под сомнение свою командирскую компетентность. По той же причине, по какой командир полка не спешил сообщить в дивизию о результатах немецкой контратаки, начальник артиллерии не торопился доложить о своих потерях командиру полка. При этом он учитывал еще одно обстоятельство: строевой отдел только что оформил на него наградной лист. Узнай сейчас полковник о потере орудий, и «Красного Знамени» Луковкину не видать…
— Так вот, комбат, пушки чтобы были на месте. Ясно?
— Там же немцы, — растерялся Афанасьев.
— А мое какое дело! Сумели бросить — сумейте вернуть назад. Даю тебе… три часа.
Но командир полка все-таки узнал о потере орудий и тотчас вызвал к себе начальника артиллерии.
— Почему не доложили, что брошены пушки? — спросил тоном, каким Луковкин недавно говорил с Афанасьевым.
— Еще не все ясно, товарищ полковник.
— Не ясно? Ну так вот: выясните все сами, лично! И через… три часа пушки чтобы были на месте, в рядах пехоты, если не хотите иметь неприятности, капитан. Выполняйте.
Луковкин вышел из штаба растерянный и озадаченный. Черт бы побрал эти сорокапятки.
Воздух бешено просверлила пулеметная очередь, уложив насмерть солдата из комендантского взвода. Луковкин ляпнулся на дорогу. Неужели штаб окружен?
Вышел — шинель внакидку — полковник, узнал, в чем дело, нахмурился:
— Командира комендантского взвода ко мне! Ты, лейтенант, на фронте или у тещи в гостях? У тебя под носом автоматчики, а ты землю нюхаешь? Под трибунал захотелось? Чтобы мне этих штучек больше не было!
Через минуту взвод солдат ушел в том направлении, откуда обстреляли штаб.
Луковкин подозвал адъютанта:
— Бегом к Афанасьеву, скажи, пусть подождет меня.
А в мозгу у него сверлило: «Влип, влип».
За пушками вместе с Афанасьевым и Луковкиным отправились человек десять. Эта вылазка была чистейшим безумием, но механизм приказа сработал, и люди, как заведенные, пришли в движение, сознавая полную бессмысленность своих действий. Был день, немцы только что нанесли тяжелый удар всему полку, а горстка кое-как организованных людей должна была пройти сквозь их позиции и выкатить оттуда противотанковые пушки, будто здесь не фронт, а полевые учения в глубоком тылу.
Еще никогда на войне Крылов не оказывался в таком нелепом положении, как сейчас. Он тяжело поднялся из стрелковой траншеи и, сжавшись от ожидания удара и боли, пошел вперед, рассчитывая, на сколько шагов еще немцы подпустят его к себе. И Мисюра рядом шел неуверенно, и Гришкин ступал тяжело, и Николаев тревожно поглядывал на Афанасьева и Луковкина, надеясь, что они предложат что-нибудь разумное. Но они сами двигались так же неуверенно и так же опасливо поглядывали вперед.
Бессмысленное движение уже нельзя было остановить.
Десять метров, двадцать, пятьдесят, сто. Скоро дорога. Повинуясь безотчетному порыву, Крылов прыгнул в сторону, за толстую сосну, и в это мгновенье навстречу жарко ударил пулемет.
Гришкин согнулся, будто переломленный надвое, и медленно упал лицом в осенние листья.
Капитан Луковкин попятился назад, пополз, скрылся в кустах. Крылов взглянул на Мисюру. «Дело дрянь, — говорил Мисюрин взгляд. — Стоит немцам сделать вылазку, и нам крышка. Эта затея с пушками с самого начала — дерьмо».
Впереди мелькнула синеватая шинель, еще одна. Неужели вылазка?
Стрельба густела, захватывала глубь леса, и, так как людей не было видно, существовала, казалось, сама по себе. Потом сквозь пальбу прорвались голоса, они усиливались, захватывали все больше лесного пространства. Впереди опять мелькнули шинели — одну из них Мисюра срезал пулеметной очередью.
А голоса приближались, знакомо потрескивали автоматы.
Крылов привстал за деревом, и Мисюра привстал, и Николаев уже стоял, и Камзолов стоя вглядывался в лесную чащу. Что же все-таки там?
Крылов перебежал вперед. Немцы от дороги больше не стреляли, их окопы были пусты!
Он увидел лейтенанта Якушкина и цепочку красноармейцев: это батальон Колесова выходил из окружения!
Сорокапятчики поспешили вдоль дороги. Орудий на прежних местах не было.
— Пушки там! — подсказал пехотинец.
Крылов побежал дальше, но пулеметный огонь прижал его к земле. Обожгло плечо, на зубах скрипнул песок. Лежа Крылов огляделся: кажется, живы все.
Из глубины леса выходила новая группа окруженцев с капитаном Колесовым. Крылов отчаянно рванулся вперед и узнал полянку. Обе пушки были здесь! Немцы выбрали для них единственно возможную в лесу позицию, с которой можно было вести огонь. Но стрелять им не довелось: с помощью пехотинцев сорокапятчики отбили у них оба орудия.
— Разворачивай! — радостно засуетился Николаев.
Но Крылов не двигался с места. Он сидел на станине, тяжело дыша. Он не мог встать от усталости, а на сердце у него было легко. Он избавился от унизительного положения солдата, потерявшего оружие, его расчет вновь стал боевой единицей.
— Взяли! — повторил Николаев и сел сам.
Они все сидели у орудия, усталые и счастливые.
— Закурим, — Крылов достал кисет. Они закурили и почувствовали, что не хватает Гришкина.
— Накрылся Ваня, — проговорил Мисюра и задымил махрой, не прибавив больше ни слова.
Подошли Афанасьев и Луковкин со свитой. Луковкин опять был подтянут и энергичен.
— Чего расселись! — прикрикнул на сорокапятчиков.
— Это они сами отбили орудия, — пояснил Афанасьев.
— А кто — я за них должен отбивать? Сами бросили — сами и отбили. — Луковкин был недоволен собой: хозяином положения он себя здесь не чувствовал и явно торопился убраться отсюда.
— Устюков, посмотри, что с плечом, — попросил Крылов, когда гости ушли. К Устюкову, как к самому старшему, в таких случаях обращались все.
— Царапнуло. Сейчас перевяжу.
Точно в назначенный срок Луковкин доложил командиру полка, что два орудия отбиты у немцев и поставлены в рядах пехоты.
— Операцией руководил лично, товарищ полковник.
— Молодец, капитан. А я уж подумывал, не задержать ли твое представление к награде…
О потерях Луковкин не сказал, а полковник не спросил.
Тем временем сорокапятчики хоронили Гришкина. В могилу насыпали осенних листьев, потом опустили тело и закидали листьями и землей.
— Вот и все, — проговорил Устюков, разравнивая лопатой могильный холмик. — Матушка родила и ушел в землю-матушку.
Камзолов вырубил топором кол, стесал с одной стороны, чтобы было где написать, и карандашом вывел: «Иван Гришкин. Рядовой. 20 лет».
Над землей сгустилась темнота. Кончился еще один день войны и началась еще одна ночь.
Крылов сидел у орудия. Болело раненое плечо. Рядом, прикрывая ладонями огонек, курил Мисюра. Остальные сорокапятчики спали — минувший день вымотал всех.
На передовой лениво вспыхивали ракеты, постукивал дежурный пулемет и куда-то летел в темном небе одинокий снаряд. Война притихла в ночи, чтобы завтра со свежими силами бодрствовать опять.
Далеко позади, в уютной землянке штабного армейского городка, весело гудела железная печка. Композитор Клекотов-Монастырский, насвистывая, жарил рыбу, Комков, сидя за столом, вносил в толстую фронтовую тетрадь дневные впечатления — пригодятся для истории, а Тилиликин-Громов вписал в заветную тетрадочку окончательный вариант своего последнего стихотворения:
Фронт бурлит, как в колхозе страда,
А перед нами она, вода.
На улице послышались бодрые голоса. В землянку вошли Чумичев и майор из армейской редакции. Хозяева шумно приветствовали гостей. Тотчас было готово застолье…
Далеко за Уралом спал на хозяйской перине лейтенант Пятериков, в подмосковной Покровке отдыхал Миша Петров, на тетиной даче беспокойно ворочался в постели Левка Грошов: он мечтал о Рае Павловой, в Москве у аппарата бодрствовал Паша Карасев…
На госпитальной койке метался в жару Саша Лагин. Далеко на западе, за тысячи километров от Березины, плелся в горах под вой ветра истощенный пленом Ляликов…
Всякое несла ночь людям: одних успокаивала, других радовала, третьих тревожила. А для Лиды Суслиной она была бескрайней черной ямой, полной болотной воды и жестких, как проволока, трав. Лида коченела от холода, спина и руки у нее болели. Временами она пугалась: жив ли еще Кравчук. Убедившись, что жив, снова бралась за шинель.
Наконец, она услышала голоса. Наши! Она вытащила Кравчука к своим!..
— Наши, миленький, наши!.. — торопливо объясняла ему, глотая слезы и дрожа от холода. — Не умирай, не умирай, пожалуйста! Я сейчас позову их, ты полежи, я скоро, я сейчас!
Она поспешила на голоса, такие близкие, такие родные.
— Сюда, миленькие!.. Сюда!.. Здесь раненый!..
Два бойца выбежали ей навстречу, но вой и грохот опередили их, и чудовищная коса резанула ей по животу.
Не рискуя снова потерять орудия, комбат поставил их в приречной пойме, позади пехоты. Сорокапятчики расчистили огневую площадку. Они почти не разговаривали между собой. Их угнетала накопившаяся за последние недели нервная усталость, а отдыха не предвиделось: изнурительная фронтовая работа не давала им передышки.
Закатив орудия на площадку, они отрыли ровики и закурили. На блиндаж у них не хватило сил.
От реки на рысях подкатила упряжка с семидесятишестимиллиметровым дивизионным орудием. Ездовой развернул лошадей, артиллеристы сняли пушку с передка, положили на землю несколько ящиков со снарядами. Выдвинутая на прямую наводку дивизионка расположилась метрах в двадцати от сорокапятчиков. Такое близкое соседство двух разнокалиберных орудий было редкостью, и Крылов с любопытством приглядывался к соседям. По сравнению с дивизионкой сорокапятка выглядела хлопушкой, но расчеты орудий ничем не отличались один от другого — тот же окопный вид: помятые, вымазанные в земле шинели, те же усталые позы, та же сдержанность и то же равнодушие к пролетавшим им§се^МР]0ВI1ЛювIОда^
Люди принялись за работу. Развели станины, поднесли ближе ящики со снарядами, набросали на щит веток и травы, начали отрывать ровик.
— Дворкин, пляши! — подошел еще один солдат, показал треугольник письма. — Больше никому нет.
— Бумаги принес?
— Целая газета!
К газете потянулось несколько рук.
— Погодите, свежая!
Свежие газеты да еще центральные на передовой во время наступления были нечастыми гостьями. Крылову тоже захотелось подержать в руках этот шелестящий, пахнущий типографской краской газетный лист, прочитать что-нибудь об ином мире, где живут в домах и спят на кроватях.
— Давайте сюда, покурим! — предложил он соседям. Те не заставили упрашивать себя, потому что над поймой беспорядочно проносились снаряды, а у сорокапятчиков были готовые, в полный рост, ровики.
На первой странице газеты в приказе главнокомандующего перечислялись соединения, которым была объявлена благодарность за освобождение города Речицы.
— И нам, ребята! — оживились артиллеристы.
Другие материалы о войне не привлекли ничье внимание: война — вот она, вокруг них. Зато статья об уральцах вызвала интерес.
— Бабы.
— И мужиков хватает.
— На недельку бы туда.
— Посмотри, что в Москве. Не здесь — на последней странице!
— Большой театр. Балет. Балет, ребята! Билеты продаются!
— Не может быть!
— Читай, баран! Видишь!
— Точно, балет.
Им казалось невероятным, что где-то есть ярко освещенная сцена, на которой под музыку движутся женщины, изображающие лебедей, а возле них, тоже на цыпочках, крутится здоровый мужик.
С резким воем упал снаряд, оглушительно разорвался поблизости — оба расчета укрылись в ровиках.
— Балет, — проговорил, отряхиваясь, Мисюра.
— Балет, ребята!.. — десять человек захохотали во все горло. Никто при этом не произнес больше ни слова — все только хохотали. Их поразило, что балет существует, что кто-то по-прежнему ходит в театр, сидит в кресле, слушает музыку и не знает абсолютно ничего о том, что окружало здесь их.
Не знакомый с их бытом человек, увидев их сейчас, ничего бы не понял. А для них существовала только война, они привыкли к мысли, что и для других людей сейчас не могло быть ничего, кроме войны, и вдруг балет и билеты продаются.
Молодой, с симпатичным лицом артиллерист встал. Под шинелью, накинутой на плечи, светлел орден. Парень отошел к орудию, поправил пучок травы на щите, зашел с другой стороны, снова поправил траву и, дернувшись, упал.
Пуля угодила ему в лоб.
Эта нелепая смерть произвела на всех тягостное впечатление. Забытый Богом лесной угол за Березиной, где раньше, наверное, и люди-то неделями не бывали, ненасытно пожирал человеческие жизни. Здесь теперь была воронка на воронке, могила на могиле. Скорее бы вперед, прочь отсюда!..
Через несколько дней подошли тридцатьчетверки, передний край сдвинулся с места, и опять потянулась лесная глухомань, и опять никто не мог сказать, куда пехота выйдет через день-два и где столкнется с немцами. Все заволокло тишиной, а дороги бежали и бежали вдаль — то сырые, болотистые, то морозные, звонкие.
Казалось, сердце у Крылова затягивалось коркой, предохраняющей его от новых переживаний. Но так лишь казалось. Оно по-прежнему было беззащитно против впечатлений войны. Оно все впитывало в себя: и гибель расчета Пылаева, и смерть Гришкина, и многое-многое другое. Все запоминалось и оставляло в нем след.
«Старичков» в батарее можно было теперь по пальцам перечесть: Афанасьев, Сударев, Григорчук, Сафин, Крылов… Остальные застыли в пути под могильными холмиками или рассеялись по госпиталям. Если кому удавалось вернуться в батарею, то это становилось целым событием, но такие случаи все реже радовали Крылова. Из старых огневиков, кроме него, оставался один Григорчук, но на месте выбывших из строя шагали теперь другие люди, другие товарищи Крылова: Николаев, Камзолов, Ушкин, Мисюра. А прежние отпечатались в его памяти со всеми своими привычками, оставаясь для него навсегда живыми: Подолякин, Асылов, Омский, Гришкин.
Пехота безостановочно шла вперед. Ноябрь сыпал на нее то дождь, то снег, то дышал теплом, то заморозками. Казалось, война избегала этих болотистых мест. Уже давно не слышно было орудийной стрельбы — была только шагающая пехота, грязь и унылый ноябрьский лес. Временами колонна сжималась, ждала, пока полковые саперы валили деревья, гатили болотистую топь, чтобы могли пройти люди и лошади. Отставали кухни, не успевала почта, а пехота все шла и шла.
На привалах люди валились у костров. А земля была сырая, а дожди и мокрый снег не переставали. Как спал здесь солдат и спал ли, — это как говорится, его личное дело. И такому отдыху радовались на войне, только вот привалы были чересчур коротки.
— Какая война? — ворчал Сафин. — Весь день на ногах. Лошади устал, отдых надо!
— Ничего! — бодренько утешал его Камзолов. — На формировку идем!
— Какой формировка? Война тут, фриц тут!
Одному Сафину было ведомо, где тут фриц, а остальные уже всерьез подумывали, что идут на формировку.
Дожди кончились. Потеплело, будто в этих краях зимы вообще не бывало. Полк остановился в большом, окруженном лесами селе.
— Ну что я говорил! — сиял Камзолов.
Все складывалось так, будто полк действительно отвели на отдых. Пехоту разместили в домах, подтянулись тылы, пришло пополнение, задымили кухни, ездовые пустили исхудалых лошадей на буро-зеленый луг. В селе заработала баня, открылась походная парикмахерская, заиграла гармонь.
Орудие поставили перед селом у дороги. За лопаты даже не брались. Просто подкатили пушку к кустам, положили рядом несколько ящиков со снарядами — они так и пролежали нетронутыми все пять суток.
Хорошие это были дни. Солдаты могли позаботиться о себе, привести в порядок оружие и одежду, помыться в бане, отоспаться и написать письма.
Заработала почта — Крылову принесли пачку писем.
Из Брянска сообщили: «Ольга Владимировна Кудинова в списках погибших и оставшихся в живых партизан не значится…»
Ответила Старая Буда: письмо было написано неуверенной детской рукой:
«…тетю Полю убило, у нас была война, много домов сгорело, а мы остались вдвоем с бабушкой. Мы были в погребе, а он обвалился, бабушке сломало руку. Бабушка сказала, чтобы я написал про тетю Полю, она была наша соседка. А про Ольгу бабушка слыхала, а Ольга не приезжала.
«Дорогой друг Женя, — писал Бурлак. — Я живу дома, все у меня хорошо, понемногу работаю, а много мне нельзя…»
Последнее письмо было написано незнакомым почерком. У Крылова тревожно забилось сердце, он неуверенно развернул лист:
«Женя! Пишет ли тебе Саша? От него давно нет вестей. В последнее время он был где-то на Соже, на переправе.
Твой адрес я узнала у Сашиной мамы. Если ты будешь писать Саше, сообщи ему, пожалуйста, мой новый адрес. Теперь я, наверное, буду в тылу.
Женя, я очень волнуюсь, в голову приходят разные мысли.
Крылов долго писал ответы, и каждый раз перед ним вставала новая человеческая судьба. Все они были связаны с войной. Она тревогой наполняла письма, усталостью отзывалась в людях.
«Что легче? — спрашивал он себя. — Как у Гали с Сашей, — находить и терять друг друга или, как у него, — потерять и не найти? И то и другое одинаково плохо. И домой приехать, как Федя Бурлак, плохо, и остаться сиротой, как Коля Ефимов, не лучше. А кому сейчас хорошо?» — размышлял, укладываясь на ночь. Он радовался, что война дала ему передышку, что не было дождей, что Сафин привез соломы.
Начальник артиллерии полка капитан Луковкин потянулся, лежа на кровати, — во всем теле у него была приятная легкость. За стеной, на улице, адъютант перекликался с соседкой. Луковкин ухмыльнулся: парень свое не упустит.
Луковкин кашлянул — из кухни выглянула хозяйка, ядреная молодуха лет тридцати.
— Ребята спят? — спросил, лаская взглядом упругую бабью фигуру. — Иди сюда.
В печи потрескивали дрова, за стеной посмеивались голоса, а Луковкину и молодухе на кровати не было никакого дела до печки, улицы и войны.
Когда остыл любовный азарт, хозяйка ушла на кухню, а Луковкин принялся одеваться. Нижнее белье у него было новое, чистое, отлично сшитые шерстяные галифе подчеркивали его крепкий мужской стан, хромовые сапоги блестели. Он был доволен собой. Сила у мужчины — от женщины, а женщина, встреченная им на перекрестке войны, смотрела на него с обожанием. Он был для нее редкостью, неожиданно взволновавшей бабью плоть, а для него она была одним из множества военных даров. Завтра или, может быть, послезавтра, полк покинет село, и Луковкин с удовольствием расскажет своим приятелям об этой молодухе, приятно вознаградившей его за болотистые дороги. Ради таких вот встреч стоило потрястись в телеге…
Луковкин побрился, вышел — с полотенцем через плечо — на крыльцо. Адъютант многозначительно приветствовал его. Луковкин ответил по-приятельски: свой парень. Никогда не мешает и всегда под рукой.
Сержант полил Луковкину из алюминиевой кружки — ведро воды стояло тут же.
— Ну? — спросил Луковкин, вытираясь полотенцем.
— Скоро будут, товарищ капитан.
— А это?
— Начальник связи, интендант, разведчик, комбат, — продолжал сержант, делая вид, что не понял жеста капитана. — Есть сало, огурчики, грибки.
— А самогонка, черт побери? — заволновался Луковкин.
— Ах, да: четыре бутылочки.
До чего же плут этот сержант, но приятный плут, с ним не соскучишься.
— Себе, конечно, тоже приберег?
Сержант развел руки: мол, а что оставалось делать — казни, если хочешь. Луковкина всегда обезоруживал этот жест.
— Ладно, зови, — распорядился он. Адъютант — тоже человек, а выпить кому не хочется.
Луковкин надел гимнастерку с красиво поблескивающими орденами, брызнул на лицо одеколоном. Пора завтракать. Сейчас подойдут приятели — надо отметить остановочку, вон сколько отмахали!
Хозяйка, порозовевшая от печки и от обильной мужской ласки, накрывала на стол.
Лейтенант Пятериков обдумывал важную мысль, никого не посвящая в свои планы. Письмо приятеля — вместе учились на интендантских курсах — не давало ему покоя. Приятель служил в действующей армии, в отделе боеснабжения артполка.
«…живем весело, трофеев хватает, — писал тот. — Бросай своих свиней и айда сюда, сала тут достаточно. И насчет клубнички, и со званиями лучше: я скоро третью звездочку получу…»
Долго и осторожно взвешивал Пятериков «за» и «против», ему и так неплохо жилось, не пожалеть бы потом, что уехал. Но встряхнуться, взглянуть на белый свет тоже не мешало.
Тщательно, как решающий шахматный ход, обдумывал он возможные варианты. Не переборщить бы, не сглупить — от добра добро не ищут. Снова и снова возвращался к тому же: стоит ли? Написал приятелю письмо. Дождался ответа. Колебался. Даже плохо спал. Наконец решил: поедет в действующую армию.
Отпустили его с хорошей характеристикой, направили в отдел кадров Первого Белорусского фронта.
Подчиненные Логинов и Вербень проводили его на вокзал.
— Ну, вы, висельники, — предостерег их на прощанье Пятериков, — не угодите тут в штрафную.
Они занесли в вагон его чемодан и вещмешок. Простились, явно озадаченные поступком лейтенанта.
В Москве Пятериков пересел на пригородный. От Покровки до своей деревни добрался на попутке. Дома жил трое суток, на четвертый день отправился в распоряжение тыловых служб пехотной дивизии.
В просторной избе-пятистенке собралась веселая компания журналистов и политотдельцев. Главным распорядителем здесь был военный писатель Комков. Композитор Клекотов-Монастырский неутомимо вскрывал банки с консервами, в печи, на широченной сковороде, ароматно шипела свинина, а расторопные газетчики продолжали нарезать новые ломти мяса — для следующей сковороды.
Пока шли приготовления к застолью, поэт-песенник громко и с принятыми в поэтических кругах интонациями читал свои фронтовые стихи, тут же комментируя их.
— Новый сборник, — сообщил он, — я решил издать под общим названием «А перед нами, она, вода». Этот образ или, если хотите, этот мотив вызывает в сознании картину широкой реки, которую нашим солдатам предстоит форсировать в жестоком бою. Но это и дождь, долгий и, знаете, нудный, отчего дороги наливаются грязью, по которой идет на врага наша героическая пехота. Вода — это, понимаете, символ справедливой войны, которую мы ведем.
А перед нами она, вода.
Что вон там, вон у той сосны?
Мы пришли здесь не видеть сны.
— Второй мотив сборника, — продолжал песенник, — это, конечно, дружба. Как и вода, он пронизывает все строки:
Мы на запад ломим стеной,
И друзья боевые со мной.
Но вот стол был накрыт, писатель и композитор в последний раз оглядели эту волнующую застольную симфонию и остались довольны ею.
Вошли командующий генерал-лейтенант Семигорский, начальник штаба генерал-лейтенант Кожогов и начальник политотдела полковник Чумичев. Комков приготовил для высоких гостей почетные места рядом с собой.
— Да у вас здесь настоящий пир, — без улыбки заметил командующий.
Все сели, начштаба повертел в руке бутылку:
— Вино отличное…
Как было условлено, вступительное слово взял Комков.
— Прошу наполнить бокалы, — с удовольствием начал он. — Друзья! Позвольте мне как человеку штатскому — а я и в военном мундире, увы, остаюсь им! — сказать несколько слов. — Он взглянул на генералов. Командующий неопределенно кивнул, начштаба сосредоточенно накладывал себе в тарелку всякой всячины, зато полковник Чумичев открыто, поощрительно улыбнулся ему. — Здесь, вместе с боевыми генералами, победоносно ведущими свои дивизии на запад, вместе с мужественными политработниками, закалившимися в огне справедливой войны с фашистскими оккупантами, собрались и мы, скромные труженики слова, солдаты литературы. Этот наш союз символичен: мы призваны увековечить дела и подвиги фронтовиков. Наша судьба тоже завидна, потому что мы имеем возможность непосредственно находиться рядом с теми, кто делает великую историю.
Но прежде чем произнести тост, — а я буду лаконичен, — я хочу сказать, что непосредственным поводом к этому скромному застолью является выход в свет моего романа о нашей великой войне. Я должен признаться, что реальными прототипами моих героев являются живые, присутствующие или, к сожалению, отсутствующие здесь люди. Это вы дали мне возможность ощутить и выразить героику вдохновенной борьбы за освобождение нашей любимой родины от фашистских оккупантов. Я благодарю судьбу, что она свела меня с командущим армией, с начальником штаба.
