Ван Мэн МОТЫЛЕК

Машина с пекинским номером мчалась по проселку. Минута, другая, и от раскачивания вправо и влево человек, сидящий в машине, тяжело задремал. То понижалось, то повышалось гудение мотора, похожее на непрерывный безостановочный стон. Стон страдальческий и полный слез? Стон восторженный и полный самодовольства? Человек был счастлив и мог себе позволить постанывать. Как и в 1956 году, когда он, взяв с собой четырехлетнего Дун Дуна, отправился с ним съесть мороженого, и разве после того, как мальчик в мгновение ока одолел мороженое, ароматное, сладкое, жирное, радующее своим холодком, он не постанывал счастливо, напоминая молодого кота, поймавшего в первый раз старую крысу? И действительно, разве не так же удовлетворенно урчит кот, поедающий ее?

Чем дальше, тем больше набирала машина скорость. Одна за другой оставались позади горы. Мелькали деревни, стайки пестро одетых девочек у дороги, весело приветствующих проезжающих, озорных мальчишек, которые, прищурясь, кидали камешками в машину, группки крестьян, спокойно и дружелюбно глядевших вслед, мелькали многочисленные, выше домов, копны сена, мелькали леса, поля, плотины, дороги, курганы, болота, дворы, набитые до отказа соломой, измазанной грязью, аккуратно уложенной и закрывающей коньки крыш, мелькал домашний скот, телеги с чинеными колесами, «трактор на человеческой тяге», тянущий на себе корзину… Дорога с потеками вара на ней, дорога, еще летом основательно размытая горными потоками, дорога с искрошенным гравием, дорожная пыль и лепехи конского навоза, выпавшие из корзины и не собранные по лени, — все это вглядывалось в него и в машину с пекинским номером. Чем дальше, тем быстрей под уколами взглядов, перелетающих с него на машину. Спидометр показывал, что скорость уже больше 60 километров в час. Яростно и угрожающе раскручивались колеса машины, гул то замирал, то вновь разрастался. К гулу примешивались плавно разносящиеся звуки, когда-то это были шорохи весны, скрип коньков по льду, плеск весла в озерной воде, звон земли от юношеской пробежки по утрам. Он, как и прежде, упорствует в марафоне, на нем в погоже-прозрачную осень, как и прежде, синие брюки и куртка. Трижды клятая машина, зачем это нужно, чтобы он был отделен от земли и воздуха, изобильного, свежего и чистого, который не заглушить никакой пылью. Все же сидящий в машине был доволен. Машина экономит массу драгоценного времени. В Пекине полагают, что сидеть в машине сзади наиболее пристойно, место поплоше, рядом с шофером, предназначается для секретаря, охранника или переводчика, ведь им частенько приходится выскакивать, чтобы переговорить с ним, неподвижно, как истукан, сидящим на своем месте в машине. Даже когда секретарь или кто-нибудь еще, распахнув дверцу и всунув в машину голову, полусогнувшись, говорил ему о чем-то, он, расслабленный и усталый, как будто и не проявлял к сказанному ни малейшего интереса. К тому же еще и позевывал. Во время частых и долгих разговоров с секретарем утвердительно или отрицательно покачивал головою, сопровождая покачивания своими «гм-гм» или «ну-ну». В этом случае он еще больше был похож на начальника. Но он не рисовался, он действительно был чрезмерно занят. Лишь во время езды на машине мог на минуту расслабиться, снова подумать о себе. У него такое правило: не вникать во все мелочи, по мере сил не беспокоиться, не двигать лишний раз рукою и даже не открывать лишний раз рот.

Что это? Его словно склеенные с рождения веки внезапно раскрылись. Перед глазами появился трепетный белый цветок. Цветок? Цветок, выросший в начале зимы на ссадинах расплющенной, искалеченной дороги, среди потоков вара? Может быть, это галлюцинация?

Но пока он старался рассмотреть этот белый цветок, выросший в начале зимы, цветок осыпался наземь, осыпался под колеса машины. Ему показалось, что вдавленные в землю лепестки распались на мельчайшие кусочки. Он пережил эту расплющивающую боль. Услышал стон раздавленного цветка. О Хай Юнь, ведь и тебя вот так же раздавили? Тебя, трепещущую от любви и ненависти, от счастья и разочарования, тебя, хрупкую и чистую, словно ребенок! А я, как и прежде, еду в машине.

Он солидно возвышался в машине, расположившись — деревенская манера — так, чтоб не занимать по отношению к шоферу особое, не в ряду с ним, место. Теперь любые места, которые он занимал, одинаково достойны и пристойны. Однако все было несколько иначе лет десять тому назад, когда он уезжал из деревни, а Цю Вэнь и деревенские родственники толпились вокруг, провожая его. «Старина Чжантоу, приезжай-ка еще раз!» — говорит, поглаживая бороду и сощурив в улыбке глаза, Шуаньфу, его старший брат. Невестка, растрогавшись, вытирает слезы, смотрит на него из-под руки. Но солнце еще стоит низко, и этим жестом она только выдает сверкающее в ее глазах любопытство. В глазах Цю Вэнь, в глазах, повидавших многое, словно скопивших всю печаль человеческих дней, появляется выражение ожидания и отрешенности. Их прощание было тяжелым. Их прощание было заурядным. Теперь, сказала она, они еще смелее пойдут своими собственными дорогами. Разными путями-дорогами! Неужели это один и тот же человек, заместитель начальника отдела Чжан Сыюань, разъезжающий в ЗИМе, под светом ярких фонарей по центральным улицам города, застроенным многоэтажными зданиями, и тот сгорбленный, согнувшийся под корзиной с овечьим пометом старина Чжантоу, идущий, стиснув зубы, по неровной горной тропинке? Каким образом старина Чжантоу в мгновение ока превращается в заместителя начальника Чжана? А заместитель начальника Чжан в мгновение ока становится стариной Чжантоу? Вот что интересовало его. Или он уже и не заместитель начальника Чжан и не старина Чжантоу, а лишь собственно Чжан Сыюань? Что же остается от Чжан Сыюаня помимо слов «заместитель начальника» и «старина»? Много ли в них толку? Стоит ли этим словам радоваться? Стоит ли искать их смысл?

Цю Вэнь говорила: «Постарайтесь стать хорошим работником, нам нужны такие, мы надеемся на таких работников… от всего сердца говорю — от вашей работы зависит все». Она говорила не торопясь, с легкой улыбкой, в ее голосе не было печали, она говорила спокойно, сердечно, участливо и с такой уверенностью, словно была старшей сестрой Чжан Сыюаня, словно успокаивала расхныкавшегося младшего брата, не сумевшего запустить собственноручно смастеренного бумажного змея и от этого пустившегося в слезы, хотя и была моложе Чжан Сыюаня всего лишь на три года! Ведь, по правде говоря, старине Чжантоу скоро стукнет шестьдесят. Человек под шестьдесят в его окружении все еще считался «молодым и энергичным». О древний Китай, о вечно цветущее Срединное царство! Эти годы, «годы молодости и энергичности», все-таки ставили свой предел делам человеческим, словно цифры на аппарате для измерения кровяного давления, хотя верхняя их граница поднималась все выше и выше. Когда-то давление в 140 считалось серьезным недомоганием, а теперь и давление в 200 не дает возможности отдохнуть.

Уехав из горной деревни, он словно потерял душу. Потерял там старину Чжантоу. В общем-то потерял там и Цю Вэнь и Дун Дуна. Он оставил там все: построенный своими руками от первого до последнего камня дом, пятизубые навозные вилы, корзину, которую носил на спине, мотыгу, шляпу из соломы и керосиновую лампу, первую утреннюю трубку, рисовую кашу со сладким картофелем и листьями вяза на завтрак… Цю Вэнь и Дун Дун согревали старость этого «молодого» ответственного работника. Цю Вэнь и впрямь была прекрасной вечерней зарей, светившей ему, он оставил эту зарю там, где над горами облачная дымка, где щедро растут персиковые деревья. Заря распрощалась с ним, уходя вдаль, уходя и затихая, словно песня, которую пела Вэнь Цзи, прощаясь с родиной. Осталась лишь машина с пекинским номером, и чем дальше, тем все быстрее вращались ее колеса. Дун Дун? Когда же Дун Дун сумеет понять его? Когда же Дун Дун сможет понять его правоту? Для Хай Юнь, матери Дун Дуна, для нее, крошечного трепетного белого цветка, раздавленного на дороге, все, что произошло, было бы вполне естественным. Но он тянулся к Дун Дуну, Дун Дун был для него сверкавшей за горизонтом далекой, крохотной, еще не разгоревшейся звездой. Эта звезда когда-нибудь посветит и ему. Он хорошо понимал свой интерес, интерес старого человека к молодому поколению, свое чрезмерно пристальное внимание к тем, идущим вслед за ним, кому досталась слишком хорошая жизнь и которых он хотел бы предостеречь, понимая, что все его неустанные попытки сделать это останутся не только безуспешными, но и принесут вред. Поэтому-то он лишь молча наблюдал за Дун Дуном, который не хотел даже носить его фамилию. Он чувствовал беспокойство и тревогу по поводу идеологических заблуждений Дун Дуна, хотя и знал, что требовать от юноши, чтобы он ни в чем не заблуждался, значит требовать, чтобы юность не была юностью, да и что требовать от молодого поколения, выросшего во времена шиворот-навыворот, во времена беспорядков и неразберихи, от поколения, которое довольно долго водили за нос, которое жило среди сомнений и ярости. Но Дун Дун перешел всякие границы. Он, отец, надеялся, что сын сумеет понять ход истории, сумеет разобраться в происходящем, сумеет понять страну, понять крестьян, занимающих в населении Китая исключительное место. Он надеялся, что сын не пойдет по кривой дорожке. Он думал: сын сумеет понять, что некоторые заблуждения, развиваясь, неизбежно приводят к гибели и самого заблуждавшегося, и других, и государство.

Разъяснилось. Свет зари немного резал глаза. Он опустил коричневый противосолнечный козырек. Взглянув, он увидел, как легкий туман ложится по деревням, но лучи солнца все же попадали в машину, фантастически сплетались у него на груди и коленях. Ветки деревьев на обочине рассекали солнце, осколки лучей обжигали, и от этого он впадал в непонятное, странное оцепенение. Он купался в этих мгновенных тысячеликих лучах, незаметно проникаясь покоем и удовлетворением. Под аккомпанемент гудения, скрежета и шуршания, под скачку черных и круговорот красных цифр на спидометре он уезжал все дальше от горной деревни, был все ближе к Пекину, оставляя все дальше старину Чжантоу, оказываясь все ближе к заместителю начальника Чжану. Занятый по горло работой, он в конце концов попросил десятидневный отпуск. Даже обратился по этому поводу к своему начальнику, ибо хотел решить свою жизненную проблему, передавая ее на рассмотрение своему старому товарищу. Ведь о любви было принято говорить только так: решить жизненную проблему, или, иначе, личный вопрос, словно речь шла по меньшей мере о составлении законов и циркуляров. Если бы он сказал, что едет повидать человека, который дорог ему, то люди сразу решили бы, что «его манера работать никуда не годится», решили бы, что он плохо себя чувствует или же что он превратился в «ревизиониста». Любовь называют «вопросом», о женитьбе говорят «решить вопрос», поистине извращение родного языка и оскорбление человеческих чувств. Но он привык говорить именно в таком духе и продолжал просить отпуск этими трафаретными деревянными словами. Он покинул свой рабочий кабинет, оставил ворох срочных и хлопотных дел и теперь не находил себе места от беспокойства. Расставшись с тем, что составляло его суть, расставшись с привычной, комфортабельной квартирой, с канцелярией, он выглядел не таким уж и веселым. Но этот старый человек был переполнен воспоминаниями. Одно из них волновало так, что он с трудом переводил дыхание. Из-за этого воспоминания он и отправился в путь. Ехал в жестком вагоне. Ехал междугородным автобусом. Во время ночевки сорок два человека старались уснуть в одной большой комнате. Запах сигаретного дыма, пота, вони распирал потолок. Шесть сорокаваттных люминесцентных ламп горели всю ночь. Ехал он и на небольшой легковой машине, специально посланной за ним как за руководящим работником. Садясь в эту комфортабельную машину, он поглядел на свое лицо в боковом зеркальце и нашел себя таким свежим, словно только что искупался в ванне, намазался кремом и обсушился под феном. Сидя в такой машине, он в точности напоминал только что вынутую из печи сдобу, пахнущую сахарным песком, яичным желтком, молоком и пшеницей, сдобу, пропеченную до красной с хрустом корочки. Выйдя из машины, он направился к гостинице для высокопоставленных работников и иностранцев. Заново оборудованное полупустое здание поднималось, словно горный пик, на покрытой цветами равнине, танцуя на ветру. Белоснежная ванна. Изящный и удобный электрический терморегулятор. Но все это казалось ему несущественным. Все эта не затрагивало его сути, его собственного «я». Он беспокойно твердил себе, что ему нужна лишь деревня в горах. Он ехал туда, чтобы найти Цю Вэнь, найти Дун Дуна, найти того, все еще не забытого старину Чжантоу, найти того несчастливого в своем счастье человека, о котором заботились и которому верили крестьяне. Скоро он уедет. Переночует в гостинице для высокопоставленных постояльцев, а затем на четыре часа в самолет. А затем появится его ЗИМ. Секретарь встретит на стоянке для машин, заставляя поверить, что существует заместитель начальника Чжан. В это заставят поверить оживленные улицы, белые от снега скоростные магистрали, красноватый свет фонарей. Людей и машин стало больше, перекресток, машина замедляет ход. Поворот, и еще один, машина идет тише, останавливается. Он жмет руку шоферу и благодарит, приглашает войти и передохнуть, шофер вежливо отказывается. Секретарь несет следом немногочисленные вещи. Лифт ярко освещен, лифтерша в отглаженном платье здоровается с ним. Он снова вернулся туда, где каждый, зная его служебное положение, встречает его легкой улыбкой. Он вставляет ключ в замок, он не хранит ключа у секретаря, предпочитая сам открывать дверь. Он не хочет по такому пустяковому делу беспокоить других людей. Дверь открывается, зажигается свет, ни пылинки на полу и на стенах, увешанных подобающими высокопоставленному работнику аксессуарами, ни пылинки, словно кто-то изо дня в день мыл комнату со стиральным порошком. Он вернулся, он присел на диван.

Хай Юнь

Что же произошло там, в прошлом? Все еще звучит в ушах голос Хай Юнь. Все еще звенят слова. Но и стань эти слова беззвучными, они жили бы, как и прежде, не канули неведомо куда. В каком уголке вселенной затерялась ее прозрачная и чистая тень? Хай Юнь на самом деле уже больше нет? Может быть, в каком-нибудь смутно-далеком уголке вселенной он еще наяву увидит ее? Это ее свет, свет созвездий, который мы видим спустя сотни лет? Что может быть долговечнее ее света?

Все это в конце концов дела прошлые и далекие, дела прежнего поколения. В душе этого старого человека, когда он вспоминал прошлое, всякий раз перемежались воспоминания тридцатилетней, сорокалетней и пятидесятилетней давности. Может ли быть, чтобы через сто, двести, пятьсот лет кто-нибудь вспомнит о Хай Юнь или о такой же, как Хай Юнь? Сумеет ли кто-нибудь через пятьсот лет в том счастливом и справедливом мире (но ни в коем случае не в раю) ясно представить, какие сладкие и горькие, острые и жаркие воспоминания жили в сердце одного молодого человека?

Прежнее поколение, прежнее поколение, неужели где-то в прошлом встретились он и Хай Юнь? 1949 год, «день свободы светел, был прекрасен и чудесен вдохновенной битвы ветер, с Мао Цзэдуном ты идешь, горячая сердцами молодежь». Люди пели эти строки во имя свободного Китая. Тяжелые бои, тяготы походов, переходы, отступления, временные неудачи, погибшие, кровь, раны, голод, череда городов, солдатские каски, посверкивающие грани штыков, черные глазницы домов, воззвания «главного штаба по борьбе с бандитизмом», напряженная атмосфера «трех выравниваний и расследований», проверок одна за другой, свой долг людям китайский коммунист выплачивал по самой высокой цене, но армейская жизнь была необременительной и целесообразной — как единое целое двигались танки, кавалерия, артиллерия, знаменосцы, барабанщики и песенники. Входишь в город — и начинаешь прежде всего с танцев под частушки. Входишь в другой — и начинаешь вовсю греметь барабанами. Люди, размахивающие красными знаменами, освободили весь Китай, люди, танцующие под частушки, могли дотанцеваться и до рая, люди, бьющие в барабан, могли, как казалось, достучаться до справедливости, равенства и богатства. В то время ему было двадцать девять лет, на губе темнела полоска усов, на нем была куртка серого цвета, которую носили кадровые работники, на рукаве ее и на левой стороне груди он носил нашивку с надписью «Военно-революционный совет Н-ской части Народно-освободительной армии». Из его глаз, от его поступков нисходил на людей прометеевский дух свободы, счастья и света. Он мог работать по шестнадцать, восемнадцать, по двадцать часов в сутки. Он не знал усталости. Живительные силы земли и неба вливались в него. Поистине притекали к нему от земли и неба. Он был молодым из молодых, поэтому будущее казалось ему заманчивым. Он был опытнее всех старых, поэтому и, был причислен к «старым» революционерам, занимавшим среди населения страны мизерное место. В обычном, среднего ранга городе он получил пост заместителя начальника военного совета, каждый день принимал ответственных работников из низовых партийных организаций, командный состав местного гарнизона, делегатов, рабочих и делегатов союзов учащихся, представителей науки и техники, капиталистов и деятелей Военно-политического консультативного совета Народной партии. Его речи, вплоть до любимых им словечек, его аргументы — убеждающие, лаконичные, доходчивые, последовательные, логичные, не оставляющие сомнений, бьющие в одну цель, неожиданные и дельные, казались населению этого многотысячного города новыми и неслыханными. Он был творением коммунистической партии, творением революции, он был гребнем новой волны, триумфатором, победителем, в руках которого внезапно оказалась огромная, поистине безграничная власть и сила. Каждая его фраза внимательно выслушивалась, тщательно записывалась, ее заучивали, впитывали в себя, ею руководствовались в делах, она немедленно давала следствия и результаты. Мы решили изъять фальшивые деньги, стабилизировать цены — и деньги были обменены, и цены стабилизированы. Мы решили наладить общественный порядок, привести его в норму — и в результате исчезли босяки и воры, ночами не запирались двери, люди не брали чужого. Мы решили запретить наркотики и проституцию — и поэтому опиумные лавки и публичные дома «скончались на руках владельцев». Мы добивались того, чего хотели. И не добивались того, что нам было не нужно. Однажды, в то время, когда он говорил представителям городского управления «мы решили…», в комнату заседаний ворвалась высокая, прелестная, сияющая глазами девушка, одетая в белую блузку. Вспоминая об этом, он понимал, что это была даже не девушка, а девочка-подросток. Ведь иногда, когда идешь, задумавшись, дорога кажется длинной-длинной, а пройдешь и видишь, что шел лишь по маленькому переулку.

