«…и путь свой окончив,
Брега Итаки достигнул корабль, обегающий море,
Мужа неся богоравного, полного мыслей высоких,
Много встречавшего бед, сокрушающих сердце…»
Майские дни сменились июньскими, погорячело солнце, пышно разрослись луговые травы.
Отцвели одуванчики, превратились в забавные пушистые шарики, а сколько высыпало других цветов! Раскачивались на ветру бело-желтые ромашки, сиренево звенели колокольчики, мигали голубые незабудки и красно-белые маргаритки, золотились лютики и зверобой, цвели анютины глазки и мышиный горошек; в их россыпь густо и пряно вплетался клевер, из заколосившейся ржи игриво поглядывали васильки, на пригорках сияли белые звездочки земляники, в низинах полыхали фиолетовые гроздья Ивана-да-Марьи.
Каких только цветов не было на июньском лугу! И все тянулись к солнцу, все радовались, спешили жить: короток час цветения. Скоро под неумолимой сталью послушно лягут на землю травы и завянут под жгучим солнцем, отдав ветру сладкий аромат своей едва расцветшей молодости.
Давно отцвели вишни и груши, сирень, черемуха и яблони, в белые кружева оделись акации, зацвел шиповник. Позже всех мягко засветились липы, наполнили ветер своим нежным дыханием: им-то покос не страшен. Но мимолетен миг счастья и любви. Быстро промелькнет юность, сменится зрелостью, а та породит новую жизнь и новое цветение, только солнце тогда будет светить уже для иных листьев и иных цветов.
Саша Лагин и Галя Клевцова слились с необъятным миром весны и лета. Военная судьба преподнесла им редкий дар, и они приняли его как величайшую драгоценность. Их уже нельзя было отделить от цветущего луга, от шелеста листьев, от васильков во ржи. Они сами стали цветами в море цветов и жаворонками, поющими от избытка счастья. До чего же хорошо — жить!
Весь этот мир отражался в теплых и нежных, как июньское небо, Галиных глазах. Но вот их синева начала заволакиваться тревогой, такой ненужной на огромной цветущей земле. Радоваться бы Гале, что Саша уже не опирается на трость, что его походка изо дня в день становится легче и пружинистей, да только радость на войне не бывает долгой.
Настал день, которого Галя боялась, как грозы.
Утром Галя выбежала навстречу Саше, прильнула к нему всем телом и вдруг расплакалась — от счастья и боли.
Они так и пошли рядом мимо волнистой ржи, нежно-кудрявых лип и белых акаций, а девушки в солдатской форме смотрели им вслед.
— У меня так не было. — вздохнула одна.
— Сейчас бы тоже все отдала, а там будь что будет.
— Покос начинается, — задумчиво проговорила третья, и остальные поняли, что она имела в виду: слишком коротко, случайно и редко счастье на войне.
У старой липы Галя и Саша остановились.
— Отцветает… — загрустила Галя. — Быстро как…
— Не надо… — успокаивал ее Саша. — Все хорошо.
— Да-да, конечно, это я так. Ты… не спеши на фронт, хватит уж с тебя.
— Э, что мне сделается! — улыбался Саша. — О фронте теперь и думать нечего: посылают на командирские курсы.
В этот день Галя возвратилась на батарею одна. Дул ветер, тревожно волновалась рожь, по небу плыли разорванные облака. Все сразу стало незнакомым и чужим.
На лугу звенели косы. Под их широкими взмахами на землю ложились ромашки, незабудки, клевер.
Девушки заботливо окружили Галю. Она расплакалась:
— Ромашки… косят.
— Глупая, это же трава!
— Да-да, конечно, — сквозь слезы улыбнулась Галя.
Генералу Чумичеву не повезло: в разгар событий, когда армия взламывала немецкую оборону, его сняли с поста начальника политотдела и направили в резерв. Он все-таки просчитался, переоценил свои возможности. Стремясь свалить Храпова, он невольно ущемил самолюбие командующего фронтом и в результате пал сам. События подтверждали правоту Лашкова и Храпова: их танковая армия, полностью укомплектованная людьми и техникой, неудержимо продвигалась вперед. И даже если бы танкисты не добились такого успеха, дела Чумичева вряд ли были бы лучше: генерал-лейтенант Лашков и командующий фронтом решительно отбили его выпад. Репутация Чумичева-политработника угрожающе пошатнулась.
А началось это с того злополучного совещания, на котором командующий армией, начальник штаба и начальник политотдела обсуждали итоги мартовского наступления. Потери были чересчур велики, командующий фронтом требовал объяснений. По правде сказать, задал он им работы. Армией командовали они, это так — с них и спрос, но приказывал-то им он. Им следовало бы тогда все предусмотреть, а они не сумели. Не они, а Лашков и Храпов оказались дальновидными.
Больше всех был обеспокоен ситуацией начальник политотдела генерал-майор Чумичев.
— Полагаю, — сказал он, — что в исключительно сложных обстоятельствах армия сделала все, что было в ее силах. Тяжелые потери обусловлены недостаточной огневой поддержкой пехоты в связи с отставанием артполков и особенно с тем, что танковая армия не участвовала в операции.
Командующий и начальник штаба отлично поняли Чумичева. Подобным образом можно было оправдаться официально, но не вскрыть истину. А она заключалась в том, что наступление с самого начала предполагало огромные потери и что участие в нем танкистов лишь перераспределило бы число жертв между армиями. Ценой тяжелых собственных потерь танкисты частично уменьшили бы потери в стрелковых дивизиях, но в конечном счете общее количество жертв вряд ли изменилось бы.
Однако эти обстоятельства практического значения не имели, а предложение Чумичева, хотя оно своей легковесностью и откровенной направленностью против Лашкова и Храпова шокировало командующего, в основе было приемлемо: оно оправдывало действия командования армии.
— Значит, спрячемся за чужие спины? — начальник штаба с трудом сдерживал раздражение.
Командующий бросил на него быстрый взгляд: молодец Павел Пантелеевич. Чумичев заслужил такой щелчок, пусть не машет кулаками после драки. Но, черт побери, докладную-то подавать надо, Чумичев прав. Ставит себя под удар только дурак.
— Незачем конкретизировать обстоятельства, — сказал он. — Потери обусловлены бездорожьем, этого достаточно.
Начштаба удовлетворенно кивнул. Он хотел добавить: «Это было бы… по-джентльменски…», но промолчал. Разговор все равно не получался.
Чумичев понимал, что командующий и начальник штаба защищали Храпова, и явно нервничал.
— Пусть будет так, — согласился он, — но в отчете, который пойдет в Управление, я буду вынужден конкретизировать…
…Теперь, растерявшийся, испуганный, он ждал, как решится его участь.
Тем временем были освобождены Бобруйск, Слуцк, Барановичи, а на острие фронтовых соединений могучим броневым тараном продолжали наступать танкисты Лашкова и Храпова.
Но вот ожидания кончились: Чумичева вызвали в Центральное Управление. Вера Нефедовна, одетая в новенький, безупречно сшитый генеральский мундир, приняла его строго официально.
— Вы удивили нас своим необдуманным отчетом, Чумичев, — проговорила, делая паузы, во время которых ее губы складывались в узенькую черточку. — Или вас не устраивает, что командующий фронтом следует указаниям Ставки? Мы сожалеем, что личные проблемы вы поставили выше служебных.
Перепуганный Чумичев не знал, что ответить.
— А мы намеревались, — продолжала Вера Нефедовна, — предложить вам должность начальника отдела в Управлении, — Темные, с искорками глаза смотрели на него в упор, ему даже стало жутковато под этим взглядом, будто Шуркова видела его насквозь. Но тревогу уже вытесняла радость: начальником отдела в Управлении — это не падение, а… взлет!
— Спасибо за доверие… Вера Нефедовна, постараюсь оправдать…
Вера Нефедовна не любила неудачников, но опыт подсказывал ей, что в Управлении не ошиблись, предложив Чумичеву ответственный пост: место таким, как он, — не на фронте, а у власти. Аппарат не случайно обратил на него внимание…
Дивизионные тылы с утра до вечера были на колесах. Дороги стали почти безопасны: немецкие самолеты лишь изредка появлялись в небе и тут же торопливо улетали прочь.
Дивизионные интенданты двигались теперь чуть ли не впритык к полковым и, случалось, даже обгоняли их. Постоянное соперничество между снабженцами разных рангов особенно усилилось, когда фронт перекинулся через государственную границу: трофеи стали разнообразнее и богаче. В числе самых нетерпеливых охотников за трофеями был лейтенант Пятериков. Он опережал многих конкурентов и действовал без колебаний, если попадалось что стоящее.
Так было и в этот раз. Обогнав полковых интендантов, он ворвался в городок, разыскал склады, около которых стоял часовой, и с хода налетел на добычу.
— Какого полка? — крикнул, приоткрыв дверцу грузовика, и тут же соскочил на землю. — Старшина Закаров, людей сюда! Расставить часовых у складов! А ты, друг, свободен! Ты свое сделал!
Часовой в недоумении переступал с ноги на ногу. Он не знал, как ему быть.
Пятерикова не смущало, что он превышал свои права, снимая незнакомого часового с поста. Временную охрану складов — обычно солдат-нестроевиков — выставляли командиры передовых частей, продолжавших удаляться на запад. Сами командиры не очень-то беспокоились о том, что позади: гораздо больше их интересовало, что впереди. Нестроевики-часовые тоже не очень-то ретиво охраняли свой объект, нигде не учтенный, почти даровой. Ответственности за склады они не несли: заходи и бери, что нравится.
— Сюда нельзя, лейтенант! — предупредил часовой.
— У меня нет времени на разговоры! Вызывай начальника!
Начальник караула уже спешил к машинам.
— В чем дело?
— По приказу командира дивизии беру склады под охрану! Вы свободны, сержант, ясно?
Сержанту ничего было не ясно, но он тоже не знал, что делать. Кроме «смотри тут, сержант!», никаких инструкций от своего начальства он не получил.
— Закаров, по два часовых у каждой двери, остальные — у ворот! Без моего разрешения никого не пускать! — распоряжался Пятериков, видя растерянность сержанта.
Тот отчаянно махнул рукой.
— Ладно, Пилипенко, собирай наших, будем догонять полк.
Пятериков, завладевший складами, угостил людей сержанта водкой и позволил им туго набить вещмешки.
Трофеи были превосходные, и Пятерикову вскоре пришлось отбиваться от новых соискателей. Но он действовал решительно, и поле боя оставалось за ним. Уж он-то не упустит добычу до приезда начальника тыла!
— Товарищ лейтенант, там убитые, в машине, — сообщил старшина Закаров.
— Побудь здесь. Пойду взгляну.
Изуродованная снарядом легковая машина лежала на боку, вся в бурых пятнах крови. Зрелище было жутковатое, и кто-то из солдат бросил на машину охапку соломы.
Любопытство пересилило у Пятерикова страх. Концом палки он откинул солому, заглянул в исковерканный салон. В нем были два иссеченных осколками трупа в эссесовских мундирах — мужчины и женщины.
Первый импульс Пятерикова был приказать, чтобы солдаты тщательно закрыли машину соломой, но он сдержался: его взгляд приковал к себе краешек дамской сумочки, видневшийся из-под растерзанного женского трупа.
Пятериков в нерешительности огляделся. Складской двор ограничивала металлическая ограда, вдоль нее желто-зеленой полосой тянулась бузина. Всюду разбросаны обрывки оберточной бумаги, пустые деревянные ящики, битое стекло и черепица: в одно из складских помещений недавно угодила бомба или тяжелый снаряд. Солдат поблизости не было.
Превозмогая нерешительность и страх, Пятериков проволочным крючком вытянул из-под трупа сумочку, соломой смахнул с нее сгустки крови, заглянул внутрь. Поверх мелких предметов дамского туалета лежал миниатюрный браунинг, а ниже, в изящной коробочке, засверкало ожерелье из бриллиантов, два платиновых перстня с рубинами и золотая брошь с сапфиром…
Пятериков торопливо переложил эти вещицы в свою полевую сумку. О трупах он в этот момент не помнил.
— Что будем с ними делать? — подошел Закаров. Он был возбужден только что закончившейся схваткой с новыми претендентами на трофеи и не заметил взволнованности лейтенанта.
— Пока забросай соломой. Потом оттащим за ограду, — Пятериков с трудом сохранял видимость спокойствия — от радости ему хотелось прыгать и самым дурацки-счастливым образом хохотать.
Вот это удача!..
Стремительно бежало время. Большие и малые события сплетались в одно целое — жизнь. Большие образовывали основной поток, который вовлекал в себя множество людей и уносил в океан истории с ее мелями, рифами, безднами и стремнинами. Другие — мелкие — разыгрывались за закрытыми дверьми, в стороне от больших путей или только внешне соприкасаясь с ними. В этом многопутье людских судеб все неопределеннее становилась мера человеческой личности — сами люди делали ее относительной и все неохотнее пользовались ею.
О том, почему это случилось, большинство людей не задумывалось. Их внимание было поглощено войной — необходимостью довести ее до победного конца, когда можно будет вернуться домой. Миллионы солдат видели в скорейшем разгроме гитлеризма цель и смысл жизни, не подозревая о том, что, как только прогремит салют Победы, сами они станут вчерашним днем…
Золотой человеческий фонд продолжал истребляться на войне, а накипь — «люди завтрашнего дня» — оставалась, накапливалась, захватывала себе преимущественное положение в жизни, обзаводилась должностями, связями, званиями, привилегиями.
Пока солдаты гибли на фронтах, мечтали о возвращении домой, надеялись на торжество справедливости после войны, за их спинами прочно оседала новая знать — сословие людей без иллюзий, идеалов, нравственных устоев. Где уж тут было говорить о каких-то твердых мерах человеческой личности!
Все становилось на голову: худшие приобретали власть и привилегии, лучшие оставались ни с чем. В этом смысле война принесла русскому народу непоправимое зло, последствия которого были катастрофическими.
В дни, когда воздух Европы еще не очистился от гитлеризма, непросто было увидеть всю глубину исторической драмы, в итоге которой великая Отечественная война народов России и их помощь европейским народам против фашизма обернутся великой несправедливостью по отношению к победителям и новым нашествием Европы на человечность…
Много дней Крылов пребывал между жизнью и смертью. Пуля царапнула по сердцу, и смерть казалась неминуемой. Но каким-то чудом тонкая, совсем тоненькая, с трудом различимая ниточка жизни не обрывалась, грозя исчезнуть каждое мгновенье.
Он не знал, сколько миновало времени, не знал, что с ним, не знал, что Камзолов сопровождал его до санбата и вернулся на передовую, лишь когда увидел, что Крылова положили на госпитальную койку.
А потом под ним долго стучало, ему чудилось, что он куда-то плыл, окруженный неуловимыми видениями.
Когда он впервые открыл глаза, он не увидел ничего, кроме белесого тумана, который медленно клубился над ним. Крылов напряг свою ослабевшую волю, чтобы обрести исчезнувшее зрение и утраченную мысль. Туман сгустился, принял знакомые очертания. Крылов разглядел лицо, глаза. Наконец-то.
— Ольга. — проговорил он, и глаза поняли его, ответили ласковой теплотой.
— Ольга Владимировна, он открыл глаза! — донеслось до его сознания, и он успокоился, узнав, что Ольга здесь, возле него.
Потом он увидел больничную палату, окно со шторами, услышал за окном гудок автомобиля, различил отдаленное гудение самолета.
— Где я?
— Ольга Владимировна, идите сюда! — повторил тот же голос, и над Крыловым склонились две головы. Он смотрел, где Ольга, и не узнавал ее в подошедшей женщине. Это была другая Ольга, и, оттого что это была другая, сердце у него тоскливо заныло.
— Где я? — переспросил он.
— В Саратове, — ответила незнакомая Ольга. — Как ты себя чувствуешь?
«В Саратове… Это на Волге…»
— Как я сюда попал?
— Тебя привезли в санитарном поезде. Ты скоро поправишься и опять будешь здоров.
— Какое сегодня число?
— Пятнадцатое июня.
«Июня… Я бежал к ребятам в мае…»
— А Камзолов с Мисюрой?.. Василь Тимофеич?..
— Опять бредит.
Он ничего больше не сказал. Он устал от разговора.
Организм Крылова упорно отвоевывал себе право на жизнь. В июле Крылов уже смог писать. Он выздоравливал, но чувство оторванности от привычной среды не покидало его. Он снова и снова мысленно возвращался в свое прошлое.
Он оставил передовую в мае, и она вставала в его памяти майской, освобожденной от грохота разрывов, свиста пуль, боли и трупов. Он видел широкое поле, залитое солнцем, лес, одевшийся в зеленый наряд, товарищей, негромко напевающих у блиндажа:
Там три вербы схелилися,
Тай журятся воны…
Батареи, конечно, уже давно не было на старом месте. Фронт передвинулся на запад, Крылов безнадежно отстал от своих друзей, и неизвестно, удастся ли ему когда-нибудь догнать их, возвратиться назад, как Костромину, Пылаеву и Маякину.
В конце июля отозвались мать и Саша, а потом пришла, наконец, весть из батареи, долетела к нему в Саратов бумажным треугольником.
«Привет с фронта!» — эти слова прозвучали для него незнакомо и дали ему почувствовать, как далеко он был от своих товарищей, продолжавших шагать по дорогам войны.
«…пишет тебе Василь Тимофеич, а все помогают. Мы сейчас в деревне, фрицы отступают, а самоходки бьют. Мы обрадовались, что ты жив, желаем тебе поправиться. Мы теперь четверо: я, Мисюра, Гусев и Омелин. Не знаю, как и сказать: Миша Камзолов погиб, когда форсировали Буг. Мы пушку держали, а его ранило, он упал и утонул. Огонькова тоже ранило, и комбата ранило. У нас теперь новый комбат.
Наводчиком сейчас Мисюра, а я за командира. Мы из новой пушки подбили «пантеру» и три бронетранспортера…»
Крылов долго лежал с письмом в руках. Он не мог представить себе, что Камзолова больше нет. При этом сердце у него тревожно ныло, будто рана открылась вновь.
Недели через две после них отозвался Пылаев.
«Привет, Женька! Мы пересекли государственную границу и идем без передышки дальше!..», «…а твоего расчета больше нет… уцелел один Гусев, он сейчас у меня наводчиком. Мисюра и Ушкин тяжело ранены: тут было много работы…», «…привет от Костромина и Маякина. Как видишь, мы еще держимся».
Крылов понемногу начал ходить.
— Поползем, браток? — предлагал сосед по палате, берясь за костыли.
Они спускались вниз по лестнице, усаживались на скамье в госпитальном дворике.
— Жарко, — вздыхал сосед. — Теперь бы кружечку пивка, довоенного. Ну ничего, дождемся, воевать уж теперь недолго, скоро по домам.
Крылов подумал о фронтовых дорогах, которые давались пехоте потом и кровью. Казалось, им не будет конца.
— Нескоро еще…
Постепенно он удлинял прогулки. В сентябре он заметно окреп, а в октябре его выписали из госпиталя. Он был включен в команду, направлявшуюся в запасной полк.
Дорога показалась ему долгой и утомительной. Кроме солдат, в вагоне ехали женщины с детьми и несколько мужчин. У окна угрюмо курил инвалид. Отовсюду кричала нужда, усталость, неуют. Каждый военный день отпечатывался преждевременными морщинами на лицах у женщин, это их отцы, сыновья, мужья и братья истекали кровью на фронтовых дорогах, пропадали без вести, становились калеками без рук, без ног. Победы на фронтах отзывались в тылу не только радостью — они долетали сюда извещениями о гибели близких и оставляли новых инвалидов на улицах сел и городов.
Поезд простаивал на полустанках, пропуская тяжело нагруженные товарные эшелоны. На запад текли войска, техника, боеприпасы. Здесь, в глубоком тылу, остро ощущался напряженный пульс войны.
В небольшом местечке Крылов заглянул на привокзальный базар. Продавали мучные лепешки, картофельное пюре, молоко, яйца. У мешка с семечками бойко орудовала молодуха с прилипшей к губам подсолнечной шелухой. Мордастый мужик лет сорока держал под мышкой буханку хлеба.
— Почем хлеб? — спросила пожилая женщина.
— Двести семьдесят.
— Креста на тебе нет.
— Жрать не хочешь — не бери, — равнодушно ответил мужик.
«Этот проживет, — с ненавистью подумал Крылов. — Кому война, кому мать родная…»
В любом народе есть свой золотой людской фонд и своя накипь. Золотой фонд, определявший судьбы войны, непрерывно расходовался, а накипь сохранялась, скапливалась подальше от огня, прилипала к событиям и обстоятельствам, разъедала души других неустойчивых людей, создавала дополнительные трудности в войне.
Из Саратова поезд направился на юг. Крылову пришлось проститься с надеждой когда-нибудь найти свой полк. Как два года тому назад, он ехал к Сталинграду.
Невольно налетели воспоминания, взволновали, увлекли за собой. Перед ним, как живые, встали десантники-добровольцы. Он никого и ничего не забыл. Они сохранились в его памяти неизменными — такими, какими он их знал.
Остановка. Крылов узнал Иловлянскую. На миг ему показалось, что фронт и госпиталь лишь пригрезились ему. Сейчас раздастся голос младшего лейтенанта Курочкина, и появятся друзья его солдатской юности.
Но иллюзия остановившегося времени исчезла, хотя он действительно вернулся к исходному пункту, к станции Иловлянской. Бывает же такое! Поселок внизу выглядел точно так же, как в августе тысяча девятьсот сорок второго года: тогда он был серо-зеленым от засухи — теперь тот же облик ему придала осень. Крылов узнал и тропинку — по ней десантники спустились вниз, а потом они шли по улице, свернули в тот сад.
Крылов спрыгнул на землю, стал на тропинку. Тогда отсюда уходил навстречу своей судьбе десантный батальон — теперь здесь проездом задержалась группа людей, уже испытавших все, что возможно испытать на войне. Или еще не все? К чему это полное какой-то символики совпадение? С этого места он начинал свой фронтовой путь, свой первый круг, огромный, непомерный по своей тяжести — не одну тысячу километров! — и здесь закончил его, а теперь он снова стоял здесь и отсюда опять начинался путь в неизвестность. Или, может быть, начинался новый круг?