— Ну, я-то ни при чем, я человек маленький. — перебил начштаба, откровенно тяготившийся долгим предисловием.
— Да-да, и с вами, Павел Пантелеевич, не скромничайте! — с жаром продолжал Комков. — И с такими замечательными людьми, как Трифон Тимофеевич и отсутствующий здесь лейтенант Ющенко…
— А о водке ни полслова. — пробормотал начштаба.
— Я кончаю, — заторопился Комков: и до чего же вреден этот начштаба! — Предлагаю тост.
— Да-да, давайте, — начштаба опять вызвал оживление за столами.
— За победу! — отчаянно заспешил Комков. — За боевую дружбу! — Недавнее душевное удовлетворение оставило его.
— Отчего же не выпить, — продолжал вредный начштаба. — За победу — это хорошо, и за дружбу тоже.
Командующий молчал, неопределенно глядя перед собой: он думал о Храпове. При Иване Савельиче этой пирушки, пожалуй, не было бы, хотя и он не избегал доброй компании. Но больше всего он умел работать. Не повезло ему, слишком самостоятелен и смел. Мало быть только хорошим полководцем или политработником — надо быть еще дипломатом, уметь определять, куда ветер дует. Чумичев умеет.
А Чумичев держался непринужденно и не забывал следить за развитием событий. Комков получил по заслугам: уж очень раскатился со своей речью. Ну, а в общем, все шло как надо, на то и шелкоперы, чтобы трепать языком…
После выпитой рюмки компания повеселела. Неожиданный тост предложил начштаба. Он встал, коренастый, лысеющий, ироничный:
— Предлагаю выпить за тех, кто нам… дорог.
Выпили. Подумали о тех, кто им дорог, а начштаба подумал об Иване Савельиче. Дай Бог ему удачи, вот бы с кем сейчас рюмочку.
Командующий поздравил автора с успехом, высказал свое удовлетворение присутствующими, извинился, что дела вынуждают его покинуть застолье, и вышел. За ним поднялся начштаба.
— Ты предложил хороший тост, — сказал ему по дороге командующий и поймал себя на мысли, что сам давно уже стал дипломатом. Ничего не поделаешь, без дипломатии нельзя. Чумичев прав: с журналистами надо ладить.
Чумичев оставался в доме еще минут десять. Он покинул компанию, убедившись в ее откровенно-дружеском расположении к нему.
Без начальства компания почувствовала себя свободнее. Поэты наперебой принялись читать свои стихи, а потом дружно подхватили свою, корреспондентскую:
От ветров и водки
Хрипли наши глотки,
Но мы скажем тем, кто упрекнет:
— С наше покочуйте,
С наше поночуйте,
С наше повоюйте хоть бы год.
Вера Нефедовна Шуркова только что позавтракала в управленческой столовой. У нее был здесь постоянный столик — в дальней комнате у окна. Здесь обычно ели наиболее значительные управленцы.
За этим столиком нередко решались важные дела.
— Разберись, Веруша, с Храповым сама, — поручил ей в этот раз Евгений Вениаминович, ее шеф и избранник, — они сидели вдвоем. — Вакансии ты знаешь. Все согласованно. А мне не хотелось бы: давний знакомец…
Нефедовна кивнула, соглашаясь, и не спеша направилась к выходу. Ей нравилось пересекать зал под взглядами сослуживцев. Она пользовалась влиянием, знакомства с ней искали, она была хороша собой. Правда, кое-какие слушки о ней ходили, но они ей не вредили, а только придавали волнующую мужчин пикантность…
У двери ее ждал буфетчик, немолодой услужливый человек.
— Сверточек, Вера Нефедовна, передать дежурному или возьмете сами?
Этот мимолетный разговор не привлек ничье внимание: услугами буфета пользовались все, хотя и с неодинаковым результатом.
Сверток был аккуратен и не громоздок.
— Возьму сама.
— Как вам угодно, Вера Нефедовна.
Буфетчик был особенно внимателен к ней. Он опасался, как бы его сына, солдата комендантской роты, не послали на фронт. Он неплохо разбирался в людях и знал, что участие Веры Нефедовны значит немало.
Вера Нефедовна пересекла дворик, поднялась к себе на третий этаж. В приемной здесь ждал лобастый генерал. Храпов. Она видела его фотокарточку в личном деле. Облачком налетело сомнение: не слишком ли много она взяла на себя, решая участь этого человека?
Но облачко тут же рассеялось — в кабинет Вера Нефедовна вошла хозяйкой, готовой взяться за любое дело. Храпов подвластен ей, ну так она и распорядится его судьбой, как ей угодно.
Она убрала сверток в стол, положила перед собой личные дела Чумичева и Храпова, с четверть часа листала уже знакомые ей бумаги. Один резко нападал на другого, а другой упорно отрицал выдвинутые против него обвинения. Совершенно непохожие стили: четкие, лаконичные, не допускающие кривотолков фразы Храпова и обтекаемые, вкрадчивые обороты Чумичева.
«Чпуемриечделвиац. ом опасности в присутствии бойцов Чумичев вел себя как трус, пачкающий честь политработника Красной Армии, — писал Храпов. — …маскируя свою трусость, проявленную в окружении за Доном, оклеветал человека исключительного мужества разведчика-лейтенанта Фролова, который на основании клеветнического доноса Чумичева был осужден к пребыванию в штрафной роте». «Считаю дальнейшее пребывание полковника Чумичева в составе политотдела армии невозможным», «…факты, изложенные мной выше, могут быть подтверждены».
«Остается удивляться, — возражал Чумичев, — что такой уважаемый генерал оказался настолько дезинформирован», «Я всегда честно служил партии и государственные интересы ставил выше личных. Возможно, что в случае с лейтенантом Фроловым я был неправ, но я поступил не по злому умыслу, как ошибочно полагает Храпов, а из преданности партии и родине», «…что касается обвинения меня в трусости, то приходится сожалеть, что генерал Храпов так необъективен: очевидно, ему неизвестно, что командование армии наградило меня боевым орденом именно за мои личные действия в окружении за Доном…»
В общем, чем тщательнее Вера Нефедовна сопоставляла обе докладные, тем меньше понимала суть дела.
Тогда она захлопнула папки и прибегла к своей обычной логике, еще ни разу не изменившей ей. Эта логика выдвинула ее на руководящий пост, дала ей в руки власть и немало других привилегий.
Вера Нефедовна подвергла Чумичева и Храпова действию этой логики и увидела, что ее решение готово и сформулировано окончательно.
Она нажала на кнопку — бесшумно вошел секретарь.
— Пригласите генерала.
Войдя, тот представился:
— Генерал Храпов.
Собранными в кулак нервами она почувствовала перед собой человека ясного ума и сильной воли. Это предвещало жесткий поединок, который, впрочем, уже начался. Храпов уже бросил ей вызов, он ждал, что и она представится ему. Но следовать учтивости ей было невыгодно: по званию, возрасту, военному и практическому опыту она уступала Храпову. Преимущество перед ним давал ей только авторитет учреждения, в котором она занимала солидную должность.
— Садитесь, генерал, — сухо сказала она, внутренне наслаждаясь эффектом своей фразы.
Храпов сел, выжидательно глядя на женщину с не по-женски твердыми чертами лица. Он не удивился, что его принимает человек со званием рангом ниже; он был знаком со стилем высоких официальных учреждений: здесь запросто могли препроводить его к какому-нибудь писарю.
— Мы познакомились с вашим делом, генерал, мы сожалеем, что в это время нам приходится заниматься подобными вопросами.
— Вы находите их малозначительными?
Они обменялись несколькими словами, но главный их поединок проходил в молчании.
Лобастый русский человек вызывал в Вере Нефедовне яростный гнев, потому что как личность был значительнее ее. Он принадлежал к чуждому ей типу, он руководствовался в своей жизни идеями и нравственными категориями и ими мерил достоинства и недостатки любого человека. Он был ее принципиальный враг, потому что ее жизненная практика базировалась не на идейной и нравственной основе, а на корыстных интересах и жажде властвовать над людьми. Не зря его два года продержали в сибирской глуши.
Храпов, слушая полные враждебного ему смысла фразы Шурковой, думал о парадоксальности механизма власти. Эта женщина, каким-то образом занявшая высокий пост и начисто лишенная женственности, не придавала значения подлинным обстоятельствам и нравственной оценке человеческого поведения. Она занимала свой пост не для того, чтобы, трудясь, утверждать истину, а чтобы властвовать. И почему это власть в качестве своего инструмента всегда выбирает себе подобных людей? Они выдавали свои собственные интересы за общественные, свое «я» за «мы» и при этом не чувствовали никаких неудобств, потому что прикрывались властью.
«Я дважды встречалась с Чумичевым, — продолжала размышлять Шуркова, — а теперь вижу Храпова. Этот — враг, он, не колеблясь, разрушил бы и мое благополучие. Если я хоть в чем-то поддержу его против Чумичева, я погрешу против себя. Чумичев — мой сторонник, мой коллега, мой единомышленник, на него можно опереться. Конечно, он не герой, Храпов прав, но у Чумичева есть голова, а это получше героизма. Он знает, что делает, и в герои не метит. Для геройств дураков хватало и хватает. Он опирается на главное, без чего людям не найти в отношениях между собой верный тон: «Ты — мне, я — тебе». Его подарок — прелесть, умница Чумичев. Но убрать одного из них из армии непременно надо».
А Храпов подумал, что эта женщина, пожалуй, не случайно стала орудием власти. Правят все-таки симпатии и антипатии, связи, взаимная выгода. Он прожил почти полвека и не хотел признавать это, несмотря на свой поучительный опыт. Увы, не зря говорят «блат выше совнаркома»: корыстные интересы и есть самая сильная власть…
— Мы доверяем полковнику Чумичеву и сожалеем, что объективность изменила вам, Храпов, — сказала Шуркова, решая, куда бы сунуть этого беспокойного человека. В какой-нибудь запасной полк? Не пойдет. Не захочет. Да и к чему беречь там такого сильного врага? На тех, из запасных полков, мы будем опираться потом, после войны. Это люди проверенные, без выкрутасов, без идей. Чтобы убедиться в правильности своих предположений, она добавила: — Мы хотели бы предложить вам… запасной полк в… Свердловской области.
Это был удар в недозволенное место: после армии — в запасной полк да еще в Свердловской области. Храпов с трудом перенес удар. Заболело, горькой обидой наполнилось сердце. Лишь колоссальным усилием воли он сохранил спокойствие.
— Я готов принять не только армию, но и дивизию, и даже полк, но с одним условием: на фронт. Запасной полк я принять не могу.
Она не ошиблась, но всерьез она и не рассчитывала на запасной полк: это неподобающее Храпову место. Однако ей было приятно, что ее укол заставил его поволноваться. Ну что ж, хочет воевать — пусть воюет. В танковой армии как раз требуется такой вот вояка. Там он будет безвреден для Чумичева.
— Тогда, генерал, предлагаем вам танковую армию…
Это тоже был удар, только горячий, радостный. Сердце полыхнуло так, будто вот-вот лопнет в груди. Уж очень оно стало беспокойным. Но выдержало, не лопнуло.
— К Лашкову? — спросил он деревянным от задержанного дыхания голосом.
— Да, к Лашкову.
— Ради. Бога. Поеду сейчас же, немедленно.
Вера Нефедовна была довольна: она вывела лобастого человека из себя. Но перемены в нем удивили ее, и помимо своей воли она почувствовала нечто вроде симпатии к нему. Что ж, в конце концов и ей отвечать за подбор кадров. На фронте должны быть победы, Храпов и ему подобные нужны там. Пусть едет. И ее личные интересы не пострадают, и Евгений Вениаминович будет доволен: как-никак, а Храпов его давний знакомый.
Она почувствовала, что поступила удачно. Одним махом убила двух зайцев: и тот устроен, и этот.
На прощанье она наградила его одной из своих прелестных улыбок, а он деликатно пожал ей руку.
Получив документы, Храпов покинул Управление и только за воротами почувствовал, как выдохся. Эта женщина вымотала его.
Он присел в скверике на скамью, закурил. Рядом под присмотром старушки играли дети, мальчик и девочка, по дорожке деловито сновали воробьи. Храпов смотрел на детей — в Ростове и у него такие вот внуки, — на полную птичьего смысла воробьиную суету и понемногу успокаивался. Наконец-то ослабевало напряжение, с каким он жил последние недели. Скоро он начнет работать вместе с Лашковым, старым другом!..
А Вера Нефедовна, проводив Храпова, раскрыла сверток. Четыре банки красной икры. Одну она пошлет Леонтию Леонтьевичу. Хватит с него банки, все равно отдаст другим, незачем бросать добро на ветер. Одну оставит у себя в Москве, а остальные отвезет на дачу — не забыть только предупредить Леву, что в субботу будет там сама. Что-то неладное творится с парнем. Посерьезнел, ночует один.
Рабочий день кончился, но банщик дед Сергей не уходил домой: предупредили, что будет сверхурочная работа. Работа так работа — к ней не привыкать. Думал на старости лет отдохнуть, а тут война. Все вздорожало, на пенсию не проживешь — без приработка нельзя. Пенсии-то у него всего на две буханки хлеба. Жива была старуха — кур держали, поросенка, картошки пять соток садили. Чуть что — мешок на базар. Выручка, конечно, не ахти какая, но много ли старикам надо? Дети выросли, разлетелись кто куда. Сыновья на войне, дочка в эвакуации. За нее-то старик не беспокоился: хоть и не сладко на чужбине, зато с мужем ладит и дети здоровые. Это одинокому хуже некуда — вроде как незаконно живешь. Да и душа не лежит для одного себя-то. Спасибо Кате Крыловой и ее дочке Шуре, не забывают старика: и в комнате приберут, и о лекарстве для него, когда надо, позаботятся. Без них давно бы ноги протянул. И он им понемногу помогает: то дверь подремонтирует, то валенки подошьет, то кастрюльку починит. Руки у него хоть и старые, а умелые, чего только за свою жизнь не переделали. И слесарил, и на сборке работал, и на ремонте; паять, лудить, клепать — все мог. Ну а замок исправить или керосинку наладить — тут и ума не надо.
Дружба с Крыловыми согревала старика. Люди-то уж очень добрые, а жилось им ой как несладко. Катя-бедняжка между заводом и домом разрывалась, жила в вечных хлопотах о том, как бы на завод не опоздать и дочку вырастить. Себе во всем отказывала, а к людям шла с любовью — ни о ком худого слова не молвила. И сын у нее на войне — еще совсем молодой.
Устроился дед Сергей банщиком — на заводе-то ему теперь не выдержать. Конечно, и у банщика житье не мед, зато в тепле, без спешки и всего три дня в неделю, когда топят. Да и с людьми веселее, нужным себя чувствуешь.
Старик проводил последних клиентов, отпустил домой напарника, а сам не спеша принялся наводить в банной порядок. Начальство будет, надо постараться.
Он окатил кипятком скамьи, перевернул вверх дном тазы, подмел и обмыл пол. Потом, уже в предбаннике, приготовил пять новых березовых веников, сложил на скамье. После этого он обошел помещения — все было в порядке — и взялся за кисет.
Вскоре к бане подкатила «эмка» — вышли директор завода и двое незнакомых старику мужчин.
— Через три часа подъедешь! — предупредил шофера директор. — Ну как, дед, у тебя здесь — порядок? Оставь ключи и отдыхай, мы сами себя обслужим. Потом придешь, приберешь в бане!
— Приду, чего ж не прийти. Мойтесь на здоровье.
— А это, папаша, чтобы тебе не скучно было! — один из гостей протянул старику сверток.
Старик отдал ключи, взял сверток и направился в котельную.
В свертке были поллитра водки и закуска — по нынешним временам царский подарок. Не поскупились гости, а за добро и внимание кто добром не отплатит? А подождать три часа в тепле — разве труд? Делать старику все равно нечего, сон у него плохой, а тут водка, закуска и приятель, кочегар. За выпивкой да разговором всю ночь просидеть можно.
Но именно подарок навел старика на неожиданную мысль: «Уж не за грешное дело какое заплатили?» Дурная мысль, непутевая: сам в молодости грешил изрядно.
Котельная была во дворе, огороженном дощатым забором. Здесь высились кучи шлака, валялся старый железный хлам — сюда, кроме кочегаров, редко кто и заглядывал. Старик давно ничему не удивлялся — за свою жизнь всякое повидал, а теперь, идя во двор, оглянулся. «Эмка» уехала, гости зашли в помещение, а к бане подходили еще один мужчина и две женщины, обе молодые, ядреные. «Не жены, видать, — подумал старик. — Тоже, должно быть, начальство, а то и…»
Он заторопился в котельную.
— Подкинь, Семен, угольку. Приехали.
Вскоре весело, шумно загудели обе топки. Теперь можно было и выпить.
Старики выпили по полстакана, закусили.
— Вот что значит начальство: война, а у них все есть — и водка, и колбаса! — заговорил Семен.
— А?
— Начальство, говорю! — Семен постучал по бутылке.
— А-а.
Что-то не шел у деда Сергея разговор: опять завозилась нескладная, дурная мысль, некстати омрачила уютные часы в теплой котельной. «Должно быть, и вправду заплатили. — думал с каким-то сложным, завистливым чувством. — Народ на войну угнали, к станкам приставили, а сами тут». «А что сами? — возразил себе. — Молодые. Потом, если греха у них нет, значит, сам на людей напраслину возвожу, а это тоже никуда не годится. Они ко мне с добром, а я…»
Выпили еще. Семен пустился в рассуждения о войне, о заводе, о жизни. Он быстро хмелел — годы брали свое. А раньше мужик был крепкий, век, казалось, не сносится. Через час он уже спал, вытянувшись на скамье.
Дед Сергей подкинул в топку угля, покурил, потом вышел на улицу. Он был глуховат — слух улавливал лишь свистки маневренного паровоза да тяжкие удары молота в кузнечном цехе.
Хмель тоже подействовал на старика, но не настолько, чтобы затуманить разум. Старик не забывал, что ему надо делать.
Он вышел со двора, взглянул на окна бани — света в женском отделении не было. «Может, бабы в ванной моются?» Он прошел за угол, посмотрел — в ванной тоже было темно.
«Вот какая история, — за отяжелевшими мыслями старика вставала обида. — Как же это? У меня сыновья на фронте — от одного полгода никакой весточки, другой уже два раза раненный, и у Кати Крыловой сын на войне, совсем молоденький, а эти здесь…»
Старик опустил голову и побрел к котельной. Во дворе присел на чурбак, принялся закуривать, и по мере того как он закуривал, его обида таяла. «Старый дурак, — упрекнул себя. — Бабы-то, небось, давно помылись и свет выключили. Грешно тебе, старому, напраслину на людей возводить. Сам не знаешь, что у тебя в голове. Видно, помирать скоро».
Через три часа, как было условлено, старик стоял у входной двери. Гости покидали баню. Женщин с ними не было.
— Порядок, дед? — поинтересовался один.
Старик не ответил.
— Он же под парком! — заметил шофер.
Все засмеялись.
— Держи на похмелку, дедок! — в карман ему сунули несколько бумажек.
Все опять засмеялись. «Эмка» легко взяла с места.
Старик шел домой, и мысли у него были неопределенные, смутные.
«Молодые, что им… — подумал уже дома, раздеваясь. В голове у него тупо пульсировала боль, в груди жало, кололо в пояснице. — Помру скоро, пора».
«А кому сейчас хорошо? — подумал, засыпая на соломе у дороги перед лесным белорусским селом Крылов. — Солдату на войне легко не бывает…»
На четвертый день сорокапятчикам было приказано заняться строевой подготовкой. Это распоряжение никто не принял всерьез. Но приказ надо было выполнять, и Крылов скрепя сердце построил расчет — перед ним встали пятеро непохожих на себя людей, будто насильно вырванных строем из привычной среды: Камзолов, Ушкин, Мисюра, Устюков и Сафин. Трое девятнадцатилетних, один сорока лет, один двадцати трех. Шапки у всех были приплюснуты, шинели помяты и обтрепаны снизу, сапоги разбиты, сгибы на голенищах потерты. Рьяный строевик поставил бы на этих солдатах крест. А они-то и были настоящими солдатами. На них держался фронт, они несли на своих плечах всю его тяжесть.
Пять пар глаз смотрели на Крылова и ждали, что будет дальше. Строевая подготовка представлялась им величайшей нелепостью и оскорбляла их человеческое достоинство.
— Два часа строевых занятий, — жестко сказал Крылов. — Осмотреть, почистить обмундирование и сапоги, пришить — у кого оторвались — пуговицы. Через два часа проверяю. Ясно? Разойдись.
Младший лейтенант Николаев, смущенный таким оборотом дела, хотел было что-то возразить, но потом облегченно рассмеялся:
— Меду не осталось?
Этот непринужденный товарищеский тон был для всех дороже нелепого официального распоряжения. Крылов чувствовал, что поступил правильно: нашел единственно возможную для фронтовиков форму занятий.
Случались и другие маленькие происшествия, не предусмотренные армейским регламентом. Они были связаны с Камзоловым. Беспокойный и изобретательный, он умел растормошить всех. При случае он задирал другие расчеты, яростно доказывая, что лучше его собственного расчета в батарее нет. Если же он развивал чересчур бурную деятельность на благо своих товарищей, это нередко приводило к забавным результатам.
Меду, который он раздобыл в селе, радовались, конечно, все, а сам Камзолов, глядя, с каким аппетитом его коллеги трудились над ведром, чувствовал себя именинником. Но в двух других случаях ему явно не повезло.
Сорокапятчики приготовились позавтракать и ждали Камзолова. Он спешил лугом от деревни, издали помахивая рукой и странно повизгивая. Заинтригованные, они с интересом ждали дальнейших событий. Камзолов прибежал возбужденный, извлек из-за пазухи миниатюрного поросеночка, показал всем, держа его за задние ноги. Тот отчаянно возмущался, доказывая свою жизнеспособность.
Пораженные этим зрелищем, сорокапятчики раскрыли рты и бешено захохотали, заглушив своими голосами пронзительные вопли будущего борова.
Камзолов был возмущен не меньше своей добычи.
— Чего хайла раскрыли! Пять минут — и суп!
Но поросеночек был слишком невинен, чтобы попасть в суп, и сорокапятчики отказались от свинины.
— Стянул? — поинтересовался Крылов.
— На зажигалку выменял! — вспыхнул Камзолов и тут же присмирел, любуясь поросеночком, который немедленно затих, как только Камзолов придал ему горизонтальное положение.
По правде говоря, Камзолов и не намеревался пустить свою добычу на жаркое. Поросеночек интересовал его чисто теоретически, с позиций общественного блага. Но сорокапятчики продолжали хохотать, а Мисюра поглядывал на Камзолова как на недоразвитого малолетка. Осознав свою оплошность, Камзолов сунул поросенка под телогрейку и затрусил к деревне. Визг возобновился с прежней силой.
К вечеру Камзолов с лихвой оправдал себя — тут уж за дело взялся и Мисюра. Они ненадолго скрылись в лесу, а вышли из него уже втроем: между ними шествовал симпатичный бычок. Он мотал головой, выражая свое возмущение, но Камзолов упорно тянул его вперед за обрывок веревки, а Мисюра обеими руками подталкивал сзади.
— Но, шелудивый! — покрикивал Камзолов. — Да ты ногой его, ногой, олух, с теленком не справишься! — отчитывал он Мисюру, который поднимал с земли шапку, сбитую хвостом.
Мисюра не спеша водворял шапку на место и опять нажимал сзади. Бычок взбрыкивал и снова сбивал с Мисюры шапку.
— Ну погоди же! — рассвирепел Камзолов и занес ногу для удара, но и Мисюра занес ногу. В итоге все трое недоуменно взглянули друг на друга. Во время этой паузы они заметили, что за ними наблюдают несколько пар любопытных глаз.
— Ничей, в лесу нашли! — объявил Камзолов, разгоряченный минувшей схваткой.
— Хороший бычок, — похвалил Устюков.
— Одну ногу нам, остальное на кухню, старшине! — распорядился Камзолов.
— А вон и хозяйка бежит, — многозначительно шмыгнул носом Василь Тимофеич.
Из леса спешила девочка с хворостиной в руке.
— А я его с утра ищу!..
Камзолов выпустил из рук веревку, а Мисюра все еще подпирал бычка сзади.
— Он у нас такой: оборвет веревку и в лес, — пояснила девочка. — Дядь, а ты зачем пихаешь сзади?
Мисюра снял, наконец, руки с теленка, поправил шапку, принялся закуривать.
— Из принципа, — ответил за него хитрюга Василь Тимофеич.
— Из чего?
— Силой хотел помериться.
— А-а. Он у нас тихий. Ну пошли, мамка ждет.
Бычок послушно пошел за девочкой.