Сколько же ей было лет в то время? Шестнадцать, всего лишь шестнадцать, она была моложе его на тринадцать лет. Худенькая, с горячими, доверчивыми и живыми глазами. Ворвавшись на заседание, она заговорила с ним, пристально его разглядывая, она с таким доверием смотрела на него: ведь он и был партией. Она в то время училась в школе, была председателем комитета школьного самоуправления (позже слово «самоуправление» исчезло. Неизвестно почему). У ее товарок возник конфликт со школьным комитетом самоуправления и с некоторыми наставницами-иностранками из-за участия в празднике народных союзов и освободительной армии, а также по вопросам исторического развития. Хай Юнь, волнуясь, рассказывала ему об этом конфликте, рассказывала так горячо, что он и сам разволновался… После того как недоразумение было с его помощью успешно и окончательно улажено, Хай Юнь пришла снова, «вся наша школа просит, чтобы вы пришли к нам и рассказали о значении той победы, которую мы одержали в нашей борьбе». — «Вся школа? А вы сами?» Почему он спросил об этом? Спросил, не вкладывая в свой вопрос никакого особого смысла. Видимо, потому, что эта полувзрослая девушка, ворвавшаяся в его кабинет, радовала его, словно белый голубь, делающий родным голубое небо, радовала, словно рыбка, которая плещется в синем море. Он радовался чистому блеску глаз этой девушки. «Обо мне нечего и говорить, я согласна слушать вас целыми днями», — ответила Хай Юнь. Почему она так ответила? Любила ли она его? Да, это была любовь, но любовь к его делу, к его партии. Динь-динь, дон-дон, голубоватые электрические искры звонко сыплются сверху, он и Хай Юнь едут в трамвае. В те времена еще не было так много машин, тогда он и не глядел на них, в те времена машина не имела для него такого значения, как позже. В те времена на педаль управления трамваем нажимали ногой, ею же подавали звонок к отправлению, с помощью ручного управления открывали и закрывали двери. Они не садились, каждый из них держался за яшмово-белую рукоятку, свисающую с конца кожаного ремня. И даже здесь не умолкала Хай Юнь, рассказывая ему обо всем. «В нашей группе есть две шпионки. Сейчас они в полной панике. Они распускали слухи о том, что авиация Чан Кайши дотла разбомбила Шанхай. Мы организовали комитет борьбы с такими людьми, и в результате четверо наших-товарищей попросили принять их в наш молодежный союз. «Самое драгоценное у человека — жизнь, она дается ему только один раз…» Мы переписали эти слова Павла Корчагина в стенную газету». Он вошел в актовый зал, школьницы горячо захлопали ему, приветствия накатывали, словно волны. Глаза школьниц, черные, прозрачные, как глаза птиц, сверкали верой и радостью. Микрофон оказался испорчен, сначала из него не доносилось ни звука, а потом пошел безостановочный треск и шорох. Хай Юнь вскочила на трибуну: «Товарищи, давайте споем, а?» — «Давай!» — дружно согласились школьницы, гораздо дружнее, чем соглашались идти на занятия. «Те, кто в том углу, составят первую группу, те, кто в другом углу, составят вторую, третья группа…» Она взмахнула рукой, и школьницы разделились на четыре группы, сам Хань Синь, командуя в ее годы армией, не мог бы сделать этого лучше. «Правительство любит свой народ, к партии любовь свою несет, любовь не высказать… не высказать… не рассказать… Поем хвалу и славу, поем хвалу и славу… ура-ура-ура, ура-ура-ура…» Весь актовый зал был переполнен «хвалой и славой», словно ударами лесорубов, каменотесов, рудокопов и кузнецов. Словно удары по наковальне:

Мы кузнецы и дух наш молод,

Куем мы счастия ключи.

Вздымайся выше, наш тяжкий молот,

В стальную грудь сильней стучи, стучи, стучи…

Группы вступили хором, и только из сердец таких юных, счастливых и переполненных искренним сочувствием к святым целям революции могла вырваться такая трогательная песня. Хай Юнь дирижировала, ее волосы танцевали, словно языки пламени. Чжан Сыюань видел, как нервная дрожь сотрясает ее. Она была словно Лю Хулань, словно Зоя, она была весной революции. Микрофон починили, Чжан Сыюань начал свой доклад. «Товарищи молодежь!» Аплодисменты. «Товарищи школьницы, я приветствую вас! Я шлю вам боевой революционный привет!» Аплодисменты. «Вы хозяева нашего нового общества, вы хозяева нашей новой жизни, кровью наших героев полита та широкая и ясная дорога, которая лежит перед вами, вы пойдете по этой дороге от одной победы к другой». Кивок головой в подтверждение; хотя каждое его слово было трафаретным, ему все равно аплодировали. «В истории Китая, в истории человечества открылась новая глава, мы уже не рабы, не жалкие твари, подчиняющиеся судьбе, мы уже не будем стенать и лить слезы… Мы собственными руками создадим наше будущее, вернем обратно все, что мы потеряли. Мы, не имеющие ничего, создадим все… Покончив с эксплуатацией и угнетением, покончив со всякой частной собственностью, с отсталостью и несправедливостью, мы, сбросив с себя оковы, обретем весь мир…» Еще более жаркие аплодисменты. Он увидел, что Хай Юнь плачет от волнения. По ресницам учениц скатывались слезы. Всем казалось, что они видят вдали транспаранты, маяки, знамена и гидростанции. Почему его слова бурлили и клокотали, словно водопад? Он сказал много пустых и детских слов. Но он был искренен, верил в то, что сказал, и они тоже поверили этому. Все их прошлое превращалось под сжигающим огнем революции в серый пепел, новая жизнь, новая эпоха, чистая, ослепительная, мерцающая, словно яшма рукояток в вагоне трамвая, была в их руках…

Затем были письма, телефонные звонки, встречи, прогулки, парки, кинофильмы, мороженое. Они были вместе, он и Хай Юнь. Но самым важным были не парки, кинофильмы и мороженое, а уроки политики: Хай Юнь задавала вопросы, а он на них отвечал. Он был словно всемогущий бог, мог точно и безошибочно ответить на все вопросы Хай Юнь о мире, о Китае, о человеческой жизни, о Советском Союзе, об истории партии, о работе секций Союза молодежи. Хай Юнь глядела на него почтительно, взволнованно и серьезно. Он не сумел сдержать себя и вдруг прижал ее к своей груди и поцеловал. Она нисколько не сопротивлялась, не сделала ни малейшей попытки уклониться. Она не противилась и даже не чувствовала робости. Она обожала его, преклонялась перед ним, подчинялась ему. Испытывал ли он такое же, как она, чувство любви? Сразу ли понял, что она стала для него близким человеком? Уговоры всех, и сослуживцев и начальства, так же как и ожесточенное сопротивление матери Хай Юнь, не сыграли никакой роли. Они поженились, ему было тридцать, а ей неполных восемнадцать лет. Любовь и революция стремительно шли по большой, залитой лучами солнца дороге. Из-за замужества Хай Юнь не закончила школу и пошла работать машинисткой в один из парткомов.

В 50-м году она родила первого ребенка. Как раз в это время серьезно изменилась обстановка на корейском фронте, китайская добровольческая армия вела бои за пределами своей территории. В городе стали случаться события, говорящие о подрывной деятельности контрреволюционных элементов. Занимаясь помощью фронту, агитацией и пропагандой, он не появлялся дома больше месяца, хотя от дома до места его работы было всего лишь около трех километров. Однажды, когда он присутствовал на важном совещании, позвонила Хай Юнь и сказала, что ребенок весь горит, что это очень опасно. «Я занят», — ответил он и, вешая трубку, услышал, как заплакала Хай Юнь; сердце у него дрогнуло, и он почувствовал себя немного виноватым. «Кончится заседание — и сразу же поеду», — сказал он себе. Он мог бы сделать это и раньше, если бы действительно хотел. Но у всех было по горло работы, его начальник и сослуживцы тоже были заняты с утра до ночи и забыли, когда бывали дома, не только субботы и воскресенья, но даже праздник Нового года и наступления весны прошел в работе. У революции нет расписания! Революция отрицает регламент! Насколько мы уплотним минуту, настолько раньше победит мировая революция, настолько раньше солнце осветит трущобы нью-йоркской бедноты, настолько раньше сможем покончить со страданиями, о которых на конгрессе в защиту мира говорили корейские делегаты. Заседание закончилось глубокой ночью, в час сорок. Он заранее подготовил решение. Разоблачена контрреволюционная группа, связанная с иностранными шпионами, очень скоро ее постигнет справедливая кара, через два часа начнем действовать. Воспользовавшись удобным случаем, он поехал домой, входя в дом, он поглядывал на наручные часы. Но…

Ребенок, их первый ребенок, уже умер.

Хай Юнь словно одеревенела, при виде ее неподвижных, словно омут, глаз холодный воздух комком встал в горле Чжан Сыюаня. Он спрашивал, он уговаривал, он успокаивал, она по-прежнему была как окаменевшая. Он каялся, он плакал, даже собирался встать на колени перед мертвым ребенком, перед оцепеневшей от горя матерью, но она оставалась безучастной. «Ты не должна думать только о себе, Хай Юнь! Мы не рядовые люди, мы коммунисты, мы большевики! Ведь в эту минуту американские B-29 бомбят Пхеньян, сотни и тысячи корейских детей гибнут под бомбами…» Вдруг он вздрогнул, он понял, что его слова, возвышенные и холодные, все же слишком беспощадны и суровы для такого момента. Время истекло, охранник торопил, пришлось поспешно уйти.

С этой минуты он и Хай Юнь стали чужими. Она так и осталась представительницей прежней мелкобуржуазной интеллигенции, не сумевшей переделать и закалить себя. Интеллигенции, чьи взгляды всегда были ложными. Интеллигенции, чьи поступки всегда были двойственными. Хай Юнь казалась и заурядной и мелочной. А он в ее глазах все больше становился холодно-жестоким, себялюбивым и чрезмерно хвастливым. Он отчетливо понимал свою вину, обвинял себя, что помешал Хай Юнь учиться и даже разбил ее счастье. Благодаря его усилиям она смогла поехать в один из известных институтов иностранных языков при Шанхайском университете, учиться тому, что она больше всего любила. На железнодорожной станции в то время, когда паровоз давал третий гудок, в то время, когда гремела гуандунская мелодия «В радости обретем покой», когда паровоз, тяжко задыхаясь, выбрасывал густой пар, когда Хай Юнь, одетая по-студенчески скромно, с волосами, стянутыми резинкой, высунулась из окна вагона и помахала ему рукой, в этот момент он увидел сияние на ее улыбавшемся лице. Словно и не было ни любви, ни замужества, ни беды, уничтожившей эту небольшую семью, словно она, как и прежде, была руководителем школьного комитета по самоуправлению, ехала в Шанхай словно бы дирижировать тысячным студенческим хором, поющим о «светлом дне освобожденья», а он, как и прежде, все тот же старый революционер из молодых, все тот же руководящий работник, забывающий о себе в работе. Хай Юнь уехала, они переписывались, он вспоминал о жене с горечью и болью. Время действительно кипело, шла борьба «против трех и пяти», борьба со «старыми тиграми», и ему, руководившему этими кампаниями, в конце концов удалось поймать четырнадцать «старых тигров», бравших миллионные взятки (старыми деньгами), и хотя после повторного расследования оказалось, что на самом деле заслуживали этого клейма только двое, он, как и прежде, радовался такой удаче. Покончив с контрреволюционными элементами, приступили к новому расследованию и разоблачению, критике снизу и перестановке кадров в связи с изучением, в обязательном для всех порядке, «Справки относительно материалов по поводу контрреволюционной деятельности группы Ху Фэна». Занимались военным делом, занимались радиоделом, занимались то теми то другими контрреволюционными элементами. И повторно расследовали дела раскритикованных. Кампании шли одна за другой, людей поистине окатывали водой, смывающей с них муть и грязь старого мира. В 56-м году он был назначен на должность первого секретаря городского комитета партии. Его жесты и движения, его слова и поступки — все влияло на жизнь трехсоттысячного города, его нахмуренные брови или улыбка, его взгляд и походка — все привлекало пристальное внимание горожан. Именно он и был для города, для городского комитета головой и сердцем принимавшихся решений. Он самоотверженно, не покладая рук делал все, чтобы дела города шли хорошо, любая кампания находилась в центре его внимания, будь это борьба с мухами или строительство завода. Он стал одной из деталей великолепного, величественного механизма, в действиях которого была и его доля сознательности, ума, энергии, ответственности, ощущал свое собственное значение и верил в смысл своего существования. Не будь городского комитета, не будь его указаний комитету, не было бы и его как руководителя.

Однако все еще не налаживалась жизнь с Хай Юнь. Проучившись в университете один семестр, Хай Юнь вернулась на зимние каникулы домой, разлука оказалась целебной для их любви, они заговорили о Флобере и Мопассане, выяснилось, что он не имел никакого представления о французской литературе, так же как и Хай Юнь о делах руководящего партийного работника, его вопросы и рассуждения вызывали у Хай Юнь смех, она понимала, что лишь ради удовольствия чувствовать себя счастливым он не боится показать свою полную безграмотность. Для того чтобы беседовать с ним, Хай Юнь принялась основательно изучать систему городских выборов и финансовые сметы. Они вместе жарили рыбу, он нашел, что Хай Юнь стряпает лучше, чем первоклассный повар в ресторане. Заливная рыба стала в конце концов их излюбленным блюдом. После пельменей на праздник весны — пампушки в праздник фонарей. Затем Хай Юнь уехала, он не смог прибыть на вокзал из-за важного совещания. Хай Юнь прислала письмо, она снова забеременела. Он надулся и посоветовал сделать аборт, это рассердило ее, и она не писала месяца четыре. На летние каникулы Хай Юнь, которой предстояло вот-вот родить, выправила документы об академическом отпуске и вернулась домой. «Мы уже потеряли одного ребенка». В печальных глазах Хай Юнь была обида. Он почувствовал угрызения совести: он не только после рождения ребенка нашел хорошую няньку, главный врач роддома, в котором благополучно появился на свет ребенок, стал частым гостем в доме первого секретаря. Полугодовой отпуск, о котором сначала шла речь, в действительности растянулся на год. Хай Юнь не уехала от своего второго и единственного ребенка. Чжан Сыюань считал, что раз уж так получилось, нет необходимости продолжать учиться, закончит она институт или не закончит, в любом случае сможет получить вполне хорошую работу. Хай Юнь протестовала, непременно хотела вернуться в университет и не соглашалась учиться в местном городском институте. Решив поступить именно так, она проплакала, как и, перед своим первым отъездом, всю ночь, и слезы падали на голову ее годовалого сына Дун Дуна…

Ветер вступает в схватку с ветром. Поток сталкивается с потоком. Человек противостоит человеку. Безысходно спорит сам с собой. Такими вот противоборствами переполнен наш мир и человеческая жизнь! Луна убывает, а затем круглит свой диск. Разве на самом деле можно понять, когда именно эта круглящаяся луна начинает убывать, уменьшаться, тускнеть? Улетели бабочки шелкопряда, и снова вывелись многочисленные шелковичные черви, торопливо поедающие листья тутового дерева, разве ты не знаешь, что это другие, не те, что были раньше, шелковичные черви? Реки катят воды, бежит волна за волной, расстаются друг с другом, встречаются, вновь, но где? Хай Юнь, Хай Юнь, пойму ли я тебя? Поймешь ли ты меня? Почему ты не прощаешь меня? Что сделать, чтобы ты вновь простила меня?

Ветер спорит с ветром. То доброжелательно, то злобно. Чжан Сыюань метал громы и молнии. Неужели я, справляющийся с городом, в котором несколько сот тысяч человек, не смогу справиться с тобой одной? Об этом кричало его жестокое, гордое и надменное сердце… Но почему же, когда однажды Хай Юнь появилась перед ним в своем поношенном платье и без украшений, которые он купил ей и которые она любила, он почувствовал такую пустоту, что не смог сказать ей ни одного слова? «Ради нашего ребенка…». В этой просьбе был ты весь как на ладони. Хай Юнь погрустнела, плакала, бросила заниматься, со всем соглашалась, обещала больше не встречаться со своим старым приятелем, учившимся с ней в университете. Хотя институт и не был закончен, Хай Юнь поступила работать ассистентом в местный специализированный педагогический институт, вскоре стала там заместителем секретаря партийной организации. Чжан Сыюань успокоился, но на работу и с работы Хай Юнь все же привозили и отвозили на горкомовской машине…

Гром грянул средь бела дня. В 57-м году во время борьбы с правыми элементами настала очередь и Хай Юнь. «Я действительно не представляю себе, как ты могла опуститься до подобных дел, как ты могла потворствовать бредням этих правых? Ты забыла, кто ты? Кто я?» Заложив руки за спину, он расхаживал взад и вперед, уверенный в своей правоте, объективный, с лицом, словно из железа. «Остается лишь прийти с повинной, признать свои грехи, измениться душой и сердцем, заново стать человеком!» Каждое его слово замораживало Хай Юнь, иголкой впивалось в ее тело, она подняла голову, и Чжан Сыюань вздрогнул, как от холода, увидев ее сверкающие, словно лед, глаза… Спустя месяц Хай Юнь подала на развод, он все еще думал, что она опомнится, но вскоре стало ясно, что развода не избежать. Встретив Хай Юнь последний раз, после того как были улажены формальности с разводом, он увидел радость на ее лице, и это, как и прежде, привело его в ярость. «Докатилась, вправду докатилась», — сказал он себе…

Ты, листва на деревьях, ты каждую весну наливаешься свежестью, наливаешься соком. Ты, радуясь, приемлешь весенний дождь и солнечные лучи. Ты раскачиваешься под весенним ветром. Ты зовешь к себе птиц петь песни. Ты украшаешь дома, дороги, поля и небо. Ты помнишь и о разговорах, о стихах, о клятвах двух, любивших друг друга. И разве сумерки не приходили к вам, листья, послушать ваш нежный шелест. Вы ждете щедрого лета, но вы невозмутимо приемлете и умирающую осень и не жалуетесь в срок самого последнего осыпания. Ибо вы отжили, отдышали, отлюбили. Пусть вы и неприметны, но вы сделали все, что в ваших силах, для влюбленных, для птиц, для леса. Но разве вам не тягостно, когда наступает предел весны и приходит жаркое, раскаленное лето? Разве вы не льете слез? Разве не печалитесь? Хоть вас еще мириады, хоть на вторую весну снова зашумит ваше море, хоть никогда не оскудеют вами деревья, но прежние листья уже не появятся вновь. Стара земля, необъятно небо, но если даже где-то в звездных туманностях космоса и появится еще и еще одна новая земля, вам не утешиться вновь лаской весеннего дождя и солнца, не расшептаться впредь заманчиво и нескончаемо.

А машина мчалась вперед, каждый час — 60 километров. Столько же делает поезд, девятьсот километров — самолет. Искусственный спутник Земли летит со скоростью двадцати восьми тысяч километров в час. Разрастается грохот, непрерывен и страшен гул скорости.

Мэй Лань

Мэй Лань — рыбка. Мэй Лань — белоснежный лебедь. Мэй Лань — облако. Мэй Лань — клыки тигра.