Крылову было грустно от встречи с прошлым. Вон там, на краю села, десантники ждали до вечера, и все тогда были вместе — Грачев, Ляликов, Седой, Саша. То светлое время ему не забыть. А вечером начался тот трагический марш, и ровно через сутки для Крылова наступили самые страшные в его жизни дни. Он сумел выбраться из мрака, бежать из плена, обрести утраченное «я». На том тяжком, долгом и волнующем пути для него открылся необъятный мир познания. Чего только он не пережил! Но это был почетный круг, и ради лучшего, что он тогда познал, он готов был повторить все сначала.
Каков будет следующий круг? Жизнь продолжалась, а дорогам не было конца.
В Сталинград приехали днем. Сталинград — это тоже прошлое. Развалины, развалины. Все застыло в торжественно-грозном величии. Крылов хорошо представлял себе, ч т о здесь было, хотя ему не довелось побывать здесь, его солдатская тропа отклонилась в иную сторону.
Он не спеша прошел по привокзальным улицам. Земля под ногами была перемешана с осколками. Здесь месяцами свирепствовали самые чудовищные разрушительные силы, а смерть ежедневно пожирала сотни и тысячи человеческих жизней. Теперь в городе звенела тишина — величественный памятник людям, стоявшим насмерть.
Потом поезд ехал на запад. Старт второго круга был стремителен: в считанные часы Крылов пересек пространство, какое тогда преодолел лишь за несколько недель. Где-то в степи остался хутор Семенковский. Заглянуть бы туда — что в нем? Крылов опять ехал в товарном вагоне, и опять были Морозовск, Тацинская, Белая Калитва. Каждая остановка пробуждала в нем воспоминания. Он думал об Илье Антипине, с которым в сорок втором году проделал тот же путь. Любопытно, где теперь Илья. Хорошо бы встретиться.
От Лихого поезд повернул на юг и утром был на месте, в уютном, залитом теплым осенним солнцем городке. Маршевики зашагали по мощеной улице. У массивных ворот строй остановился. Ворота со скрипом растворились, пропуская новоприбывших, и закрылись снова.
Команда прибыла в Новочеркасск, в запасной полк.
В Москве Седой снимал небольшую комнату. Место было удобное: и институт рядом, и до электрички минут пять ходьбы. Жил он уединенно, ездил мало, свободное от института время проводил за книгами. Читал он быстро и много.
Однажды его навестила Валя. Она все-таки поступила в медицинский институт и училась уже на втором курсе.
Валя по-прежнему чуть-чуть робела перед ним. Ему это не нравилось, он откровенно сказал ей об этом:
— Ты, Валюша, не обманывай себя: тут нет ничего, одна… скука.
— Нет есть! — упорствовала Валя.
— Давай, девочка, без глупостей, мы ведь не дети. Ты без меня отлично проживешь и прекрасно понимаешь это.
Валя расплакалась, но тут же присмирела.
— Ты, наверное, прав…
Он проводил ее до электрички, зная, что она больше не придет.
Потом он сидел на скамье и курил. Он не жалел, что расстался с Валей, освободил ее от каких бы то ни было обязанностей перед ним. Но легче ему от этого не стало: с тех пор, как он поступил в институт и жил в Москве, ему очень нужен был близкий человек.
С однокурсниками многое разделяло его. Война вошла в его плоть и кровь, в армию он ушел со школьной скамьи, а они закончили десятилетку и поступили в институт, будто войны и не было или она не имела к ним отношения.
Он докурил папиросу, взглянул вдоль железнодорожной линии. Может быть, все-таки рискнуть? Час пути и — Раменское. Уже не впервые он порывался побывать в тех местах, но подавлял это желание в себе. А теперь решился. «Выдержу! — подумал вдруг беззаботно. — Не так уж я плох!» Он перешел на противоположную платформу и вскоре уже сидел в вагоне электрички.
Раменское встретило его уютом и тишиной знакомых улиц. Потом прошагала рота остриженных наголо ребят, идущая в баню.
— Р-раз — два-а. За-апевай! — командовал въедливый голос.
Сбоку строя, напружинившись, выпятив грудь, шел Боровичок!
Рота была уже далеко, а Седой все смотрел на нее, охваченный невеселыми мыслями. Обидно: и голова на плечах, и силы есть, а приходилось лишь смотреть, как шагали другие.
Он повернул по дороге к лагерю. Он взглянет на те места и больше никогда сюда не вернется. Того, что было, давно нет, и нечего вздыхать понапрасну. Однако Боровичок-то оставался, был мостиком в прошлое!
По пути Седого догнала другая рота. Он посторонился, пропуская строй и тут его… окликнули:
— Неужели… Седой?!
Он увидел старшину Дрожжина и своего бывшего командира взвода, теперь капитана Королева!
Эх, Седой-Седой, где твоя хваленая выдержка? Что, дружище, от тебя осталось!
Он качнулся и, поддержанный дружескими руками, заплакал, как девчонка.
В лагере мало что изменилось. Так же стояли палатки, звенели солдатские голоса и играл горн. Дрожжин, Королев и командир бригады подполковник Босых вернули Седому прошлое.
После отбоя, когда лагерь затих, в палатке долго вспоминали друзей и сослуживцев. Живых можно было по пальцам перечесть. Где-то в Белоруссии остался Казеев, проездом в Раменском останавливался Фролов; Слепцов, Горюнов и Прошин погибли в Сталинграде, Шубейко умер в госпитале, куда-то запропастился Лагин, неизвестно где Переводов, Бурлак, Крылов.
Говорили о войне, о жизни. Седому очень нужен был этот разговор.
Утром Седой смотрел, как стояли в строю молодые десантники, как взводными колоннами растекались по знакомым лесным дорогам. Расстался с лагерем он неохотно, на перроне опять попросил:
— Возьми меня к себе, капитан. Буду учить ребят складывать парашюты, дело себе найду. Возьми, а?
— Знаю я тебя, непоседу, — мало тебе будет этого, мало.
— Иди, брат, своей дорогой, — добавил Дрожжин. — Дело у тебя большое, иди, не останавливайся.
В Москву Седой возвратился успокоенный.
«Они правы, — сказал себе, подводя черту под прошлым. — Живем-то мы сегодня».
Теперь рядом с ним были близкие люди. Ему достаточно сесть в электричку, и через час он почувствует их надежные плечи.
Он еще не знал, что через два месяца они высадятся в немецком тылу и погибнут, выполняя задание командования.
Почтальон приходил после десяти утра. Из окна Лида видела, как он шел по улице, останавливался у калиток, доставал из сумки газеты и опускал в почтовый ящик. Жесты у старика были простые и ясные. Если нес письмо, то перед тем как сунуть его в ящик, постукивал палкой по штакетнику или просто показывал бумажный треугольник. Если же не поднимал головы и неловко, боком отходил от калитки, значит, принес похоронку. С этого момента еще одна беда поселится на улице, еще прольются слезы, еще несколькими сиротами станет больше.
Старик знал, кто кого потерял на войне, а кто ждет не дождется весточки с фронта. Лиду он иногда утешал:
— Пишут тебе, молодушка, чего глаза тереть…
Говорил не для красного словца, знал сам, как горько горе: двух сыновей убило на войне, внучата сиротами стали.
Лида, как всегда, с беспокойством следила за стариком. Тот опустил несколько газет и не спеша направился к дому Суслиных. У калитки он принялся копаться в сумке — такое с ним тоже бывало. Лида замерла в ожидании, кровь схлынула с лица.
Наконец, старик нашел, что искал, — бумажный треугольник, и помахал им, чтобы видели: с фронта!
Лида не заметила, как оказалась на улице.
— Тебе, молодушка. Дай Бог, чтобы все хорошо.
Лида взглянула на почерк, сердце у нее защемило от тягостного предчувствия: это был чужой почерк.
Она вернулась в дом.
— От Сережи? — с надеждой спросила мать.
— Нет.
— От кого же?
— Не знаю… Боюсь… Нет-нет, я сама.
Дрожащими руками она развернула письмо: от Саши Лагина. Ничего страшного.
Но сдержать нервный приступ она уже не смогла. Она упала вниз лицом на кровать и по-бабьи, изо всех сил, закричала.
В глазах у Лиды мать видела боль и тоску. Это состояние дочери вызывало у матери глубокую тревогу: не случилось бы чего. Без вести пропал сын, после тяжелого ранения и операции не уберегся дома муж, а теперь над дочерью неотступно кружила беда, ждала своего часа.
Изломала семью Суслиных война, а жить-то все равно надо. Плакала мать и открыто, и тайком, глядя на дочь: была что картинка — залюбуешься, а теперь плечи острые, лица нет, одни глаза. И то, слава Богу, жива, поправляется понемногу, желтизны той страшной уж нет. Только вот не отступала от нее тоска — мать сердцем понимала отчего. У детей своя дорога, тут уж ничего не поделаешь. Вырастут, и кто куда, а старики сами по себе. Тем и рады, что дети на ноги станут.
— Иди, дочка, погуляй, что ты все дома, — сказала, хотя самой спокойнее было бы, если бы Лида оставалась с ней. — Может быть, и знакомых кого встретишь…
Мать чувствовала, что для дочери сейчас не было лекарства лучше, чем люди. Лида сама это понимала. Ей давно следовало бы побывать у Костиной сестры, у Лагиных, но она не хотела предстать перед ними в таком виде, не хотела жалости к себе. А вот побродить по Покровке ей, пожалуй, давно надо было.
Она надела свое лучшее платье — теперь оно было ей широко, — вышла из дома. Осень была сухая и теплая. Октябрь щедро рассыпал по деревьям свою позолоту, явив взгляду удивительную красоту увядающего года.
Школа, в которой Лида проучилась девять лет, по-прежнему была безмолвна, как два года тому назад, будто терпеливо ждала возвращения своих довоенных учеников. Около нее грустили тополя и золотом полыхали клены. Лида присела на старую скамью, отдалась воспоминаниям.
На пустыре за школой перекликались грачи, готовясь в дальний путь; под ногами прохожих шуршали листья. Тополя уже обнажились, а клены еще перешептывались между собой — уж не о том ли, что миновало, или что их ждет? А ждали их дожди и холода, снега и метели. Только через много-много очень трудных дней к ним вернется весна, и они опять оживут, оденутся листьями, только другими, новыми, незнакомыми.
Большой золотистый лист, покачиваясь на лету, упал на Лидину ладонь, невесомый и грустный. Лиде хотелось плакать, но она сдержалась: к скамье с ребенком на руках спешила молодая женщина.
— Сейчас-сейчас, потерпи, сыночек, — женщина опустила мальчугана на скамью, торопливо сняла с него пиджачок. Мальчик нетерпеливо пританцовывал обеими ногами.
Она поспешно отнесла его в сторону, подержала за кустом и вернулась назад довольная, что все обошлось благополучно. Мальчик теперь улыбался. Это был забавный голубоглазый малыш.
— Сколько ему? — поинтересовалась Лида.
— Скоро два. А на отца похоронку прислали. Растет Сережка Барков без отца. Вот так и живем — сама на работу, его к бабке…
Женщина была бы миловидна, если бы не усталое лицо, не серый потертый платок, не грубая поношенная одежда и стоптанные брезентовые туфли.
— Пойдем, сынок, а то опять опоздаю. Скажи тете «до свидания».
Мальчик помахал Лиде ручкой и тут же забыл о ней.
«Славный, — позавидовала Лида. — А что если у меня не будет детей? Боже мой…»
Ей больше не хотелось оставаться среди кленов и тополей. Грустный шелест листьев только усиливал ее тоскливые мысли. Не думать бы, забыть о войне, о горе человеческом. Может быть, пойти в кино? Посидеть в знакомом с детства зале, опять посмотреть «Богатую невесту».
У кассы волновалась очередь. Лида не рискнула ввязаться в эту толкучку. Кино в другой раз. Все равно не удалось бы забыться: наивная экранная сказочка теперь не для нее.
Она повернула вдоль летнего сада. Сколько раз она бывала здесь, беззаботная и такая счастливая! Сколько необыкновенного ждала от жизни! Война просеяла ее надежды сквозь свое сито. Иллюзии улетучились, как дым, осталось только то, что дала ей жизнь: фронт, память о Косте, самоотверженность Вани Якушкина, радость, боль и горькие мысли о будущем. Но такие уж горькие? Она ведь не только теряла — она узнала хороших людей, открыла для себя Костю, Сашу и Женю, у нее была любовь.
Она пошла к Оке и неожиданно встретила Мишу Петрова. На том же месте, где встретилась с ним два года тому назад! Тогда она в растерянности блуждала на перепутье, а Миша был энергичен и уверен в себе. Теперь ее опять удивили перемены в нем: Миша будто потускнел. Она приложила к нему свою новую меру — ту, какой мерили людей на войне, — меру жизни и смерти — и увидела: Миша был себе на уме. «Мальчик растерял, что нашел», — решила она.
— Лида? — неуверенно заговорил он. — Ты ведь… служила в армии?
— Да, и была на фронте. Меня тяжело ранило, я лежала в госпитале, а потом меня демобилизовали. А ты все на заводе?
— Н-нет. Снимался с комсомольского учета. Видишь ли, я… поступил в университет.
— А-а. Что нового о нашем классе? — Лиде стало скучно с Мишей, словно она уже много раз вела этот разговор и знала каждое последующее Мишино слово.
— Давно никого не видел. Извини, у меня мало времени.
«И люди меняются, и времена… — размышляла Лида, стоя на берегу Оки. — А хорошо, что я, наконец, выбралась из дома. Среди людей легче — сразу видно, что потеряла и что приобрела. Довольно вариться в собственном соку, пора сходить к тете Даше. Но почему все-таки молчит Ваня?»
Река была по-осеннему пустынна, луга на той стороне побурели, в выцветшем небе серебристо поблескивали нити паутины.
«С ним что-то случилось, что-то не так», — тревожно повернулась чугунно-тяжелая мысль.
С берез осыпались листья. Скоро ноябрь, беспросветные облака заволокут небо, и начнутся нудные дожди. Все станет серым и тоскливым, а земля вязкой, холодной и сырой.
Что же делать?
У Феди Бурлака родился сын. Всю дорогу от родильного дома до деревни Федя держал мальчика на руках. Нюра, утомленная и счастливая, сидела на телеге рядом с Федей и тоже разглядывала сына.
— Посмотри, — говорила грудным голосом, — весь в тебя.
Но Феде казалось, что сын точь-в-точь похож на нее, и он говорил ей то же, что говорила ему она. Этот разговор одинаково радовал их: сын родился, сын!
Матрена осторожно правила лошадью. Своих детей у нее Бог взял, нерастраченные материнские чувства она отдавала Феде и Нюре, а теперь к ней и вовсе пришла радость: вот повеселеет в избе!
— На кого же ему походить, как не на мать и отца, — сказала рассудительно. — Ты с ним полегче, а то руки у тебя вон какие.
Говорила так, для порядка. Знала: надежнее Фединых рук у мальчонка не было ничего на свете.
— Как мы его назовем, Федь? — спросила Нюра, но Федя не спешил дать сыну имя. Только дома, избавившись от тележной тряски, сказал:
— Назовем Женей.
— Я так и думала! — улыбнулась Нюра.
Сколько уж раз Федя рассказывал о своем незабываемом фронтовом товарище Жене Крылове! Вспоминал, как Женя ему жизнь спас. Один раз чуть живого вытащил из немецкого плена, а в другой раз чуть живого сдал санитарам. Два раза спасал, а о себе не думал, будто у него и своей жизни не было. Сам кое-как, а Федю спас. Не было бы его — не было бы на свете и Феди Бурлака и не родился бы у Нюры маленький Женька. Ну какое еще имя годилось для первенца!..
— А где он сейчас, Федь? — Нюра была благодарна незнакомому Жене за то, что он спас Федю и подарил ей счастье.
— На войне — где ж еще.
— А с ним ничего не.
— Ты так не думай! — не на шутку рассердился Федя, хотя сам давно уже не знал, что с Женей Крыловым. — Ничего плохого с ним не случится, не такой он человек!
Туман был так густ, что тропа под ногами в нескольких шагах будто обрывалась. Косматые молочно-серые языки внезапно слизывали и фигуру проводника Жана, и скалы по сторонам, и каменные глыбы впереди. Бывший десантник-доброволец Ляликов натыкался на скальные выступы, временами с трудом сохраняя равновесие, чтобы не упасть.
Было раннее утро, от скал веяло холодом и сыростью, а Ляликов смахивал с лица пот. Безостановочный переход в сплошном тумане вымотал его, но Жан продолжал шагать дальше, будто и не замечал тумана или стремился оторваться от своего спутника, завести его в тупик. Вот он опять исчез — Ляликов ускорил шаг и снова увидел Жана. Тот повернул к темному пятну среди скальных глыб. Ляликов тоже повернул и сразу погрузился в темноту. Пещера. Жан не останавливался, подсвечивая себе фонариком. Потом впереди забрезжило. Пришли. Отсюда Жан вернется назад, а Ляликов один спустится в долину.
Среди камней журчал ручеек.
— Пей, Вано, — сказал француз. Он сдвинул на затылок свою потертую шляпу, смахнул с лица пот.
Они напились, присели на камень, закурили по сигарете.
— А я уж подумал, мы заблудились.
Жан улыбнулся — в туманной полумгле белели зубы.
— Я здесь вот таким все исходил!
Он докурил и растаял в тумане. Сразу стало глухо, как в склепе. Казалось, скалы вплотную надвинулись на Ляликова. Он зябко поежился: холодная вода, серые камни и туман охладили его. Он надел поверх свитера куртку, которую снял дорогой; согреваясь, закурил новую сигарету и опять присел на камень, глядя перед собой в туман. Спешить было незачем — теперь важно лишь не поскользнуться, спускаясь вниз, и не нарваться на немецкий патруль, переходя через дорогу. Тогда он достигнет безопасной для него точки в горах — виллы князя Белозерова. Там он, наконец, примет душ и спокойно уснет в чистой постели…
Скажи кто ему раньше, что на границе Германии и Франции его будет ждать русский эмигрант Белозеров, он не поверил бы.
…Год тому назад, когда он выбрался из карьера, голод и холод все равно обрекали его на смерть. Он шел наугад, не зная куда, — лишь бы не останавливаться, не окоченеть среди скал. Он и теперь удивлялся, как ему удалось тогда протянуть в горах несколько суток. Потом, уже в тумане, он услышал гул моторов и повернул на него: захотелось перед смертью почувствовать хоть немного тепла.
Он долго спускался куда-то вниз. Внезапно перед ним выросла металлическая ограда. Он ухватился за нее, чтобы не упасть, и медленно приблизился к калитке. Она была заперта, это отняло у него последние надежды. Он упал, но сознание еще теплилось в нем. Он видел, как подъехала легковая машина, как скрипнули тормоза и распахнулась дверца. Огромный дог ринулся к нему, злобно оскалив пасть. «Все… конец», — подумал тогда Ляликов.
Раздался повелительный окрик, дог отпрянул в сторону, в лицо Ляликову ударил яркий свет.
Потом чьи-то руки подняли его с земли. Время тогда слилось в сплошную бредовую мешанину. Очнулся он в комнате, на кровати — на чистой простыне, под одеялом, увидел резную мебель, окно, полуприкрытое волнистой шторой, ковер на полу.
В кресле рядом сидел элегантно одетый, хорошо сложенный мужчина с внимательным, немного усталым взглядом.
— Где я?
— В моем доме, — ответил незнакомец.
— А вы — кто?
— Русский.
Так Ляликов познакомился с князем Белозеровым, покинувшим Россию в тысяча девятьсот восемнадцатом году.
Князь входил без стука — когда Ляликов был очень плох, а потом неизменно постучавшись в дверь. Он всегда был спокоен, вежлив и деликатен.
По утрам горничная бесшумно и тщательно убирала в комнате. К десяти часам появлялся врач — князь разговаривал с ним по-немецки.
Это был неведомый Ляликову мир, и чем больше он познавал его, тем сильнее удивлялся фантастическим поворотам в своей судьбе.
— Я — во Франции? — спросил он.
— Нет, молодой человек, вы в Германии, но недалеко от французской границы.
— Здесь — солдаты?
— Да, и довольно много.
— Почему вы меня… спасли?
— Была возможность совершить добрый поступок, и я воспользовался ею. Кроме того, мне хотелось поближе познакомиться с представителем современной России.
— Что спасли — спасибо, отныне я перед вами в долгу. Но предупреждаю: в шпионы не гожусь. Напрасный труд.
— Ваши опасения излишни, шпионажем я не занимаюсь.
— А чем же?
— Вам непременно нужен однолинейный ответ, а истина, молодой человек, часто не укладывается в «да» или «нет». Когда вы проживете еще несколько десятков лет, вы вспомните, что я говорил это не зря.
— Еще несколько десятков лет? Вы переоцениваете мои возможности.
— Попытаюсь ответить на ваш прямой вопрос. Около шестисот лет у Белозеровых в России были угодья, власть, авторитет — в семнадцатом году мы лишились всего. Уверяю вас, для нас в этом было мало радости. Старый князь поселился здесь, вдали от взбудораженных революцией крупных городов. Он говорил: «Поменьше политики — побольше полезного дела». Он умер вскоре после переселения сюда. Здесь же скончалась старая княгиня. Судьба была не очень милостива еще к нескольким членам нашей семьи. Но здесь, за границей, у Белозеровых рождались дети — Германия стала для них родиной. Разумеется, Белозеровы не сидели без дела, но они никогда не разделяли труд и честь. В минувшие столетия из нашего дома вышли ученые, инженеры, мореплаватели, писатели, художники, офицеры армии и флота, генералы, дипломаты. И все они честно служили России. Я в ту войну был полковником. Убедившись, что армия перестала соответствовать своему назначению, я счел дальнейшее пребывание на службе невозможным и покинул Россию. Да, я здесь не бездействую — было бы странным, живя в Германии и имея немецкое подданство, не делать ничего. Но Белозеровы никогда не позволяли себе чересчур увлечься политикой.
— Для чего вы говорите мне об этом?
— Вы снова ищите очень прямой смысл — я уже изложил свою точку зрения по этому поводу. Мне хотелось бы, чтобы вы поняли меня, я же, в свою очередь, хочу понять, почему в современной России человек так насторожен и подозрителен.
— Находясь в этой тихой вилле, вы вряд ли сможете прийти к серьезным выводам…
— Ошибаетесь, молодой человек, не такой уж я домосед, да и вилла не такая уж тихая. Кроме того, есть вещи, позволяющие безошибочно судить о духовном состоянии отдельного человека или народа в целом. Заметьте: я не спрашивал о вашей личной жизни, а вы ничего не рассказывали о себе. Однако кое-что о вас я уже знаю наверняка. Хотите? Вы человек городской, ваши родители — интеллигенты, у вас среднее или неполное высшее образование. Так?