Камзолову так и не удалось накормить расчет свининой и говядиной, но его усилия не пропали даром: теперь, усаживаясь вокруг ведра с супом, кто-нибудь непременно напоминал Камзолову о телячьей ноге. В конце концов и он не выдержал. Принеся завтрак, он весело оповестил:
— Налетай, подешевело! Суп с поросенком!
На шестой день до слуха сорокапятчиков донесся шуршащий звук. Он приближался долго-долго и вдруг лопнул, резко и насмешливо, и вся сторона за деревней тотчас наполнилась треском и грохотом, от которого они уже начали отвыкать.
Полк был захвачен врасплох. Загорелось несколько изб — огонь быстро перекидывался на соседние строения, серые столбы дыма испачкали небо. Заржали лошади, по дороге беспорядочно побежали люди, крики и тележный скрип вплелись в винтовочную и пулеметную стрельбу. Плотность огня возрастала с каждой минутой, грохот расширяющимся полукольцом охватывал обреченное на гибель село.
Мимо сорокапятчиков спешили бойцы и командиры, мчались повозки. Ездовые нещадно нахлестывали лошадей.
Наконец подбежал комбат.
— Чего ждете? Орудие на передок!
Горел овин, в котором располагалась полковая гаубичная батарея. Там была такая суматоха, что Крылов счел батарею погибшей. Но артиллеристы сумели выкатить орудия и поймать обезумевших лошадей. Гаубицы вперемешку с сорокапятками потянулись по дороге вслед за полковым обозом. Вместе с ними беспорядочно отходила поредевшая пехота. Такова была плата за беспечность.
Снова вились дороги, теперь уже не вперед, а назад, на восток. Лишь через несколько суток солдатам станет известно, что это печальное событие было не случайным. Дивизия, совершая долгий марш по труднопроходимым лесным тропам, оторвалась от главных сил армии, ушла далеко вперед. Закрывая опасный участок, немцы бросили против нее новые, только что прибывшие на восточный фронт части, специально подготовленные для войны в лесисто-болотистой местности.
Началось отступление, начался тяжелый, трагический путь назад, к основной массе войск. Война повернулась к Крылову еще одной стороной, о которой он, несмотря на свой уже большой фронтовой опыт, до сих пор знал немного.
Отступление драматичнее наступления. Наступление изматывает, а отступление еще и опустошает. Крылов пережил всего-навсего местное, тактическое отступление, но теперь он представлял себе, как тяжек, горек был сорок первый год.
Полк отходил с боями, и все были уверены, что отход временен, что не сегодня-завтра все стабилизуется, станет нормальным, почти понятным солдату. Но за эту единственную неделю отступления Крылов испытал, наверное, столько же, сколько можно было пережить на войне не менее чем за две недели наступательных боев.
Когда полк находился уже в нескольких километрах от лесного села, где солдатам было приказано заниматься строевой подготовкой, и когда стало известно, каких потерь стоила пехоте беспечность, штаб заработал с предельной собранностью: во всем опять почувствовалась незримая рука армейской дисциплины.
Миновали речушку с мостиком. На пригорке окапывался взвод пехоты, у дороги стоял «максим».
— Лейтенант Кожушко, остановите взвод! — окликнул капитан Луковкин. Бегство из села, где он устроился с предельно возможным комфортом, сказалось на его облике: Луковкин заметно потускнел, излишне суетился, но в голосе у него звенел метал: — Останешься с пехотой прикрывать отход полка. Умереть — но ни шагу назад! Ясно?
— Ясно. — смутился лейтенант. Он пришел в батарею у Березины, ему было двадцать два года, а половине его бойцов не было и двадцати.
Афанасьев взглядом простился с Кожушко и его людьми. Он ничего не мог сделать для них, ничем не мог им помочь, потому что капитан Луковкин уже снял со своих начальственных весов одну гирьку, означавшую двенадцать человеческих жизней.
Никого из взвода Кожушко и самого Кожушко Крылов больше не видел. А сзади уже снова надвигался гул моторов.
— Лейтенант Власов, остановите взвод! — снова появился капитан Луковкин, и в его голосе опять звенел металл, но уже чуть-чуть слабее. — Придаетесь третьей роте второго батальона! Держаться до конца! — в этот раз он не настаивал на своем «умереть». — Ясно?
— Ясно.
Луковкин зашагал прочь, спеша удалиться от опасного рубежа, где вскоре дыбом встанет земля. Участь сорокапятчиков его не тревожила, он закрывался ими, как щитом, считая себя при этом чуть ли не героем: ведь все видели, как решительно он действовал. Позже, в докладной командиру полка, он особо подчеркнет, что «в исключительных условиях лично командовал противотанковой батареей, сдерживая натиск врага».
— Береги людей. — сказал Власову Афанасьев.
Два орудия отвернули в сторону, оба расчета последовали за ними. Впереди пошли Власов и Григорчук. Назад никто из них не вернулся. Что сделали эти тринадцать человек и еще четыре десятка пехотинцев, вставшие на пути у врага, — этого, наверное, никто никогда не узнает, как никто не узнает о судьбе взвода лейтенанта Кожушко и тех пехотинцев с «максимом». Вместе с людьми война поглощала и человеческие судьбы. В полковых архивах, если таковые существовали, люди будут значиться как погибшие смертью храбрых или пропавшие без вести. А люди эти были настоящие герои: самое трудное на войне — умереть без зрителей.
Батарея состояла теперь из одного взвода, и о нем будто забыли. Но неизбежный миг все равно наступил:
— Николаев, в распоряжение командира первого батальона! — распорядился Афанасьев.
Батальон — это уже почти сто пятьдесят человек. Пока майор Колесов получал приказ, начальник штаба старший лейтенант Якушкин переговаривался в стороне с командирами рот, и их беседа не имела ничего общего с тем, что вскоре им предстояло делать.
— Ты чего в солдатской шинели?
— Оставил фрицам как трофей. Пока собирал людей, про шинель забыл. Жалко, там пачка папирос была.
— А мой старшина бражку заварил — не дозрела, — сказал другой.
— Что ж ты, Иванов, молчал? Денька два как-нибудь продержались бы, — усмехнулся Якушкин, и от этой нехитрой шутки захохотали все слышавшие разговор. Крылов тоже хохотал, чувствуя, как от смеха понемногу ослабевает нервное напряжение.
В таких вот мимолетных разговорах по-своему отражалась лихость пехоты. Вышучивая собственные невзгоды, пехотинцы поднимались над ними, преодолевали их в себе. В том, что предстояло батальону — а ему предстояло до вечера удерживать единственную дорогу, по которой могли пройти гитлеровские машины, они не находили ничего исключительного. Гораздо важнее были бы сейчас для них папиросы, кухня и несколько глотков водки. Погода хуже некуда — опять дождь и мокрый снег. Одежда набухла от сырости, а о костре и нечего думать.
Колесов вывел батальон на опушку леса, растянул по обеим сторонам дороги, приказал всем основательно врыться в землю. К сорокапятчикам он был милостив:
— Ставьте пушки где хотите, но чтобы по дороге комар не пролетел! — он хотел идти, но, взглянув на Крылова, задержался. — Не ты ли подвальчик за Сожем поковырял?
— Я.
Тогда у Сожа Колесов видел Крылова мимоходом, при слабом свете затухающего пожарища, а теперь, два с лишним месяца спустя, узнал его. — И Мисюра здесь? Якушкин, иди сюда! — Колесов принялся сворачивать цигарку.
— Разрешите на цигарочку, товарищ майор!
— Мисюра! У Мисюры губа не дура! — засмеялся Якушкин. — Назад, что ли, просится?
— Подвальчик за Сожем помнишь? Он поковырял!
За кажущейся беззаботностью Колесова и Якушкина скрывалось незаурядное личное мужество и уверенность в людях, окапывающихся на опушке леса. Комбат и начштаба дали нужные распоряжения ротам и не сомневались, что приказ будет выполнен. У обоих даже нашлось время покурить с солдатом Мисюрой и вспомнить «подвальчик за Сожем», словно там остался уютный уголок, где торговали пивом.
Но беспечными они не были: просто они привыкли скрывать от других свои тревоги и сомнения. Опасаться же было чего: против них действовал сильный и хорошо организованный противник. Потрепанный в боях батальон едва ли мог быть серьезным препятствием для него.
А Якушкина, кроме того, тревожило исчезновение Лиды Суслиной. Он думал о ней много и часто, она будто сквозь землю провалилась.
Падал, то сгущаясь, то редея, мокрый снег. Завернувшись в плащ-палатки, в окопах мерзла пехота. Сорокапятчики наскоро соорудили себе блиндаж и укрылись под березовым накатом.
Немцы приближались неторопливо — опушка леса настораживала их. Сначала появились двое солдат в светлых шинелях, казавшихся голубыми на фоне серо-черно-белого поля. За ними еще семеро. Как ни осторожны они были, они не сразу заметили бугорки брустверов, потому что снег припудрил землю, замаскировал окопы. А когда заметили, было поздно: пехотинцы открыли огонь.
На помощь разведчикам выползли бронетранспортеры. Они эффектно обстреляли опушку леса из крупнокалиберных пулеметов, но их огонь не произвел заметного впечатления на пехоту. Зачихали батальонные минометы, бронебойки пехотинцев остановили переднюю машину, а пулеметчики вынудили отступить появившуюся было вражескую пехоту. Второй бронетранспортер подбили сорокапятчики.
Наступившая после боя пауза вызвала у комбата беспокойство: он опасался, что автоматчики обойдут батальон с флангов.
Потом на позиции батальона полетели мины, поперек водянистого поля вытянулась пехота, а на дорогу выползли танки. Передний, освобождая себе путь, столкнул с насыпи оба бронетранспортера.
Крылов занял место наводчика: важно было подбить переднюю машину — тогда она преградила бы путь остальным. В панораму он хорошо видел средний танк с короткой пушкой и неширокими гусеницами. Второй танк был наполовину прикрыт передним, третий шел под прикрытием второго.
— Давай, — торопил Николаев.
— Рано. Захарову видней второй, пусть бьет по второму, пусть ждет, пока я не начну!..
— Понял! — Николаев поспешил ко второму орудию. На опушке уже оглушительно разрывались снаряды.
Захлопали противотанковые ружья. От пехоты прибежал связной.
— Комбат спрашивает, почему не стреляете! — крикнул, тяжело дыша.
— Рано!..
Двести метров, сто пятьдесят, сто. Лишь бы не заметили. Казалось, танковая пушка смотрела прямо на Крылова. Счет шел на мгновенья.
Орудие содрогнулось от выстрела, ствол откатился назад и стал на место. Подкалиберный снаряд влип под башню. Вторым, бронебойным, Крылов разбил гусеницу. Танк развернулся поперек дороги и замер. Крылов хладнокровно расстрелял его.
Снова пошел снег, по мокрому полю стлался дым. В окопах оживленно перекликались пехотинцы. Стрельба постепенно затихла. Теперь лишь глухо рокотало по сторонам, и этот рокот упорно отодвигался за спины сорокапятчиков. Казалось, вокруг батальона смыкалось вдали огромное кольцо.
В вечерних сумерках комбат снял батальон. Пехотинцы проходили мимо, с уважением поглядывая на сорокапятчиков, которые тоже выезжали на дорогу.
— Закуривай, пушкари! — Колесов раскрыл свой отощавший кисет. — А я уж подумал, что вы уснули!
Эта щепотка махорки и бодрый шаг идущей пехоты были сейчас высшей наградой для Крылова.
Батальон всю ночь шел по грязной скользкой дороге, а впереди вспыхивали ракеты. Неужели окружение? Крылов пережил и такое. Казалось, то было в далеком прошлом, потому что сейчас он не чувствовал страха: батальон все равно не остановить, не пройти он не может!..
В темноте колонна замедлила шаг. Крылов узнал голос Колесова:
— Не курить, не разговаривать. Если дорога перекрыта, огонь с хода и не отставать!
Но дорога еще была свободна, и на рассвете сорокапятчики увидели старшего лейтенанта Афанасьева, старшину батареи и писаря Сударева. После изнурительного марша они будто возвратились домой.
Невдалеке гудели тридцатьчетверки — это танкисты задержали здесь немцев, но страшной ценой. На лесной поляне среди редких елок грудами исковерканного металла темнели сожженные танки. Крылов насчитал одиннадцать груд, то накрытых танковыми башнями, то без башен, — башни валялись в стороне, отброшенные взрывом. На этом клочке земли танкисты стояли насмерть, броневой грудью и своими сердцами прикрывая отход стрелковой дивизии.
Крылов стоял около изуродованного, разбросанного по земле металла и с волнением думал о ребятах в замасленных комбинезонах. Этим парням пехота была обязана жизнью.
Полк отходил теперь вместе с тридцатьчетверками, которые энергично сдерживали напор гитлеровских танков и самоходок.
Горькая пора — отступление. Каждый оставленный километр земли поливается кровью, а его опять предстояло отвоевывать у врага и опять ценою крови. При отступлении трудно спасти раненых и легко пропасть без вести. Эта участь прежде всего выпадала пехоте, а теперь рядом с пехотой были великие труженики войны — тридцатьчетверки, пехотинцы на гусеничном ходу.
Вот одна машина останавливается на дороге, на проезжей части, да еще на повороте, где важен каждый метр земли.
— Ты чего, Закитский? — кричит из заднего танка почерневший от копоти танкист.
Тот, кого называют Закитским, тяжело вылезает из башни, ступает по броне, безнадежно машет рукой:
— Все.
К умолкнувшему танку подходят от других машин танкисты, и только по тому, насколько у них промаслена одежда, можно было догадаться, кто здесь механик-водитель, а кто командир.
— Что делать, товарищ майор? Не бросать же! — в голосе у Закитского и просьба о помощи, и боль.
Но майор тоже не знает, как помощь Закитскому, потому что задержка на дороге грозит гибелью оставшимся на ходу машинам, у которых тоже горючее на исходе.
— Снаряды у тебя остались?
— Нет.
— Патроны?
— Есть…
— Снимай пулеметы! Зуев, сбрасывай машину!
Тот, кого назвали Зуевым, скрывается в люке.
— Давай, давай! — торопит майор.
Танк Зуева подъезжает к повороту, упирается ребром лобовой брони в машину Закитского, сдвигает ее с места. Тяжело ревет перегруженный мотор. Передний танк уже нависает над скосом дороги, но не хочет умереть и застывает в этом положении, будто просит пощадить его. Зуев дает задний ход и с разгона направляет ревущую машину на передний танк. Тот клюет пушкой, сползает в трясину.
Майор отворачивается, а Закитский смотрит, будто ждет чего-то, будто не верит, что его машина с безмолвным криком погружается в болото, глубже и глубже. На виду остается только башня — немым укором экипажу, который она защищала своей броней и который ничего не сделал, чтобы защитить ее.
Танкисты проезжали мимо этой башни и молча смотрели на нее, и пехота смотрела молча, и Крылов прошел молча, потому что сказать было нечего. Это слишком тяжело — оставлять друга в беде.
А сутки спустя с отступлением было покончено. Линия фронта сомкнулась, выровнялась и теперь грозно гремела орудийными залпами. Певуче «заиграли катюши», навстречу полку шагала рота за ротой — в каждой чуть ли не по сто человек, — а полк повернул в сторону и, проведя у костров ночь, углубился в леса, подобно первопроходцу, ищущему неизведанные пути.
Наступили холода. Болота затягивались ледяной коркой, затвердевали дороги, но снега выпало еще мало.
Всюду — вдали и невдалеке — грохотало, а полк делал какие-то зигзаги и то выходил на широкую магистраль, полную войск, то оказывался в звенящем тишиной лесном одиночестве. Лесам не было края, и уже не верилось, что где-то на земле есть города.
Эта лесная война зимой тысяча девятьсот сорок третьего — сорок четвертого года преподносила пехоте сюрприз за сюрпризом, смешивала все привычные представления о фронте.
Вот полк выходит на дорогу, вливается в колонну танков и самоходных орудий. Топот ног и окрики ездовых тонут в рокоте моторов. Крылов разглядывает новые танки и самоходки — мощные машины со стодвадцати- и стопятидесятидвухмиллиметровыми орудиями. Рядом с ними старая семидесятишестимиллиметровая самоходка выглядела совсем тщедушной. Прикрытая спереди тонким броневым колпаком, а сзади брезентом, она по-особому волновала Крылова. Он знал, в какое пекло бросаются танкисты и самоходчики, а этих, прикрытых сзади брезентом, в огне не защищала и броня. Не случайно семидесятишестимиллиметровую самоходку солдаты на передовой называли, как сорокапятку, — «прощай родиной».
Зато как могучи по сравнению с ней новые самоходки! Они неторопливо двигались вперед, покачивая огромными орудиями. Около них легко и приятно шагалось пехоте. Разве могло что-нибудь устоять против такого тяжкого тарана, нацеленного на врага!
Вот моторы глохнут, в лесу сразу становится тихо. Потом впереди вспыхивает яростная пальба: немцы преградили колонне путь! Минута бежала за минутой, никто толком не знает, что случилось. Наконец, раздается команда:
— Освободить дорогу! Сейчас пойдут самоходки!
Пехота отжимается в сторону, пропускает вперед заурчавших гигантов, от тяжести которых подрагивает земля. Передняя самоходка сползает с дороги, командир спрыгивает на землю, дает водителю знак, чтобы не отставал, и машина тяжело, но послушно следует за ним, подминая под себя кусты и деревья. Другие машины тоже сползают с дороги, но вскоре все возвращаются на нее: ехать нельзя — топь.
Танки и самоходки снова вытягиваются в колонну. Она движется теперь неровно, настороженно: впереди немцы.
В странной лесной войне все полно неожиданностей. Открывается просека — дорога уходит вправо, а на повороте ее скорбно застыли дивизионки. Между станинами груды стреляных гильз, и тут же в разных позах распластались артиллеристы. Они без пехоты вели здесь смертельный бой. Шесть орудий, шесть орудийных расчетов, и ни одного артиллериста не осталось в живых. По их позам и разным направлениям орудийных стволов ясно было, что произошло: немцы окружили батарею, расчеты держались до но было, что произошло: немцы окружили батарею, расчеты держались до последнего человека.
Пехота шла мимо не задерживаясь, даже когда за просекой, совсем близко от дороги, показались немцы. Крылов решил было, что, кроме него, никто не заметил их. Но рявкнули самоходные орудия, взгромоздили дерево на дерево, стеганули из пулеметов, а полк уходил дальше, потому что не здесь, а где-то впереди находился пункт, указанный пехоте. Другие возьмут на себя заботу добить гитлеровцев…
Небо над головой вскипало от самолетного гула: высоко, среди редких облаков, шел воздушный бой, какой-то многоэтажный, непонятный пехотинцу. Скорострельные пулеметы потрескивали и за облаками, и совсем низко над лесом, рассыпая пули вокруг пехоты. Солдаты матерились, возмущенно махали руками, кто-то стрелял из ракетницы. Летчикам непросто было понять, кто на земле, где свои, а где немцы: все перемешалось в странной лесной войне. Но, кажется, они все-таки поняли, что внизу свои, и отвернули в сторону.
Ночью пехота миновала какой-то поселок. Танкисты уже побывали здесь. Они стремительно пронеслись по улицам и, оставив позади себя расплющенные гусеницами трупы немцев, умчались дальше: где-то — Могилев, где-то — Бобруйск. Им — туда. А полк опять очутился на безлюдье и до рассвета шел по опушкам скованного холодом леса, временами останавливаясь, ожидая вестей от разведки: есть ли тут гитлеровцы, нет ли.
На рассвете пехота окопалась за ельником. Повалил снег. При свете дня поле радовало взгляд белизной и свежестью — до тех пор, пока не прилетел необычный снаряд. Сначала вдали что-то толкнулось в землю, потом в небе слабо загудело, тут же усилилось до громового гула, и округа содрогнулась от чудовищного разрыва. Поле на сотни метров вокруг было безнадежно обезображено.
Каков же должен быть калибр орудия? Комбат предположил: более пятисот миллиметров.
Необычная бомбардировка по площадям продолжалась несколько часов. Потом опять повалил снег, и все снова посвежело. Кончился еще один день войны, начиналась еще одна ночь. Крылов стоял в окопе, привычно вслушиваясь в неровный ритм переднего края. Плеснула пулеметная очередь, в ответ простучал «максим», потом шлепнулись батальонные мины, в темном небе высоко и одиноко пролетел снаряд.
Все это Крылов слышал много-много раз. Передний край подремывал, и Крылов тоже начал укладываться на ночь. Снял рукавицы, положил на присыпанное снегом дно окопа, потом снял и накинул на плечи полушубок, накрылся сверху плащ-палаткой, лег, поправил рукавицы так, чтобы они были под бедром, завернулся с головой в плащ-палатку и сразу почувствовал тепло. Несколько раз то близко, то дальше разрывались мины, но он уже спал.
Ему снился солнечный день, старая бабушкина изба, речка с нависшими над водой ветвями. Потом сон оборвался: по лицу поползло что-то холодное, скользкое. Тоненькая струйка воды. Крылов встал, отряхнулся от снега. На передовой было тихо, сквозь чернильные облака подслеповато смотрела луна. Ему показалось нелепым, что он стоял в полузасыпанной снегом земляной яме.
— Устюков?
— Я. Какое хоть сегодня число, сержант? Новый год-то не прозевали?
— Нет еще…
Новый год. Что он даст, тысяча девятьсот сорок четвертый? Этот дал много. Если вытянуть в одну линию все километры фронтовых дорог, по которым прошел Крылов, наверняка будет больше тысячи. Он давно привык к таким вот ночам и уже не представлял себе, что бывают иные ночи и что где-то наряжают новогоднюю елку.
Только к смерти не привык — к ней не привыкают. Это лишь говорится, что кому-то смерть не страшна. И говорят-то те, кто не знает, что такое смерть на войне, кто не видел, как буднично умирают на забытых Богом клочках земли. А жизнь у человека одна. Это так хорошо — жить…
Утром пехота пошла вперед. Но так только говорится: пехота. Пошли люди, которым очень хотелось жить и которые знали, что зимой смерть злее, чем летом: и рану не просто перевязать, и на снегу останешься — окоченеешь.
Пехота поднималась на пригорок, исполосовав поле снежными бороздами. О солдатской судьбе по ним можно было читать, как в открытой книге. Вот следы ног реже: пехота делала бросок, а вот сгустились, образовав снежные каналы, в которых заметны примятые телами неровности: здесь пехота залегла под секущим пулеметным огнем. Дальше борозды снова сузились: люди встали, пошли вперед. А вот след оборвался. Где же пехотинец? Крылову хотелось, чтобы тот появился — пусть хромающий, пусть с перепачканным кровью лицом, — но чтобы был, чтобы шел назад, пусть с трудом, еле-еле, пусть полз, но чтобы двигался, жил.
Но никто не шел назад, а в конце борозды лицом вниз застыл человек, и снег под ним был буро-красный. Человек отдал самое дорогое, что получил от природы, — жизнь и затих, а мимо него шли другие люди, которые тоже не знали, где сделают последний шаг. Но позади них, на земле, которую они отмерили своими шагами, возрождалась жизнь — без этого пехотинца, но благодаря ему, благодаря им. И она будет возрождаться, пока идет пехота, пока шагают вперед обыкновенные люди, пока у них бьется сердце.
Завершался третий год войны. Сколько потребовалось бы лет нормальной жизни, чтобы вместить в себя эти дни, недели, месяцы и годы? Да и возможно ли за одну нормальную человеческую жизнь испытать то, что нередко переживал на войне человек за один день, за один час?
Самый скверный из камней — известняк. Кирка высекала из него белую пыль, которая забивала глаза, нос и рот. Если не было дождей, пыль удушливым облаком висела над карьером, где сотни рабов выламывали камни для современных пирамид. Точно так же они работали тысячи лет тому назад. О двадцатом веке напоминали здесь лишь узкоколейка и вагонетки, а все остальное было древне, как мир: согнутые спины, изломанные тела, свист бичей, камни, трупы, кровь и пыль. Камни здесь дороже человеческих жизней. Камни складывали в вагонетки, потом аккуратно перегружали на платформы, а человеческие трупы волокли по известняковой пыли и оставляли на площадке до вечера, когда приезжала специальная машина. Тогда их швыряли в кузов, как дрова, и увозили в лагерный крематорий.
Карьер был огромной белой пастью, ненасытно пожирающей людей. Утром в лагере они выпивали банку баланды, становились в строй и брели к карьеру. Кости и кожа. Полутрупы в полосатых робах и деревянных башмаках. Рабы двадцатого столетия. На обед им полагалась опять баланда и на ужин баланда. Тут все было неизменно: одежда, пища и карьер, где полутрупы постепенно превращались в трупы. Этот путь был неотвратим, как время, как чад крематория.
Камни выламывались вручную и падали вниз, под ноги людям, которые здесь дешевле камней. Если у кого не хватало сил уклониться от падающего камня, крематорий получал дополнительную пищу. Удар — пыль — белое облачко, кашель, чихание. Карьерный ад. Огонь и вода милосерднее, они поглощают человека сразу, а известняк, как неизлечимая болезнь, разъедал тело и душу.
