Наука требует от своих служителей величайшего смирения. Конечно, им надо обладать и изрядной дерзостью, и в юности мы дорожим только этим качеством. Более трезвый взгляд на достоинства и недостатки ученого приходит с годами, и то далеко не ко всем. В юности мы надеемся стремительно достичь высот науки, обогатить ее множеством фактов и идей. Удается это одному из тысячи, но главное в другом. Сколько бы вы ни совершили, это ничтожно мало по сравнению с тем, что предстоит совершить в будущем вашим преемникам. Познание мира — процесс, не имеющий конца. Вы можете преодолеть значительный отрезок пути к истине, но не зажать ее в кулаке, построить некую времянку, где наука погостит короткий срок, меж тем как вокруг воздвигаются новые здания — разумеется, тоже временные.
Понять все это сразу молодым людям обычно не дано. Нелегко освоиться с таким положением дел и после ряда лет работы. Любому из нас хочется внести ясность в наиболее важные проблемы уже сейчас и предпочтительней всего — в результате собственных усилий. Отсюда — постоянная ошибка — торопливость. Вопрос еще не поставлен по-настоящему, а его уже объявляют исчерпанным, а потом из года в год защищают некогда предложенную гипотезу, вместо того, чтобы двигаться вперед. Формы такого вольного и невольного самообмана различны — замена исследования и анализа догадками и декларациями, метода — интуицией и болтовней, выдающейся за озарения художника, использование недоброкачественных источников, граничащее с фальсификацией, и т.д. Все, что угодно, лишь бы подвести итоговую черту. Вот почему ученый должен уметь смирять себя, сдерживать нетерпение, не преувеличивать ни свои возможности, ни возможности имеющихся у него материалов.
Ложный, преисполненный гордыни подход к науке коренится в психологии человека, всегда переоценивающего свое место в мироздании. Определенную роль играет и ситуация нашей эпохи. Подспудно, а иногда и совершенно открыто признается, что наука бывает первосортная, одаряющая нас обобщениями и теориями, и второсортная, занятая всякими анекдотическими пустячками. В лучшем случае считается, что «копание в мелочах» служит технической, подготовительной работой для ученых с большой буквы, в худшем — что это преступное расточительство народных денег.
Нарастающий на глазах поток информации заставляет задуматься над характером и объемом наших публикаций. В 1966 году, выступая по этому поводу на страницах главной в СССР газеты «Правда», академик В. А. Каргин провозгласил, что печатать необходимо статьи и книги на важные темы, а все маловажные издавать не стоит1. Кое для кого это, вероятно, прозвучало убедительно. Меня же поразило, что подобную нелепость сказал известный ученый. Ведь история[51] культуры дает нам бесчисленные примеры того, как толчком к громадным открытиям оказывались наблюдения над какими-нибудь пустяками и как претенциозные обобщения трансэпохального и трансконтинентального охвата оборачивались пустейшим фарсом. И разве не ясно: объект, кажущийся мизерным одному, представляется исключительно крупным другому. Все так относительно, все масштабы так условны.
Какое же восприятие науки следует противопоставить примитивно-меркантильной точке зрения хозяйственников и организаторов? Как известно, существуют физики-экспериментаторы и физики-теоретики. Есть биологи-систематики, поглощенные описанием различий в члениках усиков и ног девятиста тысяч видов насекомых, и биологи-мыслители, трактующие проблемы жизни, наследственности, эволюции. Археологии, лингвистике, этнографии, искусствоведению тоже нужны как фактологи — раскопщики, архивисты, составители словарей, знатоки почерка старых мастеров, — так и теоретики, социологи. Еще в XVIII веке Август Людвиг Шлецер делил историков на собирателей фактов, аналитиков, сочинителей истории и художников в душе[52].
Грубо говоря, цель одного направления науки — описание и классификация фактов, каталог всех природных явлений и всего, что создал человек. Цель второго — истолкование этих явлений, установление связей между ними, попытка дать обобщающую картину более или менее значительной части вселенной.
Неверно было бы видеть в аналитических штудиях лишь подспорье для синтеза, первый, черновой этап на пути к нему, который желательно проскочить поскорее. Немало ценнейших для человечества выводов получено в итоге кропотливого анализа обширных, но, вроде бы, скучных и ничем не примечательных материалов. Такие выводы, как правило, даже прочнее выводов теоретика, отталкивающегося от генерализованных и уже потому неточных схем. Работа аналитика, систематизатора помимо этого не менее увлекательна, чем труд теоретика. Ученых захватывает преимущественно сам процесс исследования, а не его результат, и поиски решения частного вопроса ничем не отличаются для них от разгадывания мировых загадок. Куда же в конце концов зайдем мы в наших поисках, предсказать вряд ли возможно.
