ТЕРСКИЕ БОБЫШКИ[83]. ДЕРЕВНЯ ЧАПОМА. ПАРОВОЗ И ДЕДУШКОВ СВОЕДЕЛЬНЫЙ КОНЬ. ЕФИМ ГРИГОРЬЕВИЧ КЛЕЩЁВ И ПАНОЧКА[84]

Каменные, глиняные, деревянные, соломенные, меховые игрушки в глубокой древности тоже были культовыми, ритуальными изображениями тотемов. Л. Динцес справедливо отмечает, что с самого возникновения игрушки ей свойственна двойная функция — культовая и игровая. Причем культовые обряды взрослых и детские игры даже сегодня у многих так называемых примитивных народов имеют много точек соприкосновения и пересечения. Дети часто бывали участниками культовых действ взрослых. Во многих детских играх пережиточно воспроизводятся древние, давным-давно ушедшие культовые действия (мы это уже видели на примере рассказов терчан об играх детей с козулями). Поэтому речь идет не о наследовании детьми в качестве игрушки культового предмета, уже утерявшего свой первоначальный смысл и назначение, а о сохранении его игровой изначальной функции гораздо дольше, нежели культовой.

На Терском берегу повсюду вспоминают о традиции вырезания деревянных игрушек, которые здесь зовут бобышками или бобушками: «Мужики-ти зимой запоезжают на тороса, в станы, становища-ти зверя (тюленя, дак) бить. Вецера-ти зимою долги. Оны тут и вырезывают при луцине (потом уж при керосинках, лампах-тих, сидели) бобышки, да веретёны, да прялки. Розкрасят рознолисьными красками — андель! То ли не баско-хорошо, красиво! Вырезывают, а сами песни да старины поют, сказки сказывают вецорами. С торосов едут — андель! тут жоноцок да дитяшей встрецу бежит! Дети уж знают: им напасёно бобышок, руцонки тянут. Я молода ишше была да запоезжала в Мурмансько, сыну тамотки торгового коня игромого и купила. А привезла до дому. Все возил, возил. А потому повалилсе спать. Да гледит. Гленёт глазом на торгового коня, да на своедельнёго (у отца моего, у дедка, на торосах делан). Опеть гленёт на того. Опеть — на другоякого. «А ведь дедушков конь-от лучше кажёт,— говорит.— Порато баской!» Да так и забросил коня торгового. У дедушки мого была, помню, панья (по-нонешнёму дак кукла) сделана. Из дерева вытоцёна, розкрашона. В кофтани роканськом — веришь ли? Помню, бантоцьки (ныне пуговицями зовут) чорни, кофтан — красный. В сапогах, с усам, с бородой. Мужик был сделан. Интересный такой болванцик, истуканцик, дак...»

Но ведь в древности болваном, истуканом на Руси повсеместно называли любое изображение языческого божества! (Вспомните в «Слове о полку Игореве»: «Болван же Тьмутараканский...») И только потом, когда крещеная Русь отказалась от прежних своих богов, стали слова «болван» и «истукан» нарицательными, бранными словами. Вряд ли в рассказе терчанки эти слова применены к деревянной игрушке мужику-паночке случайно. Вероятно, в глубинах народного подсознания теплится историческая «сверхпамять» об изначальном культовом назначении игрушки. Рассказов о деревянных игрушках, о способах их производства, окраске, размерах, предметах изображения записано мною много. Притом рассказы настолько живые, образные, с точными и емкими характеристиками, что, кажется, можно восстановить саму игрушку. Однако на все просьбы показать хотя бы обломки своедельной игрушки на всем Терском побережье неизменно отвечали: «Що ты! Вси давно приломаны, брошены, в печи сожганы. А нынце их и не ладят: мужики на тороса не ездят, дак... Да и куды их, ети бобышки — дрянь таку? Детям порато любы торговы-ти игрушки». И тут же, немедленно опровергая самих себя, начинали вспоминать какого-нибудь красного петушка, который так «баско сидел на конце ручки мутовки». В августе 1967 года в терском селе Чаваньге произошли события, поколебавшие уверенность в том, что дети предпочитают синтетические магазинные игрушки. В ответ на мои вопросы об исчезнувших своедельных игрушках хозяйка молча полезла на чердак и долго там чем-то гремела. Потом, спустившись, так же молча поставила на стол красавца — деревянного коня с повозкой. Мы с подругой, археологом Ириной Поляковой, ахнули. И было от чего. Казалось, конь дышал древностью, хотя, как выяснилось, был сделан мужем хозяйки Всеволодом Александровичем Клещёвым, в начале 1920-х годов, на торосах.