Потом камень брали в руки и несли к вагонетке, но это и дорога в крематорий. Тут все пути вели в крематорий. Если камень слишком тяжел, его перекатывали — по той же дороге. Потом возвращались назад за новым камнем.
Бывший десантник-доброволец Ляликов нес свой могильный камень, зная, что где-то здесь сделает последний шаг. Перед ним и позади него брели другие смертники. Лиц не было, не было биографий, не было профессий. Были только рабы, карьер и путь в крематорий. Остальное не имело значения.
Ляликов донес камень и повернулся за другим. Тот, который он бросил в вагонетку, еще не стал последним. Ляликов еще видел, слышал, осязал. Где-то возводили очередную пирамиду, он шел за новым камнем для нее. Вскоре он опять ступит на дорогу трупов.
Ляликов не донес новый камень до вагонетки, упал на полпути в белую пыль. Задние медленно обходили его и, не останавливаясь, шли дальше.
Охранник пнул ногой неподвижное тело, хлестнул плетью. Никакой реакции. Готов.
Он остановил двух заключенных, идущих в обратную сторону.
— Лос!
Они поволокли бездыханное тело на площадку, где уже лежали пятеро. Шестого положили с края.
— Обедать! — объявил унтер-офицер, взглянув на часы.
Полосатые ряды потянулись в лагерь за обеденной баландой. В строю упал еще один. Его отволокли на площадку, положили рядом с Ляликовым.
Небо хмурилось, с моря наплывали облака. Пошел дождь, примял белую пыль, очистил воздух.
Ляликов открыл глаза, несколько минут лежал без движения, ничего не понимая, но дождь упорно возвращал его к жизни.
Ляликов поднялся, оглядел карьер. Никого. Повезло. Он с усилием пододвинул крайний труп к остальным, чтобы охранники не заметили, что здесь лежало еще одно тело, и побрел прочь. Сердце у него стучало так, будто в груди кто ударял киркой.
Он выбрался из карьера и направился в сторону темнеющих вдали гор. Где-то там Франция. Его тело кричало от боли, умоляло об отдыхе и пище, но Ляликов мог предложить ему лишь воду из лужи.
Уже в горах он оглянулся: вдали светлел карьер и дымилась печь крематория.
Такое человеку не забыть, проживи он и десять жизней. Война потрясает человеческое существо, и если даже она щадит человека, она все равно не перестает напоминать ему о себе.
Уже год Седой жил дома. Нелегкий это был год. Прошлое и будущее причиняли Седому одинаковую боль, а временами исчезали вовсе, и тогда ему оставалось лишь безрадостное сегодня. Он чинил часы — работа отвлекала его, но не затрагивала его душевных сил, пребывающих в мучительном бездействии.
Еще недавно он мог стать инженером, летчиком, путешественником; будущее он представлял себе как постоянное обновление, всякий застой был ему чужд, а теперь его дни тянулись уныло и однообразно. За окном кипела жизнь — без него; где-то грохотал фронт и солдаты шли на запад — без него; бывшие одноклассники служили в армии, учились в институтах — без него… Горько это — застрять на обочине и смотреть, как другие шагают мимо.
Раньше Седой не мудрствовал понапрасну, а теперь трудные мысли одолевали его. Все-таки это нелепо — ненадолго отлучиться из дома и вернуться назад без ног. Недавно он прыгал с балкона второго этажа, играл в футбол, а теперь он — Витька Безногий, Витька-часовщик. Неужели этим и завершится его жизнь?
Он брал в руки баян. Нелегкая музыкальная грамота увлекла его, баян понемногу подчинялся ему, но и выдавал его настроения. В такие минуты мать потихоньку плакала. Ей нечем было утешить сына, да Седые и не очень-то любили утешительные слова.
В декабре старый мастер закончил протезы. Толк в них он понимал, сам с шестнадцатого года жил без ноги. И себе, и другим калекам протезы делал. Работа эта ручная, тонкая, хороший протез — что нога.
Седому старик подгонял протезы долго и тщательно.
— Сперва с костылями ходи, привыкай, а уж потом с тростью, — говорил, попыхивая трубкой. — Судьба тебе, парень, досталась не сахар, зато живой. С умом если, жить все одно можно. Терпи, что поделаешь.
Терпеть Седой не умел и не хотел, но делать действительно было нечего. Он смотрел из окна своей комнаты на полоску хопровской земли, зеленую летом и белую зимой, и думал, думал. Стать бы самостоятельным, преодолеть бы эту неподвижность…
Протезы облегчили ему передвижения в доме, он все увереннее держался на ногах, и вот наступил день, когда он отложил костыли и взял трость.
Он вышел на улицу. Грим радостно приветствовал его.
— Потише, брат, — предупредил Седой. — Свалюсь в снег, а это мне ни к чему.
Морозный воздух был чист и свеж. Седой постоял у калитки. За ней вольно бежала дорога и вдали будто растворялась в молочном небе.
Он помедлил, набираясь решимости, потом ступил на дорогу. Он двигался без посторонней помощи, и от этого все вокруг преобразилось.
Скоро ему исполнится двадцать. Броситься бы опять в тот мир, где были Саша Лагин, Фролов, Федя Бурлак, Женя Крылов…
Пять, десять, пятнадцать шагов… Удастся ли дойти до перекрестка? Удалось. Уже виден берег Клязьмы. Нетерпеливая радость влекла его дальше. Вот и Клязьма. Дошел!
Он присел на заснеженную скамью, закурил. Денек-то какой! В небе кружили голуби, с горок на лыжах скатывались мальчишки.
— Дядь, сколько время? — спросил раскрасневшийся на морозе паренек.
Седой сказал, и мальчишка заторопился по улице. «Он не заметил, что я без ног! — подумал Седой. Култышки у него отдохнули, он пошел назад. — А ведь мне теперь можно и в институт!..»
Путь домой показался ему вдвое короче.
— Мама, давай обедать. Проголодался.
Ему хотелось сейчас есть, как в лучшие дни, — в Раменском.
У Феди Бурлака дни тоже были долгие. Без дела, конечно, не сидел, но мелкая работа радости ему не приносила. Хворосту нарубить, накормить кур, овец и поросенка — для него это почти ничего. Пробовал поднимать что потяжелее, да бросил: живот отзывался тупой болью, будто предупреждая: «Не твое это теперь, Федор, дело». Возможно, все еще наладится, а пока приходилось быть на иждивении женщин: инвалидская пенсия невелика, а тут и купить кое-что надо, и в город, к врачу, поехать надо. Трудные это были поездки, после каждой отлеживался в постели — дорога-то тряская. В конце концов махнул на них рукой: обойдется, проку все равно никакого.
Матрена сама лечила его травами да кореньями, эта наука досталась ей от покойной бабки. Та каждой былинке цену знала — какая от падучей, какая для сна, для сердца или еще для чего. Переняла у нее Матрена, что могла, и теперь Федя пил настои и отвары — то легкие, незаметные, то густые, с горчиной. Одного желал: поправиться, других мыслей у него и не было. Война, раны и болезни ничуть не повлияли на счастливый Федин характер. Радовался, что жив, что вернулся домой, что рядом Матрена и Нюра. Ему с ними было хорошо, и им около него тоже было хорошо.
Незаметно вошла Нюра в Федину жизнь. Ходила за ним, когда он был совсем плох, возила его в город, в больницу. Каждую Федину мысль угадывала, любую его заботу принимала к сердцу. Стала нужна и ему, и Матрене, к которой относилась, как к матери. Осенью помогла им убрать с огорода картофель. Посудачили о Нюре в деревне да перестали: всех покорила добротой и открытостью. До нового года жила дома, потом переехала к Феде. Все в нем радовало ее, а пуще всего — что силы понемногу возвращались к нему.
Доволен был уходящим годом Паша Карасев. Служба оказалась необременительной. Она позволяла ему читать книги, ходить в кино, играть в шахматы и даже бывать в Покровке.
Рая Павлова стала студенткой и теперь часто виделась с Левкой Грошовым. Она все еще держала его на расстоянии от себя и с удовлетворением отмечала, что этот самоуверенный ловелас был у нее в руках. Миша Петров подумывал об университете: война, по-видимому, скоро кончится, дома все благополучно. Мать выздоровела и собиралась устроиться на работу. Осенью Петровы обеспечили себя овощами, и Мише уже незачем было подрабатывать на товарной станции.
У Крыловых он уже давно не был: неудобно как-то стало, да и люди что подумают.
Не жаловался на свою судьбу лейтенант Пятериков: и за Уралом ему жилось неплохо, и на фронте отлично устроился — в вещевом отделе дивизии.
А Саша Лагин опять встречал новый год на госпитальной койке. В минувшем году Саша работал на износ — зато он мог сказать, что в победах на фронте была и его личная доля.
В том же госпитале лежала Лида Суслина. Знаменитый армейский хирург Леонтий Леонтьевич Набойко в последний момент вырвал ее молодую жизнь из когтей смерти, но о возвращении в полк Лиде уже и нечего было думать.
А война продолжалась. Без отдыха шел своим солдатским путем Женя Крылов. Его неразлучными спутниками были свист пуль, минное пение и снарядный вой. Какие царапины и раны оставят они в его душе? Он находился в глубокой изоляции от нормальной жизни, его окружали лишь воронки и окопы. Пригодится ли когда-нибудь ему этот страшный опыт?
Женя Крылов шагал к той последней черте, за которой смолкнут орудия. Этим и жил.
А новогоднюю ночь сорокапятчики все-таки прокараулили. Она затерялась в фронтовых буднях, и когда взвод расположился на окраине какого-то безлюдного хутора, они узнали, что шел январь тысяча девятьсот сорок четвертого года.
Их огневая была не похожа на прежние: орудие поставили в воротах сарая, покрытого полусгнившей соломой. Местами сквозь решетку жердей можно было видеть облака, молочную белизну неба, а ночью — звезды. Блиндаж соорудили внутри сарая, костер жгли тут же: стены и маскировали их, и защищали от ветра. Впереди бугрилось поле, на котором не было никого. Где пехота и где немцы, никто не знал.
Здесь простояли дней десять, изолированные от внешнего мира. Лишь изредка на хутор забредал какой-нибудь ездовой, разыскивая для лошадей корм, — мелькнет, и опять пусто у изб, будто все здесь вымерли. Но тишине сорокапятчики не доверяли: здесь была тихая передовая, и неизвестность угнетала их.
А тем временем в сарае устанавливался свой быт.
Утром главное событие — завтрак. Заметив носильщика с ведром и котелком, часовой оповещал:
— Ложки к бою!
Впрочем, у каждого был свой способ привлекать общее внимание к обеденному ведру. Устюков, до войны работавший на нефтебазе, выражался профессионально:
— На заправку!
Мисюра отличался деликатностью:
— Лопать!
Василь Тимофеич был лишен всякой фантазии:
— Завтрак.
Зато у Камзолова был набор самых неожиданных оборотов, зависящих от его настроения или от того, сколько времени ждали носильщиков.
— Эй, братва, вставай — жратва! — смеялся он, потирая руки от удовольствия. Если ждали дольше обычного, он петушком налетал на носильщиков. — Вас только за смертью посылать!
— Водочки дали! По сто грамм! — сообщил однажды Устюков. Он опустил на землю ведро с супом, другую руку с котелком поднял выше, чтобы все видели: вот она, водочка. Мисюра нес буханку хлеба и завтрак для младшего лейтенанта. Передав Николаеву котелок, он бросил Камзолову хлеб: — Дели.
Недовольство Камзолова бесследно улетучивалось, он привычно брался за топор.
Пока хлеб достигал передовой, горячие, только что из пекарни, буханки превращались в ледяные кирпичи, удобные для транспортировки, но недоступные для ножа. На такой буханке можно было сидеть и стоять — по прочности она не уступала березовой чурке. Каким образом пехотинцы делили хлеб, Крылов не видел, но сорокапятчики благодаря находчивости Камзолова без особого труда расправлялись с хлебной чуркой.
Камзолов зажимал буханку между сошняком и зарядным ящиком и, крякнув, с размаха опускал на нее топор. Расколов буханку на части, он уравнивал их, стесывая острые углы топором. Себе он оставлял мелкие обломки: чувство естественной справедливости не позволяло ему поступить иначе.
Водку тоже разливал он — с точностью до нескольких капель.
«Боевые сто грамм» на передовой были гостем редчайшим. А если они все-таки попадали к своему адресату, они переставали быть ста граммами, превращаясь в восемьдесят, семьдесят, пятьдесят. Тут уж ничего нельзя было поделать. Ста граммов для остывшего на ветру мужчины — это слишком мало, а жаждущих погреться было гораздо больше на пути к передовой, чем на передовой. Солдатским ста граммам лишь изредка удавалось просочиться к пехоте — в тех случаях, когда они уже наполнили фляги осмотрительных старшин и интендантских и штабных поклонников спиртного. Эта маленькая правда войны позже была воспета в песенке о боевых ста граммах, которые под аккомпанемент гитары распивают на дальних подступах к передовой.
Среди сорокапятчиков пьющих оказалось до скандального мало. Камзолов великодушно уступил свою порцию Крылову, который сам намеревался совершить такое же благодеяние по отношению к кому-нибудь. Но так как Камзолов предложил обменную комбинацию, рассчитывая в следующий раз выпить за счет Крылова, тому не оставалось ничего другого, как принять двойную дозу, составившую примерно два с половиной глотка. Василь Тимофеич попробовал спиртное сам, Мисюра выпил из принципа, ну а Устюков — повинуясь естественному желанию, к сожалению, редко удовлетворявшемуся: второй раз сто граммов так и не поступили, и Крылов остался в неоплатном долгу у Камзолова.
Короткий январский день пролетал незаметно. Кто-нибудь из сорокапятчиков отсыпался в блиндаже, другие бодрствовали у костра: пилили и кололи дрова, натаивали в ведре снег, но чаще всего морили вшей.
Для этого выворачивали наизнанку нательные рубахи и, держа их обеими руками, подносили к огню, следя при этом за тем, чтобы не загорелись. От жары вши вздувались и лопались.
Вши, о которых стыдливо-патриотично умалчивали многочисленные авторы военной и послевоенной поры, сопутствовали солдатам на всех фронтовых дорогах, а во время коротких передышек на войне составляли одну из существенных забот ротных старшин и полковых медиков. Вши на войне были так же естественны, как свист пуль и минное пение…
К вечеру сорокапятчики опять собирались вокруг ведра: ели два раза в сутки. Потом наступала ночь, у орудия бодрствовал часовой, остальные засыпали на соломе в блиндаже. Бессонница никого не мучила: и январские ночи казались им недолгими.
Война полна контрастов: оставив тихий хуторок, сорокапятчики заснеженными дорогами вышли на опушку иссеченного снарядами леса. Немцы будто задались целью снести здесь с лица земли не только людей, но и деревья.
Пехота сменила какую-то другую пехоту, которую, в свою очередь, передвинули на новый участок. Длительное пребывание на одном и том же месте угнетающе действовало на солдат. Следуя на новую позицию, они получали временную передышку, выходили из зоны поражения винтовочно-пулеметным и минометным огнем. Тогда обыкновенная полевая дорога, по которой можно было идти в полный рост, воспринималась ими как надежда на жизнь.
Сорокапятчики не жалели, что покинули хуторок: там их угнетала неизвестность и отсутствие пехотного прикрытия. Теперь они поставили орудие впритык к пехотной траншее около готового блиндажа — пресса неизвестности больше не было. Но появился другой пресс: ожидание артналета. Время от времени немцы обрушивали на опушку леса десятки снарядов, после чего замолкали на неопределенный срок.
Ночами пехоту здесь беспокоил методический обстрел. Через равные промежутки времени доносился хлопок, и вслед за ним на опушке разрывался снаряд. Это длилось часами, иногда всю ночь, а ночные разрывы звучали зловеще. Угнетала сама методичность. Крылову казалось, что очередной снаряд искал именно его.
Такой обстрел начинался вечером, когда передовая затихала, а солдаты ужинали и укладывались спать. Но едва они успевали привыкнуть к тишине, с воем прилетал снаряд. Крылов смотрел на часы, определял временной интервал: следующий снаряд разрывался через пятнадцать минут. Пауза не ослабляла воздействия методического огня: срабатывал эффект неожиданности. Тишина, наступавшая после разрыва, внушала ложную надежду на единичность, случайность орудийного выстрела. Но четверть часа тишины на передовой пролетала незаметно и казалась чем угодно, только не четвертью часа, поэтому новый разрыв был всегда неожидан, всегда «не вовремя». Этот беспокоящий огонь держал в напряжении передовую, когда людям необходима была психологическая разрядка.
Днем не прекращалась артиллерийская дуэль. Немецкий передний край был так же изрыт снарядами, как позиции батальона.
Отличился Камзолов. Он разглядел впереди замаскированное немецкое орудие.
— И фрицы рядом, копают!.. — возбужденно сообщил он.
Без нужды сорокапятчики не стреляют, не обнаруживают себя, но тут был особый случай. Крылов не забыл смерть Асылова и Омского, гибель расчета Пылаева.
— К орудию! Осколочным… Так! Еще два снаряда. Еще! Хорош.
Немцы ответили яростным артналетом. В тот же день комбат, представляя батарейцев к боевым наградам, вызвал к себе младшего лейтенанта Николаева. Взводный уходил в приподнятом настроении:
— Скоро вернусь!
Он выскочил из траншеи, побежал к дороге, нырнул в какое-то укрытие, пережидая артналет, снова выскочил наверх и скрылся среди изуродованных снарядами деревьев.
Но он не вернулся, как обещал. Вечером сорокапятчики узнали: от комбата он ушел еще днем. Что-то случилось. Крылов и Мисюра осмотрели дорогу от передовой до хозвзвода, но Николаева не встретили.
Его нашли на другой день. Иссеченный осколками, он лежал в разрушенном снарядом блиндаже.
Похоронили взводного в пустовавшем ровике. Могилу забросали комьями мерзлой земли, смешанной с почерневшим от пороховой копоти снегом, в землю воткнули доску от снарядного ящика, на ней карандашом написали: «Младший лейтенант Николаев. 21 год».
Лошади снова везли орудие вслед за пехотой. Крепчали морозы, дымилась поземка, выли ветры и, казалось, люди безнадежно затерялись в бескрайнем снежном мире. Но Крылова вьюга не тревожила. Он привык к фронтовым дорогам, к понуро шагающим лошадям, к неутомимо идущей пехоте. Он шел и отдавался своим мыслям, которые уносили его за пределы войны. Там исчезало время и пространство, ветры и метели, а рядом с ним была Ольга, и от ее присутствия ему становилось уютно и тепло. Пусть бегут дни, месяцы и годы, он найдет ее, они снова встретятся друг с другом!
Думал он и о Гале, которая разыскивала пропавшего Сашу. Тогда образы Ольги и Гали сближались, укрепляя в нем его надежды.
Колонна останавливалась. Увязая в снегу, он обходил орудия и лошадей, выбирался на дорогу к пехоте.
— Что там, лейтенант?
— Ни черта не видно.
Впереди приглушенно хлопали выстрелы.
— Конь устал, — ворчал Сафин. — В деревню пора, отдыхать надо!
— Скоро придем…
Старший сержант Крылов исполнял теперь обязанности командира взвода.
Холода и метели, будто утомившись от однообразного натиска на пехоту, сменились оттепелями. В феврале обманчиво повеяло весной. Снег потяжелел, подтаял. Пехота шлепала по воде в валенках, полы шинелей потемнели от сырости, полушубки наволгли. Километр за километром тянулась по земле сырая снежная борозда, а солдаты шли и шли дальше, принимая как должное и оттепели, и заморозки, во время которых валенки то набухали, то превращались в звенящие ледяные болванки.
— Подтянись, пехота! — подавал голос старший лейтенант Якушкин, теперь командир батальона. — Промокли, что ли?!
— Мои больше не промокают! — смеялся курносый пехотинец, шлепая валенками по снеговой жиже. — Сейчас промочить бы!
— Ему не положено, — оживились в колонне. — Он в прошлый раз за двоих выпил!
— Скоро отогреемся — не вешать носа!
Лес давал пехоте мимолетное пристанище. Солдаты засыпали у костров, а потом опять шагали по капризным февральским дорогам.
Наконец-то Сафин остановился в деревне. Он подогнал лошадей ко двору, придержал за вожжи, пережидая провизжавший снаряд. Рассветало. По улице, разматывая катушку, спешил связист, возвращалась с передовой кухня. Под копытами лошади и полозьями саней звонко скрипел смерзшийся за ночь снег. Пахнуло кислым запахом сгоревшего жилья, и это напоминание об огне крупной дрожью отозвалось во всем теле у Сафина. Постукивая твердыми, как булыжник, валенками, он отстегнул и подобрал вожжи. Лошади понуро стояли на ледяном ветру, их впалые животы и худые бока были покрыты инеем. Всю ночь по бездорожью они тащили пушку, а теперь с молчаливой покорностью ожидали своей дальнейшей участи. Острая жалость к ним кольнула Сафина. Волглой, полузамерзшей, похожей на боксерскую перчатку рукавицей он потрепал по холке кобылу, не поднимавшую головы. Гнедой тряхнул мордой, понимающими грустными глазами взглянул на Сафина и робко, просяще заржал.
— Терпеть надо… — Сафин погладил гнедого по морде и снова посмотрел на ворота старенького, крытого соломой двора. — Сено будет, тепло будет.
Он вытащил колышек, вставленный в петли вместо замка, отворил одну половину ворот, потом другую, завел упряжку с орудийным передком во двор, прикрыл изнутри двери, оставив щель для света.
Во дворе был полумрак. Пахло навозом и сеном, и это ветхое строение показалось Сафину самым уютным местом на земле. Когда глаза привыкли к полумраку, он различил отгороженный жердями и соломой угол, в котором стояла корова. Сафин подошел ближе. Корова неподвижно и выжидающе смотрела на него, пока не вздрогнула от разорвавшегося за деревней снаряда.
— Ничего, ничего, — проговорил Сафин. — Жить будем, не помирать!
Корова успокоилась, а Сафин начал распрягать. Пальцы не слушались и не чувствовали холода.
Он поставил передок у стены, дышло к воротам, чтобы можно было без задержек выехать, отвел лошадей в закуток, загородил, чтобы не бродили по двору, расхомутал кобылу, но другой хомут не поддавался его усилиям: вытянувшаяся узловатая супонь смерзлась, а окоченевшие пальцы никак не могли ухватить за конец ремня. Гнедой нетерпеливо мотал головой и тихо ржал.
— Черт, — выругался Сафин и сунул руки в карманы, не переставая постукивать булыжниками валенок. Вчера, снимая с позиции пушку, он до колен провалился в яму, заполненную жидким, как кисель, снегом, а к вечеру дохнуло холодом, ударил мороз.
Притопывая, Сафин заметил под крышей стожок сена и, не раздумывая, полез по скрипучей лестнице. Он разом захватил чуть ли не половину сена и сбросил его вниз. Спустившись, аккуратно подобрал и перенес к лошадям. Удовлетворенно зафыркав, они уткнулись мордами в сено, а Сафин опять взялся за хомут. Он достал нож — супонь все равно надо заменить, — зубами раскрыл его и после нескольких безуспешных попыток разрезал ее.
Скрипнули ворота. С улицы вошла женщина и молча остановилась. Сафин повесил хомут на конец жерди.
— Здорово, мамаш! Твой корова? — он подошел к закутку, потрепал корову по шее, засмеялся грубоватым простуженным голосом.
Странно и любопытно было Сафину видеть здесь, в километре от переднего края, и женщину, и корову. Но женщина молчала. Она смотрела на лошадей, и во всей ее фигуре была выражена покорность и безнадежность: этот невесть откуда взявшийся солдат кормил лошадей ее сеном, которое она экономила, как хлеб.
В ворота проскользнула девочка лет двенадцати. На ней были большие разбитые валенки, длинное, с материнского плеча, поношенное пальто, байковый платок, из-под которого глядели настороженные глаза.
— Корова, а? Мяса! — смеялся, притопывая, Сафин. Корова в его представлениях никак не вязалась с войной.
Девочка увидела в руке у Сафина нож и остановилась в испуге, не зная, что делать, — бежать на улицу или к корове. Наконец, она кинулась к матери, прильнула к ней.
— Чево ты, дочка, — устало проговорила женщина. — Мясо, что ж еще…
Она молча заплакала. Сафин с удивлением взглянул на нее, шагнул ближе.
— Не тронь мамку! — крикнула девочка и встала перед Сафиным. Он в недоумении развел руки и увидел нож. Глаза у Сафина превратились в узенькие щелочки:
— Пугал, а?! — он весело рассмеялся, складывая и убирая нож.
— Зачем сено взял? — возмущенно наступала девочка. — Чем мы корову будем кормить?
— Конь голодный. Пушку возить, — веселости у Сафина как не бывало.
Он слышал, как похрустывали сеном лошади, а видел сгорбленную фигуру матери и отощавшую корову, около которой не было ни клочка сена. Завтра или послезавтра он будет далеко от этой деревни, а женщина с девочкой и голодной коровой останутся здесь, на пустом дворе. Он с тоской взглянул на изнуренных лошадей, наклонился:
— Но, дохлый!