Обращусь теперь к своему жизненному опыту. Я попал в Академию со студенческой скамьи в 1951 году, в тот период, когда нашим гуманитарным наукам приходилось ежедневно доказывать свое право на существование, уверять тех, от кого зависят судьбы ученых, что и археология, и медиевистика, и литературоведение тоже полезны, пусть и не так, как физика или химия, но все же немножко полезны. Ради этого ученые-гуманитарии должны были заниматься темами, озаглавленными как-нибудь погромче и попышнее, чтобы пленить и дремучих невежд, а отнюдь не специальными проблемами, по мнению чиновников, не нужными народу.
Напечатать книгу или защитить диссертацию по типологии кремневых орудий, технике лепки глиняной посуды, хронологии бронзовых украшений археологу было неизмеримо сложнее, чем издать и защитить монографию под названием «Древняя история» какого-либо района. На деле же, для классификации кремней и черепков материал у нас в избытке и можно воспользоваться давно оправдавшими себя методами, а для воссоздания истории по данным раскопок — фактов не достает, и как убедительно реконструировать общество, хозяйство, духовную жизнь по находкам на стоянках и в могилах, археологи пока что не договорились.
Плачевные последствия этой политики в науке сегодня налицо. Люди, по своим вкусам и темпераменту не склонные к синтезу или плохо подготовленные к нему, пыжатся и натужно вытягивают из себя обобщения. Иногда это перепевы чьих-то чужих мыслей, иногда — откровенное пустословие. Невзирая на это, поощряются именно авторы подобных книг, тогда как работа с конкретными источниками — вещами из раскопок, архивными документами — приходит в упадок. Методический уровень науки снижается, нарушается необходимое равновесие между двумя ее основными направлениями.
Аналогичная обстановка сложилась в 1930-х годах в нашем изобразительном искусстве. Тогда был спрос только на колоссальные холсты с многофигурными композициями, отражающими исторически значительные события, а пейзаж и натюрморт рассматривались как предосудительные упражнения формалистов. Помпезные картины, писавшиеся десятилетиями, сейчас пылятся в запасниках. А художники, не побоявшиеся посвятить себя пейзажу и натюрморту, с удовлетворением видят свои полотна на стенах музеев и могут гордиться, что как раз их творчество нужно зрителям. К сожалению, мужественных и бескомпромиссных людей всюду не очень много.
Тяготея по своему духовному складу к синтезу, а не к анализу, я тем легче поддался на требования верхов снабжать книжный рынок обобщающими трудами, очередными «Древними историями». Но постепенно я почувствовал, что иду по ложной дороге. Долголетнее пренебрежение к скрупулезному анализу наших источников — кремневых и бронзовых орудий, глиняной посуды, стратиграфии стоянок и т. д. — мстило мне и моим сверстникам, толкало нас к спекулятивным по существу построениям. Синтез, глубокое осмысление истории невозможны без каких-то надежных отправных точек, исходных позиций, а с этим-то и было у нас неблагополучно, поскольку источниковедческая база исследований оказалась подорванной. Новое отношение к науке я буквально выстрадал после многократных отступлений, колебаний и противоречий.
В 1959 году, в возрасте тридцати лет, напечатал я монографию «Этнокультурные области на территории Европейской части СССР в каменном веке». Во «Введении» к ней (с. 8) я полемизировал с археологами, увлекавшимися выделением мелких локальных вариантов древней материальной культуры. Их навыделяли уже столько, что даже специалисты не в силах запомнить все номенклатурные единицы, тем паче их особенности. Значит, утверждал я, мы близки к тупику, и пора повернуть назад, перейти к воссозданию хотя и более схематичной, но зато удобообозримой картины. Антрополог Г. Ф. Дебец, читавший книгу в рукописи, отметил в этом месте на полях: «Тут что-то не так!» Я перечитал этот абзац, подумал и все же не изменил его. А Дебец был прав: тут, конечно, все не так.