— Да. Мой отец был инженер, мать артистка.
Беседы с князем все сильнее интересовали Ляликова, но он следил за мыслью князя лишь до тех пор, пока тот не начинал рассуждать о советской власти. Тогда Ляликов уходил в глухую защиту, а князь прекращал разговор.
— Вы серьезно рискуете, приютив меня, Павел Алексеевич, — сказал однажды Ляликов.
— Нисколько, — улыбнулся князь. — Немцы о вас знают, вы — мой внучатый племянник, я разыскал вас в концлагере. Я действительно нашел там своего родственника и с разрешения властей взял его оттуда. Но бедняга был совсем плох, и по пути домой мне пришлось поместить его в одной частной клинике, которая вскоре была до основания разрушена во время бомбардировки. Это случилось в ту ночь, когда случай привел вас сюда. Теперь для других вы — Белозеров…
В свою очередь, князь спросил:
— Ваши родители участвовали в революции?
— Да, отец командовал бронепоездом, мать состояла в агитбригаде при политотделе армии.
— Они — живы?
— Об отце ничего не знаю. Мне было четыре года, когда его арестовали — еще в двадцатые годы. А мать была дома.
— Вам что-нибудь известно о злодеяниях ОГПУ-НКВД?
— Это выдумки ваших друзей. А что они сами делают, написано у меня на спине.
— И все-таки, молодой человек, мои слова следует принять всерьез, — князь оставался спокоен, внимателен и вежлив. — Вы убедились, что я вам не враг. Постарайтесь выслушать меня, не проявляя излишних эмоций. Жизненная практика убеждает: цель любой политики — захват или удержание власти, привилегий, территорий. Бескорыстной политики не было и нет. Политика чрезвычайно редко согласуется с моралью — об этом свидетельствует вся история общества. Аморализм политики особенно нагляден в тех случаях, когда речь идет о диктатурах как справа, так и слева, то есть о нацистском и большевистском режимах. Эти режимы глубоко родственны: они — политические крайности, они одинаково восходят на насилии, одинаково стремятся к мировому господству и исповедуют культ вождя, они одинаково производны от темных мировых сил, их породивших, их направляющих и ими руководящих. Но об этом еще рано говорить с вами.
— Вы сопоставляете несопоставимые вещи! — возразил Ляликов и тут же пожалел, что не сдержался и не нашел иных, лучших слов.
— Коммунистическая и нацистская системы, конечно, различаются между собой — плюс и минус, — продолжал князь уже с оттенком сожаления в голосе. — Других различий между ними нет. Их политические и иные акции в равной мере безнравственны, разрушительны, опасны для культуры. Но смею надеяться, что эти «вечные рейхи» не вечны. Придет время, и на них будут смотреть как на чудовищные казусы истории; для жизни обыкновенный гуманный поступок ценнее любых партийных программ и манифестов, рассчитанных на обман простаков. Непреходящее в истории — человечность, вся сила жизни — в ней. Возьмем близкий пример: следуя доктрине нацистов, я обязан был передать вас в их руки, другими словами, убить вас. Я не сделал этого, и вы живы. Но насколько я понимаю ситуацию, неприятности ждут вас и с другой стороны: доктрина коммунистов обернется к вам жестокостью именно за то, что вы остались живы, что попали в плен. Обе доктрины одинаково антигуманны, нетерпимы к морали и достоинству людей. Основа общественного мироздания — человечность — в Германии и в современной России разрушается всей государственной системой — особенно органами гестапо и НКВД, потому что оба режима служат не интересам собственных народов, а далеко смотрящим мировым силам зла, породившим обе системы. Перед убийственной мощью гестапо и НКВД меркнут злодеяния средневековой инквизиции, а Варфоломеевская ночь выглядит детской шалостью…
Конечно, сформировать корпус убийц практически возможно в любой стране. Но подобные акции затруднены в устойчиво монархических государствах — таких, как вильгельмовская Германия или николаевская Россия, — зато предельно облегчены в так называемых демократиях, где подонки общества свободно становятся государственными людьми, объединяются в могущественные корпорации, захватывают власть и превращаются в страшную преступную силу. Не случайно личная жизнь многих современных диктаторов нацистского или коммунистического толка — глубокая тайна. Тот, кто пробует раскрыть и обнародовать ее, фактически решается на самоубийство. Вы меня слушаете?
Ляликов молчал: то, о чем говорил князь, было ужасно.
Много дней он жил под впечатлением от этих страшных слов, которые опрокидывали все устоявшиеся представления и властно тревожили его ум.
— Для чего я вызываю вас на этот трудный разговор? — продолжал князь в следующий раз. — Хочу услышать ваши возражения, поспорить с вами. Исследуя ваше «я», вашу способность к самоутверждению, я контролирую свое «я», свой жизненный опыт. Я во многих отношениях опытнее вас, тем не менее знакомство с вами представляет для меня интерес, так как в определенном смысле вы воплощаете в себе нравственные устремления современной молодежи России. Вы патриот.
— Это все, к чему вы пришли, наблюдая за мной?
— Увы, нет. Вы честный, мужественный человек, но в гражданском отношении не отличаетесь от множества ваших соотечественников, с которыми мне довелось — правда, кратковременно — беседовать. Другая сторона вашего «я» — исполнительность, идеализация всего официального. Вы усвоили ограниченный запас идей, дозволенных и потому правильных. Ваш ум усыплен догмами, которые вы бездумно принимаете за истину. Усваивая такие «установки» как «Религия — опиум для народа», «Учение Ленина всесильно, потому что верно» или «Партия — ум, честь и совесть эпохи», вы перестаете мыслить. В результате ваш интеллект прекращает свое совершенствование. Пока вашу самобытность оберегает молодость с ее жаждой обновления, но лет через десять-двадцать общественная система, где все подчинено партийному уставу, сделает вас безликим. То же происходит в нацистской Германии. Вы не случайно не знаете, ч то с вашим отцом: знать об этом не дозволено. Но вы слепо, вопреки своим жизненным планам идете, куда вас «направляет партия»: послушание официально провозглашено добродетелью.
Ляликов не знал, что сказать. Да и какие аргументы он мог противопоставить князю в свой двадцать один год, из которых два с лишним ушло на войну, а остальные по-настоящему и от детства-то нельзя было отделить…
Он начал гулять по зимним дорожкам сада — князь как раз собирался в одну из своих поездок. Ляликову он сказал:
— Было бы жаль, если бы вы, повинуясь свойственному юности нетерпению, оставили этот дом и попали впросак. Мне хотелось бы по возвращении видеть вас, нам есть о чем поговорить. Вы не будете торопиться? Вот и хорошо. А чтобы вы не скучали, в вашем распоряжении моя библиотека. И еще: вам не мешало бы заняться французским и немецким языками. Не возражаете? Договорились.
Библиотека у князя была превосходная. Все сколько-нибудь известные русские писатели, а еще Гомер, Эсхил, Данте, Сервантес, Шекспир, Гете. Библия, талмуд, коран… Фирдоуси, Низами, Саади. Мемуары, монографии, статистика, словари, энциклопедии, иллюстрированные журналы на русском и иностранных языках.
Ляликов брал книгу за книгой, журнал за журналом и листал-листал. Лишь удовлетворив первый порыв любопытства, он остановился на мемуарах о революции в России, а в комнату к себе взял Бунина, Лермонтова и стопку журналов «Нива».
Он и не предполагал, что в глубине Германии будет заново открывать для себя Россию!
Французскому языку Ляликова обучала француженка Люсиль, уроки немецкого языка давала учительница местной гимназии. Занятия чередовались: день французский язык, день — немецкий. Так длилось полгода. Князь приезжал и уезжал, неизменно элегантный и сдержанный. Для Ляликова у него всегда находилось несколько минут. Он входил, с каким-то изяществом опускался в кресло, будто между прочим спрашивал:
— А за что вы, молодой человек, воюете?
— Я уже давно не воюю и, по правде сказать, не знаю, как теперь это делается.
— Я имею в виду не конкретный случай, а вообще. За что вы воюете?
— За родину и против фашизма.
— Вы упустили еще «за Сталина», «за коммунизм», — в голосе у князя прозвучал легкий сарказм. — Ну, а что дала вам ваша родина?
— Жизнь…
— Хорошо, — согласился князь. — Но спросим иначе: а чего она не дала вам?
— Этого я не знаю, не могу знать. Сейчас надо уничтожить гитлеризм.
— А энкаведизм? Одну диктатуру сломать, а другую сохранить? Нелогично.
— У вас особый взгляд на вещи, я не могу возразить вам, если говорить всерьез. Нужны факты…
— Браво, Дмитрий Андреевич. Вы начинаете сомневаться в некоторых догмах, у вас пробуждается мысль.
— Просто я засиделся на месте. Скажите, а как вы представляете себе послевоенную жизнь? Вы останетесь в Германии, если сюда придут наши?
— Увы, наверняка на этот вопрос ответить не могу. Все будет зависеть от конкретной обстановки. Ну а что для Европы лучше — нацизм или коммунизм? И то и другое — хуже. Победа одной стороны над другой обернется для Европы одинаковой драмой. Потому что не в них дело, ими самими управляет мрачная, абсолютно бесчеловечная мировая сила, породившая их. Она победит и подчинит себе и побежденного, и победителя, только, вероятно, не сразу, не вдруг.
Через полгода Белозеров неожиданно заговорил с Ляликовым по-французски.
— Вы жаждете дела, молодой человек? Я могу предложить вам… прогулку в горы. Нет-нет, ничего безнравственного. Надо переправить немного оружия французским патриотам…
— Но вы?..
— Пособник нацистов? Вы уже должны знать, что им-то я не давал никаких обязательств. Не забывайте: я — русский и, как это ни странно, не хочу видеть Россию под чьим-то сапогом. Если ей самой угодно влачить ярмо — это ее дело, в этом случае я ей не помощник. Но если она хочет быть независимой, я на ее стороне: пусть русские останутся русскими. Кстати, это мнение разделяют немало бывших эмигрантов. Им, казалось бы, только злорадствовать по поводу вторжения немецких войск в Россию да желать ей скорейшего поражения, а они хотят видеть ее свободной. Удивлены? Ведь по-вашему следует: раз дворянин — значит, враг. А в жизни все куда сложнее. Среди дворян были, конечно, и такие, кого можно отнести даже к подонкам. Но разве среди рабочих таких субъектов меньше? Марксистская теория классов игнорирует многообразие социальных связей человека, примитивизирует их — только таким образом она и может существовать…
— Я не вовлекаю вас в какую-то заговорщицкую организацию, — продолжал князь уже по-немецки. — Вы можете отказаться, и никто не предъявит каких-нибудь претензий к вам. К тому же я обязан вас предупредить, что дело — опасное. Здесь, в городке, вас не тронут, а в горах вас ждет расстрел на месте…
Князь был доволен, что Ляликов понимал иностранную речь.
— По ту сторону границы немало, как у вас принято говорить, «махровых антисоветчиков», — князь перешел на русский язык. — Это обыкновенные и, уверяю вас, неплохие люди. Возможно, когда-нибудь станет известно, что в трудную для России годину они вели себя достойно. Россия, отвергнув их тогда, могла бы гордиться ими теперь.
— Это оружие — для них?
— Стоит ли уточнять для кого? Главное, оно будет направлено против врагов России.
Так Ляликов вступил в повстанческий отряд, действовавший вдоль границы. Общительные французы знали его под кличкой Вано. Он был на редкость хладнокровен в бою…
…Туман редел, сквозь молочную мглу проступали скалы. С перевала донеслись автоматные очереди, и опять все стихло. Ляликов напряженно вслушивался в тишину. Если у Жана все в порядке, он, как договорились, подаст весть о себе. Наконец, послышались два отдаленных выстрела.
— Жан прошел!
Пора и Ляликову в путь. Он закинул за плечо автомат.
Туман молочной рекой стекал в долину. Протыкая его насквозь, показывались острые выступы скал и вершины деревьев.
Ляликов спустился к автомобильной дороге, пересек ее, дальше пошел напрямик под прикрытием кустов. Через четверть часа из тумана выступила металлическая ограда. Он открыл калитку, приласкал выбежавшую навстречу собаку. Городок еще подремывал. Тишину нарушали лишь оклики часовых и редкий собачий лай.
На пороге Ляликова встретила Сесиль.
— В порядке… — сказал он.
Сесиль была сестрой Жана.
Запасной полк, куда прибыл Крылов, был особой армейской организацией, невозможной в мирное время и естественной в годы войны. В запасных полках сосредоточивались людские резервы фронта. Сюда стекались военнослужащие, откомандированные из тыловых частей, фронтовики из госпиталей, мобилизованные из запаса. Здесь накапливались представители всех родов войск, а сержанты и рядовые временно уравнивались в правах. Сюда же поступали заявки от фронтовых соединений, и отсюда маршевые роты направлялись в действующие армии. Неизменным в запасном полку был лишь его организаторский костяк — должностные лица, от сержантов до командира полка. Текучесть личного состава по-своему компенсировалась постоянством должностных лиц.
Запасной полк напомнил Крылову переполненный людьми вокзал, где только у должностных лиц есть свои обжитые помещения и места для отдыха, а пассажиры довольствуются тем, что им досталось.
Как сорокапятчика Крылова зачислили в артиллерийский полувзвод — второй полувзвод был стрелковым. Началась казарменная жизнь. Главную роль в ней играли сержанты. Командир взвода и командир роты появлялись в казарме лишь изредка, а сержанты находились с запасниками постоянно. Горластые, требовательные, они словно соперничали между собой в нажиме на подчиненных и не прощали им ни малейших оплошностей. На фронте ни один из сержантов не был — запасной полк давал им надежное пристанище в годы войны. Они дорожили им и крепко держались за свое место. Старшину Крылова они встретили настороженно, но убедившись, что он не претендовал на чью-нибудь должность, успокоились и по-своему доверили ему артиллерийский полувзвод. Утром, когда солдаты выкатывали в скверик за воротами семидесятишестимиллиметровую полковую гаубицу, сержант поручал Крылову вести занятия, а сам уходил по своим делам. Крылов читал наставление, после чего переходил к практическим действиям. Других орудий не было, и артиллеристы — а среди них большинство было записавшихся артиллеристами, — довольствовались старенькой полковой гаубицей.
В городе у сержантов были женщины и знакомые — на военной службе они чувствовали себя как дома. Привычная схема армейского бытия в запасном полку не действовала: настолько очевидно было противопоставление безмятежной жизни должностных лиц неустроенному быту запасников. Как железнодорожнику на вокзале все равно, когда и куда едут пассажиры, им было безразлично, когда и куда отправится очередная маршевая рота. Маршевики приходили и уходили, а они, должностные лица, оставались. Их судьба от маршевиков не зависела. Ревниво следили они лишь за соблюдением распорядка дня, так как по внешнему казарменному виду полковое начальство оценивало их собственную работу.
Крылов познал здесь ощущение постоянного голода. Кухня запасного полка оказалась совсем скудной: жидкий перловый суп, постные щи, ложка кашицы, чай и кусочек хлеба не соответствовали потребностям его окрепшего организма.
Главным желанием Крылова было поскорее покинуть запасной полк.
К концу недели на городской площади состоялся смотр. Запасники вытянулись в две шеренги, заняв всю ширину площади. Потом появился военврач-подполковник:
— У кого жалобы на здоровье — четыре шага вперед!
Едва он закончил фразу, обе шеренги разом двинулись к нему. На месте, кроме Крылова, остался еще только один человек. Крылов невольно рассмеялся, но самое веселое лишь начиналось.
Подполковник энергично принялся за дело.
— На что жалуешься?
— Грыжа у меня…
— Дорогой вправят! Ты?
— Рана болит.
— Куда ранен? Так. Ничего подобного, здоров, как бык! Что у тебя?
— Вот. — солдат показывает руку: сгибались и разгибались только большой и указательный пальцы.
— Стрелять можешь!
Во всем этом было нечто знакомое, гашекское, и Крылов вдоволь нахохотался — впервые за последние шесть месяцев. Понемногу, уяснив юмор ситуации, засмеялись и другие солдаты — над собой, над военврачом, над своими неудачливыми собратьями.
Эти люди, тела которых были иссечены пулями и осколками, имели право жаловаться на свое здоровье. И не они были виноваты, что шустрый военврач устроил на площади веселый спектакль. Война требовала новых и новых солдат, и этим жалующимся на здоровье людям полагалось опять отправиться на передовую — и с ноющей раной, и с грыжей, и с искривленными пальцами, не мешающими нажимать на спусковой крючок.
В тот же день в роте появился «покупатель» — капитан-танкист. Среди местных офицеров он выделялся двумя «золотыми» нашивками на гимнастерке, означающими два тяжелых ранения, и тремя боевыми орденами. Капитан набирал курсантов в Пятигорский учебный танковый полк. Крылов дал согласие, и с этого момента его жизнь направилась по новому и неожиданному пути.
Появись в запасном полку кто другой — Крылов, наверное, тоже уехал бы с ним: любая регулярная часть казалась ему лучше запасного полка. Но теперь, когда он сделал свой выбор, он уже не представлял себе иного пути. Правда, мир техники был неведом ему, и он не очень-то верил, что через три-четыре месяца станет механиком-водителем танка Т-34, зато Пятигорск…
Когда еще доведется побывать на Кавказе? Он пожалел бы, что не поехал.
До Пятигорска ехали двое суток. Миновали Ростов, Кропоткин, Армавир. Близился Кавказ, воспетый Пушкиным, Лермонтовым, Толстым. Крылов с волнением ждал конечную остановку.
Тем временем Ковшов и Рябинин, новые товарищи Крылова, развернули бурную деятельность, в результате которой на гимнастерке у Ковшова появилась заплата, а гимнастерка Рябинина приобрела вышедший из военной моды воротничок с петлицами. Зато оба приятеля уплетали лепешки и вареные кукурузные початки.
Заинтригованный, Крылов с любопытством приглядывался к соседям. Укладываясь спать, они беззаботно обсудили свои планы на следующий день.
— Завтра брюки погоним, — проговорил Рябинин, вытягиваясь на второй полке. От его курносого лица веяло плутовством и забавной откровенностью.
— Бабы одни… — засомневался на третьей полке Ковшов.
— Ну и что — что бабы? — встрепенулся Рябинин. — На юбку перешьют! Из одних моих выйдет, у меня самый большой размер!
Брюки на Рябинине были действительно богатырские — вполне годились на женскую юбку.
— В кальсонах, что ли, поедете? — спросил Крылов.
— Зачем в кальсонах? — простодушно пояснил Рябинин. — Не первый раз замужем! Числится гимнастерочка — вот она, в порядке, еще с русско-японской! — потрясающе весело улыбался он.
— Гимнастерочка первый сорт, — смеялся Крылов.
— Я как из запасного ухожу, выбираю какую покрепче и без заплаток, а то не загонишь. По дороге свою с себя, мне ДБУ, давно бывшую в употреблении, а в придачу — пожрать и полсотни, сколько получится! — лицо у Рябинина, простодушное и плутоватое, состояло из одной заразительной, кричаще-веселой улыбки. — У нас порядочек! А у тебя сапожки вроде ничего — погоним?
— Подожду.
— Неделю сыт будешь!
Утром в Кропоткине новые штаны приобрел лишь Ковшов — теперь он был похож на инвалида, которого бросила жена, а Рябинин, ослепительно улыбаясь, весело повествовал о своем неудавшемся вояже на толкучку:
— Я ей и так и сяк — ни в какую! Ты, говорю, мамаш, из них не только юбку себе сошьешь, но и пару бюстгальтеров, а веревочки на шнурки пойдйт! Не взяла.
Но на каком-то полустанке повезло и ему: погнал сапоги и вернулся в вагон в разбитых ботинках военного образца без обмоток. Теперь он напоминал запорожца, побывавшего в турецком плену, зато в руке у него была колбаса, а в карманах кукурузные початки и сотня рублей.
— Порядочек! — ухмылялся он, присаживаясь к столику. — Скоро приедем, а там другие получу. Старшина ведь не допустит, чтобы я ходил в таком рванье!
Он беззаботно принялся за колбасу.
Второй круг в судьбе Крылова был своеобразным продолжением первого: тогда он ехал из лесной зоны в степи, теперь — из степей в горы. И еще было немало деталей, новых и не новых — в поезде, который вез его в Пятигорск, в Ковшове и Рябинине, бесшабашное плутовство и простодушную искренность которых он будто уже давно знал.
В Пятигорск приехали ранним утром, город еще спал. Собственно, города и не было — был сплошной туман. Кроме нескольких десятков будущих танкистов, мостовой под ногами да расплывчатых контуров зданий, Крылов никого и ничего не увидел. Казалось, он попал в призрачное царство, сотканное из воображения и тумана. Звук шагов таял в сыром воздухе.
Улица поднималась вверх, туман и дома уползали назад, воздух становился свежее. Впереди бесформенной массой высилась какая-то гора.
— Это Машук, товарищ капитан? — спросил Крылов.
— Он. Зацепит тучу — неделями слякоть, кости ноют.
— Вы на каком фронте были?
— Спроси, на каком не был.
— А на Центральном — где?
— Опять где. По-другому спрашивай.
— Под Дмитровском-Орловским?
— Был.
— За деревней, на бугре. Пять тридцатьчетверок горели? Помните?
— И тебя там?
— Нет, меня позже…
Капитан несколько минут шел молча, заметно прихрамывая. Потом сказал:
— Теперь там нашему брату легче…
Крылов не знал, легче ли сейчас на фронте танкистам, но тогда, летом тысяча девятьсот сорок третьего года, они принимали на себя массированный огонь немецкой артиллерии. Они маневрировали на лбу поля в обреченных на гибель тридцатьчетверках и вели бой до последнего снаряда. Тогда им было трудно.
Улицу преградили ворота, около которых стоял часовой.
— Пришли…
Крылов больше не видел этого капитана, но он не раз думал о нем и невольно припоминал случаи, когда пехотинцам приходилось наступать рядом с танкистами. В памяти у него тогда снова оживали тридцатьчетверки, окруженные темно-желтыми земляными взбросами, будто танки магнитом притягивали к себе снаряды, чтобы одеться черно-рыжим дымным пламенем. Танкам негде было укрыться, они всегда были видны, как на ладони. Они, как пехотинцы, шли в лоб и погибали, как пехотинцы, только не от пули и осколка, а от снаряда. Они горели, оставаясь внешне неизменными; они сгорали взрываясь, и тогда они превращались в груды металла; они погибали от тяжелых снарядов, и тогда на много метров в стороны отлетали танковые башни; они находили себе смерть от противотанковых мин и фугасов.