Он сгреб сено, поднял, попятился к лестнице. Над крышей с воем пронесся снаряд. Мать, прижав к себе девочку, смотрела перед собой ничего не видящими глазами. Снаряд разорвался за деревней.
— Все одно теперь. Пусть. Пусть едят. Может, сами тут останемся.
Сафин разделил сено пополам: одну часть положил перед лошадьми, вторую отнес корове. В его движениях отражалось неловкое смущение.
— Ступай в избу, сынок. Печку затопила. Доить буду.
Изба мало чем отличалась от других изб, в которых останавливался Сафин. Большая русская печь с кухней, отгороженной дощатой переборкой от остального помещения, кровать, стол, скамьи, несколько табуреток, сундук, шкаф для посуды. Посредине весело розовела железная печка. Сафин оставил винтовку у двери, подошел к печке. Расстегнуть полушубок он не смог и стоял одетый, вытянув руки над жаром. Отогреваясь, они невыносимо заныли, а ноги не чувствовали ничего. Он снял полушубок, положил на скамью, сел, стащил с себя валенки.
За высотой, где была батарея, бухали разрывы. Сафин насчитал восемь. «Мне у печки что, в поле хуже, — подумал, и знакомое чувство какой-то вины перед товарищами нахлынуло на него. — Разулся. Сено взял…»
Лед на валенках подтаивал, образуя тонкую корочку, легко сползавшую с шерсти. Сафин стряхнул лед, перемотал потеплевшие портянки, обулся, надел полушубок. Шапки он не снимал.
— Что ж мало грелся? — спросила, входя в избу, мать.
— Конь поить надо. Куда в колодец ходить?
— Люся, покажи, — она поставила на скамью ведерко, потерла ладони. — Можно и поближе, в пруду, да прорубь, поди, затянуло. Варежки вот надень, свои-то во дворе забыл.
Сафин взял варежки, взглянул щелочками глаз на мать:
— Люся не надо, сам найду.
Он вышел. Мать положила рукавицы Сафина на табурет, придвинула к печке:
— Может, и наш где-нибудь так.
Сафин напоил лошадей, заменил супонь и вернулся в избу. Мать топила печь. Люся с любопытством поглядывала на Сафина. Круглоголовый, коренастый, небольшого роста, он не походил ни на кого из ее знакомых. Она впервые видела татарина, он представлялся ей выходцем из далекого чужого мира, где все непременно должно быть странным и непонятным, и она удивлялась, что цигарку он сворачивал так же, как ее отец, и что понять его можно было, хотя говорил чудно и быстро, словно куда-то спешил. И пуговицу он пришивал, как все, только нитка у него была слишком толстая и длинная. Он теперь был совсем не страшный, но Люся все равно побаивалась его и не забывала, что он скормил лошадям их сено и что в кармане у него нож с длинной деревянной ручкой.
— Зачем не уехали, мамаш? Война тут, — спросил Сафин, протирая отпотевшую винтовку.
— Куда? Дом здесь, корова, картошка вот.
Мать вытянула из печка чугун, попробовала, сварилась ли, слила воду, вывалила дымящийся паром картофель в чашку, поставила на стол.
— Бог даст, минует, — сказала. — Поешь горячей-то.
Они втроем сидели за столом, и Люся забывала свои страхи, глядя, как смешно Сафин перекатывал на ладони картофелину, дул на нее, вспучивая щеки, и неумело, по-мужски, чистил.
— На стол положи, — подсказала мать. — Ты кто же будешь? Киргиз?
— Зачем киргиз? Татарин хорошо!
— Татарин, вот что. Откуда ж ты такой?
— Казань слыхал? Деревня близко, день дорога.
— Дома-то — жена, мать?
— Жена нет. Три брата, один сестра. Сестра старший, потом я. Войны нет, живут хорошо. Сестра письмо прислал.
С грохотом разорвался снаряд. Люся испуганно придвинулась к матери. Картофелина выпала у нее из руки и покатилась по полу.
— …черт! — Лицо у Сафина передернулось от злости. — Зачем оставались? Война тут!
Он встал, накинул на плечи полушубок и вышел посмотреть, куда упал снаряд. Метрах в семидесяти от двора дымилась свежая воронка. Хорошо, что деревня скрыта за бугром, тут не усидеть бы.
Он вернулся в избу. Мать оставалась за столом, Люся забралась на печь. Сафин опять взял картофелину. Он ел не торопясь, словно этим хотел досадить немецкому артиллеристу.
— У меня мать нет, — неожиданно сказал он, — перед войной умирал. Без мать плохо. Люся большой надо, уезжать надо. Картошку бери, корова бери, фриц дальше погоним, опять в деревню иди!
— Куда с коровой-то — февраль на дворе.
— Мясо резать, глупый ты! Корова опять будет!
— Не знаю уж, иль вправду уехать?.. — мать, вздыхая, подошла к печке. Люся молчала. Она во всем соглашалась с матерью, но ей больше всего не хотелось покидать теплую печку, где она чувствовала себя в полной безопасности. «Пусть бухают, — говорили ее глаза, — все равно не попадут…» Глядя на дочь, мать тоже успокаивалась, ей самой не хотелось уходить из своей избы.
Сафин покурил и через минуту уже спал, накрывшись полушубком. Он не проснулся, когда мать подсовывала ему под голову подушку, не пошевелился, когда задребезжали стекла от разорвавшегося снаряда, и Люся, посматривая на спящего татарина, примирилась с ним и забыла о сене. Не меняя позы, Сафин проспал на лавке часа три. Проснувшись, он удовлетворенно потянулся, и его глаза сузились в веселые щелочки:
— Пугал фриц, а? Все равно не попадет! Жить будем — не помирать!
Он достал из вещмешка кусок сахара, ножом расколол его на три части.
— Сейчас котелок греть, чай надо.
— Зачем котелок, — возразила мать, — обедать давно пора, самовар готов. Садитесь за стол.
Сафин положил перед Люсей самый большой кусок, самый маленький оставил себе.
— Наливай, мамаш, много пить надо!
— Заварка липовая, теперь у всех такая.
— Вода сильный, мельницу ломать!
Они ели щи и картошку, и Люся с улыбкой смотрела в смешные щелочки его глаз и слушала, как он похрустывал солеными огурцами. Он пил чай из алюминиевой кружки и опять шумно дул, вспучивая щеки, и девочке казалось теперь, что она давно знала этого веселого человека. Он выпил три кружки, и на лбу у него выступили капельки пота.
— Хорошо ел, спасибо, мамаш! — проговорил он, вставая и беря полушубок.
— Куда же ты?
— В хозвзвод, к старшина. Овес, сено надо.
Стоя у порога, он свернул цигарку, нахлобучил на голову ушанку, заткнул за ремень рукавицы. Потом взял винтовку и вышел, хлопнув дверью.
Вскоре он привез на санях немного сена, перенес его во двор, дал по охапке лошадям и корове и, не заходя в избу, уехал снова. К вечеру он возвратился недовольный.
— Овес нет, клевер нет, ничего нет! Конь есть надо, пушку возить. Лошади устал, человек нет, а пушку лошади возят, человек не возит.
— Какой теперь овес? Хорошо, что коровенка, какая ни на есть, осталась. Проживем как-нибудь. Клевер-то под Понизовкой.
— Понизовкой? Куда ехать? Я привезу!
Вдали разорвался снаряд. Мать досадливо махнула рукой:
— По людям, будь он неладный. Там…
Сафин обрадованно улыбнулся, с грубоватой нежностью похлопал мать по плечу и заметил, что она вовсе не старая. Это тревоги и одежда состарили ее.
— Почему раньше не сказала? Клевер надо — молоко будет, Люся здоровый будет. Я привезу. У старшины сани беру, быстро еду!
— Ну-ка что такое — пропади он, и клевер-то.
— Зачем пропади? Конь надо, корова надо!
Вечером за окном послышались голоса, крыльцо заскрипело под ногами людей, распахнулась дверь. Вошли четверо бойцов. Они тяжело вваливались в избу, коротко здоровались с матерью и прямо от порога проходили к печке. Сафин молча смотрел на них. Увидев, что четверо, широко:
— Я помогаю, старший сержант! Рукавица, портянки сушить!
Он засуетился, подкладывая хворост, и, вспучив щеки, дул, не обращая внимания на золу, облачком вырывавшуюся из печки. Бойко заплясал огонек, а четверо стояли вокруг, еще не чувствуя тепла. В прошлую ночь они не сомкнули глаз, днем лежали в открытом поле за снежными бугорками.
Жалость к ним наполнила сердце матери. Она с тоской разглядывала их осунувшиеся лица, усталые позы.
— Как дела? — попытался улыбнуться девочке старший сержант. Улыбка получилась кривой от застылых щек, и лишь глаза смеялись почти по-настоящему. — На печке прячешься? Ну правильно.
Когда над деревней пронесся снаряд, никто из четверых не обратил на него внимания, и Люся, глядя на них, совсем не испытала страха.
Старший сержант расстегнул полушубок, сел, переобулся и начал закуривать. На гимнастерке у него светлели две звезды и медаль. Рядом с ним сел небритый дядя с посиневшим на холоде лицом. Он держал валенки в руках и поворачивал их к печке то одной, то другой стороной. Напротив него сушил портянки курносый красноармеец ростом с Сафина, а рядом стоял пожилой, чем-то похожий на Люсина отца. Все эти люди нравились Люсе, она была рада, что осталась с мамой в деревне.
— Поешьте, — мать поставила на стол чашку с картофелем и миску с огурцами. — Больше нечего.
За столом они почти не разговаривали, только пожилой спросил:
— Есть картошка-то?
— Есть. Еще наварю…
Они выпили по кружке чая и уснули на полу, а мать, лежа на печи, долго не могла уснуть. Она думала о войне, о муже, который невесть где и, может быть, так же вот спит на соломе, думала об этих людях, занесенных случаем в ее избу. У них где-то были матери, сестры, жены, которые, наверное, сейчас тоже не спали, как она, и думали о своих близких. Теплое чувство согревало грудь матери, оттого что она хоть чем-то помогала бойцам.
Ночью Сафин разбудил старшего сержанта. Тот сел, тряхнул головой, прогоняя остатки сна, тяжело встал, потягиваясь, и мать почти физически ощутила, как не хотелось ему опять уходить и как у него от усталости ноет тело.
Старший сержант поковырял в печке, подул, и мать увидела, что глаза у него еще воспалены от ветра.
Он не спеша перемотал портянки, надел валенки.
— Поднимать, старший сержант?
— Погоди.
Он закурил, выдохнул облачко махорочного дыма. Эти немногие минуты покоя и тишины он воспринимал как редкий дар, выпавший ему в суматохе войны. Он сидел расслабившись, отгоняя от себя все мысли. Сейчас опять уходить на целые сутки, и он заряжался теплом и покоем.
— Конь голодный, клевер, овес нет.
Старший сержант ничего не ответил, и Сафин больше не возобновлял разговор, чтобы не докучать ему своими заботами.
Старший сержант покурил, бросил окурок в печку и переменившимся тоном, решительным и властным, сказал:
— Подъем!
Эти несколько минут кончились, он не имел больше права сидеть у печки. Там, в поле, на ледяном ветру, бойцы ждали своей очереди погреться в избе. Они уже много суток мечтали об этом.
Мать спустилась с печи, стала у двери, провожая бойцов. Первым вышел старший сержант, за ним курносый, потом небритый. Последним уходил пожилой. Поправляя ушанку, он задержался у порога:
— Не стой на холоде, мать. Простудишься.
Она слышала, как они миновали сени, вышли на крыльцо. Потом на улице заскрипел снег.
— А ты куда? — спросила она у Сафина, который торопливо надевал полушубок.
— Клевер надо. Конь голодный.
Он схватил винтовку, хлопнул дверью. Охваченная тревогой, мать подошла к окну, откинула край одеяла, но сквозь заиндевелые стекла ничего нельзя было увидеть.
— Господи, помоги им, — проговорила и села на лавку. В груди у нее все надрывалось от тоски, а за окном бесился ветер и тревожно завывал в трубе.
Она больше не заснула. Снова послышались шаги, хлопнула дверь. Вошли тоже четверо, и, взглянув на них, мать забыла о тех, кто недавно ушел. Эти вовсе окоченели.
— Можно погреться, мать? — спросил передний, а сам шагнул к печке. Они, четверо, стояли сгорбившись и смотрели на огонь.
Она проводила их перед рассветом, и они опять ушли туда, где время от времени что-то сухо, с присвистом, шлепало по снежному полю.
Едва рассвело, мать услышала скрип саней и бодрый басок Сафина. Она заторопилась на крыльцо и ахнула: Сафин привез воз клевера.
Возбужденный, раскрасневшийся от мороза, он весело покрикивал на лошадь.
— Здорово, мамаш! Хороший клевер, лошади сильный будут, корова сильный.
Мать отворила ворота, принесла вилы — Сафин поддел ими целый ворох.
— Просыпал фриц, поздно стрелял, далеко был!
Он щедро навалил клевера корове, засмеялся:
— Войны нет, клевер есть, молоко будет!
Днем, выспавшись на лавке, он сузил глаза в щелочки:
— Липовый чай давай, мамаш! Хлеб, сахар есть, у старшина брал!
Он опять выпил три кружки, потом сходил к лошадям, наколол дров, принес воды. К матери он относился с грубоватой нежностью, которая как-то не вязалась с его напористой манерой говорить.
— Зачем Люся в такой валенки ходит? Маленький надо, по нога надо.
— Так ведь износились ее-то, а новых нет.
— Мне давай, починять буду! Дома все сам делал.
Он принес войлок и кожу, ссучил дратву и сел подшивать Люсины валенки. Он наслаждался этой совсем невоенной работой и, чуть склонив набок голову, щелочками глаз разглядывал ровный дратвенный шов.
— Будешь ходить во какой! — он поднял руку ладонью вниз. — Моя работа — хороший работа!
Люся надела валенки, как надевают только что купленные туфельки, а Сафин, глядя на нее, смеялся круглыми ямочками на щеках.
— Шапка могу шить, шуба шить, дом строить могу, печка могу!
— А у самого шуба с дыркой, — лукаво поддразнила Люся. Ей было легко и весело с этим смешным татарином.
— Фриц делал. Низ ничего, тепло верх, верх дырка нет, — Сафин сам захохотал над своей шуткой. — Память будет!
Вечером мать встретила бойцов у порога. Первым вошел небритый, за ним курносый, потом показался старший сержант и закрыл за собой дверь. Они опять оттаивали у печки, а мать ждала четвертого, но больше никого не было. Она вопросительно взглянула на старшего сержанта.
— Ранен Устюков, мать.
— Как же это, сынок?
— Мина.
Ночью старший сержант выходил последним:
— Не стой на ветру, мать. Простудишься.
У нее тревожно заныло сердце.
Сафин тоже ушел, и, оставшись в опустевшей избе, мать готова была кричать от боли за этих незнакомых и близких ей людей. Теперь она со страхом ждала вторую смену, и она облегченно вздохнула, когда явились все четверо. Она торопливо поставила на стол картошку с огурцами и смотрела, как они ели.
На рассвете Сафин не вернулся.
— Он-то где? — забеспокоилась мать, поглядывая с крыльца. По улице проехала кухня, прошло несколько бойцов. Сафина не было.
Днем мать напоила лошадей, дала им клеверу. А когда стемнело, она услышала во дворе голоса. Вошли небритый и старший сержант. За ними, притворив за собой дверь, показались еще двое, из второй смены.
— А. татарин?
— Убит, мамаш.
— Как… убит?
— Пулей.
Она стояла и не понимала, как это так — убит. Разве можно убивать человека? Это ошибка какая-то! Он вот недавно чай пил из алюминиевой кружки и валенки подшивал…
— Сынок, как же это?..
Но старший сержант ничего больше не сказал. Он сидел, сгорбившись у печки, и растирал руки.
— Ну, согрелись? Пошли. Спасибо, мать, за тепло и приют. Живи сто лет.
Она в недоумении смотрела на них, она заглядывала в лицо каждому, но они все равно ушли, оставив ее у порога.
Она слышала, как заскрипели ворота, как выводили со двора лошадей, как затихали вдали шаги бойцов.
В избе стало пусто и тоскливо. На печи, уткнувшись лицом в подушку, приглушенно всхлипывала Люся. Мать подошла ближе, прижала к груди голову дочери, и девочка больше не сдерживала себя.
А утром, выйдя к корове, мать долго стояла около клевера. За деревней больше не громыхало. Война откатилась вдаль.
— Здорово, мамаш!
Мать вздрогнула и оглянулась на голос. Перед ней, постукивая булыжниками валенок, стоял высокий худой боец лет сорока пяти. С кончика носа у него свисала капля. Он смахнул ее заиндевелой, похожей на боксерскую перчатку рукавицей.
— Заведу лошадь, а?
— Заводи.
Во двор въехали сани, нагруженные деревянными ящиками. Боец развернул лошадь, начал распрягать.
— Клеверку не дашь?
— Бери. Пойду печку затоплю.
Мать пошла к выходу, и ей было уже не так одиноко.
Взвод старшего сержанта Крылова уходил дальше на запад. Оттепели чередовались с заморозками, но дыхание близкой весны крепло с каждым днем. Пехота уже была обута в сапоги.
Смерть Сафина камнем легла на Крылова, хотя он не был виноват в ней. Смерть ни с кем не считается, но Сафин будто стоял вне ее воздействия: он больше года шагал возле орудия, от самого Ельца.
Ездовым вместо Сафина комбат прислал пехотинца лет пятидесяти. Оба взводных расчета сидели вокруг костра. Дядек, не снимая из-за спины винтовки, казавшейся непомерно длинной на его щуплой фигурке, протиснулся к огню, снял рукавицы, сунул за небрежно надетый ремень, начал отогревать руки. Посиневший хрящеватый нос придавал его лицу выражение какого-то отчаянного любопытства.
— Эй, дедок, ты откуда такой прилетел? — поинтересовался Камзолов, подкладывая в огонь хворост. — За постой деньги берут. Дрындулет-то убери, глаз выбьешь! — он покосился на винтовочный ствол, угрожающе нацеленный ему в висок.
— Ты ее, папаш, прикладом в костер сунь — покороче будет, — посоветовал Мисюра, привычно гася кончиком пальца задымившуюся рукавицу. Он аккуратно плевал на палец и не спеша прикладывал его к расширяющейся дымной дырочке.
— Зашалавил, — каким-то особенным баритоном проговорил дядек, повернувшись к Мисюре и едва не выбив Камзолову глаз.
Камзолов вспыхнул, как порох, и вряд ли обошлось бы без скандала местного значения, будь у Камзолова побольше пространства для маневра. Но пространства как раз и не доставало, а винтовочный ствол по-прежнему нацеливался ему в висок, поэтому Камзолов ограничился словесным выпадом.
— Отойди от костра-то — соплями погасишь!
— Ишь какой прыткий, — невозмутимо ответил дядек, вытирая пальцем нос. — Мне тоже огонь нужон.
Его тон был настолько оригинален и смешон, что Камзолов, в котором чувство справедливости не уступало гневу, рассмеялся.
— Винтовку-то хоть сними!
— Куда ж я ее — на тебя повешу? Я за нее расписывался.
— Ты, папаш, на лошадей положи, — посоветовал хитрюга Василь Тимофеич.
Дядек взглянул на него — Камзолов предусмотрительно опустился на корточки, — в округлых, глубоко запавших глазах вспыхнуло негодование.
— Лошадь она не человек, за ней уход нужон. А ты: на лошадь, на лошадь…
Этими словами дядек окончательно сразил сорокапятчиков и завоевал себе прочное место у костра.
— Ты кто ж такой будешь? — подсластился к нему Камзолов.
— Омелин я, к лошадям у вас приставлен, а ты все отойди да отойди.
— Не шалавишь? — засиял от удовольствия Камзолов.
— Тьфу!.. — возмущенно сплюнул Омелин. — Нешто этим шутят?
Так расчет Крылова пополнился новым ездовым. Сафин был бы доволен своей сменой: Омелин дневал и ночевал вместе с лошадьми. Его и представить себе трудно было без них. Правда, на первых порах Камзолов пытался экзаменовать Омелина:
— Ты, дедок, хомуты не забудь, когда запрягаешь!
— Я запрягал, когда тебе мама мокрый зад вытирала. А ты все…
С приходом Омелина у сорокапятчиков начали гореть огромные костры. Омелин брал себе кого-нибудь в подручные, валил несколько берез, перепиливал на чурбаки и с помощью остальных переносил к костру. Здесь он раскалывал чурбаки топором, выстраивал из поленьев пирамиду выше человеческого роста и лишь после этого считал свое дело временно сделанным. У такого костра хватало места всем.
Звали Омелина просто Омеля, но он не возражал и против Емели.
— Омеля, — бойко наскакивал на него Камзолов, — расскажи, как ты первый раз женился!
— Зашалавил. На што тебе?
Но он все-таки рассказывал, и как женился, как жил в деревне, и как воевал в первую мировую войну.
— В гвардии, что ль, служил? — хитровато шмыгал носом Василь Тимофеич.
— Не, в обозе, а потом в похоронной команде. Сперва снаряды возил, потом мертвяков.
— Наград, наверное, много заработал? — посмеивался Василь Тимофеич.
— Одного Егория.
— Шалавишь? — усомнился Камзолов. Это словечко с легкой руки Омелина вошло в обиход взвода.
— Не, верно говорю. Германца, вот как тебя, я не видел, окромя убитых и пленных, а Егория мне дали. Крестик такой был. Уцелел, значит, или еще что, — тебе Егория. Пошли мы мертвяков убирать — германец насшибал, наши надысь на ево наступали. Поколотили его маленько и назад, а нам работа. Ково на месте закопаем, ково тащим. Дюже пахли. Убираем, значит, а тут германец зачал наступать. Я как мертвяка тянул, ну и притулился рядом, будто мертвяк. Германец мимо прошел. Потом наши из окопов вылезли прямо на ево. Все замельтешило, германцы к себе ушли, а наши к себе. Лежал я, пока не позатишило, потом потихоньку пополз да и заблудился. Темно уже было. Полз, полз, слышу, матюкаются — свои, значит. Я туда. Ползу, а мне навстречу тоже кто-то ползет. Я было ходу, подумал: германец. А это наш поручик заблудился, вроде как раненный. «Ты, — говорит, — собачий сын, куда? В плен сдаваться?» — и наганом мне в дыхло. «Не, — говорю, — не в плен, к своим». «А не врешь?» «Не, ваше благородие, не вру». «Ну смотри, если врешь — застрелю. Ползи, я за тобой». Егория за это получил. Офицера, говорили, спас.
Омелин скоро стал нужен всем. В расчетах противотанковых пушек люди вообще легко и надежно притирались друг к другу, потому что в бою действия у орудия требовали от них предельной согласованности, и каждый постоянно чувствовал ответственность перед товарищами.
Были в расчете свои традиции. Одна из них — заботиться о ездовом. Ему подчас труднее, чем огневикам: он — один, наедине с лошадьми, которых обязан держать в постоянной готовности. Ездовой — это орудийный тыл, а чем надежнее тыл, тем увереннее чувствуют себя огневики. Сафин был идеальный ездовой: он в равной мере заботился и о лошадях, и о расчете. Он возил с собой запас разных вещиц, необходимых огневикам в полевых условиях: суровые нитки, кожу, войлок, иголку, пуговицы, мелкие гвозди, шило и даже сапожный молоток. В случае нужды он чинил товарищам сапоги и валенки.
Это хозяйство перешло теперь к Омелину, и как-то само собой получилось, что он взял на себя те обязанности, которые выполнял Сафин, а расчет перенес на него свои каждодневные заботы. Нашел овес — отнеси ездовому, раздобыл в бестабачное время махорки — поделись с ездовым, сел в оборону — посети ездового, — эти и другие нигде не записанные обязанности огневиков по отношению к ездовому лучше всего скрепляли орудийный расчет с его собственным тылом.
Омелин, как раньше Сафин, появлялся с лошадьми по первому зову. Он по-хозяйски шагал сбоку орудия, будто около телеги в своем рязанском селе. Если над головами пролетали снаряды, он пугливо пригибался, не выпуская из рук вожжи, но он неизменно был там, где требовалось быть. Расчет опять не беспокоился за свой тыл.
Наступила весна. Полк продолжал наступать, пока не уперся в болото, через которое вела насыпная грунтовая дорога. Близилась распутица, фронт уставал от войны: орудийный грохот понемногу сменялся ленивой перестрелкой с обеих сторон.
Стрелковый батальон уже едва отличался от взвода. Усталые солдаты неторопливо окапывались на косогоре перед болотом, соединяли стрелковые ячейки ходом сообщения: наконец-то остановка, отдых.
Рассчитывая на длительную передышку, сорокапятчики вырыли глубокий котлован, обшили кругляком, накрыли сверху тремя бревенчатыми накатами. После многомесячного наступления приятно будет отоспаться в таком блиндаже, чувствуя себя почти в безопасности.
Но солдатские надежды на отдых не оправдались.