Никто из энтомологов не в состоянии перечислить признаки и названия девятиста тысяч видов насекомых, но из этого не следует, что описывать эти виды было ни к чему. Человечество хочет знать обо всем, что его окружает. Удержать в голове это безграничное «все» не сможет никто, но одна из задач науки — при случае давать людям исчерпывающие справки о каждом вызвавшем их любопытство явлении. Составить каталог животного мира земли необходимо. Так же и археологам надо выделять столь же реальные разновидности материальной культуры каменного века, публиковать их списки и характеристики. Важно не то, запомню ли я эти варианты и интересна ли мне лично их систематизация, а то, чтобы каталоги были составлены, пополнялись и исправлялись для нужд всех специалистов, изучающих среди прочих вопросы, которые мне и многим другим совершенно чужды.
Работу по составлению и уточнению каталогов незачем тенденциозно сравнивать с изысканиями иного плана. Мыслитель, занятый проблемой эволюции живой природы, не воспользуется, вероятно, и тысячной долей фактов, добытых биологами-систематиками. Автору «Всеобщей истории искусств» не обязательно видеть собственными глазами все шедевры архитектуры, живописи и скульптуры. Но кому-то их придется учесть. Развиваться должны и то, и другое направление науки.
Иначе говоря, я пришел к выводу о равноправности, а не соподчиненности этих двух направлений. Описание и классификацию фактов я считаю теперь не вынужденной поденщиной чернорабочих на элиту — теоретиков, или первым робким шагом к синтезу, а чем-то самоценным, особым путем познания. Я уже не сомневаюсь, что медленное постижение сугубо частного вопроса лучше обобщений, взятых с потолка, или заведомо ложных сенсаций. Книги и статьи ученых становятся первоклассными или второсортными не от заглавия или объема, а от качества проведенных исследований и мастерства автора.
Нужны и рисунок какого-нибудь покосившегося забора и «Явление Христа народу», маленький рассказ Флобера «Простая душа» и величественная многотомная «Человеческая комедия» Бальзака. Полезны как сухие типологические и цифровые таблицы, так и смелые идеи, разрушающие привычные представления. Дело лишь в том, выполнены ли эти творческие работы добросовестно и профессионально.
На меня произвело большое впечатление беглое замечание литературоведа Б. В. Томашевского. В докладе об изучении Пушкина в СССР он сказал: пушкинистов принято упрекать в мелкотемье. Упрек небезосновательный, но сформулированный неточно. Ученый может заниматься и мелкими, и даже микроскопическими темами. Главное в том, понимает ли он место почему-либо привлекающих его вопросов в общей системе, трезво ли оценивает их значение для решения связанных с ними кардинальных задач[53].
В юности я гордился тем, что в списке моих публикаций нет статей типа «Стоянка такая-то» или «Керамика такого-то могильника», а преобладают выступления по исторической проблематике. Теперь я составил уже немало непритязательных описаний отдельных археологических памятников, но, подготовляя эти информации, стараюсь не упускать из вида, как порою у нас случается, для чего же нужны сведения о данном древнем поселении или группе глиняной посуды.
Осознание этих простых истин отразилось на ряде сторон моей деятельности. Я навсегда выбрал спокойное движение вперед вместо характерных для нашей среды бросков от одной шумной сенсации к другой, от «Древней истории» республики или области к обобщениям чуть ли не глобального масштаба. Иным стал, прежде всего, стиль экспедиций. На них у нас нередко смотрят как на частное предприятие: я ищу материалы для своей монографии, своей докторской диссертации, для подкрепления своих идей. Полевые наблюдения и отношение к извлеченным из земли коллекциям — соответствующие.
Между тем собранный материал принадлежит не кому-либо лично, а науке в целом. Он должен попасть в распоряжение не ко мне одному, но и к моим коллегам, моим далеким преемникам. Поэтому я обязан тщательнейше фиксировать не только интересные для меня, но и все без исключения детали. Ненужное и непонятное сегодня может превратиться в нечто крайне существенное и показательное для археологов будущего. Необходимо заботиться и о судьбе коллекций из раскопок, размещать их в самых надежных хранилищах, а не терять интерес к находкам после того, как сделаны рисунки и фотографии наиболее эффектных вещей для моей книжки. Утрата наших источников невосполнима. От нас зависит, воспользуются ими или лишатся их ученые грядущих поколений. Хлопоты обо всех этих «мелочах» отнимают массу времени. Для самоутверждения в науке его почти не остается. Вот почему я и говорю о смирении, о работе на других, в том числе и на неведомых мне потомков. При этом я знаю, что они вряд ли помянут меня добрым словом, скорее обругают за недостатки методики и промахи, очевидные для них, но еще неясные для нас.