Крылов однажды видел перевернутую вверх разорванным днищем убитую тридцатьчетверку.
В гибели танка всегда было что-то человеческое: и когда тридцатьчетверка молча горела, охваченная пламенем, и когда в ней начинали рваться снаряды, гранаты и патроны. Казалось, она, как живая, кричала от боли, прощаясь со своими товарищами.
Теперь Крылову предстояло стать механиком-водителем тридцатьчетверки.
Он не без колебаний ступил на новый путь и не мог безболезненно расстаться со своим прошлым. Оно удерживало его в стрелковом полку, уже недосягаемом для него. Письмо от Сударева, написанное каллиграфическим почерком, стало последней вестью о товарищах:
«Здравствуй, Крылов! С фронтовым приветом! Отвечаю за Пылаева: его и Костромина отправили в госпиталь, а Маякин убит. Из старичков остался один я. Мы наступаем…»
Вернись сейчас Крылов в батарею — и некому будет узнать его. «Так не все ли равно теперь куда? — говорил он себе. — Люди всюду люди, а через несколько месяцев я догоню фронт, и тогда…»
И тогда он вспоминал танковые факелы, вздыбленную от разрывов землю и закопченных танкистов в промасленных, вспыхивающих, как спичка, комбинезонах. «Боишься? — спрашивал себя. — Конечно, боюсь, но дело не только в страхе…»
Страх — оттого что умирают, а пехотинцы умирали чаще танкистов. Страшнее не будет. Дело в другом: смерть танка слишком сильно отпечатывается в памяти, а зрелище заживо сгорающих экипажей — не из приятных.
Крылову нелегко будет перестроить свою жизнь. Ему не забыть батарею, которая долго была для него домом; не забыть дороги, по которым он шагал за сорокапяткой; не забыть блиндажи, в которых провел много дней вместе с Камзоловым, Мисюрой, Василием Тимофеичем; не забыть Сафина, Пылаева, Афанасьева, Костромина. Дни, прожитые вместе с ними, были лучшими в его фронтовом прошлом. То время уже не вернуть. Разве он когда-нибудь предполагал, что будет с грустью вспоминать свой полк, свою батарею, свой расчет? Там было его место. Найдет ли он его опять?
Дул до тоски промозглый ветер. Начинался день. Рассвет был тусклый, серый Машук затягивало облаками.
Казарма учебного батальона прилепилась к подножию горы Машук. Здесь для Крылова началась курсантская жизнь. В армейской службе тайн для него давно не существовало — зато он с любопытством вступал в не знакомый ему мир техники. Новое теперь было связано только с танкистской профессией.
Учебный взвод постепенно сплачивался в армейское подразделение, но таким монолитным, как десантный взвод младшего лейтенанта Курочкина, он не стал: в нем собрались слишком разные люди — по возрасту, по военному и жизненному опыту.
С утра до вечера курсанты проводили в учебных классах. Крылов оглядел и ощупал здесь каждую деталь танкового мотора; в памяти у него накрепко отпечатывались схемы питания, электрооборудования, управления, смазки, и довольно скоро наступил момент, когда он с удовлетворением отметил для себя компактность и простоту недавно еще казавшейся ему таинственной и непостижимо сложной танковой системы.
С неменьшим интересом он посещал огневой класс, где находился стенд с мощным восьмидесятипятимиллиметровым орудием, которое устанавливали теперь на тридцатьчетверках вместо устаревшей семидесятишестимиллиметровой пушки.
Тем временем продолжалась казарменная жизнь со своими курьезами, придававшими солдатскому быту своеобразный колорит.
Спали курсанты на нарах — эти дощатые двухэтажные сооружения были повсеместно одинаковы в годы войны. Наверху, у окна, сочтя свет и свежий воздух за благо, расположились Ковшов и Рябинин. Крылов устроился по соседству и на первых порах завидовал им: все-таки окно. Но они недооценивали коварство кавказского климата. В ветреную погоду сквозь окно чересчур потягивало свежим воздухом, в пасмурную просачивались ручейки нудного пятигорского дождя, а во время заморозков подушки Ковшова и Рябинина примерзали к доскам. Поначалу Ковшов скалывал ледок, потом махнул рукой: «Весной сам растает!» Рябинин же извлек из этой ситуации некоторую пользу для себя. По утрам, когда команда дневального поднимала курсантов с видавших виды тюфяков, он неторопливо усаживался на краю нар, свесив длинные ноги.
— А тебе — что, иль брюки помочь надеть? — напоминал ему помкомвзвода Малышев, старательный служака лет тридцати пяти. За глаза курсанты называли его Алешей.
— Ухо отмерзло, товарищ старшина, — ухмылялся Рябинин. — Отогреть надо!
— Выходи на физзарядку! Быстро! — по-медвежьи суетился Малышев. Курсанты дружно скрывались за дверью, так как спешили в туалет.
На улице сочился противный туманный дождичек, сыпало мокрым снегом или посвистывал ледяной ветер, поэтому курсанты не торопились покинуть туалет. Ковшов и Рябинин свертывали по толстой — в расчете на четверть часа — цигарке и устраивались по-стационарному, хотя нужды в том обычно не было. Этот нехитрый прием удавался им до тех пор, пока Малышев не накрыл их с поличным.
— Гм. — удовлетворенно проговорил он, — вот вы где, голубчики!
Утренняя гимнастика проводилась на площадке, открытой для всех ветров, дождей и снегов. Взводный сюда не заглядывал, и физическим воспитанием курсантов главным образом руководил Малышев. У него был набор постоянных телодвижений, которые он старательно демонстрировал перед подчиненными. Ковшова и Рябинина в наказание за их чрезмерное увлечение туалетом он теперь ставил перед собой.
На утреннем осмотре оба приятеля время от времени тоже привлекали к себе внимание помкомвзвода.
— Гм… опять рваная гимнастерка? — Малышев с удивлением оглядывал Ковшова.
— Износилась, товарищ старшина!
Воротничок гимнастерки у Ковшова еле-еле держался, вместо шва зияла продолговатая дыра, а спереди, на животе, выделялась заплата. Его сосед Рябинин выглядел не лучше.
— Когда же вы успели так износить? — озабоченно размышлял помкомвзвода. — У всех обмундирование как обмундирование, а вы второй раз за месяц истрепали до нитки. Вас что — собаки драли?
— Матерьяльчик неважный, товарищ старшина! — ухмылялся Рябинин. — Не успеешь как следует поносить и — дыра!
— После осмотра обоим — к каптенармусу!
— Есть к каптенармусу! — охотно согласились Ковшов и Рябинин, довольные, что обменная операция и в этот раз закончилась благополучно. Однако тугодум Алеша Малышев не был настолько наивен, чтобы поверить им. Новая загадка заинтересовала его, и он теперь не успокоится, пока не разгадает ее.
После утреннего осмотра, политинформации и завтрака начинался долгий учебный день. Только вечером, после ужина, наступала пауза, и курсанты были предоставлены самим себе. Тогда писали письма, курили, сгрудившись у теплой печки, или спали, в чем были, на нарах до вечерней поверки и прогулки.
Вечерами казарма утрачивала свой строгий казенный вид, становилась уютнее. Это успокаивающе действовало на курсантов, давало им некоторую разрядку после напряженного учебного дня.
Крылову удалось побывать в городе.
Первый раз — когда взвод разгружал на станции платформу с лесом. Будто специально для того, чтобы курсанты смогли, наконец, полюбоваться на Пятигорск, туман растаял, небо посветлело, и над головой вдруг засияло солнце. С города разом спала пелена. Все в нем оказалось чересчур каменно — тротуары, особняки, изгороди, но среди этого каменного полновластья в глаза бросались уютные дворики, окаймленные деревьями и кустарниками. На фоне Машука и Бештау этот высветленный, залитый солнцем Пятигорск превратился в волнующий воображение кавказский город, где более ста лет тому назад Лермонтов написал свои теплые слова: «Ветви цветущих черешен смотрят мне в окно, и ветер иногда осыпает мой письменный стол их белыми лепестками». Крылову трудно было представить себе Пятигорск в весенне-летнем убранстве: его Пятигорск был соткан из измороси и холодного ветра, — тем с большим любопытством он рассматривал теперь неожиданно потеплевший город.
В другой раз, возвращаясь в казарму из городской бани, он разыскал дом Лермонтова, невысокое, ничем не примечательное здание, — множество домов в Пятигорске выглядело гораздо солиднее. Пожилая служительница пропустила Крылова в комнату, где когда-то жил поэт.
Здесь было почти голо. Женщина извинилась:
— Война, не все уцелело. А вот здесь он писал. Правда, стол другой.
Крылов взглянул в окно: никаких черешен не было. В комнате, холодной и неуютной, тоже ничто не напоминало о Лермонтове. Но он жил здесь, писал вот перед этим окном, и для Крылова не так уж было важно, что дом имел сумрачный вид. Крылов населил эти стены мыслями и чувствами поэта и забыл о женщине, которая продолжала рассказывать об оккупации Пятигорска. Оккупанты были и исчезли, а Лермонтов остался и останется — великий человек с мятущейся душой, светлым разумом и неудовлетворенными желаниями. Вместивший в себя целый мир, он жил в этой небольшой квартире, где ему было и тесно, и просторно. А что из окна на него смотрели ветви цветущих черешен и что он радовался им и ходил по комнате так же, как теперь ходил Крылов, делало поэта обыкновенным человеком, который страдал, отчаивался, радовался и терял.
— Вы меня слушаете?
— Да-да, спасибо. — он шагнул к двери.
— Не напишете? Сейчас сюда редко заглядывают. — она протянула ему журнал для посетителей. — Вот здесь, молодой человек. Сегодня двадцать девятое…
Крылов сел за стол, взглянул в окно, в какое когда-то смотрел поэт. Что написать-то?
Через два дня начнется тысяча девятьсот сорок пятый год, и вскоре, наверное, окончится война. Тогда этот дом отремонтируют, очистят от следов оккупации, — он станет светлым и уютным, — а во дворе опять посадят черешню. Но Крылов вряд ли снова придет сюда.
«Был Крылов, курсант», — написал он, поставил дату и вышел на улицу.
Женщина проводила его до двери и, глядя вслед посетителю в солдатской шинели, подумала: «И у меня здесь нужное дело, раз сюда приходят такие вот молодые люди…»
В казарме ждало письмо от Саши Лагина.
«Женька, с новым годом тебя! Моя курсантская жизнь кончилась, теперь я лейтенант, командир взвода. Пехоты, конечно, куда мне от нее!
С Галей переписываюсь, дома у нас с тобой в порядке.
Как видишь, мои дела идут слишком хорошо, а это, по правде, даже тревожит.
…скоро опять туда. Фронтовые дороги теперь сужаются, может, и встретимся где — ты ведь теперь совсем быстроногий…»
Славный Саша. Он умел довольствоваться малым и ценить то немногое, что удавалось сохранить на войне. Этого немногого было ему достаточно, чтобы счесть себя чуть ли не счастливчиком, которому чересчур повезло. Крылову было знакомо это тревожное чувство, он сам переживал его не раз. Скоро они опять будут на фронте. Еще одно усилие, еще одна-две сотни километров солдатских дорог — и так хочется после всех трудов увидеть, наконец, долгожданную Победу.
Миновал сорок четвертый год — горький для одних, чьи близкие пали на фронтовых дорогах, тревожный для других, чьи сыновья, братья и отцы продолжали шагать в солдатском строю, и победоносный, наполненный грохотом праздничных салютов — для всех.
Уже никто не сомневался, что в сорок пятом кончится война. Какие могли быть сомнения, если оккупанты изгнаны из родной земли, а Красная Армия, преследуя гитлеровцев, вступила в Европу; если фашистская военная машина работала с неустранимыми перебоями и вот-вот готова была развалиться под ударами союзников; если вся Европа пылала ненавистью к гитлеризму!
И как не поверить в победный Сорок Пятый, если ради него было принесено столько жертв и пережито столько бед! Теперь раскрывался смысл этих страданий: впереди восходило Мирное Время!
Победу представляли себе как возмездие гитлеризму, как торжество истины и справедливости, как великий суд Истории: каждый человек получит по заслугам — в зависимости от того, кем был в годы войны, что дал людям, что внес для Победы.
Танковая армия генерал-полковника Лашкова вступила в Пруссию, но под Альтбергом остановилась, натолкнувшись на мощные укрепления гитлеровцев.
Стремясь проломить брешь в немецкой обороне, командующий обрушивал на врага тяжелые таранные удары, но все усилия были безрезультатны. Попытки обойти укрепленный район тоже не имели успеха. На беду стояла нелетная погода, и авиация не могла поддержать армию.
Необходима была новая рекогносцировка. Генерал-лейтенант Храпов не без труда уговорил командующего сделать передышку — Лашков и слышать не хотел об отдыхе.
— Чего ухмыляешься, комиссарская твоя душа? — спросил, сидя в «виллисе».
— Да вот припомнил, как весной ты возражал против наступления.
— Сам хорош! — рассмеялся Лашков. — Тогда было что — распутица, а тут Альтберг, кость в горле. Силенки у них еще есть.
— Нам с тобой тоже не мешает подкрепиться, а то и новый год прозеваем.
К столу командующий пригласил своих ближайших помощников и начальников некоторых служб. Выпили водки, припомнили пройденные в минувшем году фронтовые дороги. Вздохнул баян, полилась мелодия, о многом говорившая на войне как солдату, так и генералу:
Вьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза,
И поет мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза.
Командующий подозвал к себе адъютанта:
— Как Альтберг? Докладывать каждые четверть часа!
Альтберг. Многокилометровая линия обороны. Сталь и бетон. Долговременные огневые точки. Врытые в землю танки. Перепаханная снарядами земля. Дымные костры тридцатьчетверок. Яростные залпы орудий, громовые раскаты «катюш». А Альтберг стоял, как скала. Расколоть бы этот орешек — тогда армия вырвется на оперативный простор.
Взглянув на очередное донесение, командующий встал, поспешно покинул застолье. Храпов и начштаба последовали за ним.
— Вот читайте! Но как ему удалось?!
Храпов прочитал: «…я — Ласточка. Вошел в Альтберг, нахожусь на западной окраине, жду дальнейших указаний…»
«Ласточка» — это командир разведывательного батальона майор Токарев, один из прославленных танкистов армии.
Радиограмма Токарева была подтверждена донесением командира танкового корпуса: Альтберг пал!
— Вот теперь отпразднуем новый год по-нашему! — оживился Лашков. — Начштаба — в Альтберг! Токарева — к «Золотой Звезде»! Кто у него командует ротами?
— Капитан Фролов и старший лейтенант Дубравин.
— Тоже к «Золотой Звезде». Никого не забыть! А теперь вперед — всей армией!..
Шофер выжимал из машины все, что мог, но командующий поторапливал его.
— Поднажми, Анучин, что ты ползешь еле-еле!
— Быстрей нельзя, товарищ генерал.
— Нельзя-нельзя. Не встречать же нам новый год в «виллисе»!
— Дорога хорошая, успеем.
— Да, нам бы в России такие. А ты знаешь, кто такой Токарев? В сорок первом, когда Гудериана останавливали, он у меня взводом командовал. Как ты думаешь, надо нам теперь повидаться с ним или нет?
— Надо, товарищ генерал.
Не сбавляя скорости, Анучин ловко проскальзывал мимо разбитых грузовиков. Впереди уже светлели пожарища: Альтберг.
Храпов с улыбкой прислушивался к разговору командующего и шофера. В такие минуты Лашков утрачивал свою властность, становился обыкновенным, даже немного смешным человеком. Работалось с ним приятно. Конечно, хватало и трудностей — легких дел на войне не бывает. Но плохое забывается, а вот это остается: дружба, радость от выполняемого долга и по-настоящему счастливые мгновенья, когда армия, охваченная единым порывом, устремляется вперед. Теперь, в Пруссии, таких мгновений все больше: не за горами победа. Уже и не верилось, что был сорок первый год, были ошибки и поражения.
Когда-то Храпов с горсткой бойцов и командиров выходил из окружения за Доном — тогда пространство измерялось метрами, а время — секундами. Теперь он с целой танковой армией вступил в Германию и мерил пространство десятками километров в сутки.
Волновало, что среди танкистов Токарева был тот самый Фролов, который в сорок втором году прикрыл собой переправу через Дон. Теперь он со своими тридцатьчетверками ворвался в Альтберг!
Набежали воспоминания, обдали грустью: сколько людей пали в этой войне! Жив ли тот симпатичный парень, который за Доном спас ему жизнь? А сколько таких ребят было в Раменском! Уцелел ли кто-нибудь из них? Ведь это они и многие другие, которых уже давно нет, подготовили сегодняшний день…
«Виллис» обгонял пехоту, артиллерийские упряжки, танки и самоходки. Вся эта сила устремилась в Альтберг, в прорыв, в глубь Германии, к концу войны!
Одно тревожило Храпова — боль в груди. «Слабеет мой мотор, — с беспокойством думал он. — А до Берлина дотянуть надо…»
Альтберг! По улице, освещенной пламенем пожаров, текли войска.
Танковые орудия били уже далеко за городом.
Перебирая семейные фотографии, Лида Суслина вспоминала дни, когда в доме звучали мужские голоса и ничто не предвещало вот этой горькой тишины.
Еще она думала о том, что война скоро кончится, солдаты вернутся домой, но и эти радостные события все равно не будут властны над человеческим горем, потому что раны, нанесенные людям войной, вряд ли когда зарубцуются.
— Не надо было тебе, дочка, на фронт-то. — упрекала мать. — Училась бы в Москве и ничего этого не знала.
Может быть, мама и права. Военная служба оказалась лишь мимолетным эпизодом. Трудная осень сорок второго, Елисеевские лагеря, фронт, однополчане, Костя Настин, Ваня Якушкин — все промелькнуло перед Лидой и исчезло навсегда. А она осталась, израненная, изрезанная, одинокая.
Лида достала из ящика стола бумажный треугольник — единственное, что связывало ее с армейским прошлым, — помедлила: стоило ли опять тревожить себя?
Письмо принесли пасмурным ноябрьским днем. Каждая строчка — как нож.
«Сестренка!
Все мы по одной доске ходим, а она тонкая, липовая. Чуть оступился и — там, готов. Мой друг Ваня Якушкин убит еще в марте. Не хотел я тебе до срока об этом говорить, а теперь можно. Мы болото брали, там он и лег. Он был хороший парень, из настоящих. Вот и все. Помнишь, как мы пили в блиндаже водку — в день твоего рождения?
Целую твои руки. Живи, все равно живи.
Ниже следовала приписка другим почерком:
«Старший лейтенант Иванов убит сегодня в бою за польский хутор. Это письмо он передал мне перед смертью, просил отослать тебе. А Якушкина я не застал.
Когда до Лиды дошел трагический смысл письма, она закричала от боли. Что же это такое? Для чего? Почему ей так не везет? Но письмо принесло ей не только боль — оно и укрепляло ее ослабевшие силы: в каждой строчке звучало мужество, так необходимое ей теперь. Какие это были люди! Одного Лида полюбила сама, а другой полюбил ее, никому не признавшись в своем чувстве. Лишь она знала.
Потянулись совсем безнадежные дни. Только Лагины и тетя Даша спасали ее от отчаяния. Письма однополчанам оставались без ответа: знакомых в полку уже не было. Не откликнулся и старшина Брыль — и его, по-видимому, не было.
Лида перечитала письмо — опять тоскливо заныло в груди.
— Мама, схожу к Лагиным, скоро вернусь…
Она вышла на улицу. На звездном небе высыпали звезды, розовела луна, под ногами звонко хрустел снег. Было приятно шагать по протоптанной тропинке, вдыхать морозный воздух.
Лиду встретил Савелий.
— Вот умница, в самый раз! Раздевайся, давай-ка пальто! Проходи к столу.
— Нет-нет, я не надолго, я сейчас уйду, — возразила Лида, но ей не хотелось возвращаться в гнетущую тишину своего наполовину опустевшего дома. А у Лагиных были еще Крыловы — тетя Катя и Шура, — и, находясь с ними, Лида забывала о своем одиночестве.
— Никуда ты, девочка, не уйдешь, — запротестовал, одеваясь, Савелий. — Вы тут готовьтесь, а я схожу за Антониной Петровной. Чего ей в такой вечер одной сидеть!
Потом, уже за новогодним столом, Савелий поднял рюмку:
— За наших ребят!
— Только вот где они. — вздохнула Антонина Петровна, думая о сыне, пропавшем без вести.
— Где бы они ни были, пусть удача будет с ними.
Где был Сергей Суслин — об этом с сорок первого года никто не знал.
Саша Лагин в этот вечер ехал на фронт. Густо падал снег, вагон, казалось, плыл по дну белого океана, а пятна домов по сторонам мелькали как крохотные островки.
Знакомый городок тоже был лишь точкой в огромном снежном мире, и где-то в нем затерялась Галя.
Вокзал утопал в снегу, а снег все падал, и этому безмолвному гигантскому движению не было конца.
Саша поспешил к дежурному:
— Часа два простоим?
— Простоим. — Шапка и полушубок железнодорожника были облеплены снегом.
Подошел начальник эшелона.
— Ну, какие дела? Загорать долго будем?
— Сначала эти пропустим, потом ваш.
— Разрешите отлучиться, товарищ майор? У меня тут… жена.
— Давай. Только быстро!..
Дорога показалась Саше бесконечной, он уже решил, что заблудился в снежной мгле, но внезапно его остановил женский голос:
— Стой! Кто идет?
Саша разглядел перед собой орудие и женщину с винтовкой.
— Я к Гале Клевцовой! Она… здесь?
Галя была здесь, им опять повезло.
Девушки оставили их вдвоем в землянке, и теперь только часы неутомимо напоминали им о разлуке.
— Сашенька. — смеялась и плакала Галя, — а ведь мы могли не встретиться, нашу батарею снимают отсюда.
Что для близких один единственный час? Он мелькнет в океане времени, как снежинка в океане снега.
Саша Лагин возвращался на станцию в той же снежной мгле, которая размывала границы вещей и явлений, будто они одновременно и существовали и не существовали. И Галя будто была и не была, потому что он снова нашел ее и снова потерял. Он был и счастлив, и несчастлив, ему было и радостно, и горько. Он еще чувствовал на себе ее нежные руки, а ее голос глубоко ранил его. Саша однажды уже слышал этот страшный женский крик — тогда тоже всюду лежал снег. Обе женщины будто слились в одну: мать и Галя, Галя и мать. Две и одна, разные и единые: «Сашенька, сын мой!..», «Саша! Сашенька, не уходи!..»