Как только ушла Хай Юнь, появилась Мэй Лань. Вполне возможно, ее чрезмерные заботы объяснялись естественным и постоянным беспокойством за него. Она с самого начала не одобрила ту манеру жить, к которой привыкли один первый секретарь горкома и одна маленькая, похожая на статуэтку студентка. Тело у Мэй Лань было ароматным и глянцевым. У Мэй Лань было большое белое лицо. Мэй Лань столь плотно заполнила образовавшуюся от ухода Хай Юнь пустоту, что, казалось, это предопределено свыше. Свои обязанности жены первого секретаря она выполняла, не сомневаясь, как и он, ни в чем. Временами, когда она погружалась в сосредоточенную и глубокую задумчивость, на ее лице появлялось трудно определимое выражение, лоб прорезали две ясно различимые жесткие вертикальные морщинки. Однако стоило только появиться Чжан Сыюаню, как эти морщинки сразу разглаживались, раздавался негромкий смех витающей в облаках женщины. Она в конце концов добилась того, что жизнь Чжан Сыюаня в корне изменилась. Одежда, еда, дом, прогулки — все неслось, как в вихре. «Ради твоей работы…» — эти слова, не сходившие с языка Мэй Лань, заставляли его почувствовать цену ее заботам, покорности и смирению. Новая кушетка сменила старую, золотисто-желтая атласная материя светилась и переливалась. Он мягко бугрился наверху, благодушный и усталый. Смутно чувствовал, что Мэй Лань так или иначе, но сумеет политично убедить его в чем угодно. В ответ на его протесты: «Не всегда надо делать то, что хочется. Не будь такой привередливой. Хороша была и старая кушетка, зачем же нужно было ее менять?» — Мэй Лань обворожительно улыбалась: «Смех, да и только! Ты занят так, что забываешь обо всем, ты хоть и не стар, но уже в годах, с трудом выбираешься на минуту домой отдохнуть, неужели же не нужно, чтобы у тебя было хоть немного поуютнее?» Он промолчал. В его зажатой, словно в тиски, душе переплавлялись семейные устои.

В его душе, как в огне, сгорали заботы и хлопоты сотен других семей. Он жил в постоянном напряжении — борьба против правых, и тех, кто уклонился вправо, и против тех, кто угрожает спокойствию и порядку. И новая переливающаяся кушетка, и новая ослепительная жена не казались ему чрезмерным излишеством. Только иногда он смутно чувствовал, что его собственная жизнь слишком зависит от забот Мэй Лань, иногда даже чувствовал, что Мэй Лань водит его за нос. Это несколько угнетало его. Лишь изредка тень Хай Юнь, изящной, худенькой, благородной, проплывала перед ним, и тогда сердце его подпрыгивало, он вглядывался до боли в глазах, но никого рядом не было. Словно бы ветка дерева скользнула по окну машины, но пока ты собрался разглядеть ее, сна, отброшенная машиной, осталась далеко-далеко позади, нет времени на воспоминания, нет времени на сожаления.

Метаморфоза

Какова же связь между этими двумя величинами, между ситуацией и человеком? Между тем, кто сидит на атласно-золотистой кушетке, покуривает сигареты с фильтром марки «Панда», растягивает свои «э» и «а», «это» и «вот так» — каждое его слово записывается многочисленными челядинцами, они весьма почтительны к нему, даже иногда заискивающе улыбаются, — между тем, кто никогда — ехал ли в машине, смотрел ли пьесу, покупал ли что-нибудь — не полагал, что в его жизни пост первого секретаря горкома занимает особое место, и тем, прежним, в обмотках, культработником Восьмой армии, командиром Чжан Сыюанем, просидевшим в засаде двое суток, чтобы уничтожить скрывающегося в лесных зарослях противника, есть ли между этими двумя людьми в конце концов какая-нибудь разница? Или это два совсем разных человека?

Неужели захват власти, ее завоевание, переустройство Китая не были целями тяжелейшей борьбы? Разве он, ночевавший в лесу, спавший на чужой лежанке в каком-нибудь доме, спавший на кроватях с пружинным матрацем или на симменсовских кроватях, не один и тот же человек, отдававший изо дня в день все свои силы, всю свою энергию делу великой революции? Разве он ежечасно не вспоминает о том тяжелейшем и прекрасном времени своей молодости, о тех прекрасных и высоких идеалах и о сопутствующей им славе? Почему же он боится расстаться с кушеткой, с симменсовской кроватью и с машиной? Смог бы он снова безмятежно и крепко спать на какой-нибудь чужой лежанке?

Он боится потерять свою руководящую должность, но не из-за того комфорта, который она дает, доказывал он себе. Он боится потерять партию, потерять боевой пост, утратить свое место в этом великом строю. В эти годы он руководил то одной то другой кампанией. Он собственными глазами видел паникующих, потерявших место людей. Выявить, уличить — эти слова усиливали страх людей за свою жизнь в тысячу раз больше, чем повеления неба, чем соблазняющие душу посулы владыки ада, чем желание, воля одного или многих. Он был секретарем городского комитета партии, единолично управлял городом, но после того как Хай Юнь была «выявлена» и «уличена», ничего не смог сделать для нее. Ведь он своими собственными руками проводил бесконечные дела по «выявлению» и «уличению». И вот однажды пронзительный взгляд стал жалобным, прямая спина согнулась, с лица сошел последний румянец. Люди грубовато шутили насчет этого изможденного лица, говоря, что оно «вышло пшиком». Это действительно было какое-то колдовство, неизбежное заклятие, по которому дети-лгуны превращаются в ослов, прекрасная принцесса превращается в лягушку, принц, которому нет и тридцати, превращается в сумасшедшего, покрытого следами оспы бродягу.

Однако он и не думал, что заклятие может коснуться его. Во время многочисленных кампаний он постоянно твердил нижестоящим: «В борьбе пролетариат обретает радость победы, борьба для нас — это дело, которое претворяет замыслы в реальность. Лишь класс, еще не сошедший со сцены, класс накануне своей гибели, полон страха и опасений, опасается и страшится борьбы». Почему же в 1966 году у него екнуло сердце, когда он услышал, как зазвенели гонги и загудели барабаны красных охранников?

Впоследствии он часто вспоминал этот день. Когда появился «призыв от 16 мая» он, как и во времена других многочисленных кампаний, почувствовал в ее напряженности что-то радостное. Да, эта кампания хотя и беспощадна, но величественна и священна. Однако ее начало показалось ему особенно жестоким. Он не боялся ни сильного ветра, ни больших волн, он лицом к лицу встретился с бурей. К тому же он искренне верил, что все это делается для защиты от ревизионистов, все это — революционные меры, цель которых — перестроить общество, перестроить Китай, творчески реализовать историческую необходимость. Он не колеблясь поднял меч классовой борьбы, санкционировал критику заместителя главного редактора газеты. На самом деле эта критика была не чем иным, как сокрушительной политической дубинкой. Вслед за этим убрали председателя Союза писателей, оказавшегося главарем черной банды. В газете призывали быть бдительными и разоблачать коварные замыслы вожаков, покровительствующих движению по капиталистическому пути, вскоре выяснилось, что новый председатель Союза писателей оказался совсем никудышным, и в связи с этим Чжан Сыюаню пришлось скрепя сердце убрать и заведующего отделом пропаганды городского комитета. После этого пришлось взять на себя обязанности, которые выполнял заместитель по вопросам образования и культуры. Химерические и омерзительные по своему духу черные банды выметались одна за другой, выметались до тех пор, пока он сам не оказался на переднем краю один как перст. В конце концов вода хлынула поверх водосточных труб, наступила очередь «выявлять» самого себя.

Он все-таки сознавал внезапность и необъяснимость происшедшего, сознавал, что «выявлен» какой-то другой Чжан Сыюань, «выявлен», опозорен, пробует на вкус чужие плевки, слышит, что он буржуазный элемент, изменник, тот, кто мешал борьбе против «трех злоухищрений». Должен же быть прежний, еще один Чжан Сыюань, тот, у кого секретарь, у входа в кабинет — вооруженный охранник. Кабинет делится на две половины, внешняя, довольно большая, устлана чуть-чуть потертым ковром, на стенах развешаны карты города и городских районов, пригородных ирригационных сооружений, полезных ископаемых. Просторный, заваленный бумагами стол, на столе телефонный аппарат, на этой же половине — кушетка. Его секретарь, внимательный, исполнительный, пунктуальный, сидит сзади этого заваленного делами стола. На внутренней половине, которой он пользовался, изящная люстра и настольная лампа, новый ковер, стол из железного дерева, покрытый лаком, кожаное вращающееся кресло и кровать с медными спинками и пружинным матрацем, на ней он немного отдыхал в середине дня или в промежутках между заседаниями. На этой половине он просматривал документы, делал на них критические пометки, взвешивал, выбирал суть, задумывался, мучительно размышлял, внезапно находил решение и передавал дело на исполнение своему секретарю. По положению, партийному секретарю города провинциального подчинения в принципе не полагался секретарь, но канцелярия все же выделила одного человека, и в течение долгих лет все посторонние и он сам считали, что этот человек является его личным секретарем. Помимо работы в городском масштабе, у Чжан Сыюаня не было других интересов, не было других радостей и огорчений. Он, кажется, и в отпуске не был за эти семнадцать лет. Даже когда, детски радуясь, смотрел представления местных актеров, он все равно не давал себе покоя, иные срочные дела привозили ему в театр, о других звонили туда по телефону. Уход с руководящей работы был уходом в небытие, Чжан Сыюань не мог представить себе, что городской комитет мог «уйти» от него.

Но сейчас появился еще один Чжан Сыюань, сгорбленный, втянувший голову в плечи, униженно кающийся в преступлениях, нестарый, но одряхлевший, вызывающий ненависть Чжан Сыюань, сносящий от посторонних оскорбления, побои, клевету, мучения, боящийся и рукой шевельнуть и осторожно вздохнуть Чжан Сыюань, не находящий сочувствия у людей, тот, которому не дают ни минуты покоя и который не может вернуться домой (сейчас он так мечтал о доме и отдыхе!), который не смеет умыться и подстричься, надеть что-нибудь новое, боящийся такого преступления, как курение сигарет ценой выше двух мао, презираемый Чжан Сыюань, еще один выброшенный партией, выброшенный народом и обществом бездомный сукин сын. Это — я? Чжан Сыюань — это я? Я, Чжан Сыюань, — черный бандит и тип, мешавший борьбе против «трех злоухищрений»? Неужели это я две недели назад еще руководил горкомом? Этот согнутый пополам бывший секретарь горкома — это и есть я? Это на мне надета заляпанная клейстером ватная куртка (красные охранники приклеивали дацзыбао ему на спину, выливая банку с оставшимся горячим клейстером за ворот)? Этот с трудом двигающийся дряхлый человек, который и в уборную идет под чьим-нибудь присмотром, это и есть тот высокий, энергичный, самоуверенный Чжан Сыюань? Голос этого стонущего, словно в приступе малярии, человека — это и есть голос того блистательного величественного секретаря горкома, холодным голосом отдающего распоряжения чиновникам? Он вновь и вновь задавал себе эти вопросы, непрерывно думал над ними, но не мог найти ответа. Наконец решил: это мог быть только зловещий сон, недоразумение, жестокая шутка. Нет, он не верит, что превратился во врага партии и народа, не верит, что мог пойти по ложной стезе. Мы должны верить народным массам, верить партии, это были два его незыблемых принципа. Этот тип, мешавший борьбе против «трех злоухищрений», живущий хуже издыхающей собаки, этот черный бандит — это не Чжан Сыюань, он внутри какой-то странной оболочки, твердо прилипшей к телу. На транспаранте надпись: «В зеркале, выявляющем нечисть, стала ясна подлинная сущность Чжан Сыюаня, маленького генерала от революции», нет, это не его подлинная сущность, а лишь случайная метаморфоза. Он хотел верить, что поймет смысл этого превращения.

Но Дун Дун несколькими словами разрушил его веру.

Дун Дун

По-разному любят отец и мать своего ребенка. Первый детский крик, нет, даже первый внезапный толчок ребенка в утробе матери, детские слезы и смех, его лепет и молчание, его движения и неподвижность — все заботит материнское сердце. Чжан Сыюань с самого начала чувствовал неразрывную связь между собой и ребенком, которому радуешься, которого укачиваешь и не можешь укачать, который без конца плачет и не хочет закрывать глаз или, поплакав, сразу засыпает. Первый ребенок умер, и поэтому Чжан Сыюань сверхзаботлив к появившемуся у него и Хай Юнь зимой пятьдесят второго года Дун Дуну. В этой заботе сказывалось чувство ответственности, привычное представление о том, что отец должен любить своего ребенка. Но это была не любовь. Была любовь, и недолгая, лишь к Хай Юнь. Он знал, как Хай Юнь беспокоится и терзается, как болезненно, без памяти, любит сына, но в первую неделю после родов он чувствовал себя неловко, когда Хай Юнь требовала, чтобы он постоянно радовался Дун Дуну.

Десять месяцев спустя академический отпуск Хай Юнь окончился, она уехала. Дун Дун уже научился вставать, делать шажок, держась за стену, мог неотчетливо произнести «дядя». Дун Дун всегда называл отца «дядя», что немного огорчало Чжан Сыюаня. В то время у Дун Дуна уже выросло восемь зубов, он мог грызть печенье, иногда даже съедал — слезы прыгали из глаз — головку лука. Это делало Дун Дуна похожим на взрослого, и Чжан Сыюань надеялся, что на его жизненном пути появился новый спутник. От этой надежды перехватывало горло. Загруженный до предела работой, он находил время позвонить домой и справиться о здоровье ребенка. Позже пришли «не совсем верные» слухи о связи Хай Юнь с одним из ее институтских друзей. Самая пошлая, самая подлая, пугающая мысль мелькнула в голове: от кого же Дун Дун? А, надоело! У меня и времени нет, чтобы разбираться в этом. Я должен разбираться в судьбах трехсот тысяч человек. Он был настолько занят, что не было ни минуты поглядеть на Дун Дуна.

Он простил Хай Юнь, ибо был высокопоставленным, дальновидным руководителем, простил еще и потому, что любил Хай Юнь. Если любишь, то и прощаешь, все можешь простить. Но он не хотел замечать, что лицо сына, который был похож на Хай Юнь, залито слезами. Он хотел собственного позора. Но не его ли любовь и была причиной несчастий Хай Юнь? Ха-ха-ха! Слезы Хай Юнь — капли дождя на лотосе, таянье снега на коньке крыши, первый весенний дождь, который не в силах увлажнить иссохшее горло зелени! Весной 54-го года, когда сквозь струи дождя он увидел плотно прижатое к оконному стеклу лицо Дун Дуна, сплющенный стеклом сине-белый смешной нос, он почувствовал свою любовь к сыну. Кругом — прохлада, пасмурь, и это успокаивало его иссохшую душу. Вечна нестареющая весна, вечна свежая и нежная зелень листьев, вечен бесконечный, неостановимый, неоскудевающий дождь! Малыш залезал на стол, прижимался лицом к стеклу, пристально разглядывал заоконные чудеса мира, свисающие отовсюду нити дождя, невиданные, интересные, странные и подозрительные. Это был первый дождь-подарок недавно родившемуся человеку. Погребенный под бумагами и совещаниями, словно прожорливый шелковичный червь под ворохом листьев тутового дерева, Чжан Сыюань был глубоко тронут видом Дун Дуна, радующегося дождю, сердце застучало громче. Весна, зелень листьев — они как живые существа для того, кто недавно родился. Только в детстве можно увидеть будоражащие душу чудеса, которые он, Чжан Сыюань, уже не замечает, лишь идущие вослед понимают колдовскую силу жизни. Жизнь нескончаема, этому миру не суждено истлеть и сгнить. Не замечать своего сына? Собственного сына! Он с трудом вспомнил, даже не вспомнил, а смутно представил себя в двухлетнем возрасте, тридцать один год тому назад, как он точно в такой же позе, расплющив нос о стекло, радовался первому в своей жизни весеннему дождю. Разве он и Дун Дун не две точки на одном жизненном пути? Он идет по нему, идет ради миллионов детей, он хочет взвалить на себя весь тяжкий груз, все свои силы отдать самому трудному, самому великому делу, в котором участвует человечество с часа своего рождения. Подрастут Дун Дуны, их жизнь будет намного лучше, чем наша. Желаю тебе счастья, сын!

С этого дня он охотно проводил свободное время с сыном. Когда он, взяв сына за руку, медленно шел по улице (Дун Дун уже мог немного ходить), то разве шли не мужчина с мужчиной? Когда, взяв сына на руки, он усаживался на молочно-белый плетеный стул в кафе, разве он не на равных с другим самостоятельным человеком — сейчас это его гость — закусывает и выпивает? Когда сын склонялся над мороженым, этим «северным льдом из-за моря», что-то весело напевая, отец снова чувствовал, как счастлив и доволен! Дождавшись, когда Дун Дун съест мороженое, он поднимал сына высоко-высоко над головой — погляди, ты стал выше меня! Любовь отца и сына — мужская любовь, скорее дружба, чем родство по крови.

Но эта дружба испытывала потрясения, связанные с поступками матери ребенка. В 1957 году Хай Юнь неожиданно для всех стала распространять на факультете рассказы, в которых под видом борьбы с бюрократизмом делались выпады против партии. Спустя двенадцать лет прочитал эти рассказы и Чжан Сыюань. Почему ему и в голову не пришло найти и прочитать их сразу же? Но даже если бы нашлось время прочитать их, это ничего бы не изменило, ибо в те времена энтузиазм и восторженная вера пересиливали реальность и закон. Хай Юнь причислили к выступавшим против партии и социализма правым элементам, она оказалась агентом империализма, стремящимся взорвать крепость изнутри, гиеной и волчицей в овечьей шкуре, маскирующейся обольстительной (о боги!) ядовитой змеей, врагом, притаившимся рядом с нами, она играла опасную и преступную роль, которую не сумел сыграть сам Чан Кайши. В такой ситуации Хай Юнь, естественно, подала на развод, он сопротивлялся изо всех сил, до последней возможности, но безрезультатно. Заслужил ли я то, что гуманность исчерпалась и справедливость иссякла, вновь и вновь спрашивал он себя до и после развода, понимая, что в его уверенности в собственной непогрешимости возникла какая-то глубокая пустота, словно бы он шел по ночной дороге, громко напевая песню, и чем дальше уходил, тем слабее она становилась.

Как же быть с Дун Дуном? Они не стали рассуждать слишком долго. «Я по-прежнему твой отец, она по-прежнему твоя мать», было ясно без слов, что они партийцы, коммунисты, не могут, словно собственники, «поделить» сына. Но как только сын стал жить у него, он понял, что ребенок, у которого нет матери, похож на горемыку-сироту, а ребенок, не имеющий отца, напоминает голодранца-беспризорника. Затем, когда Дун Дун жил у Хай Юнь, то, если находилось свободное время, он сразу же посылал за ним машину. Но Дун Дун был неспокоен, не только простое мороженое, но и мороженое с клубникой, мороженое с орехами трех сортов, которое подавали в европейском ресторане в серебряных вазочках на высоких ножках, не радовало его, не заставляло щебетать птицей, мальчик был серьезен и хмур.

К тому же Мэй Лань отнимала у него все свободное время, хотя у них и не было ребенка. Он тоже незаметно свыкался, даже находил удовольствие в той размеренной, с налаженным домашним уютом, жизни, которую она ему создавала; Мэй Лань наверняка изучала когда-то науку планирования, с первого же взгляда было видно, что в основе ее жизни лежит размеренность, а не веселье. По утрам она пила чай, вечерами вино, по утрам умывалась слегка холодноватой водой, вечером принимала горячую ванну, ездила на «Волге» смотреть кинофильм, а после него приказывала шоферу ехать на рынок, где покупала свежую рыбу — все было точно расчислено. Но эта размеренная счастливая жизнь не совсем была по душе Чжан Сыюаню. Мэй Лань приносила только уют, заставляла почувствовать счастье усталости и утомления, жить в неясно определимых границах между выпивкой вдосталь и едой вдоволь. Но от таких «границ» тоже становилось тошно. Несколько раз он пытался навестить Дун Дуна, который уже учился в начальной школе, но никак не удавалось. Поэтому в 64-м году однажды он сам на машине поехал в загородную школу, где учился Дун Дун. Не хотелось встречаться с Хай Юнь, приходить к ней домой. Тем более что она вышла замуж за своего старого университетского товарища, этот поступок Хай Юнь еще больше убедил Чжан Сыюаня в собственном благородстве и безупречности, совесть больше не мучила его.