«Виллис» ехал по грязной разбитой дороге. Сидя рядом с шофером, командующий пехотной армией молчал, занятый своими мыслями. Он думал о только что закончившемся совещании, на котором командующий фронтом потребовал от комдивов безостановочного наступления: незачем медлить, раз есть возможность пройти вперед еще на два-три десятка километров…
Генерал был недоволен собой. Беспокойство охватило его еще во время совещания, когда командующий танковой армией генарал-лейтенант Лашков возразил командующему фронтом.
— Я считаю, — заявил Лашков, — что дальнейшее продвижение танковой армии в условиях весеннего бездорожья нерационально. Сейчас минимальный успех достигается максимальными потерями, танковой маневр затруднен, танки уязвимы в гораздо большей степени, чем в иное время, а их осталась треть комплектного состава.
— Я разделяю точку зрения генерал-лейтенанта Лашкова, — дополнил генерал Храпов. — Продвижение вперед достигалось бы исключительно за счет сверхнапряжения танкистов и материальной части. Конечно, наступая и в таких условиях, мы освободим от врага некоторую территорию, но это будет стоить нам невосполнимых и неоправданных потерь. Разумнее сохранить танкистов для предстоящих весенне-летних боев. Люди с большим фронтовым опытом, они станут надежным костяком армии после ее пополнения. Тогда, в благоприятных условиях, танкисты успешнее, с меньшими потерями, выполнят боевую задачу и сделают гораздо больше, чем они сделали бы сейчас…
Видя и слыша Лашкова и Храпова, командарм впал в грех зависти: сам он подобным образом вышестоящим не возражал. Честно признаться, он был только исполнитель. Лашков и Храпов защищали танкистов, а ему до пехотинцев и дела не было.
Он уверенно командовал войсками, умел разгадать замыслы гитлеровских генералов, нанести внезапный удар по противнику, преследовать его, не давая ему передышки. Это он всем на удивление легко и бескровно обеспечил переправу через Днепр, и он развил такие темпы осенне-зимнего наступления, что соседи едва поспевали за ним.
Но ему и в голову не приходило, что его успехи достигались за счет сверхнапряжения солдат. Он просто не думал об этом. Подобно шахматисту, он размышлял лишь о том, как переиграть соперника. В увлекательной игре он оперировал фигурами-дивизиями: эта займет такую-то клетку, а та пойдет так-то. О солдатах на передовой и об обстановке, в которой они находились, ему некогда и незачем было думать, и если он учитывал капризы природы, то только в связи с тактическими замыслами. Лично для него «погодного фактора» не существовало: над ним всегда была надежная крыша. Он жил по-генеральски, его быт освящался традицией.
Лашков и Храпов вывели его за пределы этой традиции. Обеспокоенный непривычной ситуацией, он пытался защищаться: «У них другое дело — у них машины, а у меня пехота»., но освободиться от тревожных мыслей ему не удавалось.
В его позиции не все было благополучно, он не чувствовал привычной уверенности в себе. И потом — Храпов. Он мог бы настоять, чтобы Ивана Савельича оставили в армии, не переводили к Лашкову, а он не настоял и теперь понимал почему: Храпов побуждал его думать о солдатах, отвлекал от… занимательной игры. Вот и получил нового комиссара. Этот не отвлекает. «Какая все-таки между ними разница! Иван Савельич в трудные минуты берет ответственность на себя, а мой отмалчивается… Стой, а разве в нем дело — не во мне? Не потому ли он и молчал на совещании, что хотел быть заодно со мной? Не то горожу, не то».
— Ну, а ты, Трифон Тимофеевич, что обо всем этом думаешь?
Чумичев поежился от вопроса командующего, словно тот разгадал его мысли. А думал Чумичев о Храпове, встречи с которым не удалось избежать. В том, что Храпов опять оказался в центре внимания генералов и что командующий фронтом согласился с его мнением, Чумичев видел свое личное поражение. Теперь, в «виллисе», он взвешивал каждое слово Храпова, он искал, за что бы зацепиться. Ему была безразлична суть дела, он не думал ни о войне, ни о тех, кто на своих плечах нес ее тяготы. Он жаждал мести человеку, которого панически боялся и поэтому ненавидел.
Стоп, кажется, нашел!.. Храпов против наступления, на этом он сломает себе шею. Надо только подождать, как разовьются события, и тогда он, Чумичев, скажет свое слово.
— Что я обо всем этом думаю? — он выгадывал секунды, чтобы справиться с волнением. — Какой тут разговор! Весна пехоте не помеха, мы люди привыкшие!.. — хоть здесь он отплатил Храпову, потребовавшему отдыха для солдат! — Я сойду, будем готовить армию к наступлению!
«Виллис» остановился. Чумичев направился в политотдел. Командующий несколько мгновений смотрел ему вслед.
— Я тоже выйду, — сказал шоферу, взглянув на часы. Ему хотелось побыть одному, да и удовольствия пройти пешком ему давно не хватало.
Глубокие колеи, заполненные грязной водой, местами терялись в широких лужах. Обходя одну из них, он поскользнулся и едва не упал. Полы шинели и до блеска начищенные хромовые сапоги запачкались в грязи. Подойдя к штабу, он опять взглянул на часы: путь пешком занял девять минуть, а в иное время потребовалось бы не более пяти. «Лашков и Храпов знали, что говорили. На таких дорогах много не навоюешь…»
Беспокойство с новой силой охватило его: он делал непростительную для командующего ошибку, но исправить уже ничего не мог.
— Какие вести? Вперед ребятушки? — встретил его начштаба.
— Угадал. Вызывай комдивов.
Сосновой щепкой командующий соскреб с сапог ошметки грязи. «Кто-то погибнет вот из-за нее. — подумал и тут же оборвал себя. — Ну и что? На то и война. Солдаты не сухари, не размокнут…»
Профессиональный долг привычно вытеснял у него посторонние мысли. Командующий опять тщательно рассчитывал, где и как армия нанесет удары. Он оперировал дивизиями и полками, а людская масса в солдатских шинелях снова превратилась для него в абстракцию. Кто-то в этой массе погибнет, кто-то уцелеет — это только частности. «Масса» все равно останется, а внутренние изменения в ней не коснутся его ни печалью, ни страданием. Так чего суетиться понапрасну? Войны без крови не бывает. Ему не простят лишь одного: если он не продвинется ни на шаг.
Старший лейтенант Якушкин созвал командиров стрелковых рот.
— Сколько у тебя людей, Иванов?
— Семнадцать. Расчет прямым накрыло…
— А у тебя, Сашкин?
— Двадцать четыре.
— Порядок. У тебя, Поликарпов?
— Двадцать один.
— Вот что: наступаем. Приказ. Сигнал — красные ракеты.
— А я только блиндажок кончил, думал — отоспимся. — проговорил Иванов. Остальные ротные молчали.
— На том свете отоспимся. Значит, так: ты, Иванов, и ты, Сашкин, растягивайте людей левее дороги, а ты справа.
— Трясина там не дай Бог, — засомневался Иванов. — Ребята зайца подстрелили, лазили.
— Наше дело солдатское: вперед. Ну, по местам.
Пронзительно ударили дивизионки. Снаряды разрывались за болотом, а те, какие не долетали до вражеских окопов, гасли в илистой трясине.
Атака захлебнулась на середине болота. Солдаты увязали там до колен и застывали серыми мокрыми комьями. У Иванова в живых осталось двенадцать человек, у Поликарпова четырнадцать, из роты Сашкина уцелели десять. Они несколько часов лежали в грязи и только в вечерних сумерках возвратились на исходные позиции. Раненый Сашкин ушел в санбат.
Лейтенант Иванов тяжело ввалился в штабной блиндаж. С шинели у него стекали мутные ручейки, лицо было в грязи. Он мазнул по щеке рукавом, вытер ладони о подкладку шинели, достал из кармана махорку. Пачка настолько отсырела, что разваливалась у него в руках.
— Закурить, Якушкин, — угрюмо сказал он.
Он свернул цигарку, затянулся. Он курил и смотрел на огонь печки, а остальные смотрели на него. Он побывал в таком пекле, из которого возвращаются чудом.
Говорить никому не хотелось. Беда была очевидна: на болоте осталась половина батальона.
— Влипли, как мухи. — прохрипел Иванов и закашлялся. — Было бы суше — проскочили. Вербицкому в живот, так и остался в грязи. Бойня, Якушкин.
— Наше дело солдатское. Ночью опять пойдем.
И ночью батальон застрял на середине болота. Атака стоила ему еще десяти жизней. Поликарпова убило наповал. Остальные вернулись назад.
Днем Якушкин просеивал и без того тощие батальонные тылы, чтобы наскрести хотя бы десяток солдат. Всего в трех ротах насчитывалось теперь девятнадцать человек, резерва пехоты не было, а на рассвете батальон обязан был атаковать в третий раз.
Скрепя сердце Якушкин приказал построить весь вспомогательный персонал. Здесь были люди средних лет и пожилые, нестроевики. Глядя на комбата, они замирали от ожидания и страха: если берутся за них, на передовой совсем плохо.
Кто видел Якушкина год тому назад, вряд ли узнал бы его в суровом старшем лейтенанте. Война закалила и состарила его, он, казалось, стал нечувствителен к человеческому страданию. Но он тяжело переживал свою роль, он страдал сам, помимо своей воли причиняя страдания людям. С какой радостью он сказал бы им: «Расходитесь по своим местам!» Но он не имел права так сказать, ему было приказано взять людей в собственных тылах.
На левом фланге стоял Кирюшин, безобидный пятидесятилетний работяга. Он смотрел на комбата доверчиво, будто признавался ему: «Ну какой из меня солдат!..» Солдат, конечно, из него был неважный, зато сапожник он был первостатейный, золотые руки. Якушкин сам носил яловые сапоги его работы — таким сапогам износу нет.
— Что, Кирюшин, — повоюем?
— Грыжа у меня, товарищ комбат. — часто моргая, проговорил Кирюшин. — Нельзя мне…
— Тебе нельзя, а вот им можно, да? — в эту минуту Якушкин ненавидел себя. Но долго сдерживаемое раздражение уже прорвалось наружу: наивность Кирюшина, надеявшегося на то, что какая-то грыжа избавит его от грязного болота, вывела Якушкина из себя. — Тебе нельзя, а мне можно? А ребятам, которые годятся тебе в сыновья, можно? Ты пожил, а они — там!..
— Я… ничего, — растерялся Кирюшин. — У меня… грыжа.
— Становись в строй! — крикнул Якушкин. — Сержант, веди этих десятерых к лейтенанту Иванову. Я догоню.
Сержант построил отобранных в колонну по два. Кирюшин послушно зашагал в заднем ряду, не разбирая дороги. Его старые ботинки и обтрепанные обмотки покрылись свежей грязью.
Якушкин пошел напрямик лесом. В березняке он присел на пенек, свернул цигарку. «Эх, жизнь наша. — подумал с болью. — И кому понадобилось это болото…»
Третья атака тоже не удалась. Только туман спас людей от поголовной гибели. Выбравшись из болота, Якушкин увел остатки батальона на исходную позицию. То, что он пережил, образовало темную дыру в сознании, будто болото, секущий пулеметный огонь и грязь, связывающая человека по рукам и ногам, лишь пригрезились ему.
Он привалился грудью к земле окопа и стоял, тяжело дыша. У него не было сил о чем-нибудь думать и куда-нибудь идти.
— Товарищ комбат, закурите моего, у меня сухой…
Кирюшин! Он устало и доверчиво улыбался, между полосками грязи на лице проглядывала бледность.
Кисет у него был кожаный, с искусно сделанной застежкой.
— Жив… батя?! А как твоя грыжа?
— А ничего! Думал, вылезет, а ничего! У вас сапог рваный, осколком, наверное… Я вам другой такой же сошью, кожа есть…
Днем пришло пополнение — человек тридцать маршевиков из санбата, а на следующее утро батальон снова атаковал.
С края болото напоминало пропитанную водой резиновую губку, к середине воды было меньше, но начиналась топкая грязь. Она свинцово хватала за ноги. Люди отчаянно спешили пересечь это гиблое место и плюхались в грязь, беззащитные от пулеметного огня. Только сорокапятчики пытались прикрыть их. «Неужели и в этот раз зря? — обостренным слухом Якушкин различил в общем грохоте выстрелы противотанкового орудия. — Крылов. Жив, браток», — подумал он и рванулся вперед. Сапог с разорванным голенищем остался в грязи.
Якушкин размахивал пистолетом и что-то кричал без всякой надежды быть кем-то услышанным. Неподалеку, держась обеими руками за живот, стоял на коленях Кирюшин. Что-то случилось, хотя крови не было видно. Якушкин шагнул было к нему, но Кирюшин, дернувшись, ткнулся лицом в грязь.
Якушкин сделал еще несколько шагов вперед. Сухой берег медленно приближался. Пулеметы секли уже не так убийственно, и из болота один за другим выползали редкие люди. Иванов тоже миновал топь. По насыпи дороги открыто и дерзко сорокапятчики катили орудие. Якушкин узнал Мисюру. Прямо с насыпи пушкари открыли огонь. «Молодцы ребята». -похвалил Якушкин, и на этом его мысли оборвались. Он упал на травянистый берег и замер в неудобной позе.
Болото опять поглотило половину батальона, а у оставшихся в живых отняло силы. Но пехота все-таки поднялась по косогору и заняла немецкую траншею.
Минует много дней — может быть, — лет, и путник, шагая по дороге, едва ли обратит внимание на болотистую низину, а в марте тысяча девятьсот сорок четвертого года пехота четыре раза поднималась здесь в атаку и только на четвертый раз преодолела это невзрачное место, оставив среди бурых прошлогодних кочек комья человеческих тел.
Будут ли тогда помнить, что у той вон кочки погиб первостатейный сапожник Кирюшин, а вот здесь, на травянистом берегу, упал хороший русский парень — Иван Якушкин?
Вечером того же дня на имя Якушкина пришло письмо. Лейтенант Иванов, командовавший теперь батальоном, вскрыл почтовый треугольник, пробежал глазами по строчкам.
«Славный мой Ванечка!
Я жива и очень рада, что наконец-то пишу тебе. Я была ранена у Березины, я выносила Кравчука. Не знаю, что с ним. Ванечка, хороший мой, любимый мой, я должна огорчить тебя: у нас не будет ребенка. Мне сделали операцию, так уж получилось…
Как ты там, горячая голова? Береги себя, очень тебя об этом прошу. Ты обязательно должен жить, Ваня. Меня, наверное, демобилизуют. Не волнуйся, не так уж у меня плохо, бывает хуже.
Пиши. Обнимаю, целую. Скучаю по тебе.
Лейтенант Иванов сглотнул горький ком, подкативший к горлу, сунул письмо в карман. Мимо, обходя грязные лужи, шагала пехота.
— Подтянись! — крикнул Иванов. — Уснули, что ли? На том свете отоспимся!
Полк шел вперед, пока могла идти пехота. Кто упомнит те пути, поля и перелески? Весь мир для Крылова состоял из вязких темных дорог. Шли день и ночь, утратив представление о пределах человеческих сил. Пересекали какие-то тропы, кружили по лесным опушкам, входили в какие-то села, напарывались на пулеметный огонь, на гранатные разрывы гитлеровских самоходок. Казалось, горстке пехоты никогда не выбраться из сырых белорусских краев.
Над головой висели плакучие облака, под ногами чавкала грязь, шуршали полусгнившие прошлогодние листья. Война то уступала тишине, то с яростным грохотом пробуждалась, и тогда опять падали и падали люди.
Давно отстали тылы, где-то позади, на вспухших от грязи дорогах, застряли кухни.
Фронт остановился. В полуразрушенном войной селе пехота нехотя начала окапываться.
Сорокапятчики соорудили себе блиндаж в сарае. В котлован уложили сруб из амбарных бревен, накрыли тремя накатами и метровым слоем земли. На улицу и к орудию из блиндажа выходили по ходу сообщения под стеной. Наконец-то устроились основательно, даже с комфортом.
Потом отсыпались за долгие месяцы наступления. Казалось, никакой сон не справится с застарелой усталостью, но понемногу сорокапятчики оживали, стряхивали с себя сонное оцепенение. Раньше других пришли в себя Камзолов и Мисюра. Бездействие начало тяготить их, и они принялись чинить мелкие неприятности Василию Тимофеичу, который с каждым днем спал дольше и крепче. Но наконец отоспался и он и, в свою очередь, стал доставлять своим коллегам беспокойство: то стянет у Камзолова ложку, то спрячет Мисюрин табак.
С утра до вечера — свободное время. О чем только не говорили в блиндаже! Камзолов вспоминал Тулу, детский дом, из которого убегал в «дальние странствия», подобно моряку, которого неудержимо влекло к себе море:
Капитан стоит на борту
С неизменной короткою трубкой,
А в далеком английском порту
Плачет девушка в серенькой юбке…
Камзолов часто напевал эту песню — тогда голос у него был полон волнующей романтики, трогавшей сердца сорокапятчиков.
— А чего она плачет-то? — полюбопытствовал однажды Василь Тимофеич.
— Деревня!.. — с негодованием сплевывал Камзолов и отворачивался насвистывая: разве этому дундуку Василию Тимофеичу понять, что такое ветер вольных странствий?..
Василь Тимофеич рассказывал о фантастически далеком городе Бийске, где чертовски хорошо и где течет сказочная река Бия, полная рыбы. Слова у него были точные, выразительные, но стоило ему чересчур увлечься повествованием, и Мисюра решительно перебивал его:
— Ты на Волге не был, вот и мелешь. Плевал я на твой Бийск! — он плевал на кончик пальца и начинал гасить махорочный пепел, упавший ему на брюки.
Василь Тимофеич вспыхивал, но его красноречие расходовалось впустую, так как внимание Мисюры было поглощено новой дырочкой в брюках. Лишь погасив пожар, Мисюра поднимал голову:
— Ты на Волге не был, вот и мелешь, — повторял он.
— А ты приезжай к нам, приезжай, — тогда по-другому запоешь! — кипел Василь Тимофеич. — Волга, Волга. Бия в Обь впадает, а Обь хуже, что ли?
— Чего мне там делать-то? Чего я у вас не видел? — невозмутимо дымил Мисюра, снисходительно поглядывая на Василия Тимофеича, посмевшего сунуться к нему с какой-то Бией.
— Что делать? — хитровато ухмылялся Василь Тимофеич. — Пожарником будешь…
— Соглашайся, Степ, работа по тебе, — вступался Камзолов.
— Зашалавил. Да ты знаешь, болван, что такое Волга? — закипал Мисюра. — Берегов не видно! И арбузы.
— Это другое дело, тогда не уезжай, — белозубо сиял Камзолов.
— А у нас мед. — вздыхал Василь Тимофеич.
Разговор переходил на приятные вещи, где у присутствующих были сходные взгляды.
Вспоминали знакомых, близких, и Крылов невольно удивлялся, что у каждого из его товарищей еще существовал свой особый мир, где все застыло в том виде, в каком было когда-то, и этот застывший мир продолжал волновать и самого рассказчика, и его слушателей.
Вспоминали довоенные кинофильмы, прочитанные когда-то книги. В один из таких «литературных часов» пришел старший лейтенант Афанасьев. Крылов рассказывал «Овод». Он легко восстанавливал в памяти содержание книги. Когда он закончил, почти дословно воспроизведя письмо Овода Джемме, и взглянул на слушателей, их лица поразили его. Из глаз у Камзолова текли слезы, Василь Тимофеич смотрел перед собой отрешенным взглядом, комбат задумчиво сидел около печки, а Мисюра стоял в проходе с замусоленной незажженной цигаркой. Казалось бы, этих людей уже ничем нельзя было удивить, и вдруг эта реакция. История Овода, о котором они до сих пор и представления не имели, нашла живой отклик в их чистых сердцах.
— Жаль, что опоздал, — нарушил молчание комбат. — Ну, а… следующая какая книга?
— Не знаю. Как получится.
— Без меня не начинай, хочу послушать.
Вспоминали о довоенной жизни, о первых месяцах армейской службы, о приятелях, с которыми дружили, о женщинах, которых знали; мечтали вернуться домой, гадали, какая она будет — победа, и что наступит после нее.
Только об одном не говорили — о войне, будто и не было фронтовых дорог, бессонных ночей, минометного огня, не было болот, траншей, убитых товарищей и того неразорвавшегося снаряда, который врезался в дорожную насыпь в нескольких шагах от них.
Камзолов раздобыл муки и решил напечь блинов. В ближайшей избе он затопил печь. Из трубы потянулся дымок — немцы тотчас швырнули несколько мин, к счастью, разорвавшихся вне избы.
— Пропала мука, — забеспокоился Мисюра.
Все ожидали, что Камзолов вот-вот выскочит из избы и кинется к блиндажу, не очень-то разбирая дороги, но он не показывался, а дымок над крышей по-прежнему тянулся вверх.
Новая мина разорвалась на крыльце, еще одна угодила в угол дома. Наконец, Камзолов вынырнул со двора с двумя котелками в руках. До блиндажа он добрался благополучно, хотя по пути и шлепнулся в грязь.
— Налетай, подешевело!
Верхний блин пришлось выбросить, остальные были съедобны. Напоминали они слегка подгоревшие лепешки.
— Налью на сковородку и — нырь под печку, — рассказывал Камзолов. — Потом выскочу, переверну на другую сторону и опять под печку!
В вечерних сумерках Камзолов понес свои блины Омелину. Вернулся он возбужденный:
— Подхожу, зову: «Омеля!» Никого. Потом слышу, солома зашуршала и ворота скрипнули, осторожненько так. Я ближе. Смотрю, а из двери фриц выглядывает, одна голова. Я со страху карабином — щелк, а фриц говорит: «Ну куды ж ты целишь?.. Лошадей подавать, аль чаво?» У меня коленки дрожат, психанул: «Ты чего немецкую пилотку надел? Чуть-чуть бы и — пристрелил!» А он: «Спать в ей удобно, не соскакивает».
Постепенно подтягивалась артиллерия, и передовая приобретала жесткий характер. Звонко и яростно застегали дивизионки. Гитлеровцы энергично отвечали, и в сторону дивизионок с певучим, тоскливым воем летели десятки снарядов.
Пристреливались и крупные калибры. Иногда в деревне падали такие «чемоданы», что в воронке мог бы поместиться амбар.
Для Крылова все это было повторением пройденного.
Начальник артиллерии полка майор Луковкин вызвал к себе старшего лейтенанта Афанасьева. Луковкин был тщательно выбрит и безукоризненно одет. Новенькие майорские погоны и три ордена на шерстяной гимнастерке придавали ему праздничный вид.
— Садись, комбат. Сейчас подойдет Иванов, один вопросик надо утрясти. Ты наградные подаешь?
— Сударев переписывает, сегодня будут готовы.
— А вот и Иванов. Заходи, заходи, лейтенант, садись. Ты чего это напридумал с наградами?
Волевое лицо лейтенанта стало жестким, он взглянул на Луковкина исподлобья.
— Не напридумал, майор. Если бы не эти ребята, лежать нам в грязи. Достойны любой награды.
— Тебе своей пехтуры мало? Сорокапятчики — наша забота.
— Они были приданы мне, значит, и моя забота. Всем по «Знамени», не меньше!
— А ты, комбат, как считаешь?
— Крылову «Знамя», остальным «Отечественную».
— Всем по «Знамени»! — хмуро поправил Иванов.
Луковкин рассмеялся: упорство лейтенанта забавляло его.
— Вы в своем уме? «Знамя» и «Отечественную» — за болото? Да нас с таким представлением на смех подымут. Днепр нашли!..
— Не в болоте дело и не в Днепре, — возразил Иванов, — а в мужестве и смелости солдат. Не болото награждают и не Днепр — людей! А чтобы увидеть, кто чего достоин, не обязательно форсировать Днепр!
Скажи такое Луковкину человек с капитанским или майорским званием, Луковкин наверняка счел бы себя оскорбленным, а Иванов был всего-навсего лейтенант, временно исполняющий обязанности комбата, и Луковкин оставался великодушен.
— Не кипятись, лейтенант, — сказал он. — Мнение твое учтем, на-ка хлебни.
Он налил в кружку водки, положил на стол хлеб с колбасой.
— Выпить не откажусь, — Иванов выпил. — И от мнения своего тоже, — добавил, закусывая. — Я вам больше не нужен?
— Нет. Спасибо, лейтенант.
Иванов ушел.
— Вот псих, — беззлобно сказал Луковкин. — А парень ничего, от водки не отказался. Значит, так: всем по «Славе» или по медали, а Крылову «Отечественную». Ясно?
Возражать было бесполезно, и Афанасьев промолчал.
Они выпили водки, закусывали не спеша.
— Если мы будем давать солдатам «Знамя» до «Отечественную», — доверительно заговорил Луковкин, — что же останется нам с тобой? «За боевые заслуги», что ли? Мы ведь тоже люди, а ты еще и в старших лейтенантах засиделся.
Да, засиделся, пора бы и Афанасьеву на повышение, но это уж другой вопрос.
— Все-таки я подам, как хотел, — сказал он. — Это мои старики, а Крылов не вылезает с передовой второй год.