Саша шагал по снежной целине, а этот крик неотступно преследовал его.
До вокзала оказалось теперь совсем близко. Саша успел вовремя: только что прозвучал сигнал отправления.
— По ваго-она-ам! — прокатилось вдоль эшелона.
Привычный армейский быт успокаивал Сашу. «Все нормально, — сказал он себе. — Просто ты, Лагин, засиделся без дела».
Около вагона он столкнулся с майором.
— Ты, лейтенант? В порядке?
— В порядке.
— С тебя причитается!
Поезд медленно набирал ход. В вагоне было шумно, в печке весело потрескивали дрова.
— Как дела? — поинтересовался сосед-лейтенант.
— Нормально. Давай закурим.
Снегопад ослабевал.
А Женя Крылов в этот час лежал на нарах в казарме Пятигорского учебного танкового полка и, вопреки своему обыкновению, не спал. Он думал о том, что война приближается к концу и что, если ему повезет, он вскоре вернется домой: ведь они с Сашей прослужили почти по три года. Он вспоминал новогоднюю ночь в брянском лесу, незабываемые часы близости с Ольгой. После войны он разыщет ее и уже не расстанется с ней. Он вспоминал товарищей, исчезнувших на фронтовых дорогах, желал счастья всем хорошим людям, каких знал, а они, вдали от него, тоже желали ему добра.
Взвод теперь ежедневно уходил на танкодром к Бештау: началось вождение танков.
Крылов уверенно повел машину по неровным дорогам. Ему нравилось держать в руках рычаги; мысль, что танк послушен ему, наполняла его радостью. Он все реже вспоминал груды обгоревшего танкового металла: рокот могучего мотора заглушал воспоминания и тревоги. Крылову хотелось ехать и ехать, он с сожалением уступал машину следующему практиканту.
С курсантами теперь подолгу находился командир взвода лейтенант Пах.
— Становись! — звенел его жесткий голос. Пах обходился почти без жестов, а подчиненных укрощал взглядом. Мелочи его не интересовали — ими занимался исполнительный помкомвзвода Малышев, — зато Пах не терпел вялости, нытья, ничего не значащих слов. Ястребиный нос и колкие красноватые глаза выделяли его среди других командиров. В казарме он появлялся внезапно — то тихо, то с шумом, на ходу отчитывая зазевавшегося дневального, но долго не задерживался. Обойдя помещение и обдав курсантов своим цепким взглядом, он уходил, небрежно отвечая на приветствия.
В лице Паха угадывался своеобразный жизненный опыт, двояко проявлявшийся на практике: с подчиненными он был суров, его по-настоящему побаивались, но он же броней защищал их от «посягательств извне», и никто из других командиров фактически не мог повлиять на первы
1еиве|рц, вшрпшу костра, в окружении курсантов, ждущих своей очереди вести машину, взводного было не узнать: он стал разговорчивее, терпимее, проще.
— Погреться бы сейчас, товарищ лейтенант, — вздыхал курсант Юлаев.
Пах скептически оглядывал его неказистую фигуру, посиневшее от холода лицо. Костер из масленых тряпок не очень-то согревал продрогших на ветру курсантов, а дрова в Пятигорске — дефицит.
— Жидковат ты, Юлаев, рано износился.
— Бабу, что ли, захотел? — ухмыльнулся Ковшов. Его реплика понравилась взводному.
— Бабу не осилил бы — харч не тот, а водки выпил бы, — пояснил Юлаев. — Я до войны крепко зашибал: плотник, весь день на улице.
— Дело нехитрое, Юлаев. Ну выжрешь бутылку, а дальше что? Пить надо с умом да с закуской.
— Для этого, товарищ лейтенант, денег много надо.
— Еще голова нужна.
— Не имей сто рублей, а имей сто друзей! — вставил Ковшов. Пах опять взглянул на него с одобрением.
— Сто не обязательно, а если у тебя есть друзья — умри, но не подведи. Вот мы с тобой в армии — я лейтенант, а ты рядовой, мой подчиненный. Но ты ведь тоже человек, как и я, — ты и жрать досыта хочешь, и все остальное, а по уставу не положено. Как быть? А ты меня слушай. Я за тебя отвечаю, ты меня и слушай. Хочешь к бабе — скажи мне, я буду знать — иди, ничего не бойся. Но если попадешься, да на меня покажешь — пощады не жди, а не подведешь — и я тебя не подведу. Ты за меня — и я за тебя. Понял?
Крылов внимательно слушал, старясь осмыслить этот жизненный опыт, где воедино слились прямота и скрытность, взаимопомощь, бескорыстие и расчетливость.
— А вы были на передовой? — спросил неожиданно для самого себя.
— Был. Хочешь проверить?
— Да чего там, и так ясно. — согласился Юлаев.
— Хочу! — выпалил Крылов. Ему показалось, что он поймал взводного на слове. Но Пах от такой настойчивости лишь подобрел.
— Рохля ты, Юлаев! Может, я тебе мозги заливаю! Вот как надо — как Крылов. Задирай гимнастерку! Смотри.
Крылов увидел обожженное тело, зарубцевавшиеся раны и тут же простил Паху его хитроумную теорию.
— Убедился? — Пах спокойно застегивал шинель.
— Вас вытащили?
— Я вытаскивал — не меня. Потому и учу вас уму-разуму: сдохни, а товарища выручи.
— А какая у вас до войны была профессия?
— Это я тебе не скажу — не все солдат знать должен. Понял?
Крылов не очень-то понял его, но одно было несомненно: нравственные представления Паха не укладывались в распространенный стандарт.
Крылов заметил: на каждом новом этапе своей жизни он сталкивался с новыми проблемами и комбинациями человеческих характеров. Этот усложняющийся опыт нуждался в соответствующем осмыслении. Привычные представления не могли охватить все многообразие жизни, объяснить ее нюансы и исключения — она оказывалась богаче и сложнее. Общепринятые установки и жизненная практика не совмещались. Не это ли когда-то имели в виду Павел Марзя и пулеметчик Кравчук?
По-своему пытался разобраться в хитросплетениях человеческих отношений и лейтенант Пах. Опираясь на практический опыт, он пришел к своей теории взаимопомощи. И у Ковшова с Рябининым была своя «линия». Она отражала их личный опыт и была безупречна до тех пор, пока помкомвзвода не нашел хитроумный контрприем: он собственноручно выбрал из запаса каптенармуса самое ветхое обмундирование и вручил его Ковшову и Рябинину. Теперь их комбинации на хлебном рынке уже не могли увенчаться успехом. Но «линия»-то у них осталась! Похлопывая ладонью по брюкам и плутовато-простодушно улыбаясь, Рябинин говорил:
— Матерьяльчик первой категории, еще с русско-японской! Алеша подарил, голова у нег варит!
Однажды Рябинин припомнил, как в запасном полку, будучи в гарнизонном карауле, стоял часовым у платформы с солью.
— Прихожу на пост, винтовку в угол, сам за кирку и давай шуровать. Бабы — в очередь, они там сами знали, что к чему. Две недели жил во! — он показывал лихо изогнутый большой палец.
Рябинин вовсе не был вороват. Простодушный плут или даже наивный мудрец, он рассматривал свои комбинации с обмундированием или с солью как своего рода разумную необходимость, вследствие которой он приобретал кусок хлеба. В своих поступках он не находил ничего предосудительного: лучшую гимнастерку менял на худшую и эту худшую носил сам, а солью на свой страх и риск щедро награждал женщин, потому что в магазинах соли не было, а эта серо-желтая масса валялась под открытым небом и не принадлежала какому-нибудь конкретному лицу. А раз так, то никто оттого не пострадает — наоборот, только польза и ему самому, и людям.
У каждого человека была своя «линия», но общая истина от этого не переставала существовать. Все зависело от того, вписывались ли частные линии в общую, в главную — в патриотическое движение народа.
Лейтенант Пах воспитывал в курсантах чувство взаимопомощи, он был бескорыстен, действительно заботился о подчиненных, а в прошлом рисковал жизнью, спасая товарища.
Ковшов и Рябинин жили текущим днем, но для них было само собой разумеющимся, что скоро — опять на фронт.
«А у меня — какая линия у меня? — спрашивал себя Крылов. — Есть ли во мне что-нибудь нестандартное?»
Ответить на этот вопрос было непросто. Главное, он — жил, впитывал в себя новые впечатления и новый опыт. Возможно, когда-нибудь все это пригодится.
В феврале курсантам вручили удостоверения механиков-водителей третьего класса. Лейтенант Пах в последний раз собрал своих подопечных.
— Ну вот и расстаемся. Всякое бывало — не поминайте лихом. А вы, — он взглянул на Ковшова и Рябинина, — не вздумайте в рванье приехать. Чтобы там не подумали, что Пах им голодранцев шлет. Ясно? Все…
Он небрежно приложил руку к шапке и вышел из круга. Крылову показалось, что Пах был по-человечески слаб и нездоров: слишком уж прямо он держался, будто пересиливал в себе боль. Крылов последовал за ним. За дверью Пах ссутулился, с минуту стоял в позе чересчур усталого человека, потом закурил и начал тихо спускаться вниз по ступенькам.
— Товарищ лейтенант, разрешите прикурить!
Пах остановился, взглянул на него красноватыми глазами, чиркнул зажигалкой:
— Видел? Вот так. До конца войны дотяну, потом в пенсионеры.
— Можно задать вам вопрос?
— Давай говори.
— Какая у вас довоенная профессия?
— Бухгалтер, Крылов. Чернильная душа. Все?
— Все, товарищ лейтенант.
— Настырный ты. — Пах протянул узкую суховатую ладонь.
Так вот и промелькнул в жизни Крылова этот необычный, обгоревший в прямом и переносном смысле слова человек. Война, наверное, скоро кончится, но она еще долго будет напоминать о себе в таких людях, как лейтенант Пах. А может быть, и в нем, в Крылове.
Одновременно с механиками-водителями закончили учебу командиры орудий, заряжающие и радисты. Всех выпускников построили на плацу центрального казарменного городка.
— Товарищи танкисты! — обратился к ним полковник. — Родина доверяет вам замечательные боевые машины — танки Т-34. Вам предстоит нанести последние, завершающие войну удары по врагу. Надеюсь, выпускники Пятигорского учебного танкового полка с честью оправдают возлагаемые на них надежды!
Крылов с волнением слушал — такое он пережил уже дважды. Первый раз — когда гитлеровцы рвались к Волге. Тогда надо было остановить их любой ценой, а ценою были человеческие жизни. Бывшие десантники выполнили приказ: батальон погиб, стал легендой, но вместе с собой похоронил множество врагов.
Второй раз на таком вот митинге Крылов стоял в пехотном строю перед великим наступлением сорок третьего года. Теперь, на последних километрах войны, он поведет в бой бронированную машину.
Вечером выпускники учебного полка разместились в теплушках воинского эшелона. Предстоял путь на Урал. Там он получит тридцатьчетверку и будет лично отвечать за нее, как солдат отвечает за винтовку. Еще недавно ему и в голову не приходило, что он станет механиком-водителем танка.
Лежа на нарах, он неторопливо думал под стук колес. Неужели война и в самом деле заканчивалась? Казалось, она будет длиться вечно. Она заполнила время и пространство, изменила землю и людей. Одних поглотила, с других сорвала привычные покровы, третьих перековала заново, четвертых искалечила. Где теперь были Афанасьев, Седой, Пылаев?.. Куда занесет судьба его самого? От Урала на запад много путей.
Под стук колес он незаметно уснул. Поезд опять уносил его навстречу судьбе.
Эшелон стал рядом с санитарным поездом. Механики-водители притихли: поезд напомнил им о фронте, о ранениях, о смерти. Тихо, сама собой зазвучала песня.
Ракеты красные взлетели.
Дана команда «Все вперед!»
Моторы грозно загудели.
«Давай, водитель, полный ход!»
В одно слились броня и люди,
Одну судьбу всем разделить:
Под грохот танковых орудий
Иль умереть, иль победить.
Одна земля у всех святая.
Без передышки пушка бьет.
И из брони, не умолкая,
Бьет скорострельный пулемет.
Но вот ударила болванка.
«Прощайте, люди, кончен путь!..»
Остановилось сердце танка,
Водитель тяжко ранен в грудь.
Безыскусственные слова песни возбуждали какие-то скрытые сильные струны и у тех, кто пел, и у тех, кто слушал, как пели. Песня волновала своей искренностью и мужественной печалью.
Машину пламя охватило,
Наполнил башню горький дым.
Мать не найдет моей могилы,
А умираю молодым.
Прощай, земля моя родная,
Тебя я честно защищал,
Прощай, подруга дорогая,
Я жизнь за родину отдал.
Друг уцелеет — не забудет,
Домой напишет обо мне,
Как в громе башенных орудий
Мир добывали на войне.
Припомнит, как мы с ним горели.
Нальет себе стакан вина.
Припомнит песню, что мы пели,
И выпьет горькую до дна.
Затихло в поле, в поле чистом.
Шла дальше тяжкая броня.
А над могилою танкиста
Висел столб дыма и огня.
Что ждет нас, мы гадать не станем,
Хоть жизнь нам очень дорога.
Но никогда не перестанем
Бить ненавистного врага.
— Это вы пели, мальчики? Вы танкисты? — в приоткрытую дверь вагона заглянула санитарка с простеньким взволнованным лицом. — Спойте еще раз! Там подполковник, — она показала на санитарный поезд. — Он танкист, обожженный. Он очень просит. Пожалуйста.
В окне Крылов увидел голову, затянутую в шапку бинтов. Бинты закрывали шею, белели на груди. Когда механики-водители запели снова, голова опустилась, будто уснула. Потом санитарный поезд тихо сдвинулся с места — раненый опять поднял голову, взглядом прощаясь с танкистами. По его щеке скатилась слеза.
— Вот ведь какие бывают люди… — задумчиво проговорил Юлаев.
Рано или поздно жизнь предъявляет человеку свой счет. Приходит час, и один за другим сурово и неотвратимо встают перед ним требовательные вопросы: «Кто ты как личность? Ради чего живешь на свете? Какой оставляешь на земле след? Что доброго и значительного сделал для людей?» Потребность в самооценке возникает из жизненного опыта, особенно если человек не доволен собой, или если у него взбудоражена совесть. Тогда от собственного суда не укрыться ни за какой стеной: от себя самого не уйти никому.
Не ушел и Левка Грошов. Казалось бы, и тревожиться не о чем: он на третьем курсе, жив-здоров, и ничто его положению не угрожает, а он все чаще ощущал неприятное беспокойство. Оно охватывало его на людях — одно их присутствие действовало теперь на него угнетающе. Раньше ему претила сама мысль, что у него могли быть какие-нибудь обязанности перед ними, а теперь он замечал, что из-за своей позиции в жизни он нес непоправимые потери: у него никогда не было друзей. Ребята, с которыми ему хотелось бы дружить, избегали его, а тех, кто сам стремился завязать с ним дружбу, он ценил невысоко. Чем больше он раздумывал о себе, тем меньше гордился своими успехами: в них всегда была червоточина, всегда нечто такое, о чем лучше помалкивать. Он уклонился от военной службы и фронта, а теперь это тревожило его: скоро солдаты вернутся домой, пожнут заслуженное уважение к себе, а ему придется довольствоваться самой скромной долей. И ничего не поделаешь: отчета у него потребует не какое-то конкретное лицо, с которым можно было бы взаимовыгодно договориться, а время.
Левка ждал на перроне Раю Павлову. Узелок тут тоже непростой.
Хотя Левка и добился от нее, чего хотел, победителем себя он не чувствовал. Рая опаздывала. Это раздражало его, он даже порывался уехать, но не уехал: Рая смягчала его одиночество, ему не хотелось бы потерять ее.
Рядом, опираясь на трость, остановился скуластый человек лет тридцати в ношеном-переношеном солдатском обмундировании, какое выдавали в госпиталях тем, кого списывали по инвалидности.
— Прикурить нет, пижон?
— Некурящий.
— Здоровье, что ли, не позволяет? — скуластый с любопытством оглядывал Левку.
— Проходите, гражданин, мимо.
— Успею, мне теперь спешить некуда: отвоевался старшина Брыль. А ты, пижон, воевал?
— Я не обязан отвечать на ваши вопросы, — Левка растерялся: этот тип нащупал у него самое слабое место.
— Ишь ты, не обязан. Подожди, и с тебя спросится!
Старшина Брыль ушел, а Грошов нервно зашагал взад-вперед: вот он, Суд, уже начался.
Паша Карасев ждал майора Солянистого, а из головы у него не выходили слова генерала, сказанные во время последней встречи.
Было о чем подумать. Сложный, беспокоящий узел завязывался в Пашиной душе, и что из этого в конце концов последует, он и сам не знал.
С некоторых пор Паша увлекся шахматами. Удивительная игра. Требует математической точности, малейшая ошибка сказывается на конечном результате. А сколько вариантов и неожиданностей! Паша отштудировал несколько книг о шахматах, дотошно исследовал различные партии, дебюты и эндшпили. На эти его занятия обратил внимание майор Солянистый, знаток шахматной теории и очень сильный игрок. Солянистый взял Пашу под свое покровительство. Он с удовлетворением следил за крепнущим Пашиным шахматным почерком. Их партии с каждым разом становились интереснее и упорнее. Оба играли уже всерьез, при зрителях. Шахматист Карасев становился местной знаменитостью.
Однажды майор заметил:
— Тобой, Карасев, заинтересовался генерал. Хочет с тобой сыграть. В воскресенье ждет тебя к двум часам.
Вопреки Пашиным предположениям генерал оказался самым обыкновенным человеком. В штатской одежде он напоминал покровского соседа Карасевых бухгалтера Пичулина, уравновешенного и степенного.
Прежде чем сесть за шахматы, Паше, к его величайшему смущению, пришлось обедать вместе с генеральской семьей.
Обед был превосходен, но салфетки, вилки, ножи и тарелки приводили Пашу в отчаяние. Он охотно променял бы эту изысканную трапезу на обычный домашний обед, где вся Пашина семья обходилась одним ножом, четырьмя ложками и мисками. Хорошо еще, что дочери генерала не обращали на него внимания, будто его и за столом не было. Младшая с юмором повествовала о своем девятом классе, старшей — она училась в университете — тоже было о чем рассказать. Но в центре внимания оставался сам генерал. Он успевал поговорить со всеми и поддержать смущенного гостя. Но Паша все равно гораздо лучше почувствовал себя после обеда, когда садился за шахматный столик.
— Шахматы — это гимнастика мозга, — проговорил генерал, расставляя фигуры. — От них остреет мысль.
— Не всегда, товарищ генерал. — несмело возразил Паша.
— Не генерал — Виктор Андреевич. Договорились? Ну, а почему не всегда?
— Гимнастика… это когда выигрываешь.
Генерал улыбнулся, ответ понравился ему. Играл он напористо и точно. Делая очередной ход, будто примеривался к партнеру: «Каково, а? Как ты на это ответишь?» Его мысль была крепко спаяна с его волей. Паша растерялся. Генерал заметил это, встал.
— Тайм-аут, молодой человек. Прочистим мозги. В нашем деле необходимы ясность замысла, точность мысли и спокойствие. Маша, приготовь нам, пожалуйста, кофе!
Генерал не спеша выпил свою чашечку, Паша выпил тоже и снова склонился над шахматной доской. Генерал с любопытством следил за ним: сумеет ли паренек найти правильный ход?
Паша нашел и свел партию к ничьей. Генерал был доволен. Проводив гостя до двери и назначив день новой встречи, он заглянул к дочерям.
— Любопытный паренек. Ты не находишь его достойным внимания, Ануль?
— Он не в моем вкусе.
— Ну а ты, Олечка?
— В нем слишком мало… героического. Думаю, папа, он… не полетит.
Генерал любил этот быстрый обмен мыслями со своими дочерьми.
— Один француз сказал: герой — это кто делает, что может, а другие не делают. Каково, а?
— Очень уж мудрено. Он, наверное, был старичок?
— Не совсем так. Это Ромен Роллан.
Вторую партию Паша выиграл, третью проиграл. Теперь его самого тянуло сразиться с генералом…
…Очередная партия закончилась опять довольно быстро. Паша выиграл, но что-то мешало ему радоваться успеху. По пути в казарму он принялся анализировать эту странную ситуацию. До начала игры ничто не беспокоило его — значит, источник беспокойства находился в генеральском доме. Как обычно, Пашу пригласили к обеду — тут не было ничего нового. Потом играли — Паше достались черные, и он развернул староиндийскую защиту. Генерал упорно давил на него, позиция оказалась чрезвычайно сложной, и Паша задумался. Виктор Андреевич объявил перерыв, они выпили по чашечке кофе, и тут, во время перерыва, Паше пришла в голову интересная идея. Увлеченный наступлением, генерал стал жертвой собственной инерции и на какое-то время упустил инициативу. Паша уловил этот момент и решился на неожиданный и рискованный ход. Он вскрыл ладейное поле, а остальное получилось само собой. Генерал потерпел полное поражение.
«У них… не с этого ли началось?..» — заподозрил Паша и вспыхнул от радости, увидев идущую навстречу Раю Павлову. Она тоже заметила его.
Они разговорились, он рассказал о шахматной партии с генералом, не скрыв от Раи и свое странное беспокойство. Рая слушала, не проронив ни слова. Она не узнавала Пашу. Она полагала, что достаточно знала его и что он — всего-навсего чудаковатый простак, и хотя его влюбленность доставляла ей удовольствие, всерьез ее она не принимала. А теперь она видела перед собой совсем не наивного Пашу. Он не только не похвастался своей игрой в шахматы — он явно был смущен итогами игры и откровенно просил у нее совета и помощи. «А он… ловкач! И в Москве устроился, и с генералом запросто. Левке, пожалуй, за ним и… не угнаться! Вот так Паша». -удивлялась Рая. Ей захотелось сказать ему что-нибудь обнадеживающее, она перестала обращать внимание на его прыщеватое лицо и мальчишескую угловатость.
— Знаешь, Пашенька, — проворковала она грудным голосом, отчего Пашины щеки снова зарделись, — у генералов нельзя выигрывать… так часто.