«Сыну ище делал. Обрадел[85], помню. Хвост, однако, у коня был сделан из конских волос. Вырванной. Ты уж чего там ему приделай. Не без хвоста коню жить в Москве... Думал, ёго-то, коня, давно уж нет, а он, глядико, тутотка»,— смущаясь, сказал хозяин. Из смежной комнаты вышел белоголовый синеглазый городской внучоночек, волоча на веревке синтетический красный паровоз. Глаза малыша округлились, рот открылся, и... через мгновение паровоз был брошен. По идеально вымытому крашеному полу (на Терском берегу всегда так: можно провести носовым платком по полу, и платок будет совсем чистым) тихонько ездил, носился галопом, возил седоков, выносил внука из сражений, мирно пасся и весело ржал «дедушков своедельной бесхвостой конь». Вскоре прибежала стайка соседских мальчишек, и конь стал центром внимания, предметом спора. Маленький внучонок оказался моим грозным соперником. «Ан-нет ведь. Не дам коня-та в Москву. Пущай внуцок играёт... А потом що?.. Ну, изломаёт — сожгаем, дак... А уж не отдам!» Однако в конце концов взяла верх жалость к коню: «Пущай живет в Москве».

«Античная» плавность линий и загадочная отчужденность общего настроения этой деревянной скульптуры, роднящая ее с древнейшими тотемическими изображениями, впоследствии не раз вызывала восхищение специалистов-игрушечников, коллекционеров.

«По песни» нас посылают к Ефиму Григорьевичу Клещёву («В Чапоме мы, почитай, вси Клещёвы»), до пенсии — многолетнему бессменному председателю сельсовета. Это могучий, стройный, седой семидесятилетний мужчина, к которому как-то совершенно не подходило слово старик. Глаза ярчайшей голубизны, лицо широкое, открыто ясное, вдумчивое. Ефим Григорьевич в высоких сапогах-бахилах и в брезентовой куртке занят все тем же мужским делом: «здымает да катает бревны» от моря к своему дровеннику. Вспоминаю первый свой опыт в деревне Умбе и сразу же пытаюсь «навязаться во товарыши», в помощницы катать бревна. Но хозяин необидно отказывает, назначая нам встречу на вечер. Первое впечатление не обмануло: Ефим Григорьевич оказывается грамотным, очень начитанным, широко мыслящим («Весь век с людьми, да в делах, дак...») человеком, без малейшей тени иронии (а с нею поначалу все же встречаешься), относящимся к интересу современных молодых горожан к крестьянской старине. Отнюдь! Он понимает, как важно знать свои корни и сохранить их живыми. Он все расскажет, споет и покажет, что в его силах: «Солдатских песен, деушки, вам кто-либо пел у нас? Вот я и спою. Видишь, ета песня, говорили, со времен ище батюшки Суворова складена, а мы ей пели и в перьву мирову войну, и во втору:


— Солдатушки, право, ребятушки[86],

Где-ка ваши (в) отцы?

— Наши (в) отцы — славны полководцы,

Вот где наши (в)отцы.

— Солдатушки, право, ребятушки,

Где-ка ваши матки?

— Наши матки — белыя палатки,

Вот где наши матки.

— Солдатушки, право, ребятушки,

Где-ка ваши жоны?

— Наши жоны — ружья заряжоны,

Вот где наши жоны.

— Солдатушки, право, ребятушки,

Где-ка ваши братцы?

— Наши братцы — за плечами ранцы,

Вот где наши братцы.

— Солдатушки, право, ребятушки,

Где-ка ваши сестры?

— Наши сестры — штыки, сабли востры,

Вот где наши сестры.

— Солдатушки, право, ребятушки,

Где-ка ваши детки?

— Наши детки — пули в врага метки,

Вот где наши детки.

— Солдатушки, право, ребятушки,

Сам Суворов с нами.

Везде пройдем, врага разобьем,

Коль Суворов с нами.

Или вот издосель-досельна песня (тоже ей солдаты преже певали). Быват, при Петре I складена:

Как на матушке, да на Неве-реке[87],

На Васильевськом (ы) славном острове[88].

На Васильевськом (ы), на славном острове,

Штой у пристани корабельныя.

Штой у пристани да корабельныя, да,

Молодой матрос корабли снастил

О двенадцати да тонких парусов,

А тонких-белыих, да полотняныих...

Из высокаго нова терема,

Из окошечка да из косящата

Глядит девица — душа красная.

Поглядев, она да пошла на берег,

На Неву-реку воды черпати.

Почерпнув, ведро она поставила,

А поставила — призадумалася,

Призадумалася, слово молвила:

«Ах, ты душочка, молодой матрос!

Ты чего ж рано корабли снастишь

О двенадцати да тонких парусов,

Тонких, белыих, да полотняныих?»

«Ах, ты душочка, красна девица?»

Не своёй волёй я корабли снащу,

По приказу я государёву,

По указу я да адмиралову».

И, подняв ведро, ко двору пошла...

Из-под камешка да из-под серого,

Из-под кустышка, куста ракитова

Не огонь горит, не смола кипит,

А то бьется сердцо молодецкоё

Не по батюшке, не по матушке,

А по душечке, по красной девице:

Пришла весточка, что больна лёжит.

А за весточкой — да скора грамотка:

Красна девица уж скончалася.

Вот я пойду-схожу на конюшной двор,

Я возьму себе коня доброго,

Уж поеду я к церкви божией,

Привяжу коня к колоколёнке,

Сам ударюся о сыру землю:

«Расступися ты, да мать-сыра земля!