Водка и этот неофициальный тон повлияли на Луковкина, он стал сговорчивее.
— Ладно, подавай. Только, сам знаешь, наверху все равно не согласятся.
Афанасьев вышел на улицу. Дул теплый ветер, земля заметно подсыхала. Сбоку дороги капитан из особого отдела разговаривал с Ивановым. Дожидаясь лейтенанта, Афанасьев присел у землянки покурить.
Едва Иванов ушел от Луковкина, как столкнулся с начальником особого отдела.
— Хорошая погода, лейтенант, не правда?
— Смотря для кого.
— Прогуляемся?
— Если вам надо что-то сказать мне, давайте без предисловий.
— Ну-ну, не так серьезно, лейтенант. Не буду надолго отрывать вас от работы. Дело вот какое: нам стало известно, что вы в присутствии подчиненных назвали наше наступление. «бойней». Правда?
— Какая же… сука накапала об этом!..
— Не забывайтесь, лейтенант. Но вас… можно понять.
— Не в бирюльки играем — тут война.
— Ну и что — что война? А в общем, это так, к слову. Можете идти.
Видя, что Иванов направился к дороге, Афанасьев окликнул его.
— Я тебя жду. Ты чего?
— Да так, ерунда. Кому война, а кому… черт знает что. Как с ребятами?
— Согласился с моими предложениями.
— И то хлеб. Пошли.
Они повернули в сторону передовой.
Актовый зал института был полон: выступали фронтовые поэты.
Левка Грошов, по своему обыкновению, сидел не шелохнувшись, и Рая Павлова невольно позавидовала такой сосредоточенности. Она смертельно скучала на этой литературной встрече и с трудом сдерживала зевоту. Но высидеть до конца у нее так и не хватило сил.
— Мне пора.
— Ты куда? — встрепенулся Левка.
— Мне надо встретить и устроить родственницу.
Левка проводил ее в фойе. Он еле-еле скрывал свое раздражение тем, что она так небрежно держалась с ним.
— Вечером ты свободна?
— Увы, нет. Теперь у меня довольно хлопот.
— Жаль, я хотел пригласить тебя.
— Ничего не поделаешь, Лева, в другой раз.
Она пошла к двери, он опять жадно разглядывал ее крепкую фигуру, которая все сильнее будоражила его.
Что-то неладное творилось с Левкой, он будто перестал принадлежать себе. До сих пор все давалось ему легко, а тут он не продвинулся ни на шаг. Такого с ним еще не бывало. Рая делала вид, что не замечала его состояния, а с лица у нее не сходило выражение абсолютной уверенности в себе: «Уж я-то не ошибаюсь, я все предусмотрела, меня не проведешь!»
Эта уверенность и поколебала Левку. Он даже не догадывался, что у Раи были секреты, которые она не намеревалась открыть ему, и что сам он значил для нее гораздо меньше, чем она для него, — это и давало ей власть над ним.
Удерживала она у себя Левку не без умысла: он честолюбив, удачлив, умел устраивать личные дела, и семья у него немало значила. Чем не муж? Но она не торопила события — все хорошенько обдумать не мешало. Левка, конечно, — то, что надо, но и Николай Алексеевич неплох — а вчера он был в ударе! Бедненький, ради нее он и жену бросит. Не лучший, конечно, вариант, но возможный: Николай Алексеевич хотя и староват, зато влиятелен. Если бы не он, торчать Павловым до сих пор в Сибири.
Хмурый, недовольный, Левка вернулся в зал, сел на свое место и затих, будто ловил каждое слово краснощекого рифмоплета:
Фронт бурлит, как в колхозе страда!
А перед нами она, вода!
Что вон там, у зеленой сосны? —
Мы пришли здесь не видеть сны,
Мы на запад ломим стеной,
И друзья боевые со мной.
«Черт знает что, — кипел Левка, глядя на впавшего в поэтический экстаз литературствующего идиота. — Я ей это припомню. Как с мальчишкой».
Трепещи ты, нацистский враг,
От лихих комсомольских атак!
Ты прокрался ужом на восток —
Перебьем тебя в порошок!..
«Ну какие у нее дела? — Левке хотелось отхлестать кого-нибудь по щекам. Здоровяк, нараспев читавший свои вирши, раздражал его. — И чего все они, черт побери, так завывают!..»
Но Левка никого не отхлестал. Он дождался конца встречи, вежливо поаплодировал гостям и не спеша покинул зал. Обида на Раю не мешала ему быть внимательным к заведующему кафедрой, который шел рядом.
А Рая из института направилась в парикмахерскую: до вечера надо было привести себя в надлежащий вид.
Она заняла очередь, села у окна, пыталась читать, но вскоре захлопнула книгу. Какая скука этот старославянский! Наверное, ей вообще не следовало поступать на филфак. Впрочем, не все ли равно, где учиться? Главное — получше устроиться в жизни — вот в чем нельзя ошибиться. С Левкой все ясно — этот от нее не уйдет: как она захочет, так и будет. А вот с Николаем Алексеевичем посложнее. Человек-то он надежный, с прочным положением, да староват, надолго его не хватит. Потом алименты. Он-то на все готов — в Колонный зал пригласил, даже не опасается, что увидят.
Рае и в голову не приходило, что гораздо больше Николая Алексеевича рисковала она сама. Она запутывалась в маленьких хитростях, которыми обставила свои отношения с людьми. Будь она терпеливее с Левкой, она знала бы, что он тоже хотел пригласить ее в Колонный зал. Не знала она также, что Вера Нефедовна Шуркова и Николай Алексеевич Попаликин знакомы. У кинотеатра, неподалеку от парикмахерской, остановился взвод солдат, и Рая неожиданно увидела Пашу Карасева. Ее очередь подойдет не раньше, чем через полчаса — можно было поговорить с Пашей. Встрече Паша обрадовался чрезвычайно, но времени у него было немного, и он успел сообщить о себе самое общее: все у него в порядке, службой доволен. На его вопрос, как у нее дела, Рая отшутилась:
— В основном бездельничаем, а сегодня у нас были поэты с фронта.
— Кто? — поинтересовался Паша.
— «А перед нами она, вода!..» — продекламировала Рая. Пашина серьезность забавляла ее.
— По-моему, у нас они тоже были. По крайней мере эта «вода» была.
— Ну как — понравилось?
— О поэтической стороне промолчу, а как факт — любопытно.
Рае стало совсем весело с чудаковатым Пашей. Но она ошибалась, полагая, что он — наивный простак. Паша не был простаком. Он умел подмечать детали и, размышляя о них, приходить к безошибочным выводам.
Он обратил внимание, что Рая в чем-то изменилась, что она неохотно говорила о Грошове и небрежно судила о литературе. Потом парикмахерская. Не так уж много женщин ходили сейчас туда.
Уже сидя в полумраке зрительного зала, Паша решил, что Рая в кого-то влюблена и собирается на свидание. От этой мысли ему стало тоскливо, но он переборол и успокоил себя: а кто не бывает в парикмахерской!
В положенный час Николай Алексеевич и Рая были в Колонном зале. Рае повезло: Левка, огорченный ее отказом, не приехал на концерт, он отправился на тетину дачу.
Но Вера Нефедовна приехала. Во время антракта она увидела Николая Алексеевича. Тот иногда заглядывал в Управление, а теперь, когда он намеревался повоевать на фронте и ждал подходящего назначения, он бывал там частенько. В соответствии со своей штатской должностью он претендовал на генеральский чин. Однажды Вера Нефедовна видела его с женой, полнеющей, но очень симпатичной блондинкой. В этот раз он был с другой женщиной. Уж Вере Нефедовне-то не надо было объяснять с кем. Разумеется, она отметила Попаликина, но его спутницу разглядела хорошо. Молода, неплохо сложена, не красавица и себе на уме. Такой сорт Вера Нефедовна отлично знала.
Когда они проходили мимо, Вера Нефедовна услышала:
— Так решайся, Раечка.
Вера Нефедовна улыбнулась: умница девочка. Уж эти мужчины! Появится такая вот ловкая курочка и в два счета окрутит старого индюка. А он-то, кажется, готов…
Вера Нефедовна повеселела. Жаль, что не приехал Лева, он превосходный собеседник. Что же все-таки происходит с ним?
У Левки новая удача: из печати вышла вторая статья — о семантике междометий. На факультете о нем заговорили как о будущем светиле филологии. В Покровку же на выходной день он в этот раз отправился вместе с Раей Павловой.
На вокзал Рая приехала прескверно настроенная, да и было отчего: жена Николая Алексеевича застала их вместе. Ужас, какая сцена. Попаликину можно было понять: на ее месте и Рая вела бы себя так же. Глупый Николай Алексеевич совсем потерял голову. Ну чего еще не хватало ему?..
Левку Рая слушала рассеянно. Это раздражало его, но она не обращала внимания на его недовольство: до тех пор пока она не позволит ему ничего такого, он от нее не уйдет.
До Покровки почти три часа пути, и Рая понемногу успокаивалась, приходила в себя, а Левка обретал утраченное было красноречие. «А он не дурак… — приглядывалась она к Левке. — Знает, чего хочет. Потом статьи, родители, тетя. Такое упустить непростительно…»
Уже в Покровке, провожая Раю до дома, он предложил:
— Раечка, давай… поженимся.
— Так неожиданно? Я должна… подумать. А ты познакомишь меня с… тетей?
— Разумеется! — обрадовался Левка. — Человек она занятой, но для нас у нее время найдется!
Он торжествовал: Рая все-таки уступила ему!
Николай Алексеевич Попаликин, упитанный мужчина средних лет, не очень уверенно ступил в кабинет Веры Нефедовны Шурковой.
— Садитесь, — сухо заметила Вера Нефедовна. — Ваша жена, с которой вы прожили, если не ошибаюсь, пятнадцать лет, обратилась к нам вот с этим письмом. Она жалуется, что застала вас в собственной постели с… посторонней женщиной. Это обстоятельство осложняет вопрос о вашем назначении.
Вера Нефедовна наслаждалась эффектом своих слов, каждое из которых било в цель — по людским страстям и интересам. Для того она и занимала высокий пост, чтобы всяк к ней входящий на себе почувствовал неумолимую руку власти. Но жалоба на супружескую неверность скоро наскучила ей, и хотя Вера Нефедовна считала Попаликина недалеким человеком, к его грешку она отнеслась снисходительно.
— Пусть это послужит вам уроком. Направляем вас начальником политотдела в действующую армию…
Кабинет Шурковой Попаликин покинул с легким сердцем: действующая армия — это именно то, что сейчас ему нужно было, чтобы разом выбраться из семейной грязи. А промазал он крепко: и семью потерял, и любовницу. Но теперь он начнет новую жизнь!..
Отпустив Попаликина, Вера Нефедовна взглянула на часы: скоро подойдет племянник со своей невестой. Бедный Левушка! И какая это птаха прибрала его к рукам? Для этого надо иметь характер.
Левка слегка трусил, шагая по коридору Управления: как-то отнесется ко всему этому тетя? Она не одобряла ранние браки. Но он ничего не мог поделать с собой. Рая будоражила его чувственность, и, кроме женитьбы, он не видел для себя иного выхода. «Еще неделя, одна неделя, — твердил он себе, — а там… там я свое возьму!..»
Вера Нефедовна, ослепительно улыбаясь, вышла им навстречу, поцеловала племянника и взглянула на Раю. Улыбка на лице у нее дрогнула, в глазах мелькнуло удивление и замерло, вылившись в невероятную мысль: «Неужели та самая?» Раю тоже охватило беспокойство: «Где это я видела ее?»
Вере Нефедовне понадобилось мгновенье, чтобы оценить обстановку. Зрительная память не подводила ее: рядом с племянником стояла та самая, попаликинская! Но каким образом она оказалась и там, и здесь? Или все дело в поразительном сходстве той и этой? Неужели эта — не та, а та — не эта?
Вера Нефедовна опять ослепительно улыбалась, но в глазах у нее теперь поблескивал обжигающий огонек.
— Знакомься, тетушка, это — Рая.
«И ту звали так же!» — огонек вспыхнул — усилием воли Вера Нефедовна удержала рвущееся наружу пламя и продолжала улыбаться.
— Здравствуйте. Раечка. Рада… вас видеть, — ее холодная рука коснулась потной Раиной ладони.
«Неужели та? — Рая вспомнила Колонный зал, где была с Николаем Алексеевичем. — Та в строгом платье — вот эта? А если и так — откуда ей знать все? Может, я ему родственница какая!» Но Рая чувствовала, что Левкина тетушка знала, кто Николай Алексеевич Попаликин и Рая Павлова.
А Вера Нефедовна хладнокровно рассчитывала, что делать. Девчонка, в которую так некстати влюбился племянник, в общем, — молодчина: запросто окрутила тюфяка Попаликина. Кончись на этом дело, Вера Нефедовна охотно подала бы ей руку. Но эта девчонка одурачила также ее племянника, а заодно с ним едва не оставила в дураках и ее, Веру Нефедовну! Такое простить нельзя.
Обменявшись несколькими ничего не значащими словами с Раей и не теряя самообладания, она извинилась:
— Присядьте, молодые люди, вот сюда. Так. Я покончу с одним делом и… займусь вами. Всего несколько минут.
— Но, тетушка… — запротестовал было Левка. — Может быть, потом?
— Слушайся, племянничек, старших. Я сделаю все при вас, — она нажала на кнопку. — Попросите ко мне генерала Попаликина, он в строевом отделе, — приказала секретарю.
Она заметила, что Рая вздрогнула при этих словах. «Так-то, милочка. Ты собиралась оставить нас в дураках — примерь-ка на себе дурацкий колпак!» И потом, когда Вера Нефедовна разговаривала с Попаликиным, от ее внимания не ускользнул ни один жест любовников. Последние сомнения рассеялись.
— Вы свободны, Николай Алексеевич, — заулыбалась снова, выпроваживая Попаликина из кабинета. — Раечка, вы не могли бы подождать… в приемной? Мне надо сказать племяннику несколько слов. По-родственному.
«Вот оно, начинается. — тоскливо подумала Рая, чувствуя, как близится новое разоблачение, помешать которому она была не в состоянии. — Ну и пусть, надоело».
Николай Алексеевич курил у окна. Он сейчас был противен ей. И Левка был противен. «Все мы себе на уме, — заключила равнодушно. — И его тетушка тоже. Настоящая змея».
Пока Рая ждала за дверью, Левка в кабинете читал жалобу жены Попаликина.
— А теперь, племянничек, скажи тете спасибо, — спокойно и властно проговорила Вера Нефедовна, когда он кончил читать. — Эта особа обвела тебя вокруг пальца, а с твоей помощью пыталась так же обойтись со мной. Надеюсь, ты будешь благоразумен и не наделаешь новых глупостей.
Потрясенный Левка сидел, втянув голову в плечи, руки у него дрожали, а нос будто удлинился. Вера Нефедовна едва не рассмеялась: Левка сейчас напоминал недотепу Леонтия, провести которого ей не составляло никакого труда.
— Ну, не будь размазней, Левушка, — подобрела тетя. — Ступай… выведи свою суженую за ворота!..
Ситуация была на редкость забавна. Жаль, что о ней придется помалкивать. А девчонка умница. И до чего же мужчины тюфяки!
Когда Левка ушел, Вера Нефедовна дала себе волю и звонко рассмеялась.
За воротами Левка едва не разревелся:
— Я в-все з-знаю… К-как же эт-то т-ты?..
Рая пренебрежительно взглянула на него, отвернулась и пошла прочь. «Ну и хорошо, что так, сразу, — с облегчением вздохнула, шагая по тротуару. — Надоели, ну их к…»
Рая шла по улице, и в ее походке можно было прочитать: «Уж меня-то не проведешь, я своего добьюсь!..»
В общежитии ее ожидало письмо от Паши Карасева.
Раино вероломство дорого обошлось Левке: он стал заикаться. Хорошо, что летом удалось подлечиться. Тетя пустила в ход свое влияние, и Левкой занялся столичный невропатолог. Две недели лечения в клинике, потом солнечные просторы Оки, свежий мед, овощи и фрукты поставили Левку на ноги. Сентябрь, когда однокурсники убирали в подмосковных хозяйствах картофель, он тоже провел в Покровке. К началу занятий в институте лишь малозаметное заикание напоминало о перенесенном кризисе.
Раю после того скандального случая Левка еще не видел. Встречу с ней он ждал как трудный экзамен. Он заготовил множество уничтожающих слов, чтобы сразу, с первой минуты, утопить Раю в ее позоре. Бедный Левка, он так и не выбрался из Раиной паутины! Он холодел от страха при мысли, что о его неудавшейся женитьбе узнает весь факультет. Чем все это кончится, он не знал, а встреча с Раей была неизбежна, даже если бы оба не хотели ее.
Они столкнулись в институтском коридоре лицом к лицу. Кровь бросилась Левке в голову, он оторопело уставился на Раю, не зная, что сказать. Она выглядела, как всегда, будто ничего не случилось. Все уничтожающие слова, заготовленные для этой встречи, вылетели у него из головы.
— Привет, — сказала Рая. — Ты прекрасно выглядишь.
— Ты т-тоже, — он удивился своему спокойствию. — Я н-не ожидал, что ты способна н-на н-некоторые вещи…
— Ну, тебя-то это могло бы и не тревожить. А не собираешься ли ты теперь сделать мне предложение?
Оба они почувствовали себя непринужденно: с иллюзиями было покончено, они теперь отлично понимали друг друга.
— С-стоящая мысль!
— А тетушка? Ты опять поведешь меня к ней?
— Н-не обязательно, можно и без посторонних!
— Браво, Левушка. В таком случае я, пожалуй, приняла бы твое новое предложение.
— Вечером ты свободна?
— Хочешь повести меня в театр?
— Нет! Мы найдем кое-что… позанятнее! — Левка больше не заикался, все стало ясным и простым.
Довольна была и Рая: Левка от нее не ушел, уж теперь-то она отыграется на его милой тетушке, теперь ее очередь посмеяться! Ну, распрекрасная Вера Нефедовна, берегись. Берегись, змея! Это будет женская — самая сладкая! — месть.
В начале апреля прислали нового командира взвода.
Камзолов первый заподозрил неладное:
— Василь Тимофеич какого-то славянина тащит.
Крылов взглянул на дорогу: Ушкин величественно нес ведро, а за ним, ссутулившись и опасливо поглядывая по сторонам, спотыкалась фигура в новом полушубке, новой шапке и, видно было, — новая в этих неспокойных местах. Когда вдали пролетели снаряды, фигура в нерешительности остановилась, не зная, как быть: бежать или лечь. Тем временем Василь Тимофеич гордо удалялся от нее — тогда фигура поспешно кинулась за ним. Но тут ударили дивизионки, и она опять заколебалась, охваченная беспокойством, снова отставая от Василия Тимофеича, о котором уж никак нельзя было сказать, что он тут новый. В этих краях, полных грязи, но скуповато снабженных водой, да еще во время ежедневных бдений у печки лицо у Василия Тимофеича приобрело смуглый оттенок. Рядом со своим спутником он выглядел человеком иной расы.
Он поставил ведро у стены, переступая с ноги на ногу.
— Вот. Пришли.
Крылов догадался, что новичок имел какое-то отношение к ним. Тот прыгнул в ход сообщения.
— Лейтенант Водоналейко, командир огневого взвода стодвадцатидвухмиллиметровых гаубиц, — пояснил он, все еще сутулясь и беспокойно озираясь по сторонам. — Прибыл к вам.
Он запнулся при звуке заблудившегося в небе снаряда. Крылов, отвыкший от формальностей, приложил руку к своей видавшей виды шапке:
— Командир противотанкового сорокапятимиллиметрового орудия старший сержант Крылов. Чем могу быть полезен, товарищ лейтенант?
Лейтенант тоскливо взглянул на Крылова, потом перевел взгляд на Камзолова и Мисюру, заморгал, засопел и вытащил из кармана… носовой платок.
— Прислан командовать взводом. — скорбно выговорил он после паузы.
— Хотите посмотреть огневые?
Лейтенант опять поднес к носу платок.
— Может, позавтракаете с нами, товарищ лейтенант?
— Спасибо… мне не хочется…
— Тогда располагайтесь, блиндаж там.
Лейтенант молча исчез под стеной.
Лицо у лейтенанта было пухловатое, голос напоминал женский. Но самым слабым местом у него оказалась фамилия, настоящая находка для отоспавшихся сорокапятчиков. Уже после завтрака Василь Тимофеич будто между прочим сказал:
— Я принес, а ты, Камзол, в ведро воды налей-ка.
Эта пробная фраза была началом бурного словотворчества, правда, довольно однообразного.
— Ты принес, ты и воды налей-ка!
Мисюра подключился позже, когда стоял за углом с Камзоловым.
— Смотри, на меня не налей-ка.
Но лейтенант не подавал из блиндажа признаков жизни. Ночью он ворочался с бока на бок, тяжело вздыхал, потом сидел на краю нар, опасливо поглядывая на Мисюру, который усердно чесал у себя под мышкой.
— У вас тут и… вши есть? — страдальческим тоном спросил он у Камзолова, когда тот зашел в блиндаж прикурить.
— Только у Мисюры, товарищ лейтенант, у других нет, не бойтесь.
По тому, как тоскливо лейтенант смотрел на огонек печки и как осторожно ощупывал солому, Крылов заключил, что в душе у взводного господствовал мрак. Крылов сел и, стараясь чесаться поаккуратнее, свернул цигарку. Как он и рассчитывал, лейтенант уже был готов к откровенной беседе. Понимаете, старший сержант, я сюда по недоразумению попал. Вы даже не представляете. Я училище с отличием окончил, мне особое назначение давали. А где-то какой-то писарь меня не в тот список внес. Я только в штабе полка узнал, что попал в пехоту. Вы представляете? А мне даже… завидовали. Я майору говорю, недоразумение это, а он… принимайте, говорит, взвод… этих…
Горе лейтенанта было неподдельно, но Крылов едва удерживался от смеха. Зато Камзолов за стеной ржал, как жеребец.
— Повоюете, товарищ лейтенант, может, понравится, — предположил Крылов. Лейтенант взглянул на него, как на помешанного.
— И вы здесь… вот так?
Крылов все-таки не выдержал и почесал затылок. Лейтенант заметил его жест и непроизвольно застегнул полушубок, хотя в блиндаже было жарко до духоты.
Утром, когда принесли завтрак, лейтенант нерешительно оглядел свои руки:
— Моя мама в консерватории… по классу фортепиано, она…
Упоминание о таких фантастических материях окончательно вывело Крылова из привычного равновесия, и старый бес ехидства ожил в нем:
— Василь Тимофеич, полей-ка… лейтенанту Водоналейко!
— Она обещала, — продолжал лейтенант, — как только я сообщу ей адрес артиллерийской части, — приехать туда с концертом…
— Воды нет, товарищ лейтенант, вот если чаем. Степа, полей-ка лейтенанту.
В общем, рифмовка была довольно унылой, хотя и воспринималась во всей своей необычной свежести. Однако лейтенант проявлял полное равнодушие к стихотворным упражнениям сорокапятчиков. Поколебавшись, завтракать или нет, он решился на отчаянный шаг и взял котелок немытыми руками. После завтрака он опять забрался в блиндаж, наглухо застегнул полушубок и вытянулся на соломе, рассчитывая таким образом защититься от совершенно ненужных ему насекомых. Когда же он впервые запустил руку за воротник и понял, что разделил общую участь, он вскочил с нар полный отчаяния.
— Боже мой! — вырвалось у него из глубин души. Лечь он больше не осмеливался, но и сидеть все время тоже было малоприятно.
— Может, орудие посмотрите, товарищ лейтенант? — предложил Крылов.
— Орудие?.. Ах, да.
Он не был уверен, что следовало посмотреть орудие, но вышел из блиндажа за Крыловым. На полпути он приглушенным голосом спросил:
— А немцы… далеко?
— Там, на опушке, — а так как лейтенант не пожелал выглянуть из хода сообщения, Крылов добавил: — Двести метров.
Подойдя к огневой, лейтенант несколько секунд смотрел ничего не видящими глазами. Когда же он разглядел пушку, приступ нового, совсем мрачного отчаяния потряс его. Надо признать, орудие выглядело весьма живописно: к пучкам почерневшего льна Василь Тимофеич для маскировки добавил найденные им во дворе мужские штаны, честно отслужившие свой срок лет пятнадцать тому назад. Они придавали сорокапятке штатский колорит.
— Боже мой… — лейтенант схватился за голову и скрылся в блиндаже. Он ни на что больше не обращал внимания, скорбно отдавшись своей судьбе. Он даже сбросил полушубок и во всю свою длину растянулся на соломе. Он лежал так с четверть часа, после чего произнес взволнованный монолог:
— Разве это орудие?.. Это… пистолет. Это… черт знает что. Это… безобразие!
О штанах он не упоминал.
Настроение взводного невольно передавалось подчиненным. Василь Тимофеич и Мисюра снова ударились в спячку, а Камзолов, наоборот, подолгу оставался на улице, насвистывая о море, девушке и капитане. Камзолов стал серьезен и молчалив.