Она вдруг увидела свою жизненную перспективу: Паша — не Левка Грошов! — будет ее спутником! Левка ничего больше не даст ей, а держать его под башмаком ей все равно не удастся, из Паши же она сформирует идеального супруга, нечто вроде Леонтия Леонтьевича. Ну а прыщи — не беда, после свадьбы сойдут. Конечно, с Левкой она еще поиграет — он вовсе неплох, да и с его тетушкой она еще не в расчете.
На прощанье Рая одарила Пашу многообещающей улыбкой и, довольная собой, пошла дальше, крепко скроенная, уверенная в себе, и на лице у нее можно было прочитать: «Смотрите, какая я умная, я все учла и своего добьюсь!»
Паша зашагал в казарму освобожденный от всех тревог. Рая безраздельно властвовала в его сердце. «Умница! — восторженно думал о ней. — Все знает: действительно, нельзя выигрывать у генералов так… часто!»
Очередное приглашение к генералу неожиданно последовало на следующий день. В этот раз обошлось без обеда. Они сели за шахматы — генералу опять достались белые, и он начал ту же партию, что и вчера. Он жаждал реванша. «Хорошо! — обрадовался Паша и опять избрал староиндийскую защиту. — Сейчас доведу игру до того места и ошибусь».
Паша уловил нужный момент и, подумав, сделал слабый ход, после которого генерал легко довел партию до победного конца. Он радовался успеху, как мальчишка, а Паша сидел смущенный и неловкий.
И вот тогда, провожая Пашу до двери, генерал полушутливо-полусерьезно сказал:
— А что ты, Павел Романович, собираешься делать после войны?
— Учиться в Энергетическом, Виктор Андреевич.
— А в училище ну хотя бы… нашего направления — не хочешь? Это тебе подошло бы, ты… умеешь комбинировать.
— Не знаю, не думал об этом. Может быть, туда лучше… фронтовикам, у них опыт.
Генерал улыбнулся:
— Ты, Павел Романович, опять сделал… слабый ход. После войны мы будем опираться… не на них. Вот тебе и… задачка, попробуй решить.
— Что, Ануль, тебе все еще не нравится этот паренек? — поинтересовался генерал, проводив Пашу.
— Не в моем вкусе, папа. Кстати, ты явно переоцениваешь его.
— И ты, Олюша, так считаешь?
— Пожалуй, наоборот, ты его… недооцениваешь. Впрочем, это одно и то же.
— А как вы думаете, что из него получится?
— Все, что угодно, папочка, — отозвалась младшая.
— Все — вряд ли, а вот «что угодно» — вполне…
Генерал расхохотался: своей наблюдательностью дочери и его самого вот-вот поставят в тупик. Они, конечно, правы: паренек не так прост, но победу-то над ним — и в блестящем темпе! — одержал он, генерал. Вот что значит настоять на своем!
Ему невдомек было, кто истинный победитель. Конечно, шахматную партию выиграл он, но свою маленькую битву выиграла Рая Павлова.
…Слова генерала озадачили Пашу. Может быть, генерал пошутил?
Паша внимательно следил за фронтовыми событиями. При этом он с некоторым беспокойством думал о своем чересчур скромном вкладе в близящуюся победу. Оказалось, за спокойное существование в тылу надо было платить осознанием своей второстепенности и безоговорочным признанием превосходства тех, кто с победой вернется домой. В глубине души Паша считал эту малоприятную для себя ситуацию справедливой, поэтому слова генерала удивили его. В них крылась загадка, которую Паша пытался разгадать…
Солянистый пришел.
— Что у нас сегодня?
— Вариант защиты Чигорина. Товарищ майор, как вы думаете, что будут делать фронтовики, когда вернутся домой? — спросил Паша, расставляя фигуры на шахматной доске.
— То же, что и до войны.
— А им что-нибудь будет… мешать?
— А, вот ты о чем. Раны, усталость и, вообще, их опыт. Они слишком многого насмотрелись и ждут… слишком много перемен.
Солянистый удивил Пашу, видеть явления, скрытые во времени, — такое не каждый может. Или майор сам задумывался над теми же вопросами?
— А вы по-прежнему… будете служить в армии?
— Почему бы и нет? Подал в академию — после нее появятся новые возможности.
— Вас… не смущает, что скоро вернутся фронтовики?
— Нисколько. Каждому — свое. А тебя смущает?
— Кажется, да.
— Пустяки: все… проходит.
«Конечно, майор прав, — решил Паша, — И генерал — оба они правы. И отец то же говорил: «Все забывается, каждый сам должен позаботиться о себе…»
Миша Петров переживал тоже не лучшие дни.
Во время зимних каникул Миша взял два билета в кино — для себя и для Шуры Крыловой. Это случилось как-то само собой: подумал, что давно не был у Крыловых, и купил.
Вечер был морозный, ветреный, и мысли у Миши были сумбурные. Уже давно его не покидало беспокойство. Оно сидело в нем глубоко, неопределенное и тревожное, а теперь, по дороге к Крыловым, оно заметно усиливалось. А надо ли было идти к ним? Тут ведь одно наслаивалось на другое… шел и думал — о себе, о Крыловых и о том, что его беспокоило.
Ему не просто было решиться поступить в университет: войну со счетов не сбросишь, люди сейчас делали не что хотели, а что надо было делать. Он сам работал на заводе не потому, что это соответствовало его жизненным планам, а потому, что так продиктовала ему война. И пока он следовал велению долга, он был в ладу с собой и с людьми. Но одно дело, когда идешь по главному пути, и другое — когда сходишь с него, предпочитаешь ему тропинку, удобную только для тебя самого, теряешь право говорить «мы» и оказываешься словно в пустоте. Конечно, если бы не война, его тревоги были бы просто нелепы, а теперь учеба в университете напоминала бегство от общественного долга. И не важно, что у него обнаружилось плоскостопие, освобождающее его от армейской службы, — он в душе готов был уклониться от службы, хотя шла война. Ему, пожалуй, не удалось бы выделить какой-то один момент в своей жизни, когда он смалодушничал, стал слишком много думать о себе. Возможно, такого момента и не было, а так сложилась у него жизнь. В семнадцать лет он увидел кровь и смерть: бомба разбила эшелон с эвакуированными женщинами и детьми. Впечатления того страшного дня Мише не забыть. Потом его потрясла смерть Кости Настина и Лени Николаева. Оба были его друзья, оба оставили завод, ушли добровольцами на войну и вскоре погибли. А что от этого изменилось? Все было бы точно таким же, останься они в Покровке: фронт так же приближался бы к границам Германии, и так же близилась бы победа. А еще погибли Валя Пилкин и немало Мишиных знакомых. И что будет с Женей Крыловым и Сашей Лагиным, тоже неизвестно. Лучше уж работать на заводе или пойти учиться. Так вот что-то и сломалось в Мишиной жизни, ушло от него. Теперь бы радоваться университетскому
ИЕГЗ^усКрь1[поIвучажт^а^(.тап озабоченной.
— Дедушке Сергею плохо, — объяснила она, обрадованная, что пришел Миша. — Мама работает во вторую, а у него никого нет, я ему лекарство давала. Он не пьет, и глаза у него какие-то мутные.
— Я за тобой, в кино. — неуверенно проговорил Миша.
— Правда? Вот хорошо! А как же дедушка Сергей? — тут же спохватилась она. — Я печку у него топлю, скоро трубу закрывать. Может быть, не закрывать, а?
Ей очень хотелось пойти в кино, не сидеть одной дома, но она привыкла добросовестно делать любую работу и не могла оставить одинокого старика в комнате с незакрытой печной трубой.
Миша в нерешительности переминался с ноги на ногу. Ожила забытая неуверенность в себе. Лучше бы ему не приходить сюда, он здесь чужой.
— Ты посиди, — продолжала Шура. — Я сначала соберу портфель, потом мы поднимемся к дедушке Сергею. Если дрова прогорели — вот хорошо бы! — я закрою трубу, и мы пойдем в кино. А решать задачи я научилась, тут главное — хорошенько подумать, и все получится, как в ответе. Вчера я сделала совсем трудную, никто больше не решил. А Женя прислал письмо, у него уже четыре ордена и медаль. Он в Пятигорске, учится на танкиста и говорит, что теперь все время будет в тылу. Только мы с мамой не думаем, что в тылу: он нам всегда так пишет, а сам все время на фронте. А Саша Лагин тоже был раненый, как Женя. Тебе нравится Саша? С той недели мама будет работать только в первую смену — хорошо, правда?
Миша рассеянно слушал. Женя Крылов и Саша Лагин представлялись ему существами из иного, недосягаемого для него мира, да и Шура, переросшая его на полголовы, тоже отдалилась от него.
В кино он был один, потому что Шура осталась у постели старика, не догадываясь, что тот доживал свои последние часы.
Миша думал о себе, о Шуре, о том, что она рассказала ему, о войне. Конечно, и он участвовал в событиях: кто-то должен был делать зенитки, без них тоже не повоюешь. Но это лишь говорится: участвовал. Он-то лично ничем не рисковал, он мог воевать на заводе сто лет. Что он скажет Жене и Саше, когда они вернутся домой? Не все так просто, как кажется на первый взгляд. В Покровке он не только многое приобрел, но и что-то важное утратил.
Он припомнил март сорок второго, когда десятиклассники шли в горком комсомола. С той поры многое изменилось: Кости и Вали Пилкина давно нет в живых, пути Жени и Паши разошлись. И куда теперь прибьет его? Два года тому назад он мог сказать ребятам о своих сомнениях, а теперь не решился бы.
Этой январской ночью Миша уснул не сразу. Лежал и думал о том, что утратил. Потом ему приснилась тропинка в лесу. Он шел по ней, пока она не уперлась в пропасть. Оттуда, из тьмы, на него смотрели печальные лица Кости Настина и Лени Николаева. «Иди к нам! — позвал Костя. — Тут никаких забот!», а Миша стоял на месте и дрожал от страха. «Чего испугался? — послышался голос Жени Крылова. — Это не так уж страшно, смотри!» Миша увидел Женю и Сашу. Они прыгали в пропасть и снова выбирались из нее наверх. «Не хочу!» — закричал Миша и бросился прочь.
Потом он увидел Пашу Карасева, Левку Грошова и Витьку Пятерикова. Лес кончился, стало совсем светло. Паша сказал: «Война ведь… понимаешь, обязательно надо учиться в университете». Витька протянул Мише два билета в кино, а Левка торжественно вручил красивый орден.
Миша проснулся, сел. В доме все спали, на стене ровно тикали ходики. «Скверно. — подумал. — Нельзя бежать от того, чем живут люди, это не проходит даром…»
Редакционный «газик» застрял на дороге. Хорошо, что шофер успел вывести его с проезжей части на обочину: здесь, в Германии, на запруженных войсками дорогах, не очень-то церемонились с теми, кто загораживал путь.
Лейтенант Ющенко не скрывал своего недовольства шофером, но нет худа без добра: наконец-то беспокойный Леша Сельский оставил его одного. Этот корреспондент уже порядком надоел ему — до дивизии он его довезет, а там гость пусть сам догоняет свою пехоту и, вообще, пусть отправляется, куда ему угодно.
Глядя на Сельского, Ющенко невольно вспоминал поэта Сашу Любавина и свой бесславный вояж на Сожский плацдарм. Впрочем, теперь многое будет напоминать ему о его бесчестии: за трусость надо платить. Сельский был энергичен, жизнерадостен, неистощим на шутки. В одном его облике Ющенко усматривал укор себе: ведь и он мог стать таким же, но не стал. Он опять подумал о генерале Чумичеве. Приятно, что Трифон Тимофеевич не забыл о нем и даже предложил ему дальнейшее сотрудничество. Конечно, отношения между ними всегда были не просты. С той давней минуты на берегу Дона, когда Ющенко и Чумичев встретились друг с другом, между ними возникла эта сложная связь, где все строилось на своеобразной взаимопомощи и постоянном взаимном контроле. Они знали друг о друге и слишком много, и слишком мало — это делало их отношения и почти дружескими, и строго официальными. Но Ющенко образцово выполнял секретарские обязанности, при этом он знал свое место и никогда не выходил за адъютантские рамки. Чумичев ценил в нем эти качества и даже в минуты крайнего раздражения не переставал покровительствовать ему.
Ющенко не забывал, что своим благополучием на войне — званием, должностью, орденом, связями с армейскими и столичными журналистами — он был обязан Чумичеву. У него же он научился завязывать знакомства с полезными людьми.
И все-таки он колебался, принять предложение генерала или нет: до Берлина рукой подать — кто захотел бы сейчас уехать с фронта?..
В следующее мгновенье жгущая тревога вытеснила эту мысль: над дорогой, затопленной людьми, повозками и грузовиками, пронеслись «мессершмитты». Ющенко распластался на земле. Слева от него по-прежнему катились колеса, колыхались кирзовые сапоги и ботинки с обмотками — все в одну сторону, как заведенные, будто сами по себе. Впереди матерились ездовые, сзади рыча приближался тягач с тяжелой гаубицей, но Ющенко следил лишь за гулом «мессершмиттов», то тонущим в многоголосье дороги, то зловеще вскипавшим над головой. Когда самолеты улетели, Ющенко вспомнил о корреспонденте: не хватало, чтобы тот увидел его сейчас под машиной!..
Ющенко торопливо встал, отряхнулся. Сбоку в предсмертных судорогах билась тяжелораненая лошадь. Ее отволокли в кювет, туда же последовала телега, и уже ничто на дороге не напоминало о «мессершмиттах».
«Этого в кювет… — невольно подумал Ющенко. — А жизнь продолжается…»
Леша Сельский вынырнул из колонны пехотинцев радостно взволнованный.
— Если кадр получится — вот была бы удача! — смеялся он, на ходу застегивая футляр фотоаппарата. «Мессер» пикирует прямо на меня, а я снимаю, от страха никак резкость не возьму! А вы часто бывали в таких переделках?
— Случалось. — отмахнулся Ющенко и взглянул на шофера: сколько же он будет копаться в своем проклятом моторе!
— А за что вам орден дали? — не унимался Сельский.
К счастью, мотор зачихал, закашлял и вдруг взревел, будто вознаграждая себя за целый час вынужденного бездействия. Каверзный вопрос корреспондента отпал сам собой, все заняли свои места, и гость тотчас уткнулся в блокнот.
«Газик» снова влился в общий поток. Шоферу хватало собственных забот, Сельский писал, и Ющенко ничто не мешало быть наедине с собой. «Идиот!.. — кипел он. — «За что орден дали?!..» Не перевелись еще дураки».
Леша Сельский одним своим существованием тревожил его, заставлял углубляться в дебри своих прошлых и настоящих поступков. И не один он такой. Ющенко вспомнил Раменское, своих тогдашних сослуживцев — вот таких же глупцов, как этот Сельский. Где теперь они? Возможно, кто-нибудь из них и уцелел, только вряд ли. С ними покончено, их теперь не воскресит никакая память. Того, кто падает, оставляют на обочине, а сами едут дальше. Это и есть война. Иллюзии только для глупцов, а в действительности все просто: будущее лишь у тех, кто жив. У мертвых нет ничего. Лишь дураки верят, что у мертвых что-то есть. Сам он вел себя вовсе неглупо: он жив, неплохо устроился в армии и вскоре увидит конец войны.
«Подумаешь — Сельский!.. — уже спокойно размышлял Ющенко. — Рифмоплеты приходят и уходят, а. Трифон Тимофеевич остается. Пусть корреспондент-недотепа ищет свое счастье на переднем крае, а у меня нет желания стать лошадью, которую волокут в кювет. И я еще колебался, что ответить Чумичеву! Он-то знает, что делает, у него есть чему поучиться. Конечно, неплохо бы побывать в Берлине, своими глазами увидеть, как кончится война, но и без этого эпизода можно прожить. И потом еще неизвестно, где все будет виднее, — здесь, в дорожной суматохе, или там, в Москве! А там и дом рядом, и никаких «мессершмиттов». Итак, до скорой встречи, Трифон Тимофеевич!..»
Вечером того же дня Леша Сельский добрался до штаба стрелкового полка. Невысокий худощавый начхим приютил его у себя на ночь.
— Капитан Сухотин Яков Борисович, — представился. — Очень рад.
Голос у капитана был тихий и мягкий, совсем не командирский, жесты чуть-чуть суетливые: встреча с земляком, только что прилетевшим из Москвы, взволновала его.
— У вас учебник химии? — удивился гость.
— Видите, я учитель, а не профессиональный военный. Кончится война, я вернусь в школу, опять буду учить ребят. Этот учебник я подобрал в сорок первом году под Смоленском, недалеко от сельской школы. Понимаете, я не мог пройти мимо. С тех пор вот и не расстаюсь с ним. Перечитываю, чтобы не забывать. Вы располагайтесь, сейчас будем пить чай. Кухня — это хорошо, но и собственный чайник тоже неплохо. Хлеб, сахар, заварка у нас есть, найдутся и консервы. А вот водкой угостить не могу, я человек непьющий. До войны не пил и на фронте не привык.
Они пили чай и вспоминали довоенные годы, когда Леша Сельский был еще мальчишкой, а Яков Борисович преподавал в Покровке химию. Разница в возрасте не мешала им, война и военная форма будто уравняли их в летах. Леша разговорился — капитан все больше нравился ему.
— Я вам завидую: вы так много узнали и пережили на войне.
— Нет-нет, что вы! Вы преувеличиваете! — запротестовал Яков Борисович. — Мне очень повезло на войне, другим гораздо хуже. Я не на передовой, у меня, как видите, благоприятные условия для жизни. Ну а что я был тяжело ранен, то это совершенно случайно.
— Тот, кто не на фронте, не рискует попасть под случайный снаряд! — улыбнулся Леша. — А я всего полгода на войне. Да и то — какая это война: едва подъехал к передовой и — назад, в редакцию. Мне двадцать один, а у меня еще ничего нет, кроме двух десятков незрелых стихотворений. Понимаете, все приходится делать второпях, а второпях ничего серьезного не напишешь. Но теперь я решил побыть на передовой, сколько смогу. Хочется побольше увидеть и пережить — тогда я смог бы, наверное, взяться за серьезную тему… потом, позже. Мне кажется, на войне ничего значительного о войне написать нельзя: она подавляет интеллект, писать о ней надо.
— Овн е^Iра1вьрсле, — согласился Сухотин. — Каждый эксперимент должен быть предварительно подготовлен. И все-таки не следует поспешно накапливать фронтовые впечатления. Торопливость — ненадежный помощник в любом деле. Важно не только увидеть и пережить — не менее важно понять и объяснить, а для этого необязательно знать максимальное количество аналогичных случаев. Понимаете, вчера я совершенно случайно встретил своего бывшего ученика Сашу Лагина. Он лейтенант, командир взвода разведки. Ростом выше меня на две головы. Он — Герой и лучше меня — гораздо лучше! — знает войну. Вот с кем бы вам познакомиться! Видите ли, я думаю так: можно рассказывать о каких-нибудь фактах на войне, идти, так сказать, вширь, а можно еще и вглубь: чтобы и человек был, и война. По-моему, это очень интересно взглянуть на войну глазами Саши Лагина.
Они еще долго говорили в полутьме прусского особняка.
— Понимаете, Леша, — размышлял Яков Борисович, — война — это когда человек волею обстоятельств отрывается от любимого дела, от дома, от семьи и живет вот так или… гораздо хуже. Красивого в войне нет ничего, но люди на войне могут — да-да, могут! — быть красивы, если умеют стать выше всяких… неудобств, как Саша Лагин. Знаете, в нашей дивизии есть два Героя — это звание они заслужили тем, что при форсировании Днепра первыми ступили на правый берег. С тех пор они постоянно находятся в тылу, их, знаете… оберегают от войны, и они… ничего, живут в свое удовольствие. Саша Лагин — совсем другой, он герой до конца, настоящий, еще со Сталинграда. Он все время на передовой — и сейчас там, у него пять ранений.
Уснул Леша Сельский спокойным крепким сном. Он знал, что сделает завтра: разыщет лейтенанта Лагина и останется с его разведчиками до конца войны…
Яков Борисович Сухотин тоже уснул.
Чем дальше ехали на северо-восток, тем холоднее становилось. Урал еще покоился под толщей снега. На бугристых лесных полянах дремали заснеженные поселки. Все чаще встречались эшелоны с танками, а по сторонам проплывали заводские корпуса и величавые дымные трубы. В Нижний Тагил пятигорцы въезжали окруженные этими дымными исполинами. Казалось, сама земля здесь дышала трубами, и от ее дыхания на свет появлялись бронированные машины. Так вот она какая — кузница страны: заводы, заводы, заводы.
Новоприбывших разместили в клубе рабочего поселка вместе с выпускниками других учебных танковых полков.
— Внимание! — незнакомый старший лейтенант поднял руку. — Объявляю список экипажей!
Экипаж танка — единое целое, и очень важно, из кого оно состоит. От того, кто будет рядом с тобой, зависит и твоя удача и неудача. Лейтенант Пах не зря внушал: «Сдохни, а товарища выручи…»
— Вторая маршевая рота: командир — старший лейтенант Егоров! Это я.
Ротному было лет сорок. Широкоплечий, спокойный, с приятным открытым лицом, он сразу вызывал симпатию к себе. Такие хорошие русские лица Крылов не раз встречал на фронтовых дорогах. На гимнастерке у ротного светлели две «золотые» нашивки и орден «Отечественной войны» первой степени.
— Экипаж командира роты: механик-водитель — старшина Крылов!
— Я!
— Становись сюда. Командир орудия — сержант Исакян!
Исакян стал рядом с Крыловым, уважительно взглянул на его ордена. У самого Исакяна на гимнастерке не было ничего. Подошли заряжающий Гайнулин и радист Сушко. Многонациональный экипаж: двое русских, армянин, татарин и украинец. Они тесной кучкой отделились от остальных, а за ними удлинялся ряд таких же кучек. Экипаж — это дом, и всем хотелось поскорее освоиться в нем.
В этот день окончательно определился смысл холодных пятигорских будней: в результате их люди овладели военными профессиями, и теперь, слившись в экипажи, они поведут боевые машины по последним дорогам войны. Все сразу приобрело ясность, устойчивость и законченность.
К Крылову возвращалось ощущение праздничности — он уже давно не испытывал этого чувства. Он стоял в строю начинающих танкистов, охваченный нетерпеливым желанием увидеть завтрашний день. Вскоре они получат боевые машины, у всех одинаковые, как новые винтовки. А потом им предстоит путь на запад — отличайся, проявляй себя, показывай, кто ты есть, на что способен!