Второй мой вывод для себя — нельзя останавливаться, обольщаясь, будто достигнут предел — его ведь нет в действительности. Любое движение вперед лучше этого. Незачем стыдиться, если от каких-то, по общему мнению, весьма важных проблем я вдруг обращусь к пустячкам, связь которых со всей системой ощущается лишь мною и которые пригодятся очень не скоро, а может быть, и никому никогда не пригодятся (надо проверять и тупиковые направления).
Известно, что люди добиваются крупных успехов в науке преимущественно в молодости, а дальше зачастую начинается спад. Причин этого несколько. Юность с ее избытком сил неизбежно сменяется годами, когда болезни, домашние несчастья, жизненные травмы подкашивают человека, подрывают его энергию. Первое соприкосновение ученого с объектами его исследования бывает особенно плодотворным. Личность неповторима, и оригинальный взгляд на то или иное явление открывает в нем ранее незамеченные грани. Сложившийся человек редко способен перестроиться и найти новый угол зрения. Но есть еще одна причина спада, обычно хранящаяся в тайне — разочарование в науке. Ученый убеждается, что он в состоянии уточнить лишь частности, предложить приблизительные решения, сплошь и рядом отмирающие уже при нем, что не его идеям суждено пережить века. Так стоит ли работать вообще? Былой энтузиазм пропадает. Профессор с неохотой навещает лабораторию, перестает ездить в экспедиции, дремлет на заседаниях и лениво занимается с аспирантами. Это прямое следствие гордыни. Только человек, готовый смиренно трудиться, не страдая от мизерности достижений, останется ученым на всю жизнь.
До сих пор речь шла о фактографическом направлении науки, где идеалом служит предельно точное описание явлений природы или памятников культуры. Казалось бы, в ином направлении, ставящем своей целью интерпретацию этих явлений, создание обобщенной картины мира — все наоборот. Тут куда больше, чем смирение, требуется смелость и дерзость. Для серьезного истолкования почти любой проблемы фактов не хватает, имеющиеся у нас данные в чем-то противоречат друг другу, в чем-то сомнительны. И лакуны в материале, и отбор фактов для построения схемы, без чего в нашей работе не обойтись, — все это безумно трудно. Нужно быть очень уверенным в себе, чтобы выступить с объяснением сколько-нибудь важного вопроса и сказать: «дело обстоит так: первостепенным надо считать то-то, а это отклонения, случайности, затемняющие основное». Называя одно основным, а другое — случайным, стараясь предугадать, какие неожиданности сулят будущие исследования, идешь на большой риск. Ведь намеченное решение неминуемо субъективно. Это отражение именно моего взгляда на мир, попытка упорядочить с помощью привнесенных извне идей безразличную к ним бездну материала, гипотеза, которая в лучшем случае на короткий срок удовлетворит энное число моих современников, но уж конечно не всех, и наверняка будет отвергнута следующим поколением ученых.
Для настоящих людей науки во всем этом заключен источник глубоких конфликтов, подлинных трагедий. Вот почему их так часто оттирают на задний план самодовольные невежды, не сомневающиеся, что им все известно, что абсолютная истина лежит у них в кармане, тем и сильные и импонирующие аудитории.
В 1940-х годах они прививали у нас понятие об «одной единственно правильной точке зрения». Некая концепция, не обязательно наиболее обоснованная, объявлялась «единственно правильной», а все остальные рассматривались как бесполезные, а то и опасные умствования. Сколько вреда причинили подобные административные методы руководства наукой! Дело не в конкретных виновниках, подлецах и карьеристах, а опять-таки в особенностях человеческой психики, в нашей гордыне, жажде остановить время.
В статье знаменитого биолога Н. К. Кольцова я нахожу слова: «каждый выдающийся ученый должен обладать влечением к власти... благородной формой которого является стремление убедить других, убедить весь мир в открытой истине»[54]. Неприятное обобщение, но, действительно, эта черта характера присуща многим ученым. На своем горьком опыте Кольцову довелось узнать, как дорого она обходится науке и ее творцам, когда выражается в уничтожении и подавлении инакомыслящих.
Сам он имел в виду, разумеется, другое — не диктат и запугивание, а преподавание. Он был блестящим лектором, создателем школы русских генетиков. Чтение университетских курсов, воспитание учеников, популяризация своих идей — это, бесспорно, вполне законная форма борьбы за распространение выработанной тобою системы представлений.