Шел 64-й год. Дун Дун осунулся, побледнел, явно недоедая. Раньше, в шестидесятом году, Чжан Сыюань посылал Дун Дуну пирожные и шоколад высшего качества, которые стоили больших денег, пирожные и шоколад не помогли. Между ним и Дун Дуном возникло еще большее отчуждение. При встрече Дун Дун подчеркнуто заявил: «Вы, отец, слишком заботитесь обо мне…» Хотя Дун Дун и стал называть его отцом, он всегда говорил ему «вы»; Дун Дуну только что исполнилось двенадцать лет. Такая сдержанность и церемонность в выражении своих чувств напоминала Чжан Сыюаню некоторых его подчиненных. К тому же, после того как Мэй Лань узнала о его поездке к Дун Дуну, она усилила свои заботы — жизнь шла своим привычным ходом, лишь на лбу Мэй Лань появлялись две вертикальные морщинки и смех становился неестественным. От этого смеха по спине пробегал холодок. Поэтому он не поехал снова к Дун Дуну. Весной 1965 года он послал в школу к Дун Дуну человека, чтобы тот передал сыну коробку с пирожными. Кто бы мог подумать, коробка так и вернулась нераспечатанной. К ней была приложена записка Дун Дуна: «Отец, благодарю вас. Не сердитесь, но больше не нужно посылать мне пирожных». Он рассердился, привычный к тому, что люди делятся на выше- и нижестоящих, и нижестоящие всегда почтительны и подобострастны, он легко, хотя и без каких-либо печальных последствий, распалялся гневом на нижестоящих, ведь гнев — неотъемлемая часть власти и авторитета. Если Дун Дун (он, конечно, не входит в число нижестоящих) обращается с ним именно так, то это переходит всякие границы!

Когда Дун Дун повзрослеет, он все поймет, сам отыщет меня, оценит, что иметь отцом старого революционера, иметь отцом секретаря горкома — значит иметь почет и благополучие. Так думал Чжан Сыюань.

Два года спустя он, сгорбленный, согнутый пополам, стоял с повинной головой на помосте. Долой предателя из предателей, шпиона из шпионов, Чжан Сыюаня! Если Чжан Сыюань не признается, то пусть сдохнет! Вдребезги разобьем голову Чжан Сыюаню! Совесть потерял, заврался… Твердолобый… Со всех сторон крики и вопли, словно клокотание воды в котле, словно ураган, словно рев ветра, он ничего не слышит, он словно оглох. Озноб пробирает по коже, спина согнута, словно надломлена пополам. Но он привык ко всем этим сборищам, его травят не в первый раз. И в эту минуту он вдруг увидел какого-то юношу, из-под век взглянул украдкой, о небо, это Дун Дун! Стремительно поднят кулак, первый удар пришелся по левому уху, по-настоящему жестокий, полный злобы удар, так бьют, когда хотят убить, так бьют человека, когда хотят посмотреть, какого цвета у него кровь, этот удар вырвал Чжан Сыюаня из рук тех двух, что заламывали ему руки за спину, в груди глухо загудело, словно прожгло током, от режущей боли в ухе он словно оцепенел, его чуть не вырвало. Поднят кулак и снова удар сзади по правому уху, удар слабее, но еще сильнее стала боль, еще три удара, и он уже больше ничего не чувствовал.

В сумерки он услышал, что тот бивший его молодой человек — несомненно, Дун Дун — как будто бы плачет. Классовая месть! Лишь с точки зрения классовой борьбы и возможно объяснение происшедшему. О Хай Юнь уже вынесли, словно забили гвоздь в доску, бесповоротное решение как о классовом враге. Но хотя Чжан Сыюань и был осужден народом, на него благодаря занимаемой им в провинции ответственной должности еще только завели дело в Центральном Комитете. Он по-прежнему оставался руководящим работником горкома партии. Революционный народ свергнул его, предъявил ему список преступлений, но относительно их еще не было вынесено решение, все оставалось неопределенным. Между вопросом о нем и вопросом о Хай Юнь была существенная классовая разница. Но Дун Дун упорно придерживался реакционных позиций своей матери, возможно, даже следовал ее советам, мстил ему по классовым соображениям и даже шпионил за ним. Разве не говорилось, что «позволителен лишь бунт левых, и непозволителен бунт правых», попирающий все человеческие и божественные порядки? В бесконечной культурной революции разве нельзя избавиться от путаницы, в которой рыбу принимают за дракона, разве нельзя избавиться от путаницы, засасывающей в свою трясину его и всех этих беснующихся, любого цвета и масти, порождений преисподней?

Не прошло и нескольких дней, он получил известие о том, что Хай Юнь повесилась. Видимо, именно в это время он узнал, что и Мэй Лань приписалась к «бунтарям», между ним и ею пролегла четкая граница. Но эта последняя новость, кажется, не произвела на него никакого впечатления.

Суд

Я требую рассудить мою вину.

За мной нет вины.

Есть. Ведь именно в тот день, когда трамвай постукивал по рельсам, именно в тот день захрипела в петле песня жизни и весны Хай Юнь, в тот день, когда она нашла мой служебный кабинет, и была предрешена ее гибель.

Она нашла тебя. Она любила тебя. Ты принес ей счастье.

Я принес ей смерть. Я был безразличен к своему первенцу, и даже не могу вспомнить его лица. Я виноват перед Дун Дуном, сейчас я это понимаю, ведь посылая ему шоколад и пирожные, я лишь привлекал его внимание к разнице в положении между мной и его матерью, которую он горячо любил. Когда она плакала, я должен был бы платком, нет, собственной рукой вытирать ее слезы. Но я не делал этого, я разбил ее сердце. Но и это не главное. Не будь меня, она смогла бы спокойно поступить в университет, окончить его, безо всяких горестей и забот стать преподавателем, специалистом, найти, и непременно после окончания, более подходящего ей и по возрасту, и по характеру, и по положению человека. Из-за того, что появился я, все это стало невозможно. Это и заставило ее радоваться и грустить, вынудило в пятьдесят седьмом году сказать о том, что было на душе.

Но ты любил ее. Это так?

Все мы умрем. Я надеюсь, что и перед тем мгновением, когда я покину мир, я вновь скажу: «Хай Юнь, я любил тебя». Но если бы действительно любил, то не должен был в пятидесятом году жениться на тебе, не должен был влюбляться в тебя в сорок девятом. Мы не верим, что у человека есть душа, но если еще встретимся в загробном мире, где встречаются мириады душ, я хочу вечно стелиться травой под твои ноги, просить тебя осудить меня, придумать мне наказание.

Ты человек, и твое положение не отнимало у тебя право любить, и тем более не могло лишить тебя права откликнуться на любовь молодой девушки.

Но я был тогда вполне зрелым человеком, должен был понимать кое-что, взять на себя ответственность за ее судьбу. Я не должен был тревожить душу такой чистосердечной и юной девушки.

В 1949 году разве она не была такой же, как и все дети нашей страны, нашей большой семьи? Но почему я все-таки не подумал о том, чтобы уберечь ее? Я должен был стоять рядом с ней, когда она, рискуя жизнью, бросилась вперед с открытым забралом.

А потом она разлюбила тебя, ведь она была слишком легкомысленной, ведь у нее были и свои недостатки. А затем этот университетский приятель, он, а не ты, сумел позаботиться о ней.

Моя боль в этом. И нет человека, который мог бы осудить меня.

Есть.

Кто?

Дун Дун.

Деревня в горах

Мудрец Чжуан увидел во сне, что превратился в мотылька и легко летает туда и сюда. Проснувшись, мудрец никак не мог понять, что же с ним произошло. То ли проснулся мудрец Чжуан, а мотылек спит, то ли проснулся мотылек, а спит мудрец Чжуан. Он ли, мудрец Чжуан, видит во сне, что превратился в мотылька. Или же хрупкий мотылек видит во сне, что превратился в мудреца Чжуана.

Очень интересная история. Очень интересная, слушаешь ее, и становится чуточку грустно именно из-за того, что она интересная, и именно потому, что это лишь прекрасный сон. Счастлив человек, увидевший такой сон, особенно если во сне он не превращается в мотылька, а становится арестантом, отрезанным от мира, не получающим никаких разъяснений, его даже не допрашивают, и не имеет он возможности жить или не жить, не имеет даже права на смерть. В тюрьме тебя прощупывают взгляды, в тюрьме постоянно следят за тобой, особенно если ты классовый враг… Вспомнит ли Чжан Сыюань снова об этом времени?

Он очнулся и от этого тяжелого, заставляющего человека задыхаться, сна. В 70-м году Чжан Сыюаня неожиданно освободили, и, как и три года назад, «повысили», что было необычным в отношении человека, побывавшего в тюрьме. Разбудили его и семейные вести, семьи-то уже не стало, пока он сидел в тюрьме, Мэй Лань через суд оформила развод и уехала, забрав с собой все ценные вещи. Для него, вышедшего из тюрьмы, эта новость была словно купанием в целебном горном источнике, от которого радуется сердце и блестят глаза, успокаивается душа и пропадает лихорадка.

Он снова запорхал беспечальным мотыльком. И не поднимаясь к небу, и не опускаясь на землю. «Ваше дело еще не снято с контроля», — сказал Чжан Сыюаню председатель группы по особым делам. Кадровый работник Восьмой армии, прошедший страну вдоль и поперек, ставший знаменитым и авторитетным руководителем и начальником, превратился в живую мишень, в человека, пойманного с поличным и осужденного революционными массами, в одинокого арестанта, забытого одинокого мотылька. Когда же прекратятся эти превращения?

Ему хотелось лишь жить, хотелось о многом поразмыслить, хотелось найти сына.

Поэтому в 71-м году, в начале весны, он отправился в далекую горную деревню, где Дун Дун работал в сельскохозяйственном отряде. У подножия гор — облака цветущих персиковых деревьев. В ущельях мчатся, крутясь, взлетая, гудя, рассыпая на лету серебряную пыль, горные, потоки. Везде — жизнь, и даже на теневой стороне снуют в воде, под тонким слоем льда, плотные стайки рыбешек. О солнечной и говорить нечего, на ней зеленеет лук, по траве видно, что и зимой она продолжала расти. Озорные белки перепрыгивают с ветки на ветку. На большом зеленом камне расшвыряна скорлупа персиковых косточек, ядрышки дочиста выедены. Маленькие разноцветные змеи мелькают среди сухих листьев. Пробежал заяц и исчез, как дым. Чжан Сыюаню вспомнилась инспекционная поездка в пригородные районы, ехали ночью на машине, и серый зайчонок попал под свет фар. Зверек испугался: вокруг тьма, а сзади несется по пятам что-то странное, внушающее ужас. Ему оставалось лишь мчаться вперед по дороге, мчаться, рискуя жизнью, по столбу света от машины. Шофер, громко смеясь, нажимал на акселератор. И в этот момент Чжан Сыюань приказал остановиться, выключить свет и дать зайцу уйти. Но ему было не по себе от такой женской слабости. Он взглянул под колеса, думая, что зайца все же раздавили, и увидел длинные дрожащие серые уши. Внезапно зайчонок, в котором неизвестно откуда взялась храбрость, сделал отчаянный скачок и скрылся. Чжан Сыюань вздохнул.

Извилисты горные тропинки. Еще более извилисты тропы человеческой жизни. Но горы все-таки горы, люди все-таки люди. Хоть и немало настрадалась земля, весна — это все-таки весна родины, весна гор, весна людей. Он на самом деле надеялся превратиться в мотылька и летать от покрытых снегом горных вершин к ущельям, где гудят горные потоки, перелетать с зарослей диких фруктовых деревьев на террасы полей. На одном из полей молодые парни пахали землю. Их бригадир, в косо застегнутой ватной куртке, играл на рожке. Вдруг он высоким голосом затянул песню:

Расскажи, брат, о небесном великом зле,

Ты, сестра, не забудь о нем,

Не скрывайся в придонной речной мгле…

Хай Юнь не бросилась в реку, не скрылась в речной мгле, она сунула голову в петлю. Чжан Сыюань почувствовал боль в хрипящем, сдавленном веревкой, словно клещами, горле, когда в самую последнюю минуту отшвырнешь ногой табуретку. Вспомнив об этом, он за весь день не сказал ни слова. У него пропал голос. Именно поэтому он и попросил направить его не в отряд по трудовому перевоспитанию «имени 7 мая», а к сыну в деревню.

Он приехал в горную деревню как простой человек. Ни должности, ни власти, ни доброго или дурного имени, ничего, кроме самого себя. Как и пятьдесят лет назад, он оказался в этом привлекательном, но и пугающем мире. Разве здесь не с самого дня рождения нет у людей ничего, даже штанов и платья, чтобы прикрыть тело? Он жил как голодранец, а сын, узнав о его приезде, сразу же уехал в другую деревню. Постепенно мы поймем друг друга, безучастно думалось Чжан Сыюаню. Понимание придет не так скоро: он прежде всего осознавал свое тело, прежде всего вникал в самого себя. Шагая по горам, он снова заметил, что у него есть ноги, много лет понадобилось, чтобы почувствовать их. Помогая крестьянам молотить хлеб, он снова ощутил, что у него есть две руки. Накачивая воду, понял, что у него есть плечи. Неся корзину с навозом, заметил, что у него есть спина и поясница. В промежутках между работой, опираясь на ручку мотыги и разглядывая сквозь густую пыль машину, едущую по дороге, он узнал, что у него есть глаза. Когда-то, сидя на мягком сиденье быстро несущейся, поднимающей клубы пыли машины, он лишь наблюдал за работающими крестьянами сквозь прозрачные переливающиеся стекла.

Он даже обнаружил, что он не так уж плох и довольно привлекателен. Иначе почему замужние крестьянки, полные сил женщины, так оживленно, посмеиваясь, разговаривают с ним? Ему действительно тяжело было слушать, как грубо шутили и матерились и женатые мужчины и женщины. Но он и в этом случае понимал их. Разве во время отдыха нельзя откровенно поговорить друг с другом? У них было много забот, да и вообще непривычно местным отдыхать, декламируя «Против любого врага…» или распевая «Поднимемся к заоблачным богам», «Поднимемся к небесам». Они надеялись от земли получить свою небольшую долю, они не мечтали подняться к заоблачным богам или к небесам. Только он, Чжан Сыюань, когда-то довольно часто поднимался к заоблачным богам и к небесам, сидя в Ан-24 или в Ил-18.

В деревне он заметил, что умен, сообразителен, верит в самого себя. Перед ним семнадцать лет благоговели. Но за одну ночь благоговение сменилось клеветой, жестокостью, насилием. И Мэй Лань и сын бросили его. Он неожиданно понял, что преклонялись не перед Чжан Сыюанем, а перед первым секретарем городского комитета партии. Потерять этот пост — значило потерять все. Но сейчас все иначе, крестьяне сочувствуют ему, верят, советуются, именно потому, что он умен, всегда посочувствует, всегда готов помочь, потому что он внимательный, принципиальный и мягкий человек.

Но только не для сына. Когда он в первый раз увидел в деревне Дун Дуна, тот занимался починкой обуви. Взяв кусок кожи и поплевав на него, прокалывал шилом, продергивал дратву. Своей старательностью Дун Дун напоминал старого сапожного мастера, опытного и умелого, пристроившегося со своим инструментом на перекрестке городских улиц. Но из-за того, что Дун Дун был слишком старателен, он и не был похож на человека, которому не в диковинку чинить обувь.

«Ты почему молчишь?» — спросил он Дун Дуна.

«Не о чем говорить. Вы зачем приехали сюда? Я ведь и фамилию сменил, я уже не Чжан».

«Пусть будет по-твоему. Но в конце концов нас осталось лишь двое. У меня, кроме тебя, и у тебя, кроме меня, нет других родных».

«Если бы вам вернули прежний пост, вы бы прежде всего с нами рассчитались. Заместитель главнокомандующего Линь учил нас: именно власть и дает право на насилие. Разве не я первый заслуживаю смерти?»

«Не… кипятись! Не болтай чепухи!»

«Почему вы не скажете, что ненавидите меня? Разве вы не узнали меня тогда? В тот день я избил вас. Скажите по правде, о чем вы тогда думали? О классовой борьбе, классовой мести… Так, что ли?»

Чжан Сыюань вздрогнул. «В этом была и своя польза. Я хочу только искренности. По мне, искренняя ненависть лучше притворной любви».

Дун Дун заволновался и проколол себе шилом безымянный палец на левой руке. Сунул палец в рот, высасывая кровь. Своим жестом он напомнил мать. Во время медового месяца, нет, кажется, все же перед замужеством, Хай Юнь, пришивая ему пуговицу, точно так же уколола себе палец.

«Ты можешь рассказать мне хоть немного о последних днях твоей матери?»

«Я ничего не знаю».

«Но хоть что-нибудь ты можешь рассказать?»

«В тот день, когда я избил вас, меня забрали. Позволителен лишь бунт левых и непозволителен бунт правых, попирающий все человеческие и божественные порядки. Так ведь вы все говорили».

Снова озноб… Боль от той веревки, впившейся в горло, замирающий стон, хрип, хрип…

«Что с вами?»

«Душно… душно…»

Дун Дун довел отца до кровати, налил стакан воды.

«Ты… зачем… уложил меня?» В груди Чжан Сыюаня что-то хрипело, словно раздували старые кузнечные мехи, словно поворачивали старое скрипучее колесо.

Дун Дун обдумывал сказанное отцом. Промолчав полдня, он затем спросил его: «Вы прощаете меня?»

«Может, это меня надо простить».

«Вы спрашивали, почему я… избил… вас?»

«Ради твоей матери…»

«Нет, нет», — прервал Дун Дун, не дожидаясь, пока отец договорит, боясь, что слова отца оттолкнут своей неискренностью. «Я избил вас… наши вожаки поощряли меня, говоря, что это пойдет на пользу революционному бунту… а мама как раз наоборот говорила мне, после того как вас «разоблачили», что вы не такой, как о вас пишут в дацзыбао… Может быть, к смерти мамы и тому, что она говорила, это и не имеет никакого отношения. Самое главное, конечно, что ее били так, что кожа летела клочьями. Она не вынесла. Я…» Горячие слезы закапали у него из глаз. Боль утраты давила на сердце. Они поняли друг друга.

И все же не поняли. Между Чжан Сыюанем и сыном постепенно налаживались более теплые, чем в прошлом, отношения, но однажды отец наткнулся на дневник сына. Записи были мрачны, по-настоящему безысходны: «Хватит этой лжи и показной добродетели, этих громких слов и обмана», «Самое эгоистичное и наиболее подлое — это человек», «Жизнь лишь ошибка, жизнь только страдание». У Чжан Сыюаня дрожали руки, когда он читал эти записи. Неужели тяжелейшая борьба, которая выпала на долю нашего поколения, работа, сгорбившая и изнурившая нас, кончилась тем, что такие, как Дун Дун, твердят в здравом уме эти пустые и циничные слова? Он волновался за судьбу Дун Дуна.

Дун Дун тоже нервничал: «Позиция? Позиция? На какой, вы сказали, я стою позиции? Все ваши жертвы — это мелочь по сравнению с теми благами, которые вы получили».