Но все качественные изменения, произошедшие в нем, станут для него очевидны, лишь когда он сядет за рычаги тридцатьчетверки, почувствует свою власть над могучей машиной и поведет за собой танковую роту — броню, моторы, десять орудий и двадцать пулеметов…
Утром экипажи отправились на завод. Был трескучий мороз, под ногами сочно хрустел снег. По сторонам — близко и вдали — сияли на солнце клубы дыма, будто приклеенные к заводским трубам.
Вахтер распахнул ворота, танкисты ступили на территорию завода. Присыпанные снегом, лежали груды металлических болванок, дымилась, глухо рокотала огромная ТЭЦ, пищали дымные паровички. Колонна миновала несколько цехов, внутри которых гудело, стучало и громыхало, словно там происходила гигантская молотьба. Встретились несколько рабочих — у них была походка людей, находящихся у себя дома. Сочетание грохота, дыма, гудения и свиста с неторопливыми движениями людей создавало особый ритм большого завода — размеренный и мощный.
Здесь отливали танковую броню и здесь же собирали танки.
Сборочный цех удивлял своими размерами: пятьдесят танкистов были в нем почти незаметны.
Новичков встретил мастер:
— Вам придется подождать, сначала кончим первую роту.
На бетонном полу стояли готовые машины с работающими моторами, далее выстроились полностью смонтированные танковые корпуса. К ним, схваченные крючьями кранов, плыли башни.
— Можно посмотреть поближе?
— Смотри — для этого и приехал!
Крылов пошел вдоль поточной линии, остановился около броневой коробки, над которой уже повисла башня. Двое рабочих, стоя на броне, не спеша, даже чуть-чуть небрежно приняли башню, развернули и опустили точно на место. Когда они сделали свое дело и коробка превратилась в нормальную, изящную тридцатьчетверку, мотор взревел, выбросил из выхлопных труб облачко черно-белого дыма, и новорожденный танк присоединился к своим собратьям. А монтажники уже встречали новую орудийную башню.
Далее стояла не накрытая сверху броневая коробка. Словно обнаженные внутренности живого организма, виднелись мотор, маховик, коробка передач, бортовые фрикционы, переплетения тяг и проводов — попробуй разберись во всем этом! Но рабочие со спокойной небрежностью уверенных в себе людей мгновенно находили нужный им узел.
— Давай! — один из сборщиков поднял руку. Тотчас заработал вспомогательный кран — в считанные минуты задний и верхние броневые листы оказались на месте. Сборщики принялись закреплять болты. Мотор теперь был защищен прочной броней.
Еще дальше рабочие устанавливали агрегаты. Здесь не стреляли и свет электросварки был единственным родом вспышки, но здесь тоже шел бой с врагом, да еще какой! Каждое движение крана, несущего смонтированный агрегат или лист брони, приближало рождение новой боевой машины, которая вскоре обрушит на гитлеровцев сокрушительный огонь. Без этих людей в промасленных комбинезонах фронт был бы мертв. Они круглосуточно трудились для Победы, каждый поворот их гаечного ключа был выстрелом по врагу!
— Нагляделся? — спросил мастер. Лицо у него было усталое, глаза покраснели от бессонницы. — Ты в каком взводе?
— Я у ротного.
— У ротного? Значит — твоя! — он показал на платформу с броней.
Сборщики набросили на броню тросы, она отделилась от платформы, поплыла к началу поточной линии.
— Матвеич! — позвали мастера. — Что будем делать?
Крылов тоже подошел ближе, но так и не понял, что заинтересовало сборщиков. Матвеич осмотрел сварной шов, постучал по броне молотком.
— Пройдемся еще раз!
Вскоре на стыке бортовой и донной брони лег новый, аккуратный, с корочкой окалины по краям блестящий шов.
— Угол еще! Хорош!..
Это знакомое «хорош» вызвало у Крылова ощущение добротно законченного дела, сблизило его с пехотой в промасленных комбинезонах.
— Моя!.. — показал он сборщику.
К обеду коробка обросла катками, после обеда сборщики завершили монтаж, а регулировщики натянули гусеницы.
Вечером высохла темно-зеленая краска, и готовый танк засиял в своей первозданной свежести. Все в экипаже были приятно возбуждены, особенно — Крылов. Ему в машине принадлежало главное — ее жизнь, могуче сказывавшаяся в моторе.
— Водитель? — над люком склонилась голова в кепке. — Принимай инструмент. Распишись вот здесь. Число поставь, седьмое марта.
Снова седьмое марта. Это число полно для Крылова особого смысла: седьмого марта он покинул дом, потерял связь с партизанами, но снова встал в солдатский строй. Седьмого марта он получил танк. Каждый раз в этот день он вступал в новый мир. Удивительная повторяемость человеческой судьбы. Все возвращается, но не бывает прежним.
В клуб-казарму возвратились поздно вечером. Здесь было жарко натоплено, и, устав за день, танкисты быстро затихли на нарах: утром снова на завод.
Хлопнула входная дверь — на пороге появилась заиндевелая фигура крепыша-лейтенанта:
— Ротушка-а! — озорно и властно крикнул он от двери.
— Зде-есь! — единым звонким рыком отозвалась первая рота.
Лейтенант подошел ближе, стал у стены, рявкнул еще раз:
— Дело есть! Становись!
Экипажи вмиг свалились с верхних нар, образовали у стены подобие строя, на что лейтенант не обратил никакого внимания. Он скинул шапку и шинель, его невысокая атлетического строения фигура стала еще собраннее, под незастегнутой сверху гимнастеркой виднелся край матросской тельняшки.
— Завтра пробег! Выжимать из машин все! Ясно?
— Ясно!!
— Но не забывать: машина — что хорошая баба, а с хорошей бабой знаете, как обращаются?
Ответом был рев, хохот и веселые крики.
— Р-разойдись!
Крылов с любопытством следил за этим необычным построением. Единодушие экипажей и командира роты и удивляло, и настораживало его, оно казалось ему наигранным и непрочным. В отличие от этого лейтенанта командир второй роты держался малозаметно, ничем себя не афишируя. Но Крылов уже не раз убеждался, что именно такие вот спокойные, до поры до времени малозаметные люди бывают самыми интересными и надежными. Фамильярность и лихость бывшего моряка производили впечатление на подчиненных, но делали отношения с ними ложными.
На следующий день танками второй роты завладели заводские водители.
— Вылезай! — потребовал паренек в замасленном пиджаке. — Погоню на испытания.
— А я?
— Ты, парень, еще не сможешь, — пояснил Матвеич. — Наши ребята дадут машинам полную нагрузку, а потом мы еще раз займемся регулировкой.
Паренек шустро исчез в люке, мотор заурчал, и танк покатился к воротам.
Когда машины возвратились в цех, за дело взялись регулировщики. Они устранили выявленные неисправности, и после этого паренек в замасленном пиджаке протянул Крылову тетрадь:
— Все в порядке. Распишись, что принял.
Теперь машина перешла в распоряжение водителя.
Потом заводские оружейники осмотрели орудие и пристреляли пулеметы.
В тир Крылов водил машину сам. Дорога круто петляла по территории завода, но машина послушно повиновалась ему. Он въехал в тир, заглушил мотор. Впереди, у круглой мишени, появился человек и махнул рукой. Оружейный мастер дал короткую очередь из лобового пулемета. Едва она отгремела, помощник уже стоял у мишени и делал знаки рукой. Тут же — немедленно! — хлопнули новые выстрелы. Помощник лишь шагнул в сторону и опять, не медля ни секунды, вернулся к мишени. Неужели они успевали все за эти мгновенья? Крылов взглянул на мастера: тот был предельно собран и не замечал ничего, кроме пулемета и жестов товарища впереди.
Так же быстро был пристрелян и спарен с орудием башенный пулемет.
— Все! Отгоняй машину!
Крылов дал задний ход, развернулся, освобождая дорогу следующему танку. Сидя за рычагами и всем телом ощущая рокот мотора, он был по-настоящему счастлив.
Здесь, на заводе, все восхищало его: размах, темпы, мощь и особенно люди. Они запросто укрощали броню, делали ее послушной воле человека. Это торжество разума и труда воспринималось как праздник, отзвуки которого гулом танковых моторов доносились на все фронты. А теперь, в марте тысяча девятьсот сорок пятого года, этот праздник был особенно радостен.
Рота выехала в окрестности Нижнего Тагила: началась последняя проверка машин в заводских условиях.
Старший лейтенант Егоров впервые вел подчиненные ему танковые экипажи.
— Соблюдать дистанцию в двадцать пять метров! — звучал в наушниках его спокойный твердый голос.
Тридцатьчетверки, покачивая длинными орудийными стволами, катились по наезженной дороге. Впереди открывались снежные дали, бугрились высоты, покрытые хвойным лесом.
— Механик-водитель, идти на предельной скорости!
— Есть идти на предельной скорости!
Мотор запел, танк ринулся в белые просторы Урала.
— Соблюдать дистанцию! — настаивал Егоров. В его несуетливой настойчивости Крылов чувствовал твердую командирскую волю. Понемногу колонна выравнивалась, а дистанция между машинами приближалась к заданной.
Во время остановок танкисты соскакивали с машин на дорогу, закуривали. Казалось, это были уже другие люди: дыхание моторов, броня, орудия и пулеметы наложили на них свой отпечаток.
Егоров дважды выводил роту за город, усложняя при этом и условия марша, и тактические учения.
Здесь, под Нижним Тагилом, Крылов впервые познал орудийный танковый выстрел.
— Короткая! — потребовал Егоров. Крылов взял рычаги на себя, танк чуть-чуть клюнул и замер. Оглушительно рявкнуло орудие, волна теплого воздуха и пороховой гари заполнила тесное пространство внутри машины.
После второй остановки и второго выстрела раздалась новая команда:
— Приготовиться к ротному залпу! Доложить о готовности! Прием!
— Первый взвод готов!
— Второй взвод готов!
— Третий взвод готов!
— По впереди стоящим мишеням из всех орудий залпом — огонь!
Это было внушительное зрелище — разом поднявшиеся впереди десять столбов огня и дыма. На месте мишеней остались лишь темные пятна земли.
— Делай, как я! — уже приказывал Егоров. — Механик-водитель, разворачивай влево!
Ротная линия превратилась в походную колонну.
— Увеличить скорость!
Эти учения укрепляли у танкистов уверенность в себе и в своих машинах.
В последующие дни работы хватало всем: заправляли топливные баки, подтягивали гусеницы, чистили орудия и пулеметы, получали снаряды, патроны и гранаты. И когда, наконец, эшелон с тридцатьчетверками отошел от сборочного цеха, у экипажей уже был небольшой танкистский опыт.
Дорога на фронт была и дорогой от зимы к весне. Уже в Свердловске потеплело, в Казани весело таял снег, а в Москве и вовсе растаял. От Москвы эшелон двинулся к Смоленску: значит, на Первый Белорусский, значит, — на Берлин!
Смоленск, Минск, Варшава. За границами Польши началась Германия.
Эшелон стал перед аккуратным, пощаженным войной вокзалом. По перрону неторопливо расхаживали бойцы и командиры в летней форме. За вокзалом, среди деревьев и кустарников, притаился городок. Островерхие кирхи, черепичные крыши, асфальтовые и мощеные дороги. Зеленые краски весны.
Небо было голубое, солнце заливало землю светом и теплом. Настроение у Крылова было такое же солнечное: вот она, Германия! Теперь очередь за Берлином, и долгожданное сбудется — победа, конец войны!
Танки съезжали с платформ, выкатывались на привокзальную площадь. Здесь стояла регулировщица в красноармейской форме. Вот так Крылов и представлял себе близкую победу: солнце и улыбка — обязательно солнце и девичья улыбка.
Миновав городок, поехали по асфальтированной дороге, между деревьями, кроны которых образовали зеленеющий ковер. Потом свернули в сторону, и вскоре Крылов увидел на опушке леса несколько тридцатьчетверок. Это были видавшие виды машины, потемневшие от фронта.
Колонна остановилась. Ротный соскочил на дорогу, представился молодцеватому полковнику:
— Командир маршевой роты старший лейтенант Егоров! Вверенные мне люди и материальная часть — в полном порядке!
— Давно вас ждем! Токарев, бери своих!
Крылов заглушил мотор и сидел охваченный волнением, словно чего-то ждал.
— Вылезай, покурим! — предложил Исакян.
Крылов выбрался из люка. К машине подходила группа командиров — впереди майор со звездой Героя на гимнастерке.
— Механик-водитель — старшина Крылов!
Во взгляде майора ему почудилось знакомое, давно исчезнувшее, полузабытое: так же смотрел когда-то комиссар Миронов. Это удивительное сходство наполнило Крылова волнующей радостью.
— Горел?
— Нет, товарищ майор, я из пехоты.
— Пойдешь ко мне, в разведбат!
Наконец-то закончились скитания Крылова по госпиталям, запасному и учебному полкам. Приезд в воинскую часть ставил его на прочную основу. Крылов радовался этой вновь обретенной прочности — новая весна не обманула его.
Маршевые роты влились в состав гвардейского танкового корпуса. Семь машин пополнили разведывательный батальон Героя Советского Союза майора Токарева. Старший лейтенант Егоров получил назначение в танковую бригаду.
— Ну, старшина, поедем домой. Довезешь?
— Довезу, товарищ майор.
— Давай по дороге! — он показал в сторону видневшегося вдали поселка с кирхой, легко поднялся на борт. — Заодно пехоту подбросим. Лезь сюда, лейтенант!
Крылов уже положил руки на броню — еще секунда, и он скрылся бы в люке, — но помедлил, взглянул в сторону. К машине подходил высокий худощавый лейтенант с поразительно знакомым лицом.
— Саша?..
— Ну вот и нам с тобой повезло, дипломат.
Они стояли друг перед другом — уже не те необстрелянные юнцы, какими когда-то были, а два зрелых человека, закаленных и прокаленных в горниле войны.
Они больше не сказали ни слова, а только смотрели друг на друга.
— Поехали, ребята, надо поторопиться! — напомнил майор Токарев.
Они обнялись.
— Поехали, Женька, нам тоже надо поторопиться, — сказал Саша.
Крылов еще никогда не чувствовал себя за рычагами так легко, как теперь. Все удавалось: и переключения передач, и подъемы, и спуски. Мотор ровно пел, и Крылову тоже хотелось петь.
В поселке пехотинцы соскочили на дорогу. Саша заглянул в люк:
— Я тебя найду.
Встречая пополнение, разведбатовцы высыпали на опушку леса.
— Дубравин, твои три первых, остальные Фролову! — распорядился комбат.
Русоволосый старший лейтенант с лихо надетой пилоткой, из-под которой выбивался чуб, запротестовал:
— У меня один на капитальном, товарищ майор, мне четыре надо!
— У тебя с этими девять? Девять.
— Так один на капитальном!
— Жадюга ты, Дубрава! — рассмеялся майор, и вместе с ним засмеялись разведчики.
— Заводи, заводи, мальчики! — донеслось до Крылова. Знакомой фамилии он не придал значения, но голос, а главное, «мальчики» могли принадлежать лишь единственному человеку.
— Фролов!..
— Где это я тебя видел?.. Крылов? Ты?!
Да, это был тот самый Фролов, теперь капитан, командир роты танковой разведки! Сколько потребовалось случайностей, чтобы так вот совпали пути двух людей!..
Позже, когда у них появилось свободное время, они долго вспоминали свое прошлое.
«Спросить или не спросить?» — Крылов припомнил далекую Орловщину и штрафную роту, шагавшую к переднему краю.
— А я тебя видел… в сорок третьем, под Дмитровском-Орловским. Но, может быть, я обознался.
— Нет. Это был я. Один гад в особый отдел накапал, себя выгораживал.
Фролов рассказал, где и как познакомился с Чумичевым.
— Вышел из госпиталя, а меня под трибунал и в штрафную. Пока разобрались, в чем дело, чуть концы не отдал. — Фролов закурил, помолчал, стряхнул с себя воспоминания. — С этим все, кончено. Давай по старой памяти в мою команду! Только Дубрава не отдаст.
У Крылова было такое чувство, будто он вернулся домой.
Пятнадцатого апреля комбат построил батальон:
— Ну, ребятки, теперь на Берлин! Мы впереди всех. Чтоб с громом — самим чертям тошно было!..
После построения старший лейтенант Дубравин собрал ротных водителей, скользнул взглядом по новеньким, которых еще не видел в деле.
— Не растягиваться, не отставать. Ясно? А ты, Зуев, чтобы в рот ни капли.
— Как всегда! — ухмыльнулся худощавый водитель лет тридцати. Остальные заулыбались.
— Как всегда. Столб-то сбил?
— Не на месте поставили! — поддержал Зуева его сосед.
— Ты, Окунек, помалкивай, тоже хорош!
— А что, товарищ старший лейтенант, по сто грамм дают? — заинтересовался Рябинин. Взгляд у Дубравина стал разяще-насмешливым.
— Ты кто?
— Рябинин, товарищ старший лейтенант! — он обдал Дубравина своей сногсшибательной улыбкой, но она, кажется, не произвела никакого впечатления на ротного.
— У тебя сколько моточасов?
— Сорок два.
— Так вот слушай, Рябинин, любитель наливочки. У тебя сорок два, а у Зуева четыре тысячи двести. Понял? А у Окунька три тысячи семьсот. Ясно? Или объяснить?
— Ясно, товарищ старший лейтенант, а как насчет сто грамм?
На этот раз улыбка все-таки поразила Дубравина:
— Еще один на мою голову свалился! Если только замечу, что от тебя пахнет водкой, выгоню из машины к…!
Но он уже заметно потеплел:
— По местам, готовьтесь к маршу.
К Одеру выехали ночью и через час были на передовой. Машину ротного вел Зуев, за ним шел Окунек. Крылов ехал третьим. Передние машины внезапно исчезали в ночном полумраке, и это случалось именно там, где Крылов особенно старался не отстать, — на подъемах, рытвинах, крутых поворотах. Танк впереди, казалось, скользил по дороге, как невесомая тень, даже не замечая препятствий, которые держали Крылова в постоянном напряжении. Он еще не водил машину с такой затратой сил, как в эту ночь. Теперь он понимал, что значило просидеть за рычагами четыре тысячи двести часов — всю войну. Равняться на первоклассных водителей было нелегко.
Ехали без задержек. Экипаж подремывал на ходу, молчал старшина Блинков, бывалый танкист, занявший место Егорова. В ночи, казалось, не было ничего, кроме дороги, гула моторов и силуэта танка впереди.
Но вот машина Окунька замедлила ход — Крылов двигался теперь чуть ли не впритык к ней. Потянулось мелколесье, впереди изредка вспыхивали ракеты, беззвучно мелькали трассирующие пули. Передовая. Крылов почувствовал уже забытое им возбуждение. Чуть-чуть посветлело. По сторонам теперь он различал частые силуэты орудий. Дорога побежала вниз. Одер. Внизу Крылов притормозил, а машина Окунька заскользила по мосту, слилась с противоположным берегом.
— Давай! — потребовал человек в плащ-палатке. Крылов въехал на мост. Слева по воде хлопнуло несколько снарядов, один провыл в небе, унесся вдаль.
На другом берегу батальон занял исходные позиции, а позади на плацдарм все текли и текли машины.
Крылов физически ощутил мощь затаившихся здесь танков и самоходок — разве можно было остановить такую лавину! С тех пор, как он покинул передовою, война стала иной. Он вспомнил два сиротливых танка в донской степи тысяча девятьсот сорок второго года, вспомнил, как в сорок третьем пять-восемь тридцатьчетверок принимали на себя массированный огонь немцев под Дмитровском-Орловским, как в начале сорок четвертого танкисты насмерть стояли в могилевских лесах, прикрывая отход пехотной дивизии. Теперь им уже не так тяжело.
Едва рассвело, небо наполнилось гулом самолетов. Когда-то над землей безраздельно господствовали «юнкерсы» и «хейнкели», а «мессершмитты» были до дерзости наглы — теперь в небе по-хозяйски патрулировали звенья краснозвездных истребителей. «Рама» даже не успела приблизиться — ястребки отшвырнули ее назад, дымным шлейфом спустили вниз. Потом земля дрогнула, будто в ее глубинах ожили титанические силы. Шипение, вой, свист наполнили небо и отозвались впереди чудовищным грохотом. Тысячи снарядов перемалывали оборону гитлеровцев, подготавливая тот миг, когда вперед ринется лавина брони.
Артиллерийский рев поглотил все живое, ничего не было видно и слышно. В наушниках танкошлема стоял тот же рев, и трудно было сказать, мотор ли это работает, или это сотрясается вместе с землей многотонная машина. Дым стеной плыл впереди по равнине, словно дымилась сама земля.
Потом из дыма выступила фигура старшего лейтенанта Дубравина — что он кричал, Крылов мог понять только по круговому жесту руки:
— Заводи-и!..
Грохот раскололся на отдельные частые удары — била дальнобойная артиллерия, наступил час брони.
— Ласточка, Стриж, Сокол, Орел! Вперед на Берлин! Вперед на Берлин! — прорвался сквозь шум голос командира корпуса, и тотчас двинулась вперед тяжкая масса уральской брони, а в дымном небе черной смертью пронеслись штурмовики, обгоняя танкистов и пехоту.
Крылов видел лишь машину взводного, и единственное, что он мог сейчас делать, это не терять ее из вида.
— Я — Ласточка! Прибавить оборотов! — долетел голос комбата.
Но ускорить движение было непросто. Машина взводного круто развернулась, огибая огромную воронку, — Крылов притормозил, давая ей дорогу.
— Дубрава, Фролов, увеличить скорость! — снова втиснулся в наушники голос комбата.
Наконец, танки преодолели дымную завесу, доползли до дороги и, перестраиваясь на ходу в колонну, ринулись вперед. Но и справа и слева тоже стремительно катились вперед танки и самоходки, и нельзя было даже понять, где разведбат, а где строевые батальоны. В наушниках, врезаясь друг в друга, неистовствовали голоса.
— Синицкий, куда поперся! Левее бери, левее, черт бы тебя побрал!
— Климанов, дави их.
— Бурмак, уснул, что ли? Соседи обгоняют!
— Я — Орел! Я — Орел! Выходить на свое направление!
— Я — Сокол! Из всех орудий по железнодорожной станции — огонь!
«По той, что ли? — Крылов видел насыпь дороги и станционные строения, окрашенные в желтый цвет. — По той!»