Меньше нравится мне второй, тоже нередкий, способ такой борьбы, исходящий из житейской мудрости: «повторенье — мать учения». Автор с завидным упорством перепевает одно и то же — в печати, в публичных лекциях, в докладах на съездах и конференциях, где чуть подробнее, где чуть более сжато, тут сугубо специально, там предельно популярно, через ряд лет с незначительными поправками и уточнениями, но в общем все то же, все то же. Немало встречал я исследователей, обеспокоенных главным образом тем, как бы навербовать побольше сторонников своего толкования определенной проблемы, вместо того чтобы, поделившись им однажды, продолжать двигаться дальше.
Людей, действующих по-иному, я тоже встречал, хотя их заметно меньше. Судьба их не балует. Высказанное ими мнение, не навязанное всем и каждому, вскоре забывается, затем кто-то возвращается к нему и, числясь первооткрывателем, пожинает незаслуженные лавры. Только от случая к случаю потомки извлекают из тьмы забвения какое-нибудь имя или рукопись, и ученые с удивлением слышат о том, что у них был замечательный предшественник, пролагавший новые пути в науке, неоцененный сверстниками, ибо он опередил свой век. Да, в отличие от дерзости, смирение не вознаграждается.
Но даже здесь — не в скромной фактографической работе, а при создании синтетических схем — оно крайне необходимо. Надо сознавать, что наши книги и статьи содержат личные воззрения, а не абсолютную истину, не раздражаться, если не убедил коллег и, игнорируя твою, они конструируют собственные схемы, кажущиеся тебе заведомо ошибочными, не тратить время на бессмысленную полемику с ними, поскольку они неизбежно воспринимают мир иначе, чем ты. Валерий Брюсов озаглавил сборник статей о Пушкине «Мой Пушкин». Потом эссе под тем же названием напечатала Марина Цветаева. Так же, думается, должны называться (пусть мысленно, для себя) историко-культурные очерки широкого охвата. Не «Древний Египет», а «Мой древний Египет». Не «Первобытное искусство», а «Мое в первобытном искусстве». Лучше не прятать элементы субъективизма, а осознать их роль в изучении прошлого. Это избавит вас от неприязни к иной трактовке тех же сюжетов другими авторами. Ведь то будет уже их древний Египет, их первобытное искусство. Это не позволит вам с пеной у рта отстаивать любой высказанный ранее тезис, а поможет легко и естественно изменить его.
Но не следует и отчаиваться. Иди вперед, год за годом «усовершенствуя плоды любимых дум». Может статься, как раз твои концепции окажутся в итоге наиболее приемлемыми для современников и потомков и сыграют положительную роль в истории культуры.
И последнее — об умении признавать ошибки, менять под напором новых фактов излюбленные теории, отказываться от идей, составляющих твою гордость. Не все на это способны. Наши журналы переполнены статьями, написанными с единственной целью — доказать: «а все же я прав». Пусть открыто то, что я объявлял несуществующим, опровергнуто то, что я называл несомненным, а я остаюсь на прежних позициях. При сложности нашей проблематики и ловкости автора сочинить речь в свою защиту всегда можно, даже в безнадежной ситуации. И так поступают многие. «Человеческое, слишком человеческое», а отнюдь не интересы науки движет ими в эту минуту.
И что еще грустнее: авторитет людей, нашедших в себе мужество пересмотреть сформулированные некогда выводы, поискать другое решение уже обсуждавшегося вопроса, чаще всего не возрастает, а снижается. Над признавшим ошибку злорадно посмеиваются: «здорово сел в лужу, до того крепко, что сам вынужден был в этом расписаться». Все очень довольны, будто никогда не совершали ошибок, порой менее простительных, будто лучше стыдливо замалчивать их, чем честно исправить. Говоря эти жестокие слова, я вспоминаю и о реакции коллег на мои книги, где я аккуратно перечислял неточности предшествующих публикаций, и о судьбе такого крупного археолога, как П. Н. Третьяков, не раз перечеркивавшего свои этногенетические гипотезы, и о других аналогичных историях. В очерке «Цена ошибки» я рассказал, как один большой ученый — И. И. Срезневский — до конца дней мучился из-за опрометчивого поступка юных лет и тем не менее не смог заставить себя покаяться[55].
Так что же — смирение или дерзость нужнее ученому? Мне кажется — смирение. Тот, кто им обладает, готов принести себя в жертву науке. Смельчак и гордец больше думает о собственном успехе, чем о трудном пути к истине, и потому нередко сбивается с дороги.