Расколися ты, гробова доска!

Выйди ты ко мне, красна девица,

Ты простися со мной, с добрым молодцом».


Вот сколь не долга-та песня, прямо настояща старина...»

Несколько дней записывали мы от Григория Ефимовича. На наши вопросы о куклах-паньях ответил подробно, но показать ему тоже нечего. Собираемся улететь. Погоды тихие, спокойные, жарко-солнечные. Но синоптики, по выражению здешних старушек, «не дают добра» крошечному самолетику на вылет (им, синоптикам, конечно, виднее, что там делается в горах, по дороге к Мурманску). И вдруг вбегают ребятишки с утра: «Тетя Юлья! Тетя Юлья! Ходйте! Дедушко Ефим вам панью делат...» Бежим с Ириной со всех ног к дому Ефима Григорьевича. («Неужели, неужели все так глубоко и верно он понимает, что среди нелегких мужицких — да и стариковских! — забот нашел время для такого, как кажется обычно крестьянам, несерьёзного дела, как любопытствующим приезжим панью сделать?» — спрашиваю себя на бегу...)

Пахнущая березовым листом изба полна детворы. Мы опоздали к началу... Горящие ребячьи глаза. Никакой суеты, шума. Молчание, прерываемое еле слышным шепотом: «Гли-ко! Голова... Голова тут, поди, будет».— «Валь, а Вальк! А ноги у ей где?..» — «Робяты! Интересно, мужик будёт или жонка?» На табурете восседает торжественный Ефим Григорьевич с небольшой березовой чурочкой в одной руке и с охотничьим ножом в другой. По комнате неспешно и неслышно ходит его жена, споро поднося гусиные перья, кисточки, краску, олифу и устанавливая все это на табурете перед мужем. Царит чувство горячей заинтересованности, серьезности и — без преувеличения — вдохновения. Прозрачные пахучие стружки, кудрявясь, из-под ножа с шелестом слетают на пол, как бы постепенно обнажая тайну фигурки, до времени скрытой в чурочке. Уже в том, как уверенно и красиво работают большие и умные руки Ефима Григорьевича, как ловко, осторожно и бережно двигались пальцы, будто очищая фигурку от ненужных оболочек, было нечто от торжественности ритуала, священнодействия.

«Руки мы паноцки сделаём. Барыня городьска — дак шляпу пирожком ей наденём, как преже носили. Глазы, нос, рот да уши нужны ведь: не немой, глухой да слепой жить, дак... Ног-тих под долгим платьём не видать. Кофту розкрасим в красной-от жаркой цвет. Юбку сделаем цорну. Прическа у жонки беспременно должна быть — сделаем черны волоса»,— негромко, сосредоточенно приговаривает Ефим Григорьевич, не обращаясь ни к кому — то ли сам себе поясняет этапы работы, то ли разговаривает с паночкой, словно чудом из ничего появляющейся и оживающей в его руках. (Потом я не раз буду встречаться с тем, как, делая игрушку, народный мастер ласково разговаривает с нею, примерно так, как хозяйки разговаривают с дитяшами своей домашней скотинки, обихаживая ее: с телятами, козлятами, ягнятами. Словно вкладывают тем самым часть своей души в игрушку, отправляя ее в жизнь. По комнате волнами ходит восхищенный ребячий шепот. Час и два сидели, не трогаясь с места, по доброй воле те самые дети, которые обычно не могут усидеть на месте и пяти минут: их увлекло настоящее, неподдельное творчество. «Ну, вот вам, барышни, паноцка настояща досельна чаванська. Краски высохнут — в Москву едёт жить»... Вытянувшись в струнку, под женской одеждой конца XIX — начала XX века (будто случайно наброшенной для прикрытия наготы) на нас с загадочной строгостью глядел истуканчик со скуластым лицом саамского типа. Фигурка чем-то неуловимо напоминала больших каменных половецких баб из Киевского исторического музея. Сосед Клещёва, некогда вырезавший панок, а нынче — полуслепой старик, придирчиво оглядел игрушку, близко поднеся к глазам, и ворчливо сказал: «Быват, не саамськой истуканцик у тя родилсе, Ефим Григорьёвиц?» — невольно и точно подтвердив мои ассоциации с древними культовыми изображениями. Так загадочная утерянная игрушка-панка обернулась зримой сегодняшней реальностью и встала рядом с конем, вырезанным в 20-х годах на торосах...

«А много ли вы панок вырезали на своем веку, Ефим Григорьевич?» — спрашиваю я, полагая, что только очень поднаторевшие в этой работе руки могут «вспомнить» что-либо после долгого перерыва. И получаю неожиданный ответ: «А две всёго паночки и сделал. Перьву — примерно сорок годов назад, а другу — вот она». Это еще раз убеждает меня, что только генетически заложенная сверхпамять многих поколений может помочь человеку включиться в пение родной песни, которой он не знал прежде и слышит впервые, или сплясать «русского» (до этого упражняясь только в диско-танцах), обнаружить в себе знание того, что прежде точно было ему неизвестно,— память умных рук, память сердца, память слуха, глаз — память народную...

Загрузка...