«Замолчи, — рассердился Чжан Сыюань, — ты можешь как хочешь ругать меня, но не смей позорить нашу партию. Не смей позорить наших настоящих революционеров. Ли Дачжао, Фан Чжиминь… ради революции они сложили свои головы, пролили свою кровь…»

«А не ради вас, не ради того, чтобы вы могли делать что захочется?»

«Ты говоришь слишком опасные вещи! Даже контрреволюционные! Ты…» Чжан Сыюань задохнулся и не мог ничего сказать, махнул рукой и ушел.

Возвращаясь домой, он попал в грозу. Молнии сверкали над верхушками деревьев, гром грохотал над головой. Дождь летел, мчался, словно конница, — с гиканьем, звеня выхваченными из ножен клинками. Потоки воды текли под ногами, горная тропинка превратилась в ручей, обувь все больше намокала и тяжелела. В эти минуты Чжан Сыюаню хотелось превратиться в гром, в молнию, стать вспышкой, ударом. Он даже подумал, что от этого пройдет грызущая его тоска.

Он поскользнулся и упал.

Реабилитация

Неизвестно зачем

Кружится вокруг меня вечная грусть,

День за днем я молюсь —

Поскорее приди, любимая тишина…

Эта популярная гонконгская песенка, словно поветрие, охватила всю страну.

Что же происходит? После тридцати лет обучения и воспитания, тридцати лет увещеваний, после тридцати лет, в которые пели «Социализм прекрасен», «Юность, огненное сердце», после того как даже пели «Не только рядовой боец, но и руководство обязано вникать в три чтимые статьи», песенка «Любимая тишина» заполонила всю страну.

Он вскочил, пробежал по комнате, сжатые в кулак пальцы до боли впились в ладонь. Сплошное легкомыслие!

Манерная песенка. Песенка, в которой ни на грош смысла. Пошлая и даже вульгарная песенка. Голос не лучше, чем у Го Ланьин, не лучше, чем у Го Шучжэнь, не лучше, чем у многих других певиц, носящих или не носящих фамилию Го. Но к этой песенке пришел успех, эта песенка оказалась сильнее своих соперниц из народа, если даже запретить ее — кто знает, можем ли мы еще раз проделать подобную глупость? — запрет не подействует.

Да, печальная и убаюкивающая песенка. Может быть, после песен истошных и трубных, вызывающих усталость и безразличие, она, печальная и убаюкивающая, нужна тем, кто очерствел сердцем?

Но только не ему, заместителю начальника отдела Чжан Сыюаню: в 1975 году, после того, как он был восстановлен на прежней должности, Чжан Сыюань и ночами не смыкал глаз.

В апреле 1975 года Чжан Сыюань перебирал овощи в маленькой комнатке того дома, стены и крыша которого были сложены из камня и где он жил вместе с сыном. Благодаря стараниям Цю Вэнь, работавшей врачом в местной больнице, между ним и сыном наладились хорошие отношения. За переборкой овощей он решил, что дождется сына, они перекусят пельменями, а к ужину пригласят Цю Вэнь и ее дочь. Просидев на редьке и капусте всю зиму, взяв в руки отмытую от грязи, пугающе чистую глянцево-зеленую тыкву, он вдруг почувствовал, как эта комната из камня наполняется светом оживающей весны. Зелено-белая тыква и теплый ветер, которого уже не было столько месяцев, и щебет птиц, тающий повсюду снег, и все увеличивающийся день, и ожившие ростки пшеницы, и непрерывный рев ослов и ржанье лошадей — в каждом уголке большого мира зарождались, приходили в движение могучие и скрытые силы любви, неудержимо рвущиеся друг к другу. Эти весенние приметы доходили до сердца каждого человека, и даже у тех, у кого было неспокойно на душе, разглаживались морщины, эти приметы тихо нашептывали людям что-то, внушающее надежду. Что же тогда говорить о Чжан Сыюане, чье детство прошло в бедности и лишениях, чью юность обагрили кровь и огонь, — партия и вождь указали дорогу, а направили по ней уважение, вера и чаяния народа. Он научился радоваться и был полон надежд. В эту весну у него вновь появилось предчувствие каких-то перемен. Жизнь не могла идти по-старому.

Это действительно было предчувствие? Или уже после случившегося он посчитал это предчувствием? С самого первого дня, со дня своего «разоблачения» в 1966 году он не верил в реальность случившегося и ждал, когда признают ошибкой все, что с ним произошло.

Ему нужны были перемены потому, что он, как лошадь перед скачками, боялся не успеть к финишу. Нужны были потому, что они касались и его. Они имели к нему прямое отношение, эти предчувствия. Но жизнь в горной деревне заметно изменила его. Он, перебирая овощи, грустил и радовался весеннему дню, радовался первым певчим птицам, наблюдал, подняв голову и не боясь бьющих в глаза обжигающих лучей солнца, за кружением распевающих свои песни воробьев. Он тщательно очищал овощи от сухих листьев и травы. Он внимательно отделял загнившую мякоть у основания корня. Он дышал горьким и ароматным духом свежих овощей. Он все еще колебался, приглашать или не приглашать Цю Вэнь, и досадовал на свою нерешительность. Какой-то шум. Не мычанье коровы, не шум ветра и не крики деревенских детей. Трактор или молотилка? Все ближе и ближе?!. Чья-то машина сбилась с дороги? Человек, приехавший в машине и встреченный со всем вниманием, вновь отошел от толпы, ему следовало бы все-таки не выходить из машины. «Тук-тук-тук», неужели где-то рубят мясо? Да и откуда ему взяться? Обходились парой куриных яиц, золотисто-желтых, с какой-нибудь свежей зеленью. Эту смесь заливали маслом, здесь в деревне масла выдают в обрез. «Тук-тук-тук», ведь это и вправду стучат в дверь.

Молодой парень. В военной, цвета хаки, форме. Поблескивает красная звездочка. Вытянулся, откозырял. Овощи покатились на землю, бум! — повалилась на пол, когда вставал, табуретка.

«Товарищ Чжан Сыюань!

Приглашаем вас не позже 25 апреля сделать доклад в организационном отделе провинциального комитета партии.

С революционным приветом».

Что все это значит? Товарищ? Называют меня «товарищем»? Организационный отдел — это совершенно секретный и очень важный отдел, им заведует самый надежный, самый опытный, самый искушенный в делах товарищ. Прислали привет, поэтому-то один из тех, кто высится, словно Великая китайская стена, и поднял руку к козырьку фуражки. Подпись заместителя председателя центральной секции партийной административно-рабочей группы при Революционном комитете. Кто не понимал, в каком важном отделе приглашают Чжан Сыюаня сделать доклад, приглашают не из-за его ли прежнего веса, не из-за его ли знаний как руководителя и организатора.

Да, обязательно нужно поехать. Ведь до сего дня еще не возродилась жизнь в партийных организациях. Ведь он из месяца в месяц платил партийные взносы, и хотя его дело еще не решено, у него оставалось это право — обязанность превратилась в право — платить партийные взносы, и ни административно-рабочая группа, ни центральная секция не запретят ему этого. К тому же он платил, исходя из зарплаты по месту своей прежней работы, хотя ему сейчас и недоплачивают из причитающихся ему денег третью часть. Это также раздражало его, я считаюсь высокопоставленным работником, и третья часть моей зарплаты — это не так уж мало!

«Присаживайтесь», — сердечно и вежливо пригласил он военного как старого знакомого. Тоном своего разговора, своим расплывающимся в улыбке лицом, согнутой в поклоне спиной он напоминал старого крестьянина-горца. За эти несколько лет он привык узнавать этих людей, из рабочих, из левых, появившихся у новой власти. Кадры новой власти с пренебрежением смотрели на крестьян, на бойцов отряда «имени 7 мая», на учащихся, и люди это чувствовали. Молодой — у него только что стали пробиваться усики — представитель Народно-освободительной армии не стал садиться, он сказал: «За дверями машина. Успеет ли товарищ Чжан Сыюань собраться побыстрей и после двенадцати уехать? Председатель Н. сказал, что чем раньше приедете, тем лучше…» Армеец говорил и мягко и вежливо, такая манера напомнила Чжан Сыюаню прошлое, напомнила о том времени, когда у него были секретарь и шофер, напомнила о его партийном стаже и должности. «Так», — произнес он, произнес врастяжку, пауза, длинная или короткая, всегда находится в зависимости от занимаемой должности, высокой или низкой. Он уже девять лет не говорил врастяжку, завтрашний день обнадеживал больше, чем вчерашний, и он заговорил, растягивая слова, что в общем-то не имело смысла. Он покраснел.

Девять лет его душа была словно тихое озеро. Хотя в глубине озера крутились водовороты, хотя в глубине поднимались волны, случались гибельные смерчи и огненные шквалы, поверхность озера была спокойной. Красиво тихое озеро, и каждый может увидеть свое отражение в нем, скользящее перевернутое отражение еще притягательнее и волшебнее, чем живой человек.

От встречи с приехавшим на машине военным по озеру пробежала рябь. По озеру пошли небольшие плавные круги. Ибо озеро предчувствовало перемены, хотело оно их или не хотело.

Он вернулся в свой город. Стал вторым человеком в новом красном городском комитете. «Но официально меня еще не оправдали», — сетовал он.

«Прежде всего — работа!» — отвечали ему руководящие товарищи. Снова знакомая дорога. Лосьоны сгладили рубцы этих девяти лет. В первую минуту от вида паркета и поблескивающей люстры на глазах его даже выступили слезы. К счастью, этого никто не видел. Потерянный рай — вспомнилось ему, хотя, пожалуй, этого и не стоило бы вспоминать. За девять лет он уже забыл о паркете и о люстре. В течение пяти лет видел лишь извилистые, заваленные камнями горные тропы, лес, подступающий к ним, камень и песок, из которых строили дома, внутри и пол был земляной, и когда умываешься, то умываешься даже не пылью, а грязью. Вечерами зажигалась керосиновая лампа, самое главное — вычистить дочиста, натереть до блеска ламповое стекло. На первых порах он пробовал дышать на стекло, а затем осторожно протирать его носовым платком. Однажды стекло треснуло в руках, и он опасно порезался. Затем наловчился, смачивал платок гаоляновой водкой и протирал стекло до тех пор, пока оно не засверкает, от лампы в его каменной норе становилось светло как днем. Стоит ли говорить, что здесь по ясному небу плыл Небесный Ковш, что звезд было больше, чем в городе, что горы были ближе к небу. Но он боялся ненастья, боялся дождей. Если бы не Цю Вэнь, работавшая врачом, он, может быть, и не захотел бы жить.

Сейчас он не боялся ненастья, ни дождей, ни ночи. В городе нет ночей и вечеров. В машине не бывает ненастья. В квартире и приемной не бывает зимы: в них горячие батареи. Но если нет ночей и вечеров, нет и звезд. Нет ненастья — нет и воскрешенной радости ясному, промытому дождем дню. Нет зимы — нет и снегопадов, отбеляющих своими хлопьями пасмурные дни. Чтобы приобрести что-то, нужно что-то и потерять.

Многочисленные старые друзья, и прежние подчиненные, и те, с кем он когда-то учился, — все искали встречи с ним. Словно как и прежде, когда он сразу же оказался в одиночестве, сам по себе, боясь подать кому-нибудь руку, так и сейчас он сразу же стал центром человеческих ожиданий, центром пристального внимания. «Я давно хотел встретиться с тобой, за это время я несколько раз справлялся о тебе», — говорили некоторые и, конечно, неправду. «Я полдня решал, заходить или нет, сейчас многие возвращаются на прежнюю работу, вокруг них сутолока, так что не хотелось беспокоить… Ведь мы же старые знакомые, секретарь Чжан еще не забыл об этом?» В таком духе шли разговоры. Особые надежды возлагали на Чжан Сыюаня старые работники горкома. Чжан Сыюань вновь вернулся на руководящий пост, и это было для каждого из них сигналом возвращения старых лучших времен.

Но вчерашний день, уничтоженный сегодняшним, все же не возрождается в прежнем своем виде в завтрашнем дне. Не только такие лозунги, как «Не спускайте глаз с идущих по капиталистическому пути, мечтающих о реставрации монархии и старых порядков», или помягче «Скажем «нет» тем, кто и в новой обуви идет по старому пути», ошеломляли его. Все, что он когда-то хорошо знал, оказалось чужим и непривычным. Скопившиеся на конечной остановке автобусы никак не могли отправиться в путь, их ждали, поглядывая то друг на друга, то на машины. В очереди поговаривали, что водители, собравшись в уютный кружок, играют в карты, кого-то уже «выпотрошили», кто-то еще только начинает игру. Повсюду плакаты, лозунги, обвинения, пылкие призывы. Даже строительство кондитерских руководство революционной группы считало «великой победой идей Мао Цзэдуна». Ниже извещений, бросающихся в глаза своими красными иероглифами на желтого цвета бумаге (эти два цвета были приметой радостных событий, черные иероглифы на белой бумаге были приметой печальных событий, приметой дознания и кары), лежали кучи неубранного мусора и бродили, протягивая руку за подаянием, дети. Бродяг и бездельников становилось все больше. Повсюду пили вино, ходили по гостям, пили «за здоровье старших, за всех святых». Говорили, что во времена «критики маршала Линь Бяо и Конфуция» одна группа из левых усмотрела конфуцианскую идеологию в застольной игре «Угадай, сколько я покажу тебе пальцев», а другая группа даже придумала новую «угадайку»: «В маршала, в три сплочения, в пять красных знамен, в Восьмую армию…» Ложь превратилась в реальность, реальность превратилась в кошмарный сон.

Горком также не был прежним горкомом. Каждый день, входя в него, он ежился: не сделал ли я какого-нибудь промаха? Я действительно вернулся сюда, в горком? Здесь не всыплют мне еще раз? Вывеска на горкоме была совсем другой — говорили, что прежнюю вывеску позаимствовал какой-то неизвестный (сделал из нее шкаф с пятью ящиками и отнес на рынок, на котором такого добра и в помине не было), — поэтому увеличили охрану. Вооруженные наряды стояли даже у дверей горкома и женского союза.

Появилось много нового. В три раза увеличилось количество машин, но и их не хватало, ибо в пять раз возросло количество исполняющих обязанности. Разладилась жизнь партийных организаций, невозможно было заниматься критикой и самокритикой. Общественными делами занимались ради личных дел, личные дела выдавались за общественные, для того, чтобы устроиться на работу, старались достать рекомендательные письма от своих людей, для устройства личных дел ловчили с командировками. Жадно и алчно тянули руки к партбилету, к должности, к власти…

Мысли об этом были словно приступы перемежающейся лихорадки, Чжан Сыюань сразу начинал дрожать всем телом, зубы лязгали, гнев душил его, тоска сжирала, как огонь.

Объявилась также и Мэй Лань, желая, чтобы он снова женился на ней. Написала ему несколько писем, но Чжан Сыюань не ответил. Телефонный разговор был предельно краток, Чжан Сыюань сказал: «Не нужна ты мне». И положил трубку, не желая слушать бессвязных изумленно-испуганных восклицаний. Однажды, придя с работы, он увидел (о боги!), что Мэй Лань уже расположилась в его квартире, она, наверное, сломала замок, и никто из соседей не решился помешать ей. Она чувствовала себя полновластной хозяйкой, вернувшей себе все права после «переворота», постельное белье было снято и приготовлено для стирки, в спальне опять появились два букета искусственных цветов. Чжан Сыюань ничего не сказал, повернулся и ушел в горком. В этот момент он был искренне благодарен за то, что у ворот горкома усилили охрану. Он взял кипу бумаг, дела «о самом доскональном изучении самых главных реформ». В одних говорилось о сопротивлении линии развития, в других о законности, в третьих только о диктатуре, в четвертых о производственных возможностях, в пятых с большим или меньшим успехом разъяснялось, что революционная ситуация становится все лучше. Он словно хлебнул уксуса. Желудок свело, по горлу прошла судорога. Все замелькало перед ним: и эти бумаги, и мелочь сплетен, и революционная «угадайка», и широкое, белое, похожее на сушеную хурму, лицо Мэй Лань, лезвия клинков и взрывы снарядов, мгла и дым, ветер и молния, вывески на магазинах, названия лекарств, замелькало, словно равномерные взмахи душистого веера живого Будды.

Вернуться в прошлое было невозможно. Ему оставалось только будущее. Нужно было спасать завтрашний день.

Тогда во время грозы он упал. Очнувшись, Чжан Сыюань понял, что лежит в больничной палате. Рядом с ним сидела Цю Вэнь, главный врач больницы, известная всей округе, и опекала его. Упав, он не только ушиб позвоночник, но и, промокнув под проливным дождем, простудился, затем простуда перешла в воспаление легких.

Чжан Сыюань услышал о Цю Вэнь спустя несколько дней после своего приезда в деревню. Цю Вэнь закончила медицинский институт при Шанхайском университете, ей было сорок лет, высокая, с большими глазами, овальным лицом, черными блестящими, как лак, волосами. Она закручивала их сзади в пучок, внешне напоминая своей прической пожилую сельскую учительницу, но и собранные в узел, они переливались влажным густым глянцем. На ее одежде никогда не было ни пятнышка, неутомимый ходок, она словно ветер проносилась по горным тропам. Во время культурной революции крестьяне вообще стали очень недоверчивыми, но она против всякого ожидания всегда находила со всеми общий язык и не только вступала в беседы со старыми и молодыми крестьянами и крестьянками, но и при встречах с ними могла затянуться раза два из предложенной трубки, а во время свадеб или похорон выпить с ними вина.

Говорили, что она разошлась с мужем и, взяв дочь, поселилась с нею в деревне. С самого начала этой одинокой женщине жилось не очень-то сладко, но все-таки о ней, знакомой со всеми в округе, никто и втихомолку не сказал ни единого худого слова.

С самого начала Чжан Сыюань почувствовал, что в ней есть что-то от колдуньи, и она не так уж нравилась ему, хотя он и признавал, что она настоящая красавица, как о ней говорили. Он чувствовал в ней что-то пугающее, но ежедневные разговоры, прогулки сблизили их окончательно. Она была хорошим врачом, крестьяне доброжелательно к ней относились, поэтому, видя ее с Чжан Сыюанем, каждый раз вежливо здоровались с ними. Затем он понял, что и Дун Дун частенько навещает Цю Вэнь, говоря, что ему нужна кое-какая медицинская литература для чтения. Жизнь нельзя задушить, закупорив все окна и двери.

«Вы наговорили много глупостей», — сказала Цю Вэнь тонким голосом, не похожим на тот чуть насмешливый, которым она обычно говорила с ним. «Наверное, у вас слишком много дел, которые вы обдумываете, как это и положено всякому крупному руководителю». Чжан Сыюаню показалось, что на губах Цю Вэнь, прикрытых марлевой повязкой, мелькает улыбка. Глаза ее смеялись. В улыбке было понимание, грусть, застывшая, словно прозрачный снег, печальная вера в себя, словно горел сигнальный огонь в снежную буранную ночь, словно уходил за пределы земли и неба парус, словно лунный свет падал на старое персиковое дерево. Куда же делась эта несколько по-мужски энергичная, быстрая на язык, не теряющаяся в любых обстоятельствах целительница человеческих недугов?