Так проходил день за днем. Между тем фронтовое воспитание лейтенанта Водоналейко безостановочно продолжалось. К концу недели цвет лица и манеры лейтенанта уже выдавали в нем фронтовика. Но в остальном он не изменился, он даже не побывал у второго взводного расчета. Это создавало ложные отношения между лейтенантом и подчиненными. Его воспринимали как начальника, не нужного никому. Но и такие отношения давались сорокапятчикам с трудом. Нетерпеливый Камзолов все чаще бунтовал. Василь Тимофеич действовал иначе: он язвил с каменным лицом, будто и не язвил, а говорил всерьез:
— Товарищ лейтенант, а вы напишите маме, чтобы она с концертом приезжала. Вы ведь в артиллерии…
Лейтенант тотчас взрывался. Он клеймил сорокапятки самым непочтительным образом, не замечая, что глубоко оскорблял расчет. Но взрывался не один лейтенант — вспыхивал и Камзолов. Никаких компромиссов Камзолов не признавал, и стычки заканчивались тем, что Водоналейко уходил в блиндаж, если был на улице, или вытягивался на соломе, если был в блиндаже. Камзолов же подолгу сидел на улице, мрачный, как туча. Лейтенант мешал сорокапятчикам, надо было что-то предпринимать.
На помощь пришел случай, по-своему устранивший конфликтную ситуацию.
— Кто тут у вас старший? — у сарая остановился капитан-артиллерист. Крылов отозвался, забыв, что в блиндаже томился лейтенант Водоналейко.
— Нельзя ли тут у тебя устроиться, пока мои ребята сделают блиндажок?
— Пожалуйста, товарищ капитан.
— Обзор здесь ничего. — но капитан не довольствовался видом с земли. Он сбросил с себя шинель, вскарабкался по внутренней стене до крыши. — Совсем другое дело. Живцов, давай батарею!
Связисты уже по-хозяйски расположились в сарае к неудовольствию Камзолова, который усмотрел в их поведении посягательство на права сорокапятчиков. Пока связисты возились с телефоном, капитан осмотрел в бинокль немецкую траншею, спустился вниз и закурил, а лейтенант Водоналейко вылез из блиндажа.
— Сорокапятчики? Ну как — поковыриваете?
Это знакомое словечко да еще две «Отечественных» на гимнастерке у капитана покорили Камзолова. Он великодушно взялся помогать связистам.
— Сейчас наладим нитку и ковырнем тут из стодвадцатидвухмиллиметровых.
Все это время лейтенант Водоналейко вертикальной мумией стоял в стороне, но при последних словах капитана торопливо извлек из кармана свой носовой платок, уже превратившийся в матерчатый комочек неопределенного цвета, и принялся тереть им нос. Капитан заметил этот жест.
— Простудился, лейтенант?
— М-моя фамилия Водоналейко.
Присутствующие шумно восприняли эту информацию.
— Я-я… училище с отличием окончил.
— Молодец, лейтенант! — смеялся капитан.
— Я-я… командир огневого взвода… стодвадцатидвухмиллиметровых гаубиц.
— Этих, что ль? — капитан был с юмором.
— Нет… меня… понимаете, по недоразумению. Это… ужасно. Я-я… Моя мама…
— Связь есть, товарищ капитан!
— Так! — капитан раздавил сапогом окурок. — Сейчас настроечку дадим. А ну, Водолейка, лезь сюда!
Лейтенант незамедлительно залез под самую крышу, удивив сорокапятчиков своей неожиданной резвостью.
Крылов впервые наблюдал, как ведется стрельба с закрытых позиций. Капитан пристреливал батарею, избрав мишенью дзот. Работу он делал прямо-таки ювелирную: батарея, связанная с ним лишь телефонным шнуром, била точно в цель. Едва он проговорил «огонь», позади слабо тукнуло, над головой пронесся снаряд и с грохотом разорвался на опушке леса. Крылов, привыкший к разрывам сорокапятки, получил наглядное представление об огневой мощи стодвадцатидвухмиллиметровой гаубицы. По сравнению с ней сорокапятка была хлопушкой.
Капитан внес поправку, и дзот исчез в дымном взбросе.
— Так. Значит, говоришь, — командир огневого взвода? А теперь попробуем всей гармонью. Огонь!
Крылов ощутил укол зависти к капитану, впервые испытал острое чувство зависти к другому человеку на войне: капитан легко, даже играючи обрушил на немецкие окопы настоящий ураган. Вверх взлетали бревна перекрытий, опушка леса потемнела от дыма и вздыбленной земли. Вот это работа!
— Училище, говоришь, с отличием кончил? — капитан взглянул на ошалевшего от волнения Водоналейко. — Так. Никитин, слушай. Тут один лейтенант заблудился, огневик, только из училища, в пехоту попал. Как там нашего новенького — Рожков? Позови его!
— С-саня Рожков… Мы с ним… рядом спали.
— Рожков? Сейчас с тобой Водолейко говорить будет! Знаешь такого?
В трубке послышался обрадованный голос.
— Саня!.. В пехоте… понимаешь… нет, недоразумение какое-то… Меня не…
Капитан перехватил у него трубку:
— Никитина дай! Никитин? Сейчас этот Налейка будет корректировать! Он тут совсем скис, маму вспомнил! Давай, давай, ничего! Он училище с отличием кончил! К себе возьму, помощником! Ну, Водолейка, смотри не долей-ка! На гауптвахту вместе пойдем!
— А сколько можно снарядов? У нас в училище.
Лейтенант все еще не верил, что, наконец, попал в артиллерию. Тихим голосом, заикаясь от волнения, он передал данные и запнулся:
— А вы надо мной не смеетесь? А они меня послушают?
— Не дрейфь, Налейка!
«Огонь» лейтенант проговорил осторожно, будто страшился этого слова. Но едва он сказал, позади тукнуло, над головой с режущим слух воем пронесся снаряд и поднял в немецкой траншее огромный ворох дымной земли.
Лейтенант сразу подобрался, от его нерешительности не осталось следа.
— А я училище…
— Глуши батареей, Залейка!
Эффект батарейного залпа опять превзошел ожидания Крылова и вызвал у него зависть — теперь уже к лейтенанту: вот это работа.
Капитан в тот же день ушел, за ним ушли связисты.
Лейтенанта Водоналейко будто подменили: он больше не обращал внимания на вшей, на немытые руки, на обстрел немцами деревни. Теперь он смотрел смело, в голосе у него появились решительные нотки.
Через сутки его перевели в артполк.
Проводили лейтенанта тепло, простив ему и наскоки на сорокапятку, и унылые дни, прожитые вместе с ним.
— Ты не обижайся, лейтенант, что мы тут. Не со зла. — признался Камзолов.
— Я привык: фамилия у меня такая. — с неменьшим простодушием ответил Водоналейко. — Ведь мама.
Мисюра подарил ему зажигалку, а Василь Тимофеич вызвался проводить его за деревню.
На прощанье Водоналейко окончательно перечеркнул былые недоразумения:
— А вы. Я ведь не знаю вашей пушки. Я вам только.
В общем, лейтенант оставил в сердцах сорокапятчиков добрую память о себе. Пребывание на передовой отразилось не только на его внешнем виде, но и на походке: теперь он шагал почти так же уверенно, как Василь Тимофеич и сержант-артиллерист.
В этой истории Крылову открылся неожиданный смысл: человек на войне следовал своим собственным желаниям и стал счастливее. Крылов никогда не выбирал, что лучше для него самого. Он довольствовался тем, что ему предлагала война: потребовались добровольцы в авиадесантные войска — он бросил школу и ушел в армию. Военная судьба привела его в противотанковую батарею — он в ней и остался, повинуясь тому же «надо». Лишь в партизанский отряд он попал по собственной воле, и именно там он нашел свое счастье…
Не ошибался ли он, следуя только долгу и отодвигая личное на задний план? Можно ли быть счастливым, повинуясь лишь долгу? Долг — это общее, для всех, а счастлив же или несчастлив человек всегда по-своему. Может быть, ему, когда он отстал от партизан, надо было, несмотря ни на что, идти в Старую Буду?
С той поры миновало больше года. Он давно привык к батарее и давно уже повторял пройденное, жил вполсилы, хотя мог бы решать задачи посложнее. Он шел по фронтовым дорогам, довольствуясь скромной работой, будто достиг всего, чего желал.
А что он мог еще?
Принесли письмо от Саши. Наконец-то. Их переписка прервалась почти полгода тому назад.
«Привет, дружище!
Гипс сняли — пишу собственной рукой. В этот раз мне досталось крепко, еле выкарабкался. А знаешь, кто меня перевязывал на Соже? Лида Суслина! Да-да, наша Лида. Она, оказывается, молодчина. Я был тогда плох, поговорить не удалось, а теперь мы ее, конечно, разыщем. Нам с тобой многих разыскивать надо.
Поправляюсь, уже выхожу греться на солнышке. Городок мой маленький, тихий, стучат только поезда. Но скоро и я двинусь в твою сторону, а то ты без меня и войну кончишь!
Потрудились мы с тобой порядочно, досталось нам тоже немало, но я не жалею, что у нас такая судьба. Есть, конечно, и такие, кому сейчас легко — пусть. В свое время с каждого спросится, кто где был, а пока у нас с тобой дела поважнее.
Дома у меня и у тебя благополучно (получил письмо от Шуры). Пиши, у тебя сейчас должно быть свободное время.
Не писала ли тебе Галя? Я давно ничего о ней не знаю.
Будь здоров, дипломат! А ведь мы с тобой одними и теми же путями ходим…»
Много хороших людей встретил в последние годы Крылов. Война упорно разлучала его с ними — один Саша неизменно возвращался к нему и опять шел рядом. Это Сашино постоянство всегда действовало на него успокаивающе. И ничего он не утратил, ни в чем не изменил себе! В конце концов важно не то, что у тебя в руках, — винтовка, сорокапятка или гаубица, — а что ты честно выполняешь свой долг. Место Водоналейко у гаубицы, а он останется с пехотой и пойдет своим путем. Конечно, он устал от тягостного однообразия фронта, ему хотелось перемен, новых впечатлений, он мечтал побродить по мирным проселочным дорогам. Силы человеческие небеспредельны, и в том, что он позавидовал Водоналейко, виновата эта усталость. Саша прав: сначала война, а после нее все остальное. Сейчас пехота в обороне, а потом Крылов пойдет дальше, до самого конца. Разве есть что-нибудь важнее этого?
Через несколько суток полк сняли с передовой. На рассвете Омелин подогнал лошадей, и сорокапятчики зашагали по подсыхающей апрельской дороге. Там, куда они шли, было тихо.
На востоке, за частоколом леса, поднималось солнце. Крылов вбирал в себя непривычную тишину, а мысли у него вращались тяжело и вяло: усталость, накопившаяся за долгие месяцы на передовой, наполняла каждую клетку его тела.
Старшина приготовил для батарейцев баню — в одной бочке горячая вода, в другой холодная. Сорокапятчики не спеша раздевались, черпали ведром кипяток, смешивали с холодной водой, мылись и становились не похожими на себя. Мисюра превратился в симпатичного крепыша с голубыми глазами, Камзолов и Василь Тимофеич заметно помолодели.
Окатив себя в последний раз водой, вытирались жесткими полотенцами, надевали свежее белье, брюки и гимнастерки, заворачивали ноги в новые портянки, обувались. С плеч будто сваливалась тяжесть. Шапки старшина заменил пилотками, полушубки — шинелями.
Весной в жизни Крылова всегда случалось что-нибудь радостное. Эта весна принесла солнечные апрельские дни, тишину, подсыхающий лес, теплые березовые почки.
Крылова вызвал к себе комбат. Он сидел в землянке за столом, сбитым из досок от снарядных ящиков. Этот стол представлялся Крылову роскошью.
— Уютно у вас, товарищ капитан…
Когда-то Афанасьев вот так же сидел за столом и писал, а Пылаев привел к нему партизана с напряженным, полным отчаяния взглядом.
Теперь перед комбатом стоял спокойный, уверенный в себе старший сержант с внимательными мудрыми глазами, на дне которых притаилась усталость. Единственный из уцелевших старых сорокапятчиков, он был крестником Афанасьева, и он воплощал в себе боевой дух противотанковой батареи. Почти год он не покидал передовой. Афанасьев смотрел на него со смешанным чувством нежности, гордости и удивления. Крылов стоял перед ним живой и невредимый, усталый и необычно возмужавший в свои девятнадцать лет.
— Это тебе, — Афанасьев протянул Крылову новые погоны со старшинскими знаками отличия. — Твой расчет представлен к наградам, а на Мисюру из батальона подано особо.
Афанасьев помог Крылову сменить погоны.
— Ну вот, порядок. Теперь и до звездочек недалеко. Посылаю тебя, старшина, в дом отдыха, на трое суток!
Чем ближе Крылов подходил к расположению дивизионных тылов, тем многолюднее становилось в лесу. Встречные, судя по их внешнему виду, не принадлежали к тем, кто сидит в окопах. «Порядочно их здесь», — подумал Крылов и увидел женщину, настоящую живую женщину в пилотке, гимнастерке, юбке и в хромовых сапогах. Она шла навстречу, легко, неторопливо, плавно, не глядя по сторонам. Удивленный и восхищенный, он невольно остановился, забыв, что хотел спросить у нее, где землянка отпускников.
Он спросил об этом у встречного сержанта — тот небрежно махнул рукой и повернул в сторону. Сержанту было лет тридцать. Чуб, выбивающийся из-под пилотки, шерстяная гимнастерка и брюки, командирский ремень с портупеей и добротные яловые сапоги придавали ему вид незаслуженно преуспевающего человека. Этот тип неприятно задел самолюбие Крылова.
— Стой, — спокойно и зло проговорил он, — а ну стой, шкура.
Сержант остановился, не веря, что старшина в видавшей виды шинели обращался к нему.
— Да, ты, тыловая крыса. У тебя что — язык слишком разжирел?
Взбешенный сержант потемнел в лице:
— Да я тебя… — он не договорил своей угрозы и поспешил уйти, несколько раз оглянувшись.
«А ведь после войны наверняка будет говорить, что был на фронте», — подумал Крылов, направляясь к пожилому солдату, коловшему топором дрова.
— Где тут у вас дом отдыха?
— А вот, — солдат указал на землянку. — Запишись у старшины и — в баню.
В этот раз была настоящая баня, где можно было попариться, а воду налить в таз. После бани он попал в просторную, непривычно аккуратную землянку. Здесь стояли кровати, а на окнах белели занавески.
Ему захотелось почувствовать постельный уют, он разделся и лег на простыню под одеяло. Ощущение мягкости и уюта было необыкновенно приятно, но он долго ворочался с бока на бок. «Хорошо… — подумал, — а что-то не спится». Ему мешало непривычное: кровать, чистота, уют — он слишком отвык от этого.
Он не заметил, как уснул. Его разбудил бодрый голос:
— Подъем, солдатики. Обед!
Крылов принялся одеваться. Соседи тоже встали, на гимнастерках у них поблескивали дорогостоящие солдатские «За отвагу», «славы», «звездочки». Одевались все неторопливо и молча, война будто наложила на них печать временного молчания.
После обеда они сидели у землянки, покуривали, перебрасывались между собой ничего не значащими словами. Потом опять потянулись к кроватям. Только на следующий день Крылов решил прогуляться.
Был теплый солнечный день. Избегая многолюдных мест, Крылов повернул на тропинку. Неожиданно его окликнули:
— Минутку, старшина!
Крылов узнал Суркова. На нем были погоны майора, а в остальном он не изменился.
— Рад видеть. — Сурков скользнул взглядом по орденам на гимнастерке у Крылова, раскрыл пачку папирос. — Отдыхаешь… в тылу?
«Так вот откуда ветер дует», — Крылов вспомнил сержанта с портупеей.
— Отдыхаю, товарищ майор.
Они не спеша пошли рядом.
— Ну вот опять весна… Хорошо, не правда ли?
Крылов промолчал.
— Тут один человек пожаловался, что ты кроешь нас, тыловиков, почем зря.
— Он не человек.
— Вот как? Это почему же?
— Он — крыса, он даже отказался ответить на вопрос и показать дорогу.
— Эх, Крылов-Крылов. — взгляд майора потеплел. Суркова больше не интересовал этот разговор.
— Товарищ майор, вы не смогли бы мне помочь?
— Да?..
— …Узнать, что с Ольгой Владимировной Кудиновой. Мы расстались в Старой Буде.
Он не сомневался, что Суркову известно, кто такая Ольга.
— Попробую, но многого не обещаю. Ну, отдыхай, Женька-бронебойщик. И не ругай нас, тыловиков, у нас свои заботы.
Крылов остался один. На сердце у него было легко. Это так хорошо — весной встретить человека.
На третий день в клубе-землянке состоялся концерт. Программа была простенькой, как и сцена, на которой выступали самодеятельные актеры, но концерт на некоторое время выхватил Крылова из монотонной фронтовой жизни и приоткрыл перед ним уголок иного бытия. Русоволосая девушка в пилотке пела «Синий платочек», солдат в новеньком обмундировании хорошо играл на баяне. Потом читались стихи, знакомые и не знакомые Крылову. Длиннолицый парень, надев бутафорские очки и немецкую фуражку с высокой тульей, смешно изображал немцев. Крылов смеялся со всеми, хотя знал, что немцы не такие увальни и недотепы, какими их представлял здесь самодеятельный остряк. А больше всего Крылову понравились русские народные песни. Он готов был слушать еще, но концерт закончился. Раздались аплодисменты, и Крылов очнулся от приятной забывчивости.
Девушки покидали клуб, окруженные зрителями. Русоволосая поинтересовалась:
— Что, старшина, или не понравилось?
— Очень понравилось, спасибо.
Не дождавшись ужина, он покинул дом отдыха, чтобы засветло успеть в батарею. Ему хотелось не спеша пройтись по весенней дороге.
В батарее его ожидали новости: из госпиталей вернулись Костромин, Пылаев и — Крылов ни за что не поверил бы! — младший сержант Маякин. С их приходом батарея будто возродилась заново: старые сорокапятчики возглавили теперь четыре орудийных расчета. А Маякин!.. После девятимесячного отсутствия он пришел в залатанной гимнастерке, в ботинках с обмотками — значит, не искал себе в тылу теплое местечко!
Вторая новость радовала не меньше первой: короткоствольные противотанковые пушки были заменены новыми, длинноствольными, с повышенной бронепробиваемостью. Эти орудия имели внушительный вид. Батарея пополнилась людьми. В расчет Крылова пришли двое новеньких — долговязый Гусев и невысокий Огоньков.
Полк расположился во втором эшелоне. До переднего края было далеко, над головой пели только жаворонки. Начались спокойные дни на широком, непривычно тихом поле. Оно подсыхало, зеленело, наливалось красками. Все веселее светило солнце, вознаграждая пехоту за минувшие пасмурные дни.
Хорошее это было время, расчет по-настоящему отдыхал. Гусев и Огоньков любили и умели петь. Почувствовав вкусы «стариков», они начинали песни тягучие, волнующие чувства и воображение. В эти часы Крылов ощущал глубокое удовлетворение тем, что делал и чем жил.
Батарейцам вручили боевые награды.
— Ишь ты, — улыбался довольный Омелин, — и мне перепало. В тую войну Егория дали, а в ету «за заслуги». Да оно ведь на моем месте и не всякий сдюжит. Вот ты, Камзол, и запрягать, поди, не умеешь?
— Обмыть бы медаль-то, Омель! — смеялся Камзолов.
— Аль не блестит? Блестит, а загрязнится — так дожжом омоет.
— Теперь тебе и жениться можно. Бери помоложе, старуха и так проживет!
— Ей разве медаль нужна? Ей я нужон, а ты все ла-ла да ла-ла, — ворчал Омелин, продолжая улыбаться.
Через неделю комбат собрал батарею на опушке леса и, как год тому назад в Курской области, принялся сколачивать боевые расчеты.
Возрожденная противотанковая батарея начинала свой новый круг.
Лида Суслина возвращалась в Покровку. Безрукий инвалид — им оказался бывший десантник-доброволец Володя Шуриков — усадил ее у окна и некоторое время отвлекал от невеселых мыслей. Вскоре он сошел, а освободившимися местами завладели женщины с корзинами. Они лузгали семечки и говорили только о рынке, о ценах, о своих базарных знакомых. Для них и войны будто не было. «Откуда вы?! — хотелось крикнуть Лиде. — Да вы же…» Она сдержалась, не крикнула, но едва не расплакалась: никогда еще дорога от Москвы до Покровки не была для нее такой мучительной и долгой. «Только бы хватило сил, только бы встретила мама. Неужели вот так теперь всю жизнь?»
В Покровке она покинула вагон последней и заметила в толпе мать. На лице у матери было недоумение и страх: казалось, она не верила, что эта худая, с бледно-желтым лицом женщина — ее дочь.
— Я, мама, я. — Лида качнулась к матери и забилась у нее в руках.
Мимо спешили и спешили люди.
Опираясь на палку, Саша Лагин вышел к реке, повернул к железнодорожному мосту. Миновав цепочку деревянных строений, он оказался на лугу, покрытому россыпью цветущих одуванчиков. Здесь расположилась зенитная батарея. У крайнего орудия работали две девушки. Они заметили, что высокий худой старшина приглядывался к ним, и засмеялись. Но Саша уже забыл о них. Он смотрел на третью девушку, приближавшуюся к ним от соседнего орудия. Она была тоненькая и светловолосая. Она присоединилась к своим подругам и тоже взглянула на Сашу. Неужели. Галя? Светловолосая вздрогнула, нерешительно шагнула к нему. — Галя!.. — крикнул он, чувствуя, как у него слабеют ноги.
Галя уже спешила к нему, побледневшая, потерянная и обретенная вновь.
Новенькие тридцатьчетверки, покачивая длинными орудийными стволами, весело вгрызались в майские километры. Могуче рокотали моторы, дороги были чистые, луга по сторонам цветастые, а березы будто свежевымытые.
Вдали, над кромкой лесов, темно-серым облачком разорвался бризантный снаряд.
— Механик-водитель, — привал! — распорядился командир роты старший лейтенант Фролов, сидевший на башне головной машины.
Колонна остановилась, танкисты высыпали на дорогу.
— Чего стал? — подошел командир второй роты лейтенант Дубравин, среднего роста крепыш с приятным открытым лицом.
— Перекур, — Фролов взглянул вдаль, где опять вспыхнуло облачко шрапнели. — Подъезжаем…
Мимо, обгоняя колонну танков, проехал «виллис».
— Плюет фриц, — проговорил, закуривая, Дубравин. — А знаешь, кто в «виллисе»? Генерал Храпов.
— Вижу. Я вроде как домой приехал. Ну, докуривай, пойдем ходко!
Солнечным майским днем противотанковая батарея двинулась на передовую. Крылов опять зашагал навстречу орудийной канонаде.
Близился новый этап войны. Каждый солдат знал: скоро в наступление, уже недалеко до государственной границы, а это почти победа!
Но передовая грозно дышала. Здесь уже много недель неподвижно стояли друг перед другом две армии. Одна готовилась наступать, другая — остановить противника, и еще совсем не было ясно, какая сторона начнет первой. Относительное равновесие поддерживалось яростной артиллерийской и пулеметной дуэлью.
Недавняя тишина сменилась воем и грохотом, голубое небо испачкали разрывы шрапнели.
Через несколько дней на огневую пришел комбат.
— Крылов, ты обращался в особый отдел?
— Да.
— Иди в полк, там тебя ждут.
Капитан, сменивший Суркова, угловатый, крепко сколоченный человек лет тридцати пяти, повернул к Крылову скуластое лицо.
— Познакомься с ответом на твой запрос.
Крылов взял лист, нашел главное: «…Сообщаем, что партизанка Ольга Владимировна Кудинова в списках живых, а также погибших не значится, и ее следует считать пропавшей без вести».
Итак, никаких следов. Крылов покинул землянку, не узнав ничего нового. По-прежнему оставалась неизвестность с ее надеждами и сомнениями.
…Не спеша пошел по дороге вдоль опушки леса. Мысли у него были неопределенные. Из этого состояния его вывела загрохотавшая передовая.
Он ускорил шаг, побежал.
Лес кончился, он пересек лощину, миновал позиции батальонных минометчиков. Оставалось перебежать бугор с редкими деревьями, а там он уже будет дома.
Он добежал до деревьев, и здесь боль судорогою свела его тело. Он упал навзничь. Над ним на светлом небе покачивались листья березы — как в детстве, когда он лежал на опушке рощи и смотрел вверх. А потом не стало ни листьев, ни неба. «Нам всегда чего-то недостает», — мелькнула, угасая, пронзительно-горькая мысль.
Возбужденный от бега пехотинец склонился над Крыловым.
— Никак еще жив. Дышит. Зови санитара!
Солдат добрался до траншеи, увидел противотанковое орудие.
— Браток, нет ли санитара? Там старшина лежит.
— Какой… старшина?
— Молодой, с орденами.
Камзолов несколько мгновений стоял, не двигаясь, потом, словно очнувшись, бросился бежать по ходу сообщения.