Вокзал и прилегающие к нему здания исчезли в дыму и огне. Снаряды стерли с лица земли все, что желтело там несколько минут тому назад.
Изо дня в день танкисты и самоходчики вгрызались во вражескую оборону, пока позади не остались две первых оборонительных полосы, и вот в наушниках снова раздался голос командира корпуса.
— Вперед на Берлин! Вперед на Берлин!
— Прибавить оборотов! — требовал комбат.
Понемногу разведбат опережал соседей, и начался огненный марш по земле гитлеровцев.
— Ласточка, я — Клен. Вышел на маршрут, вижу линию окопов! — вытеснив собой другие голоса, зазвенел голос Дубравина.
— Бери на себя! Фролов, подключайся!
— Я — Тополь! — отозвался Фролов. — Выполняю!
— Клен, Тополь, берем с хода. Ли-ни-я!
Крылов развернул машину, резко надавил на газ, заходя правее Окунька. За спиной звякали стреляные гильзы, от орудийного дыма слезились глаза. Крылов высунулся из люка, чтобы глотнуть воздуха, и тут же почувствовал, как что-то свирепо пронеслось мимо.
— Водитель, закрой люк! — крикнул Блинков.
Стало темно. Машину сильно качало. Крылов уперся шлемом в броню, весь мир теперь помещался в светлой качающейся полоске триплекса. Крылов заметил впереди лощинку, погнал машину к ней. Успеть бы. Царапнуло по корпусу — танк вздрогнул, соприкоснувшись со страшной летучей силой, но мотор работал четко, и Крылов облегченно вздохнул. Успел. Теперь он выведет машину вверх, так чтобы видна была только башня. — Хорошо! — одобрил Блинков. Крылов выжал рычаги — тотчас загремело танковое орудие. — Взводный горит!.. Фаустник, гад.
Крылов до отказа надавил на газ. Окопы были недалеко, за ними мелкий сосняк. Стремительность движения подчеркивалась все укорачивающимися пулеметными трассами Сушко и Исакяна. Крылов нацелился на угол траншеи, из которого выглядывала голова в каске и круглый предмет, постоянно меняющий направление. «Ну, борт я тебе не подставлю!»
Ядовито брызнул шлейф огня и дыма — фаустник бросился бежать по ходу сообщения, ловко увертываясь от пулеметных очередей.
Крылов погнал машину за ним. Фаустник часто оглядывался, тяжело дыша. Это был фельдфебель с Железными крестами на мундире. Ярость овладела Крыловым: на совести этого вояки была машина Окунька и немало другого. Он мог быть и среди тех, кто в августе сорок второго года расстреливал истощенных военнопленных.
Фельдфебель догадывался, что его ждет, и лихорадочно пополз в гущу сосенок. Машина настигла его, накрыла гусеницей.
А комбат уже приказывал:
— Следовать по маршруту!
Только к вечеру закончилось преследование. Усталые танкисты выходили из машин, ужинали и принимались за работу. Передышка у экипажей — это прежде всего труд. Механик-водитель и его помощник заправляют топливные баки, осматривают узлы моторной и ходовой части. Тут всегда найдется, что делать: то пора промыть масляный фильтр или воздухоочистители, то надо подтянуть гусеницы или долить в радиатор воды — да мало ли что. Механик-водитель за все в ответе.
Башенные восстанавливают израсходованный в бою боекомплект. Их дело — содержать в порядке орудие и спаренный с ним пулемет, следить, чтобы снаряды, патроны и гранаты лежали на своих местах готовые к употреблению. Но башенным полегче, они быстрее водителя заканчивают свою работу, и от них зависит, успеет ли он отдохнуть. Они-то на ходу подремать могут, а ему за рычагами не до сна. Но какой экипаж не поможет своему водителю!
Крылов успел сделать все и немного поспал. Ночью Блинков разбудил его.
— Едем. Держись за ротным.
Долго ехали в темноте. Утром наткнулись на плотный танковый огонь. Началась изматывающая нервы дуэль.
— Обходите с флангов! — подсказывал комбат.
Но немцы стойко держались, пока не подошли тяжелые самоходки и могучие «иесы». С каждым часом усиливался броневой кулак, и вот сквозь грохот прорвался уверенный голос комбата:
— Следовать по маршруту!
И опять шел впереди танковый батальон майора Токарева, все дальше, в глубь Германии, все ближе к Берлину. Зуев задержался в пути сменить разбитые гусеничные траки, и теперь машина Крылова была первой, а из башенного люка смотрел вперед старший лейтенант Дубравин.
Все повторяется, но не становится прежним. Жизнь стремительно раскручивает новые витки, похожие, но уже не те, а другие, быть может, более сложные, а может быть, и нет.
Когда-то Женька-пулеметчик лихо гнал коня по заснеженным дорогам, а за ним катилась махина партизанского отряда — теперь он тоже врезался в дорожные дали, а позади, вслед ему, двигалась всесокрушающая лавина брони. Он — первая ласточка, делающая весну.
— Водитель, давай полный! — поторапливал Дубравин.
— Есть полный! — Крылов выбрался на ровную дорогу, мотор запел, и вместе с ним пел Крылов. В такие мгновенья человек живет по-настоящему. Их, эти мгновенья, Крылов всегда искал в жизни, а теперь они образовали одну неразрывную нить, соединили его прошлое с настоящим.
— Ласточка, я — Клен! Вышел на противника, беру с хода!
Вот он, высший момент солдатской жизни! Крылов врубается в колонну гитлеровцев, опрокидывает грузовики, тягачи, орудия и уже не различает, где у него сердце и где могучий танковый мотор. А впереди и по сторонам бегут и поднимают руки те самые, которые когда-то горделиво подходили к Волге! Теперь гусеничный и орудийный смерч сметал их с собственной земли.
Эти дни слились в один напряженно-торжественный миг. Крылов днем и ночью вел вперед свою тридцатьчетверку и не чувствовал усталости: уже недалеко Берлин, уже недолго до того часа, ради которого погибли миллионы людей, застыли бугорками могил на тысячекилометровых фронтовых дорогах. Рушились последние оборонительные рубежи гитлеровцев, и ничто уже не смогло сдержать наступательный порыв советских войск. В небе победно реяли краснозвездные самолеты, опережая броневую пехоту, а она безостановочно ввинчивалась в последние километры войны, от ее мощи сотрясались улицы и площади прусских городов.
Батальон прошел через Потсдам, резиденцию германских королей, и броневой вал покатился прямо на Берлин.
«Запомни эти дни, — говорил себе Крылов, — так заканчивается война».
Но она еще не кончилась. Смерть жестоко огрызалась на подступах к Берлину. Мучительно было сознавать, что она может настичь тебя теперь, когда до победы совсем близко. И здесь горели тридцатьчетверки, дымным пламенем взрывались у самого финиша, где смерть была особенно нелепа.
На пути к Берлину батальон оставил восемь дымных костров, и в трех из них навсегда исчезли простодушные Ковшов, Рябинин и Юлаев.
Перед лицом этой ненавистной смерти еще сильнее вспыхивал гнев живых, пришедших сюда сквозь годы мук и страданий. Этот гнев вырвался наружу самой грозной из всех артподготовок в годы великой войны — артподготовкой по фашистскому логову. Возмездие за преступления гитлеровцев пришло в Берлин. Все пути вели в Берлин.
Вал пехоты, танков и артиллерии неудержимо покатился к центру, к рейхстагу, к концу войны. Из окон уцелевших берлинских домов покорно свешивались белые флаги — десятки, сотни.
Но и здесь бессмысленно и зло людей кусала смерть — пулеметными очередями, фауст-патронами, отчаянными залпами последних гитлеровских танков и самоходок. Фашизм, умирая, еще жаждал крови, еще уносил с собой в могилу самое дорогое, что есть на земле, — человеческие жизни.
Вот на груду битого кирпича падает солдат в стоптанных кирзовых сапогах — может быть, рязанский, может, — смоленский, а может быть, из какого-нибудь горного аула — и уже ничего не видит и не слышит. А ему так хотелось дожить до победы, до того светлого часа, когда он, наконец, возвратился бы домой. Но он не дожил до этого часа, он останется в чужой земле. Горько погибать за один миг до победы, за один единственный миг.
Резкий толчок. «Фаустник», — успел подумать Крылов и взглянул назад: башенные покидали машину. Он откинул люк. Уже стоя на земле, заметил, как брызнула по броне пулеметная россыпь, и почувствовал, как обожгло ногу. Он отбежал к стене дома — из башни уже повалил дым.
— Вон откуда, гад. — Блинков показал на окно. — Теперь по Фролову бьет.
Фаустник промахнулся: граната скользнула по броне, розовыми брызгами рассыпалась по кирпичам. Блинков, прижимаясь к стене, побежал к подъезду. Крылов, прихрамывая, заспешил следом. Но их обоих опередил пехотинец с автоматом, и, пока они поднимались по лестнице, усыпанной штукатуркой и битым кирпичом, наверху, в квартире, резанули тугие автоматные очереди.
Блинков и Крылов вбежали в помещение — у окна лежала изломанная фигура гитлеровца, другой распластался посредине.
— Все, айда дальше!
— Райков?!
— Он самый. А ты. Крылов, что ли? — на груди у Райкова поблескивала медаль «За отвагу».
— Здесь… наш полк?
— Какой наш! Я в другом, из госпиталя попал. Все наши! — Райков выскочил на лестницу и пропал в уличном гуле.
Блинков наскоро перевязал Крылову рану — пуля пробила голень, не задев кости. Экипаж подобрали другие машины. Пальба затихла, и теперь дымные улицы наполнял лишь гул моторов. За тридцатьчетверками шли «иесы» и самоходки, на броне гроздьями прилепились автоматчики.
Особняки сменились парком.
— Тиргартен! Скоро рейхстаг! — крикнул Крылову Блинков.
Крылов смотрел вперед. Неужели этот миг наступил? Неужели пришли?
Среди деревьев обозначился скелетообразный купол.
— Рейхстаг, ребята!..
Рейхстаг выглядел ничуть не внушительнее многих других берлинских строений, но не каждое из них означало победу, а только это. Ниже купола, среди скульптурных кружев, краснело победное знамя. Вот так-то!.. Волна радости поднимала Крылова выше и выше. Солдатская тропа привела его к рейхстагу — ради такого финала стоило перенести все, что он пережил на войне.
— А это что? — интересовался пехотинец.
— Бранденбургские ворота, деревня! Здесь они победы праздновали!
— Отпраздновались!..
Крылов смотрел, слушал, и в груди у него мощно пела радость. Радость отражалась на лицах солдат, звенела в гуле танковых моторов, зеленела в красках берлинского парка, сияла в голубом небе, медленно очищавшемся от дымной гари. Радость солнечными лучами заливала весь мир. Живы! Конец войне!
В праздничном ликовании людей, машин, неба и земли потонули горести войны и обыкновенные человеческие горести.
Ушел из жизни генерал Храпов — сердце у него продержалось до заветного часа, но с последними выстрелами в Берлине затихло, до конца исполнив свой долг. Храпов найдет последнее пристанище в братской могиле, навсегда останется солдатом среди солдат, и вместе с ними навечно останется ротной санитаркой самоотверженная русская девушка Аня Чистова, в последний миг войны павшая на усыпанную битым кирпичом берлинскую мостовую.
Много таких могил разбросала по земле война — и не назвать, не упомнить всех, кто похоронен в них.
На холме у Одера остался лейтенант Саша Лагин, не прожив и трети отведенного ему на земле срока.
У железнодорожной насыпи под Ефремовым навеки уснул честный солдат Костя Настин, не успев даже доехать до фронта.
А далеко-далеко от них, в знойных донских степях сорок второго года, пали хорошие ребята из Покровки — Геннадий Писецкий, Юра Парамонов и Володя Плотников…
Как-то теперь в Покровке? Какая чаша перетянет в конце войны — радости или горести? Кого выпустит в послевоенную жизнь дубовая военкоматовская дверь? Скоро, теперь скоро станет известно и это. А пока в старой Покровке шла своя повседневная жизнь. Подрастали дети, умирали старики.
Тихо и незаметно скончался учитель Григорий Иванович, не дождался победного салюта и покровский военком — ушел вслед за теми, кто уже не вернется домой.
Шура Крылова училась уже в восьмом классе.
У Лиды Суслиной понемногу восстанавливались силы, она хорошела, и только глаза не расставались с затаенной болью. Война заканчивалась, но не оставила ей ни отца, ни брата, ни мужа, ни ребенка, а так хотелось счастья: ведь ей всего-то двадцать один год.
Костина сестра получила еще одну похоронку: под Кенигсбергом погиб ее сын.
Тетя Лиза Лагина рано поседела, мало чем отличалась от нее тетя Катя Крылова. Обе без мужей, сыновья на фронте, а там что ни час — жди беды. Тетя Лиза жила в эти дни охваченная странной рассеянностью, временами забывая, что делала, куда шла.
— Саша не пишет… — говорила замерзшим голосом.
— Что ты, Лизок, — успокаивал ее Савелий. — Последнее письмо от него пришло десять дней назад, вот оно.
— Да-да, последнее. Что ты сказал? Десять дней.
Или чувствовало ее сердце, что Саши уже десять дней не было на свете? Пуля оборвала его светлую жизнь.
А тетя Катя опять отнесла гадалке две десятирублевки и спешила послать сыну на фронт письмо, оберегающее солдата на войне от смерти. Шла и молилась. «Боже! — просила. — Ты взял к себе моего брата и моего мужа, но оставь мне сына, сохрани его, дай ему счастье, а мне радость увидеть его вновь…»
Смецкого, секретаря покровского городского комитета комсомола, вызвал к себе первый секретарь горкома партии. Поджарый, с редко мигающими глазами, Смецкий был весь — внимание.
— Просидел ты, Олег Михайлович, всю войну на комсомоле, — сказал первый секретарь. — Пора теперь и дальше, ты человек проверенный. Мы предложили, а обком утвердил твою кандидатуру, — заведующим отделом пропаганды и агитации горкома. На конференции введем тебя в бюро.
Близилась победа, близилась послевоенная жизнь, а в жизни, как и на войне, у каждого свое место. Автоматными очередями в яростном бою расписался на стенах рейхстага пехотинец Райков, а когда все здесь затихло, свои автографы на стенах рейхстага — кусками штукатурки — оставили другие. Писали здесь штабники, обозники, трофейщики и просто любители оставлять после себя следы.
Но в общем эти штрихи — пустячки, безделки. Кто не радовался, что наступили последние часы войны! Даже страдания были тогда не такими горькими.
Из Берлина батальон повернул к Эльбе, а раненых танкистов отправили в госпиталь. Грузовик медленно ехал по улицам, запруженным войсками. На лицах — радость: живы, скоро домой! Потом потянулась многокилометровая колонна военнопленных — тысячи, десятки тысяч солдат. Сбоку беззаботно вышагивали конвойные. Курносый парень с автоматом стоял около пленного и ждал, пока тот не переобуется… В этом безыскусственным великодушии бойца отражался главный смысл освободительной войны, которую вел и завершил победой великий многострадальный народ, — уничтожить все, что олицетворял собой гитлеризм.
В последующие дни, уже находясь в госпитале, Крылов видел новые колонны пленных, но образ простого русского парня, по-человечески отнесшегося к бывшему гитлеровскому солдату, волновал его больше, чем бесконечный поток военнопленных.
Это были дни, полные волнующих надежд.
Крылову повезло: жив, отслужил свой срок в армии и вскоре вернется домой…
Теплым майским вечером, когда он лежал на госпитальных нарах и мысленно уносился в будущее, улица взорвалась винтовочными выстрелами и автоматными очередями.
Раненые приподнялись и затихли, вслушиваясь в стрельбу. Не должно быть больше этого, не должно… Или какая-нибудь заблудившаяся, спятившая с ума гитлеровская команда напала на госпиталь? Но почему так весело и беззаботно звенят за окном голоса?
В дверях палаты появился ошалевший от возбуждения солдат:
— Ребята, конец войны!.. Объявили! Конец, ребята…
Сложное, запутанное чувство вдруг налетело на Крылова, застряло в нем, наполнило его странной тяжестью, и стало чего-то жаль. Но чего? Разве можно было сейчас о чем-то жалеть? И все-таки… Человек так уж устроен: плохое забывает быстрее, чем хорошее. А в эти, вдруг ставшие прошлым годы, было немало хорошего. Прежде всего — люди. Разве в иное время Крылов узнал бы столько хороших людей? Потом: общность жизни, действия, цели. Миллионы людей жили на одном дыхании. Отдавали все: силы, молодость, жизнь во имя неведомого завтра, во имя вот этой минуты. Спали у костров, в окопах, в блиндажах, жили под открытым небом, привыкли ко всему. День и ночь шли на запад, и с каждым новым километром праздничнее звучало для всех ликующее слово «победа». А здесь, в Германии, каждый шаг вперед отзывался в сердцах особой радостью: скоро, скоро конец войне! Но если фронтовые будни становились праздничными, то какова же будет победа! Ради нее так много выстрадали, ее так долго ждали. Она вставала перед мысленным взором в своей ослепительной необыкновенности, ее великолепие даже трудно было представить себе. Поэтому обычный майский вечер, беспорядочная стрельба во дворе госпиталя застали солдат врасплох. Неужели правда — конец?..
— Ребята, — задумчиво проговорил кто-то у окна, — а как же мы-то теперь?..
Но в следующий миг разом сдуло, смыло набежавшую вдруг странную грусть: не будет больше окопов, грохота и могил, не будет усталости и подавленности — кончилась война! Кончилась, ребята!.. Живы, победили, дождались этого необыкновенного часа и скоро поедем домой!..
Домой… Далеко-далеко от войны, куда-то в прошлое, куда-то в будущее… Крылов помог Зуеву сесть — они лежали рядом. Они чувствовали себя совсем молодыми, они не догадывались, что это радость, а не юность забила в них ключом, и что Зуеву на деле не тридцать лет, а гораздо больше, и что Крылову не двадцать, а больше, гораздо больше…
Они честно исполнили свой долг перед родиной и соотечественниками и чувствовали глубокое удовлетворение собой. Но в эти минуты они о многом не догадывались.
Они не знали, что для себя лично они приобрели на войне только раны, усталость и такой опыт, который будет лишь отягощать им жизнь;
что после войны произойдет переоценка человеческих ценностей, по официальному курсу которой их мужеству, самоотверженности и патриотизму будет грош цена, а героем дня станет расчетливый беспринципный приспособленец;
что они окажутся в до возмущения невыгодном положении по сравнению с избежавшими фронта и службы в армии преуспевающими обывателями, чуждыми гражданской совести и высокомерно взирающими на израненных фронтовиков;
что государство, устои которого они четыре года отстаивали в жесточайших боях с врагами, не только ничем не компенсирует им ранения и растраченное здоровье, но и отнимет у них те малые льготы, которые полагались награжденным боевыми орденами;
что официальный авторитет и материальное положение человека будут зависеть не от его нравственных достоинств, а от бездумного послушания властям, от связей, от умения приспосабливаться к переменчивой политической конъюнктуре или просто от способности любыми средствами урвать для себя звание, должность и привилегии;
что плодами Победы воспользуются партийно-государственные бюрократические круги, которые отнимут у народа главную заслугу в разгроме гитлеризма и присвоят себе;
что даже великий полководец, гордость русского народа маршал Жуков станет неугоден послевоенным властям и подвергнется опале;
что послевоенные власти, преследуя свои узкополитические корыстные цели, сведут на нет всенародное торжество Победы, подменив его прославлением своей «руководящей роли»;
что партийные идеологи и разного рода «обществоведы» будут систематически утаивать подлинную историю минувшей войны, а действительный опыт фронтовиков поставят «вне закона»…
Они не предполагали также, что Отечественная война была не только героической эпохой в жизни советских народов, но и исходным пунктом новых, неведомых еще зол, потому что в ходе ее окончательно отмобилизовались антинациональные, антирусские силы с их демагогией, алчностью, абсолютным пренебрежением к потребностям народа-победителя, массовым террором, продажностью и преступностью…
Не подозревали они и о том, что их роль в войне была глубоко трагична: вынужденные защищать свободу и независимость своей родины, они невольно способствовали укоренению антинациональных общественных сил, которые, захватив всю полноту власти, лишат их многих элементарных человеческих прав…
Они многого еще не знали и не могли знать. Но они и не поверили бы, что после войны, десятилетия спустя, будет так. Великая Победа придавала событиям оптимистический колорит. Разве можно было тогда предполагать что-либо иное!
Рана у Крылова быстро затягивалась, в госпитале ему уже не сиделось, он жаждал выйти за его стены, ощутить это необычное для зрения и слуха «после войны».
Через две недели он расстался с Зуевым и на попутной машине уехал в батальон. Как там ребята? Что делают? Как пережили победный миг?
Крылов сошел на перекрестке, повернул на проселочную дорогу. В небе, радуясь тишине, совсем по-русски заливался жаворонок. Крылов миновал хуторок среди поля и увидел на лесной опушке тридцатьчетверки. Они стояли по-особому, — торжественно, молча. Около них не было привычной суеты.
«Вот мы и дома…» — подумал он, и ему стало чего-то жаль. Он не успел разобраться в этом мимолетном чувстве: его заметили. Исакян издали приветливо махал рукой.
Ровно через пять лет, в такой же солнечный майский день, Крылов подъезжал на пригородном поезде к Покровке. Он стоял у окна и смотрел, как она наплывала на него. Все здесь осталось прежним: так же выглядел окраинный монастырь, так же вилась лента Москвы-реки, так же свистел паровоз, въезжая на железнодорожный мост. Потом мимо поплыли скученные деревянные дома, утопающие в зелени садов. Все здесь было когда-то исхожено им вдоль и поперек и теперь возвращалось к нему, оживало в его памяти, будто он лишь ненадолго отлучался из этих мест.
Мастерские, кинотеатр, переезд. Крылов снял с полки чемодан, прошел в тамбур. Поезд подполз к вокзалу, вагон качнулся и замер.
Крылов спустился на перрон, сделал несколько шагов, стал. Ноги будто не принадлежали ему. Странная нерешительность охватила его. Потом перед ним выросла девушка с поразительно знакомыми глазами.
— Шура?.. Ты?
— Женька! — сестра бросилась к нему. Потом, будто опомнившись, оторвалась от него, подняла руку. — Мама!.. Ма-ма!
Крылов взглянул в ту сторону и увидел мать. Она спешила к нему, но ей не удавалось идти быстро, и он шагнул ей навстречу.
1960–1994 гг., г. Коломна