«На самом же деле все вы, сброшенные вниз, к простому народу, не отказываетесь от своего, — так выразилась она в следующий раз, нисколько не стесняясь других лежащих в общей больничной палате людей, — будь все иначе, вы бы, несмотря на крики в газетах о работе в деревне, — истошно кричат именно те, кому не грозит такая опасность, — так и остались бы в своих «башнях» и не захотели бы спуститься с них. Так ведь, старина Чжантоу?»

Чжан Сыюань хотел возразить, но в обращении «старина Чжантоу» он почувствовал теплоту, оно напомнило ему о детстве и о матери, звавшей его «несмышленышем Шитоу», «камушком-несмышленышем». Любому человеку нужна мать, нужны родные и близкие, нужны забота, понимание и сочувствие. Поэтому, когда Цю Вэнь говорила: «Регулярно принимайте эти лекарства, пейте больше кипяченой воды, и вы быстрее поправитесь», он чувствовал особое удовлетворение.

Дун Дун ежедневно приносил отцу еду: лапшу, яйца, сваренные в масле, лекарственный отвар из трав, рисовую кашицу. «Вы не должны сердиться, — сказал Дун Дун, — мой дневник не больше, чем нытье, а любящие поныть ничего не добиваются в жизни. Тогда я был не прав, я всегда уважал их, Ли Дачжао, Фан Чжиминя. В последнее время я часто думал о том, что извечная основа жизни не так уж привлекательна, как это кажется нам в детстве, но она и не так уж плоха, как это кажется нам сейчас».

«Что? Ты стал думать по-другому?» — Чжан Сыюань радовался и ликовал.

«Нет, не по-другому. Я, кажется, никогда не смогу понять вас, а вы не сможете понять меня. Люди никогда не сумеют уйти от взаимного непонимания. Поэтому все и сводится к тому, чтобы не меня кто-то съел, а чтобы я съел кого-то».

«А зачем тогда ты каждый день приносишь мне еду?»

«На этом настояла тетушка Цю Вэнь. Она сказала, — Дун Дун поколебался минуту, словно не зная, должен или не должен это говорить, — тетушка Цю Вэнь сказала: «Твоему отцу нелегко…»

«Ты с ней говорил обо мне?»

«Говорил».

«А о твоей матери?»

«Говорил».

«Еще о чем говорили?»

«Обо всем. А в чем дело? Разве я выдал какие-нибудь секреты?» — понизив голос, сказал Дун Дун.

«Нет, ты все сделал правильно».

Чжан Сыюань, нет, старина Чжантоу выяснил из разговора с Дун Дуном кое-что, касающееся Цю Вэнь. В 57-м году прежнего мужа Цю Вэнь причислили к «крайне правым», потом он проходил трудовое перевоспитание в деревне. Дун Дун думал, что лишь ради будущего дочери Цю Вэнь развелась с мужем, а на самом деле ждет, когда тот освободится. В 64-м году бойцы рабочего отряда по «четырем очищениям», а в 70-м году бойцы пропагандистского отряда по «очищению» косо поглядывали на нее, было даже подготовлено специальное дело о «проверке лояльности Цю Вэнь», но крестьяне и местное начальство были настроены к ней благожелательно. Она по своей инициативе отправилась в рабочую группу и в пропагандистский отряд, поговорила обо всем, и ее манера держать себя, говорить и улыбаться, ее естественность рассеяли подозрения.

Что же в ней подкупало окружающих? Она знала, когда нужно пересаживать деревья, понимала, какая земля подходит для этого, заботилась о своих и о всех чужих деревьях и растениях, самых разных и непохожих друг на друга. За ее сговорчивостью чувствовалась безупречная честность, за остроумием — размышляющий ум, за весельем и жизнерадостностью, чуть дурашливыми, — груз забот, который она несла, как крест.

Но не только это располагало к ней, за ее безупречной честностью люди видели неподдельное доброжелательство, за размышлениями — дух свободолюбия, который она переняла у мужа, за бременем забот, которые падали на нее, люди видели интерес к жизни. Она задумывалась и заботилась о сердечных делах юношей и девушек деревни и в скором времени стала надежной, неутомимой, не боящейся пересудов свахой, какую еще не видели раньше. Если бы она преследовала только свою выгоду, то разве она смеялась бы так искренне, так непосредственно?

С Чжан Сыюанем она говорила, естественно, в несколько другом тоне: «Хорошенько приглядывайтесь к нашей жизни, постарайтесь не забыть о людях этой горной деревни, когда вернетесь к прежним делам и обязанностям!»

Чжан Сыюань отмахивался, показывая этим, что «возвращение к прежним делам и обязанностям» его нисколько не интересует. Но Цю Вэнь не щадила его: «Не машите рукой, я думаю, что вы все-таки вернетесь. Так вот, приедете ли вы сюда снова помахать мотыгой — в качестве не только обремененного делами и обязанностями, но и наслаждающегося благополучием и успехами?! Прибавьте к естественным смертям еще и нищенские условия — вас, опытных, квалифицированных и умеющих работать руководителей, становится все меньше! И не только вас, но и моих однокашников, выпускников университетов, тоже становится все меньше. Еще десять лет революции в образовании, и мы дождемся того, что каждый китаец станет неграмотным, а закончившего начальную школу будут считать мудрецом! А вы, крупные руководители, вы стали редкостью. Нужно, чтобы Китаем управляли такие, как вы, не сумеете — люди в горах и за горами проклянут вас!»

Чжан Сыюань почувствовал, что перед его глазами пробежал луч света, светло стало и на душе. Управлять страной, управлять партией — это было целью, от которой нельзя отказываться. Ведь обстоятельства могут перемениться, могут повернуться своей обратной стороной. Но сумею ли я дождаться того дня? Разве я уже многие годы не вовне общественной жизни?

Слова Цю Вэнь сбылись, ждать долго не пришлось. В 1975 году Чжан Сыюаню, чьим делом была сортировка овощей, предложили вернуться в горком. В 1977 году после того как вдребезги разбили «банду четырех», Чжан Сыюань стал заместителем секретаря провинциального комитета. В 1979 году Чжан Сыюаня перебросили в Пекин, где он занял пост заместителя начальника одного из отделов Государственного совета.

В дороге

Он в конце концов выбрался на время из привычной комфортабельной «башни». Это высокое здание, предназначенное для руководящих работников в ранге заместителей начальника отдела и выше, простой народ прозвал «башней начальников». Перед башней обычно стояло множество машин. Имелась охрана, поэтому рядовые люди и не подходили к этому зданию. Хотя Чжан Сыюань давно строил планы о новой поездке в деревню, давно уже решился на нее, но все еще не мог сдвинуться с места. При мысли о том, что ему придется распрощаться с привычной и устоявшейся жизнью, он чувствовал беспокойство, даже смятение. Он был похож на человека, который придерживался трехразового питания в день и которому вдруг предложили есть один, два или даже четыре раза в день, был похож на рыбу, которой вдруг предложили полюбоваться сушей. И сегодняшний вечер я здесь и буду завтра, и послезавтра, и послепослезавтра, короче, так и буду сидеть здесь? Накануне отъезда он метался в постели, какой-то голос отговаривал его, кто-то тянул его за руку, за ноги, за края одежды. Не беспокойся, разве твои дела не в полном порядке? Тебе скоро стукнет шестьдесят, ты ответственный партийный работник, тебе не только не к лицу такая пылкость и мечтательность, они просто непростительны. Да и о чем тебе беспокоиться?

Он решительно отказался лететь самолетом или ехать мягким вагоном, решительно отказался, несмотря на то, что его секретарь заранее позвонил по междугородному телефону местным руководящим товарищам, чтобы они встретили его. Секретарь несколько раз пытался убедить его, намекая, что это не только детское, но и странное, бессмысленное, не вызывающее сочувствия упрямство. Секретарь даже проговорился: «У вас со здоровьем все в порядке?»

Своим молчанием он придавил секретаря. А сейчас поезд под звуки «Заздравной» сдвинулся с места. Все — секретарь, шофер и привычный черный ЗИМ остались позади. Паровоз загудел на чистой радостной ноте. Колеса застучали все сильнее, их звонкий перестук волновал и тревожил. Под «Заздравную» в исполнении Ли Гуанси, под слова «Друг, выпьем еще по одной», к которым примешивались торопливые вопросы проводницы: «А это чей багаж?» — Чжан Сыюань задремал, но чей-то ребенок слишком расшалился, и мать отшлепала его: Ли Гуанси и ребенок вступили в соревнование по вокалу. Чжан Сыюань открыл глаза, лучи солнца заливали купе. Ветер шевелил его седеющие волосы. Кто-то открыл окно. Чжан Сыюаню стало привольно и легко. Я вновь лишь мотылек?

«Предъявите билеты», — приказала проводница, протягивая руку. Форменная фуражка синего цвета, какую носят железнодорожники, молодое нетерпеливое лицо. Будь это мягкий вагон, она говорила бы другим тоном.

Красный нос, толстяк, любящий закладывать за воротник, этот толстяк, покачиваясь, уселся рядом с ним, сиденье, непривычное к такому весу, застонало. «Шутка ли, эта сотня килограмм», — по выговору толстяк был откуда-то с востока Шаньдунского полуострова, от его дыхания несло острым запахом молодого лука… А в мягком вагоне…

В мягком было бы значительно удобнее. Это верно. Но мысль промелькнула и исчезла. Солнечный свет ослеплял его. Он был рад, что едет в этом вагоне. Радовался насупленному сердитому лицу проводницы, эх, опять она оступилась, вот невезение! Он радовался солдатам, забравшимся на средние и верхние полки, солдаты заснули, как только тронулся поезд, сладок сон в молодости! Он радовался командирам, сидящим напротив него и курящим дешевые сигареты, он чуть не задохнулся в дыму, пробовал разгонять, ничего не помогало. Стоит ли так мрачно глядеть и на этих курильщиков, и на пьяного? Ведь для них ровным счетом ничего не значит, что он вытащил себя из какой-то канцелярии. Ехала мать с ребенком, ребенок бегал по вагону, он даже разыграл какую-то сценку перед чужим «дядей». Если есть дети, значит, жизнь идет своим нормальным ходом. Дун Дун говорил, что люди отделены друг от друга стеной, но они могут и любить друг друга, и чувствовать свою связь друг с другом.

Да, с 1975 года, когда его восстановили на прежней работе, теперь прошло больше четырех лет. Первый из них был годом тягостным, полным страха и сомнений, годом разрушения и отрицания, второй — годом неуемной радости и неуемных слез, на каждом углу ликовали и плакали; годами оцепенения, непрерывных смут, прозрения и решимости пробиться к будущему были эти два года. Оглядываясь на прошлое, он не мог не удивляться быстроте и размаху происшедших изменений. Перед ним была действительность, которую разрушили и которая оживала; он от нетерпения готов был испепелить тех, кто жил равнодушно и по старинке. Он был очень занят. У него было мало возможностей встречаться с теми простыми людьми, которые ехали в жестком вагоне. Если он даже и спускался вниз, к народу, то и тогда между его положением и положением всех остальных была существенная разница. Но он не мог вернуться в деревню в роли начальника, он уже не мог сначала распорядиться, а потом подумать о последствиях, он не мог величественно и горделиво появиться перед Дун Дуном и Цю Вэнь. Если бы он так сделал, он был бы обманщиком, он своими руками отсек бы себя от Дун Дуна и Цю Вэнь. Он не мог, не хотел, не решался, не должен был вновь возвращаться в деревню как-либо иначе, чем простые люди.

Если посмотреть внимательнее, то и в жестком вагоне не все оказывались в равном положении. Многие сидели на своих местах. И просидели все семьдесят с небольшим часов, которые шел поезд от начальной до конечной станции. Китаец нетребователен, приноравливается ко всему, по долготерпению ему действительно нет в мире равных. Но почему же даже в жестком вагоне так много людей, которым негде сесть? Тридцать лет прошло, и тебе не стыдно за это? А ведь ради этого разве ты не работаешь, как вол? Взгляни, как на каждой станции тащат на плечах корзины, несут на спине узлы, поддерживают пожилых, ведут за руку детей, сходит и садится на поезд простой люд!

Среди них такие, как и ты: и старина Чжантоу, и старина Литоу, и старина Вантоу, и старина Лютоу. У тебя будут две недели, в которые ты снова станешь стариной Чжантоу. После восстановления на работе ты часто вспоминал жизнь старины Чжантоу в горной деревне. Ты иногда спрашивал себя, что, может быть, есть еще один какой-то другой человек — Чжан Сыюань, а я, кого зовут стариной Чжантоу, по-прежнему живу в далекой чудесной горной деревне, где много дождей и снегов, деревьев и трав, птиц, пчел и бабочек? Когда он, пригнувшись, садился в ЗИМ, тот старина Чжантоу разве не собирал хворост в горах, где поют птицы? Когда он, выступая на собраниях, тянул свое «э-э», тот старина Чжантоу, лежа на земле и отдыхая, не перебрасывался ли шуточками с крестьянками? Он никогда умышленно не тянул свое «э-э», он высказывался относительно своей сложной работы, по гносеологическим и идеологическим вопросам вразумительно и точно, он полагал необходимым нести полную ответственность за каждое свое слово, за каждое указание, говорил, все тщательно обдумав, чтобы люди прислушивались к его словам; выступления или то, что люди называли указаниями заместителя начальника Чжана, были вразумительными, выверенными, обдуманными, доходчивыми, все понимали, что эти его «э-э» и необходимы и естественны. Это был другой Чжан Сыюань, старина Чжантоу никогда не тянул этих «э-э». Старина Чжантоу говорил быстро и умело, старина Чжантоу был помоложе и покрепче заместителя начальника Чжана. Когда заместитель начальника Чжан присутствовал на приемах иностранных гостей, тщательно одетый, крайне вежливый с гостями, когда ему приходилось выбирать между пивом «Пять звездочек» и лимонадом, между легким красным виноградным вином и шестидесятиградусной водкой, минеральной водой «Величественные горы» и желтым вином «Традиционное веселье» и потягивать какой-нибудь напиток, разве тот, другой, не сидел на покосившейся хромоногой табуретке в каменной, освещаемой керосиновой лампой комнатке, из которой не выветривался дым, рядом с жарко клокочущим котлом и не пил жадными глотками через край большой миски из грубого фарфора густую согревающую желудок смесь из черной и белой фасоли, белых ароматных бобов, гороха и риса, приготовленную на мясном бульоне?

От предложенной ему военными сигареты он немного закашлялся. Без всякого умысла он вытащил свои любимые, с фильтром, сигареты под названием «Китай». Это ни у кого не вызвало удивления, так как даже у подмастерья, вышедшего из ворот фабрики, лежали в карманах хорошие сигареты, эта марка называлась «пускаю пыль в глаза». Но по опустевшим внизу местам было ясно, что его общественное положение разгадали, никто уже не сомневался, кто он такой. Затягиваясь, он почувствовал луковое дыхание толстяка, предлагавшего погадать на картах. На дом, на то, что было, что сбудется, о продвижении по службе. Такое занятие было не по нему: он и в шахматы научился играть от безделья, лишь после того, как поносил колпак с надписью «предатель и тип, мешавший кампании борьбы против трех злоухищрений». Как и всякий путешествующий, не знающий, куда себя деть, он изучил железнодорожное расписание, прошел, словно контролер, осматривающий состав после поездки, из конца в конец поезда. Он остановил бегавшего по вагону ребенка, оделил его конфетами, поиграл с ним. Он захватил с собой несколько книг, но взятые книги остались нераскрытыми. Тоже хорошо. Старина Чжантоу и все остальные равны между собой, он, как и люди из народа, тоже не станет слишком тревожиться и суетиться. Старший брат Шуаньфу говорил: все люди когда-нибудь умрут, делаешь дело торопясь, значит, быстрее идешь к смерти, делаешь дело не торопясь, значит, медленнее идешь к смерти. Хотя старине Чжантоу и было легко и свободно, естественно и просто, но все-таки это значило плыть по течению бесконечной реки истории, по пути, на котором не бывает никаких событий. Чтобы что-то найти, нужно что-то и потерять, и за потерянное платят свою цену.

Заботы были мелкими, незначительными и надоедливыми. Всюду старине Чжантоу приходилось начинать с очереди: приходилось стоять в очереди на станции, при посадке на поезд, в вагон-ресторан тоже стояла очередь; в уборную тоже была очередь, нужно было занимать очередь и для того, чтобы умыться и почистить зубы. Старина Чжантоу привык и приспособился к стоянию в очередях, что вызывало возмущение заместителя начальника Чжана. Тому приходилось терпеть непочтительное отношение к себе и отвратительные условия. К тому же какой-то мужеска пола горластый толстяк лет пяти-шести от роду без удержу колотил в какую-то железку, расхаживая по вагону. Старина Чжантоу остановил его, угостил конфетами, хотел было поиграть с ним, но тот, словно капризный тиран, отшвырнул конфеты и неприлично выругался. Это грубое ругательство вызвало громкий хохот у всех пассажиров, в хохоте чувствовались восхищение и радость, словно они нашли спрятанный в лесу клад. Если Чжан Сыюань, слушая такое, мог только, опустив голову, каяться в преступлениях, а его вторая половина, заместитель начальника Чжан, мог сразу же возмутиться и побагроветь, то должностное лицо как таковое не могло стерпеть оскорбление. «Ты зачем ругаешься?» — спросил он несколько сурово. Карапуз угрожающе поднял голову: «И буду ругаться! Буду! Подожди еще, я скажу отцу, чтобы он есть тебе не давал…» Оказывается, отец этого толстяка работал поваром в вагоне-ресторане. Пассажиры снова громко захохотали, приговаривая сквозь смех: «Хорош парень, такой малец, а здорово качает права!»

Но было кое-что и похлестче. На второй день во время остановки на отдых старина Чжантоу ночевал вместе с другими сорока двумя пассажирами в одной большой комнате, где можно было топор вешать. Шесть сорокаваттных люминесцентных ламп горели всю ночь. Половину ночи работники гостиницы занимались учетом постельных принадлежностей, без этого учета они не могли никого поселить в гостинице, и допроверялись до первых петухов. Ему не удалось уснуть. Он уже жалел о своей поездке, жалел, что оказался таким непрактичным, что с самого начала не прислушался к советам своего секретаря. На местной ведомственной горкомовской машине, которую ему бы выделили провинциальные власти, он ехал бы самое большее полдня, а не целых два. Он, в конце концов, уже состарился, уже не тот старина Чжантоу, что два года назад…

На второй день его самочувствие улучшилось. Сойдя с поезда, он почувствовал, что одержал победу. Почувствовал, что он крепкий человек, почувствовал в себе то исконное «я», которое еще не оторвалось от простых людей. Но он отчетливо ощущал, что за его улыбкой над самим собой все же прячется самоуверенность, но шаткая, понимал — нужно быть заранее готовым к тому, чтобы услышать следующее: «В эти несколько дней заместитель начальника Чжан был не больше чем бездельником…» Он нахмурился.

Но было одно невыносимое для него событие. На второй день пути, когда он, заняв очередь за талонами на обед в железнодорожную столовую, пробирался на свое место в этой длинной очереди, видя, что она уже подходит к окошку, где продавали талоны, один широкомордый, одетый в горно-спортивную форму, здоровенный детина почти двухметрового роста ударил его локтем и загородил дорогу. Дело было не в несоблюдении очереди, не в толкучке, дело было в том, что этот верзила, остановившись у окошка, где продавали талоны, и специально дождавшись, когда подойдет очередь Чжан Сыюаня, понимая, что тот стар и слаб и ничего не может сделать, нанес ему рассчитанное оскорбление: «Товарищ, а вы чего без очереди?» Чжан Сыюань вздрогнул. Посмотрел на него, как на пустое место, рявкнул: «Сам встань в очередь!» — пытаясь отстранить рукой верзилу. Тот и бровью не повел, презрительно взглянул на Чжан Сыюаня. «Хватит бабской трепотни! — угрожающе поднял кулак. — Кто сказал, что я без очереди? Моя очередь как раз перед тобой!» — «Пусть все скажут, стоял он или нет?» — ничуть не испугавшись, обратился Чжан Сыюань к людям, уверенный, что они воспротивятся дерзким, глупым, безосновательным словам этого верзилы. Но ни один не сказал ни слова, некоторые нарочно опустили головы. «По-моему, это ты влез без очереди!» Детина рванул Чжан Сыюаня за рукав, чуть было не свалив на землю, вытащил из очереди и замахнулся, словно собираясь его ударить. Разве по силам было вступить с ним в драку? Как хотелось Чжан Сыюаню, чтобы в этот момент рядом с ним оказались секретарь, охранник и шофер. Он представил, какая суматоха поднялась бы вокруг него, охранник вытащил бы пистолет, секретарь, после того как вызвал по телефону сотрудника госбезопасности в связи с этим хулиганством, испугался бы до такой степени, что стал серо-белым, умолял бы простить его, что недоглядел, и не договорив, свалился бы в обморок. И все окружающие всплескивали бы руками, выражая свое сочувствие… Сейчас все это невозможно. Вступить в драку — все равно, что колотиться головой о стену.

Трудна путь-дорога. В семье и тысячи дней идут ладно, а выйдешь за ворота, и один день кажется тягостным. Быть простым человеком — непростое дело, так же как непросто быть и на «высоте». Это все о том, как мудрецу Чжуану приснилось, что он превратился в мотылька, или мотыльку приснилось, что он превратился в мудреца Чжуана, это все истории о том, как буйволу приснилось, что он превратился в трактор, или о том, как трактору приснилось, что он превратился в буйвола. Земля плохо видна, если взмываешь ввысь и летаешь там, помахивая крылышками. Ему было шесть с небольшим лет, когда отец, скрываясь от местных бандитов, взял его с собой, ночевали они в конюшне на большом постоялом дворе. И в шестьдесят лет он все еще помнил об этой ясной ночи и о хрусте сена, которое жевали лошади, о порывах холодного знобящего ветра. Это осталось самым глубоким впечатлением его детства. Во время антияпонской войны они обычно спали на траве, под открытым небом, летней ночью можно было слышать, как шуршат в земле корни кукурузы, этот шелестящий звук был, говорили односельчане, ее голосом, голосом крепнущих стеблей, голосом произрастания, голосом неудержимых жизненных сил, идущих от земли, дождей и тепла. Так было и в армии, когда во время длительных переходов случалось на ходу задремать, и спереди доносилось «стой», и ты утыкался головой в спину шедшего впереди.

Недовольство — самая легкая вещь. Ему не требуется учить, оно как мода. Тем, кому вот-вот исполнится семьдесят, кажется, что и ночь не наступит, если они не поворчат. В этой поездке у него было много причин для недовольства. Жаль, он не писатель, а то сочинил бы хлесткую статью о той грязище, которую он видел в железнодорожной столовой и железнодорожной гостинице, мог бы даже получиться небольшой рассказ, разоблачающий чьи-то тайные происки. Писать статью о железнодорожной столовой вообще-то намного легче и приятнее, чем заведовать столовой. Но решает ли в конце концов эта статья хоть что-нибудь? Сколько же все-таки медяков стоит недовольный безответственный, потерявший чувство гражданской совести человек? В отделе, выступая перед руководящими работниками, он всегда высказывал следующее соображение: из наших ежедневных восьмичасовых разговоров на работе следует четыре часа выделить на выражение всяких неудовольствий, а четыре часа на работу, в первые четыре часа все высказывают, чем они недовольны, разрешается даже побесноваться, после того как все неудовольствия высказаны, больше о них ни слова — все честно и добросовестно делают свою работу. Эти четыре часа, выделяемые на работу, будут гораздо полезнее восьмичасовой болтовни. Конечно, такие слова вызывали возмущение.

Постепенно он отучался быть недовольным. Он думал о личной ответственности, ответственности каждого человека. Несмотря на неграмотность и бедность вокруг, поезд идет вперед, крутятся колеса, унося к новым краям, унося всех к местам назначения. Да, в дороге изменения во времени означали и изменения в пространстве, время обретало в движении зримые очертания, превращалось в стремительную силу, увлекающую за собой человека.

Словно дождь падают финики

Дальше, дальше, только дальше. Радость от достигнутой цели безмерно искупает трудности пути. Ощутимость достигнутого успеха вознаграждает за все тяготы борьбы. Снова проносятся горы, снова проносятся мимо два круглых, огромных, похожих на жернова камня, занесенных сюда волшебной силой. В селе говорили, что когда-то бог Эрлан нес на плечах эти два камня и бросил их здесь в погоне за солнцем. Все знают, что лежат эти два камня незапамятное число лет и пролежат еще столько же. В противоположность Чжан Сыюаню они нисколько не изменились за эти четыре с лишним года, которые прошли со дня его отъезда отсюда. Как и раньше, они, задумчивые, огромные и вечные, встречают возвращающегося из дальнего пути Чжан Сыюаня, встречают так, словно ничто не изменилось с того года, когда Чжан Сыюань работал в соседней деревне, ходил в лавку или болел, словно Чжан Сыюань никогда не уезжал отсюда, словно он и не был каким-то там секретарем горкома или заместителем начальника отдела. Поезд остановился, и они сразу увидели друг друга, Дун Дун и Чжан Сыюань, который был лишь чуточку повыше сына. Дун Дун снова подрос, плечи его раздались, он давно уже работал учителем в уездной начальной школе. В письмах они обменивались приветами, а сейчас Дун Дун пришел на станцию встретить отца. «Свет-то есть?» — первое, что спросил Чжан Сыюань, когда сошел с поезда. Со светом все в порядке, керосиновые лампы поменяли на электрические, вместо каменных крупорушек пользуются электрическими, с помощью машин, а их все больше, чешут хлопок, молотят зерно, выжимают масло, обдирают рис, мелют муку, убирают зерно и хлопок… рассказывал ему Дун Дун. Отец и сын прошли несколько шагов и встали под абрикосовым деревом, ствол по-прежнему густел смолой, напоминающей старческие, трогающие душу слезы. Обильные потеки смолы, ее цвет, кора, где она проступала, — все в точности такое, как и четыре года тому назад, когда-то старина Чжантоу выкуривал под этим деревом свою первую утреннюю трубку. Он протянул сигарету сыну, сигарета была с фильтром, на пачке, естественно, надпись «Китай». Уголки губ у сына чуть-чуть дрогнули, когда он брал ее. Рядом с абрикосовым деревом был родник, прикрытый сверху двумя позеленевшими каменными плитами, вода в роднике была чистой и прозрачной. Здесь было тихо и безветренно, солнце начала зимы согревало их, отца и сына. Надо же, рядом с родником росла старая трава, из ее желтизны пробивались новые зеленые травинки. Разве не таким теплым солнцем и такой безветренностью начинается лето? Откуда им знать, этим крохотным, вновь оживающим стеблям, что к ним еще не пришла яснобровая весна? Он отодвинул каменную крышку, зачерпнул в пригоршню воды и сделал два глотка. Вода по-прежнему была вкусной, ледяной и чистой. Подняв голову, он увидел первого местного жителя, с которым ему привелось увидеться в этот приезд. Это был портной, которого он почти не знал, когда прежде жил в деревне. Круглые, старые, с разными стеклами очки, такие же старые, как и история двух огромных волшебных камней. Однако портной с первого взгляда узнал его, и он тоже сразу узнал портного. Это не секретарь ли Чжан? Вы какими судьбами оказались в наших скромных краях? Как мой узел, не хотите ли попробовать его на вес, секретарь Чжан? Наши дела неплохи, неплохи, неплохи благодаря гениальному руководству нашего Центрального Комитета и нашего просвещенного Председателя. Вы приехали сюда для проверки или отдыхать? Да, это воодушевит всех живущих здесь, всем придется по душе… То так, то эдак, чиновники болтают, чиновники треплются, дела начальство делает спустя рукава, одни только заботы людям!

К счастью, это был первый и единственный из местных жителей, кто был настроен к нему не так, как прежде. Старший брат Шуаньфу встретил иначе. «Чжан!» — громко закричал он издали, это была его привычка — называть человека по фамилии, его особенность, в которой было что-то не китайское. Увидев приехавшего, жена брата запричитала и заплакала. Вот уж не думала, что еще вернетесь сюда! Вот уж не думала, что доживу до того, что снова свидимся! Уж и не думала, что у нас тут пойдет все к лучшему в эти два года! У нас три свиньи, и пять овец, да еще пятнадцать кур. Сначала было двадцать пять, только два петуха все время дрались, то один наскочит, то другой, из гребней аж кровь летела, одного заклеванного пришлось зарезать, что от него проку? Да еще мор напал на наседок, на те девять штук, что купили последними. Остальным четырнадцати, которых покупали раньше, Цю Вэнь сделала четырнадцать прививок. Что-то набирала в иглу и колола кур под крыло. Цю Вэнь лечит и кур и свиней, у нас тут, в селе, есть и ветстанция. Цены на зерно снова повысили. Неплохо платят и за грецкие орехи, персики, финики и мед. И лампы горят, и громкоговорители трубят. Только вот работники на приемном пункте прижимают с ценами на зерно. Часто свет выключают, так что керосиновые лампы выбрасывать нельзя, а вот керосина стали привозить меньше. Мы скопили юаней четыреста. Купили двадцать четыре чашки, целый набор, хоть фарфор и так себе. Ты сейчас при должности? Все в порядке. Был в Пекине? Видел кого-нибудь из Центрального Комитета? Что это они к нам не приезжают? Чего бы это им не приехать, не рассказать нам, тут живущим, какие люди есть на свете, что там происходит новенького?

От пятнадцати-то кур осталось тринадцать. Бабка, ей за семьдесят, она худющая, ловила под Новый год кур ну чисто баскетболистка. Курица взлетит, а она за ней прыгает и сейчас же курицу в дом. Перья летели к небу, а вот мясо попало на стол. А уцелевшие подросли и квохчут, хотят цыплят выводить. Вот и приходится их то сажать в мешок, то вытаскивать оттуда. Да еще возим на рынок соленую свинину, летний и осенний чеснок, баклажаны, фасоль. Не дожидаясь, пока будет готова еда, стали собираться родственники. Тут же пятеро из них стали приглашать Чжан Сыюаня в гости, и именно на тот же день, день приезда, когда он смывал с себя грязь и пыль, а отказываться было неудобно. Чжан Сыюань подтверждающе кивал головой, путаясь в приглашениях и сразу же заняв все свое время. Чжан Сыюань опять пожалел, что с ним нет рядом не отходящего ни на шаг секретаря, нет под рукой рабочего стола. Сложную работу по уточнению «повестки дня» временно взял на себя Дун Дун.

Добро пожаловать, добро пожаловать! Он словно бы никогда и не уезжал из деревни. Знакомые голоса, знакомые интересы, знакомые мысли! Толкни любую дверь и входи, бери чьи-нибудь палочки для еды и ешь, устраивайся на любой лежанке и засыпай! Даже собаки и те не забыли его, несколько старых псов подбежали к нему, поднялись на лапы, поскребли когтями его одежду, разочарованно повыли, раскрыв свои влажные пасти. Он и в самом деле чувствовал себя виноватым, ведь, отправляясь в деревню, он догадался захватить для родственников немного засахаренных фруктов, конфет, несколько шариковых ручек и репродукций картин, но забыл взять с собой хотя бы пару костей для этих помнящих о старой дружбе псов. Поэтому ему пришлось кинуть им засахаренных фруктов, хоть этим никчемным подарком показать свое расположение. Лишь один, желтой масти пес не признал его и угрожающе залаял — наверное, родился и вырос уже после его отъезда из деревни. Хозяин желтой собаки сердито прикрикнул на нее: «Ты что? Ты что лаешь на своего человека, на нашего старину Чжантоу? Ты что, смерти захотела?» Пес, которого отругали, понурил голову и с похоронным видом, взаправду испуганный и обиженный, потихоньку забился в угол и углубился в размышления о том, почему его поступок заслуживает порицания, ибо на самом деле он оставался лишь верным своему долгу и заслуживает награды за свой подвиг.

Хотя многочисленные родственники и расспрашивали Чжан Сыюаня о службе, и прищелкивали языками от удивления, и единодушно соглашались с тем, что повышение по службе — хорошая вещь, хорошее дело, с которым можно и поздравить, никто не обращался с ним как с вышестоящим. В разговоре он не растягивал слова, был немногословен, не юлил и не поддакивал, не расхаживал взад и вперед по комнате, заложив руки за спину, не обдумывал и не подбирал слов, прежде чем заговорить, не говорил ненужных, о которых приходится пожалеть. Сгинула служба — и телу легче! Сгинула служба — и сердцу веселее! Нет равенства, нет и дружбы, как нет деревни без земли, как нет грецких орехов без деревьев. Как и в детстве Чжан Сыюаня, в горах еще растут высокие старые финиковые пальмы, с такими же красными свежими и сладкими плодами. В детстве Чжан Сыюаня, который тогда еще не был Чжан Сыюанем и тем более не был наставником, командиром или секретарем горкома Чжаном, он был лишь Шитоу, как звала его мать, был лишь «камушком-несмышленышем», у его семьи была одна финиковая пальма. Сбивать финики — праздник для подростка, радость, превыше которой нет ничего. «З-зык, з-зык» бамбуковой палкой, «бум, бум, бум» — падают финики на землю. Собирались все многочисленные товарищи, и те, с которыми дружишь, и те, с которыми не очень дружишь, едят, подбирают, отыскивают, складывают, кричат. Некоторые финики закатывались в проточную канаву, в траву, под камни, эти финики словно старались спрятаться, они были самые спелые, самые сладкие, ничуть не изъеденные червями. Каждый такой найденный финик, хитроумный финик ты и твои друзья встречали воплем восторга. Сладкой была даже земля, даже ветер был сладким в этом детском гомоне, в этом гомонящем детстве! Веселое детство с прилипшей к губе кожурой фиников, залитое слезами, с соплями под носом, измазанное грязью и покрытое потом детство! Может быть, эта жажда равенства, простоты, дружбы всегда живет в душах маленьких, кричащих, собирающих финики детей, может быть, наши мечты — это всего лишь мечты о том, чтобы человеческие ценности, словно финики, всегда падали на нашу землю, всего лишь мечты о счастливой жизни и всеобщей справедливости?

Поседевший, занимающий высокое положение заместитель начальника Чжан Сыюань вновь вернулся в свое гомонящее детство. В первый день он ходил по деревне, окруженный детьми и стариками, взрослыми мужчинами и женщинами, в шуме и гомоне, среди смеха, поздравлений и жалоб. Мы хотели, мы соглашались, мы задержались с оплатой, мы оказались в убытке, но постепенно все наверстали. Мы в конце концов научились кое-чему. Родные мои, пусть всегда падают, как дождь, свежие красные сладкие финики!

В первый день по приезде он не успел поговорить с Дун Дуном и Цю Вэнь. Цю Вэнь мелькала среди этой неразберихи, похожей на ту, когда дети, радуясь, собирают финики. Если его глаза встречались с взглядом Цю Вэнь, он радовался как ребенок, радовался и надеялся. Никогда еще в жизни он не выглядел таким прозорливым, таким снисходительным: так старший по возрасту ребенок, которому доверили сбивать финики, смотрит на расшумевшихся малышей, он был похож на ребенка, который в ночной тишине испуганно вздрагивает, когда лунный свет пронесется по листьям финиковой пальмы.

Вечером он, и сын, и старик — хозяин дома заснули вповалку. Еда, вино, задушевные разговоры снились всю ночь. И приснилась ему вся его жизнь, как спрессованное, прошло перед ним все пережитое за пятьдесят девять лет. Он пасет овец и дерется с помещичьими детьми. Ласковый взгляд деревенского учителя, одетого в ватный халат. Приход отряда под громким названием «Блюдем три великих принципа и восемь установлений». Лес винтовок, дождь патронов, метнул первый раз гранату, не выдернув из нее чеки. Присяга под красным знаменем. Он не боялся умереть, он все свои силы хотел отдать делу, он глубоко верил, что эта дорога ведет к тому, чтобы на стол каждой семьи падали коричнево-красные финики счастья.

Лето. Белая с короткими рукавами рубашка, темно-синие брюки на широком ремне. 45-83, телефонный номер ее школы. Набираешь номер, и из трубки доносится застенчивый голос. Брали трубку и не спрашивали, кто звонит. Белая тень промелькнула перед глазами. Что это, это она здесь, в горах? В какой коммуне, в какой бригаде, в какой деревне? Ведь на самом-то деле все это неправда, все эти слухи о тебе, ведь ты жива, ты не ушла, не умерла, ты поговори снова со мной. Разве ты не слышала, что это была судебная ошибка, что тебя оправдали? 45-83, почему же никто не берет трубку? Тра-а-ах, разлетелся на куски телефон. Слезы, это мои слезы? Тюрьма, освобождение, мчится ЗИМ по Ванфуцзину, по центру Пекина. Купе в мягком вагоне Пекин-Ханькоуской железной дороги. «Боинг», летящий в голубом небе среди белых облаков. Вверху — синее небо. Внизу — белее снежных сугробов облака. Снова смолкли двигатели. Финики, падающие как дождь. Пули, летящие как дождь. Дождь листовок. Взмахи кулаков как дождь. Прошу тебя, послушай, как тяжело бьется мое сердце, прошу тебя, дай мне таблетку. Прошу тебя, сделай мне укол. Да, доклад уже подготовлен, завтра — в отпуск, и уеду.

Сможет ли он уехать? Или это невозможно? Он снова отметил про себя, что еще рано выходить из возраста замыслов и горячности. Но разве и эти замыслы, и эта горячность не приходят вместе с жизнью и не уходят вместе с ней? Если все это действительно сбудется… Разве надежда не освещает ему путь, словно факел? Там, в прошлом, остались кое-какие сомнения, радости и хлопоты. Там осталась привычная, немного приевшаяся четырехкомнатная квартира. Действительно, неудобно: Чжан Сыюань, и в такой квартире! Чжан Сыюань ведь не изменился. Чжан Сыюань — человек из горных краев, свой человек. Что? Пора? Заседание, которое никак не кончится, даже во сне приходится заседать. Товарищи! Нам необходимо решительно сплотиться, нам необходимы реформы, нам нужно навести порядок в военном и административном аппарате.

Межа

Погода также радовалась повторному приезду Чжан Сыюаня. Дни стояли на редкость ясные. Люди, горы, деревья и воздух — все было глубинно спокойным. Дун Дун, сопровождая отца, исколесил поля, горы, сады, огороды. Высились деревья хурмы с плодами, радовали обилием грецкие орехи, был причудливо разноцветен перец, красовался боярышник, плыли за ветром персиковые и сливовые деревья, стройнели яблони… покой и благодать вокруг. Ступая по валявшимся на земле недозрелым финикам, увертываясь от шипов и колючек, рвущихся вслед, вышли к лесопитомнику. Посаженные ими пять лет назад, в дождь, белокорые треххвойные сосны и лиственницы уже подросли и касались коленей. Деревья, посаженные их руками (в тот день их руки, лица и одежда были густо измазаны землей), когда-нибудь вымахают до небес, сменится одно поколение, уйдет другое, уйдут несколько поколений, а деревья по-прежнему будут укрывать горный склон своей густо-зеленой кроной. Деревья поистине даруют утешение человеку.

Но он и Дун Дун все еще не могли договориться. На этот раз Дун Дун был особенно заботлив и внимателен к отцу. «Вы должны заботиться о своем здоровье. Нужно отдыхать, не перенапрягаться. Самое лучшее — ездить каждое лето к морю». Дун Дун действительно вытянулся, но выглядел больным. «Поедем в Пекин, у тебя есть все основания… будем жить вместе, я буду стариться потихоньку». — «Нет», — не совсем решительно ответил Дун Дун. «Почему? Как это понять?» Чжан Сыюань нервничал, Дун Дун же оставался полностью спокойным. «Вы не подгоняйте нас. Мы тоже хотим стать великим и благородным поколением, похожим на ваше, стать первооткрывателями вопреки препятствиям, стать первопроходцами и творцами. Мне уже двадцать семь, мы научились кое-чему, слушая отцов и матерей, своих старых учителей, слушая, что говорят наши групорги, что говорят бедняки и середняки, и то, что говорят чиновники. Нам нужно самовоспитаться, выучить самих себя, нам нужно найти те слова, которые мы хотим сказать».

Твои слова однобоки и пусты. Зачем нарочно удивлять людей словами? Разве недостаточно было в Китае высоких ошеломляющих слов? Пользу крестьянам приносит политика партии, а не ваши ошеломляющие слова, как всегда пустые, фальшивые и громкие. Ты не пустота, Китай не вакуум, история не нирвана. Вам нельзя начинать с добывания огня трением. Вы не разобрались ни в своих чувствах к стране, ни в истории. Придерживаясь ваших легковесных взглядов, можно только навредить и себе и стране, сломать шею и изойти кровью. Человеческая история — это непрерывный процесс, революция — дело нескольких поколений. Следовать чему-либо не значит придерживаться рутины, дискуссии относительно критерия истины уже идут творческим, развивающимся путем, они пробивают и расчищают себе дорогу. Китай нуждается в настоящей реальной работе, а не в маниакальном самовозвеличивании. Пока живешь — до тех пор и учишься, учишься до старости, я вот все время чувствую, что мне необходимо и дальше учиться…

Дун Дун увидел, что на кусте боярышника осталось несколько красно-оранжевых ягод, которые еще не оборвали, взял несколько камешков и стал сбивать ими эти терпкие плоды, он не проявлял никакого интереса к рассуждениям отца. Наконец он сказал: «Завтра я возвращаюсь к себе в уездный город, мы еще сможем и там поговорить об этом, прошу вас, не сердитесь, мне сейчас не очень-то хочется жить вместе с вами, причина этому та, что вы слишком любите поучать меня. Мама была не такой, почти все свои силы она тратила на заботу обо мне, и их немного оставалось на поучения. Разве она могла поступать иначе? Она была не очень-то крепкой, а вы вон какой сильный. Я готов сломать себе шею и изойти кровью, но не хочу полагаться на вас. Я смогу еще раз повидаться с вами. Во время летних каникул я смогу приехать… Или не стоит?»

Чжан Сыюань ничего не ответил, он повернулся и стал смотреть не отрываясь на подрастающие на склоне горы сосны, молча положил в рот поданные ему сыном ягоды боярышника.

Прощание

В самом начале 1977 года Чжан Сыюань получил известие о смерти прежнего мужа Цю Вэнь, «зачисленного» в свое время в отряд по трудовому перевоспитанию. Он написал Цю Вэнь соболезнующее письмо, но из-за того, что было много неясного в ее разводе, не имел возможности откровенно выразить свое соболезнование, лишь участливо осведомился, как ее дела, написал о собственной работе, о том, как живет, о тех неприятностях, которые доставляет ему собственное здоровье, о том, что эти неприятности не влияют на него, скорее он сам влияет на них, и что он, как и прежде, все свои силы отдает работе.

Он не получил ответа. Он писал Цю Вэнь и раньше. Первое письмо, которое он написал сразу же после возвращения в горком, вложенное в письмо для Дун Дуна, было сумбурным и путаным:

«Я часто вспоминаю о тех незабываемых днях, когда жил в деревне. Я навсегда благодарен вам за вашу заботу обо мне во время болезни и за ту помощь, которую вы оказывали мне во всех моих делах. Я еще больше благодарен вам за вашу заботу о Дун Дуне. Желаю вам и вашей дочери всего наилучшего».

На это письмо Цю Вэнь не ответила, и лишь в письме, присланном ему Дун Дуном, было написано следующее:

«Тетушка Цю Вэнь просила вам кланяться».

Второе письмо было отправлено весной 76-го года, в то время, когда разыгрывался печальный и шумный спектакль «борьбы против реабилитации правых», в котором Чжан Сыюань был вынужден сыграть роль злодея. Печальны были дела, и письмо также было печальным. Ответ пришел сразу, он был написан словами, которые можно было найти в любой передовице.

«Пусть крепнет наша вера, революционный курс председателя Мао одержит окончательную и решительную победу!.. Наши бедняки и середняки все время ждут, когда вы вернетесь к нам, чтобы пройти здесь трудовую закалку, перестроить свое мировоззрение… материалистам ничто не страшно, философия коммунистической партии — философия борьбы».

Чжан Сыюань хорошо понимал значение этих слов и, вспомнив Цю Вэнь, Дун Дуна и деревню, почувствовал — сердце покатилось куда-то вниз.

В 77-м году он придумал способ увидеться с Цю Вэнь, нашел путь сразу изменить жизнь, отыскал возможность для совместной жизни. Цю Вэнь, когда он впервые встретился с ней, была немного похожа на колдунью, была похожа на звонкую сосну, на гибкую иву, за пять лет деревенской жизни она окрепла, стала сильнее. Кроме того, с тех пор как он решительно заявил, что не хочет восстанавливать свои отношения с Мэй Лань, появилось довольно много людей, заботящихся о его жизни, о его «личном вопросе», многочисленные старые боевые друзья, особенно жены этих друзей, настойчиво совали ему в руки фотографии каких-то женщин, это раздражало его. Однажды он во всеуслышанье объявил, что нашел выход, что он поедет в деревню, где прежде работал, заберет Цю Вэнь с собой, и они вместе будут трудиться на благо народа. Фотографии перестали совать в руки. Старые знакомые, полуверя, полусомневаясь, спрашивали его: «Когда же?» — словно напоминая и торопя с уплатой старого долга.

«По нашему китайскому обычаю я, наверное, не должен был заранее говорить тебе об этом. Может, мои слова и не столь уж обрадуют тебя. Но эти слова я много лет хранил в своем сердце. С самого начала, когда я был еще помоложе и заболел воспалением легких, ты ободряла и успокаивала меня, придавала мне сил. Только лишь это… Благодарю тебя от всей души».

«Спасибо», — ответила Цю Вэнь искренне и немного насмешливо.

«У меня прежде не было такого, как ты, друга. Ты и чистая, и сговорчивая, и остроумная, и ласковая, и добрая, и…»

«По вашим словам, я само совершенство, встречающееся раз в несколько сотен лет?»

«Не надо шутить. — Голос Чжан Сыюаня стал немного печальным. — И к тому же я чувствую, что ты понимаешь меня, может быть, я даже нравлюсь тебе».

Цю Вэнь отвернулась, избегая взгляда Чжан Сыюаня.

«У меня много дел. На мне — хомут обязанностей, мне нужно, чтобы меня тянули за постромки, иногда вели туда, куда следует. Встречая трудное дело, я всегда вспоминаю о тебе, если бы ты была рядом со мной, если бы ты могла стать моим советчиком, моим помощником, стать… Тогда, несмотря ни на что, и жить и работать было бы не так уж трудно».

«. . . . . .»

«На этот раз я приехал лишь ради тебя. Не сомневайся в этом, поедем вместе со мной. Когда ты приедешь, ты сама выберешь себе работу. Твоя дочь, конечно, поедет вместе с нами…»

«С кем «с нами»? — строго спросила Цю Вэнь. — Почему я должна стать вашим помощником и советчиком? Почему я должна бросить свою работу, свое дело, изменить свою жизнь, оставить своих соседей и родственников и стать женой начальника?»

«. . . . . .»

«Вы, вы думаете только о себе! А вы можете, ни минуты не размышляя, оставить Пекин, расстаться со своей должностью, приехать ко мне, стать моим советчиком, моим помощником, моим другом? Можно ли сделать именно так, а?»

«Этот вопрос следует обсудить».

«Обсудить? Вот он, голос чиновника. Простите. Моя запальчивость как раз и доказывает, что я нисколько не похожа на то совершенство, которое вы себе придумали. Ведь на самом-то деле ваша работа важнее моей в сто, в тысячу раз. Не признавать это — значит ошибаться. Я доверяю вам и вашим сослуживцам. Вы потеряли слишком много времени, я думаю, что вы его наверстаете. Я желаю вам успехов. Мне хотелось бы помочь вам. Но я не могу уехать. Я привыкла к деревне».

«Ты собираешься прожить здесь всю жизнь? Разве между тобой и здешней жизнью не лежит межа?»

«Ко многому привыкаешь. Поэтому-то я и уважаю вас. Вы сумели стать заместителем начальника, сумели приехать в деревню и жить здесь вместе с нами. Вам даже пришла в голову такая удивительная мысль, как увезти меня с собой. Но мои притязания не столь велики, я останусь сельским врачом, буду помогать людям в их страданиях. Не забывайте нас! Храните в сердце нас и все, что было. Спасибо вам… — Голос Цю Вэнь прервался. — Я лишь надеюсь, что вы сделаете много доброго для людей и не сделаете ничего плохого… Ваши добрые дела простой народ не забудет».

Что-то сдавило горло Чжан Сыюаня. Он медленно вышел. Цю Вэнь не провожала его. Потом он долго жалел, зачем не разглядел хорошенько и стул, прочный и тяжелый, на котором сидела Цю Вэнь, и ее белеющий свежим деревом стол. Ее лампу, ее книги, ее табуретку, на которой стоял таз для умывания, ее соломенную шляпу и стетоскоп. Все эти вещи были счастливее, чем он, все эти вещи и утром и вечером не расставались с Цю Вэнь, жили рядом с ней.

Деревенские родственники продолжали приглашать в гости, и душа и желудок требовали проверки общинных щедрот. Соевый творог и лапша из картофельной муки, ягодное вино и острые приправы — все получали с подсобного хозяйства. Свежие куриные яйца, яйца уток и гусей, яйца, консервированные в извести, и яйца с тухлинкой, яичный порошок — всего стало больше, так же как и денег на мелкие расходы. Было и просяное печенье на меду и масле, самое любимое лакомство здешних жителей… О чем еще заботиться? Чего еще желать? Да чтобы исчез страх. Да чтобы не менялась политика, да чтобы вот так и работать и не вцепляться друг другу в горло, а тогда и жизнь понемногу станет лучше. Наши деревенские дела и взаправду стали лучше, чем мы думали. Скорого всем богатства, наше государство надеется на всех нас! Мы научились кое-чему, теперь можно жить и дальше, наши крестьяне надеются на таких, как вы! Так воодушевляли друг друга досыта наевшиеся и вдосталь хлебнувшие гости.

Наконец все-таки распрощались. Секретарь заместителя начальника отдела Чжана был хорошо разбирающимся в делах человеком. И Чжан Сыюань через местное начальство позвонил ему, помня о своей невеселой поездке в деревню, когда он вдосталь навидался и хорошего и плохого, как рядовой путешественник. Мгновенно все прибыло в деревню: начальство, сопровождающие и машина. Окруженный со всех сторон внимательно наблюдавшими за происходящим людьми, Чжан Сыюань напоследок заметил, что деревенские родственники с большим пониманием относятся к нему, чем его собственный сын, понял, что их теплое отношение вызвано не тем, что они не знали о его возвращении на службу и повышении, не тем, что они не знали об имевшейся у него возможности отправиться сюда на машине, послав впереди себя сопровождающих; они знали об этом, но видели в нем также и человека, его истинное нутро. Родственники относились к нему так, словно с ним ничего не произошло, верили, что он ни в чем не изменился. Эта неизменность до слез трогала людей. А все пережитое еще больше волновало, обнадеживало и будоражило их. Поэтому-то люди и столпились рядом с этими огромными камнями, провожая его. Не забывай нас! Только этого хотели люди. Разве можно позабыть и обмануть эти надежды? Он сглотнул слезы, когда садился на свое считавшееся самым престижным место в машине. Его душа оставалась в этой горной деревне. Он вбирал эту деревушку в свое сердце и увозил ее с собой. Он потерял свою душу? Нет, он нашел ее. В уезде, после прощания с Дун Дуном, он на машине помчался в провинциальный центр. Конечно, уже не было ни очередей, ни маленького ребенка, варвара и тирана, ни взрослых бродяг, не было ни дыхания с луковым запахом, ни общей комнаты, в которой люди не могли спокойно уснуть. Мне ли забыть об этих людях и их интересе ко мне? Способен ли я вести всех к разумной и зажиточной жизни? В провинциальном центре, переночевав в гостинице для высокопоставленных приезжих, он сел в самолет. В салоне первого класса было четыре таких же, как и он, высокопоставленных пассажира. «Просьба не курить», «Пристегните ремни» — вспыхнуло табло, самолет, словно сойдя с ума, издал яростный рев. Нос его приподнялся, они стали подниматься ввысь. Все дальше и дальше оставалась горная деревня, впереди ждала сложная и трудная работа. Вернувшись, он не испугается всех этих наваливающихся, не идущих в руки, больших и считающихся важными дел. Небольшого роста стюардесса, одетая в безупречно чистую голубую форму, в такого же цвета негнущейся пилотке, разносила ароматный чай, шоколад, от вида которого екнуло сердце, памятные открытки и расписание рейсов, к которому были приложены рекламные проспекты какой-то зарубежной фирмы, торгующей книгами. Крыло самолета пошло немного вкось, они сделали поворот, набрали положенную высоту. Самолет летел намного выше, чем может летать мотылек. Шум моторов стал равномерным, обволакивающим, вызывающим дремоту. В салоне становилось все жарче, Чжан Сыюань повернул вверху выступающую на сосновой панели черную рукоятку, и холодный воздух ударил ему в лицо. Сквозь круглый иллюминатор он долго глядел на просторные земли своей родины. Ему были дороги и свет ее солнца, и ее лунный свет, и прозрачно-ясные контуры, и раскраска мелькающих перед ним гор, похожих на ядрышки расколотых грецких орехов. Он любил ее расчерченные аккуратными линиями шахматные прямоугольники садов и полей. Когда же наша страна, наши горные деревни наберут, как этот реактивный самолет, нужную высоту? Внизу слоились облака, густо белел туман, пеплом отливала мгла. Пусть самолет и летит на большой высоте, он поднялся с земли и обязательно вернется на землю. Пусть человек — лишь мотылек, он все же сын земли. Чжан Сыюань повернул до отказа ручку, регулирующую подачу воздуха, опустил спинку кресла и спокойно заснул.

Мост

Он съел куриной лапши, немного зелени, несколько ломтиков ветчины, выпил овощного сока. Потянулся, зажег сигарету, сделал несколько затяжек, окутываясь дымом. Он не поэт, у него вновь нет времени на излияния чувств, на лирику, на тонкость переживаний и на мечты. Он должен, словно вол, словно трактор, тянуть плуг и работать. Надо делать свою работу хорошо, и все будет в порядке. Он достал бритву, включил верхний свет в ванной, зажег лампочку и у зеркала для бритья, налил горячей воды, побрился до зеркальной чистоты. Все свои печали он выдохнул вместе с сигаретным дымом, от света двух ламп лицо его блестело и лоснилось. Да, он такой, какой есть. Непрерывно пробуя рукой воду, он наполнил ванну. Попытавшись запеть хрипловатым голосом гонконгскую песню «Любимая тишина», он громко рассмеялся. Он запел «Братья и сестры поднимают новь». Он хорошенько вымылся. Он смыл с себя все ненужное, все обременительное, он твердо верил, что мытье является источником здоровья и бодрости. Он полагал, что сумеет наперекор всему жить и дальше, продолжать работать до тех пор, пока такие вот сверкающие ванны не будут во всех семьях. Он досуха вытерся махровым полотенцем. Лампы вверху и на стене отбрасывали на его кожу розовый отблеск. Он еще не стар. В его жилах течет горячая и красная кровь. Он погасил лампы, вышел в гостиную. Докурил вторую половину притушенной сигареты. Он включил приемник. Ли Гу пела «Летит на белых крыльях сокровенная любовь». Он встал, после мытья люди легки, словно мотыльки. Подойдя легкими шагами, он распахнул дверь в солярий. Ворвался холодный воздух, он подумал, что это оттуда, с гор, дует такой ветер. Он надел пальто и вышел, свет звезд сливался со светом фонарей. Он смотрел на эти безмолвные далекие звезды. Он заметил, что между светом этих непритязательных и скромных, не терпящих соперничества «драгоценностей», — между светом люминесцентных и флюоресцентных ламп и светом деревенских звезд нет никакой разницы. Они светят на одном и том же небе, глядят на одну и ту же землю. Между вчерашним, сегодняшним и завтрашним днем, между отцами, сыновьями и внуками, между огромным камнем, который донес на своих плечах до горной деревни бог Эрлан, и семнадцатиэтажной башней, между Хай Юнь и женой Шуаньфу, накупившей посуды так себе, из грубого фарфора, между грязью, неразберихой и оскорблениями в железнодорожной столовой и расписанием рейсов, напечатанным какой-то иностранной фирмой, между блеском глаз Цю Вэнь, упорством Дун Дуна, фанфарами сорок девятого, поездкой семьдесят шестого года, между «камушком-несмышленышем», командиром Чжаном, секретарем горкома Чжаном, стариной Чжантоу и заместителем начальника отдела Чжаном была отчетливая связь, между ними — мост, настил которого сложен из славы и бесчестья. Этот мост существует, этот мост открыт для человека от рождения до смерти.

Он надеялся, что снова встретится с ними, и с Цю Вэнь, и с Дун Дуном, и Шуаньфу. Он ждал завтрашнего дня, он вглядывался в даль, которой не было конца.

Он расправил грудь, несколько раз вдохнул и выдохнул. Вроде бы зазвонил телефон. Он вернулся в теплую, залитую светом комнату, мимоходом опустил светло-зеленую занавеску. Выключил горевший в гостиной свет, вошел в комнату, где стоял телефон, взял трубку. Звонил начальник отдела. Начальник осведомился о его здоровье и о том, как он съездил, спросил: «Уладили ли вы свои дела?» — «Почти уладил, почти совсем уладил», — ответил он бодрым и энергичным голосом. Этот сорвавшийся с языка ответ ни к чему не обязывал. Затем начальник обрисовал ему ситуацию, проинформировал о том, что он, Чжан Сыюань, завтра выступает на одном важном совещании, посоветовал основательно подготовиться к докладу.

Он поблагодарил начальника. Положил трубку, сел за письменный стол — секретарь уже принес требующие самого срочного ознакомления материалы, бумаги и письма. Составил список дел, требующих немедленного решения. Чжан Сыюань взял отточенный большой карандаш. Принялся просматривать бумаги и мгновенно ушел в них. Он понимал, что многие внимательно наблюдают за ним, стоят за ним, надеются и подхлестывают его.

Завтра он будет очень занят.


Перевел Ю. А. Сорокин.

Загрузка...