В Кашкаранцы впервые прилетела я самолетиком одна в конце зимы. Никто меня здесь не знает, никто не встречает на аэродроме (аэродром-то — пожня среди леса). Выхожу из самолета. Самолетик знобко вздрагивает, взвывает — и мигом уносится дальше вдоль Терского берега. Иду по лесной дороге, хорошенько не зная, сколько идти до деревни, куда, к кому... Наконец, изнывая под рюкзаком, выхожу к околице деревни. У самого моря стоит «большынськой», почерневший от времени, ветров и дождей амбар, как-то нелепо, боком закрывая свет божий стоящей за ним избе. На снегу чернеет перевернутый вверх днищем большой карбас. Опираюсь на него всей тяжестью рюкзака. Отдыхаю, повернувшись лицом к морю. Сколько же солнечного света в конце зимы в Заполярье! Воистину весна света. Льдины на море застыли в причудливом изломе. Это и есть торосы — следы борьбы морской стихии со сковывающим ее морозом. Чего только тут не нагорожено! Вот будто терем причудливый. Вот, кажется, горы, пропасти. Там — целый город. И все это во всю мочь поливает солнце таким щедрым светом, что глазам тяжело вынести это искристо-радужное сияние, вспыхивающее огнем то в одном месте, то в другом, то перебегающее с места на место, то разом воспламеняющее все эти немые громады льда. До самого горизонта — торосы, торосы, торосы. Кашкаранцы стоят на остром мысу, косой выдающемся в море. Вот оно и не сдается, брызжет, пока не замерзнет... Поневоле закрываю глаза и ощущаю, как солнечные лучи, словно ласковые пальцы, ощупывают мое лицо. Время останавливается, и как будто только и есть свет, торосы и я. В этот миг, словно из другого мира, раздается голос, во сто крат усиленный тишиной: «Цё стоите? Замерзнете, поди! Приходите в дом».
Стряхиваю с себя счастливое наваждение, оборачиваюсь и вижу одетую по-домашнему женщину (видно, из дому выскочила, завидев меня) с непокрытой головой. Здороваюсь. Знакомлюсь и иду в дом Анны Петровны Кузнецовой. Это и есть дом, которому свет застит амбар. Сразу чувствуется — сиротский дом. С большой фотографии смотрит Анна Петровна — юная красавица с двумя толстенными косами. Замуж пошла за вдовца совсем молоденькой. Погиб на фронте. Растит двоих детей. «Служил тут один рядом в части. Демобилизовался. Сын родился, Валерий... Написала. Вот прислал фотографию свою с надписью «Анне Петровне и ее сыну Валерию на память». Нет-нет, отвечать не стала: зачем? Наш ведь адрес хорошо известен, дак...
Еще надеялась. С той надеи вот рощу Оленьку. Смеюсь, говорю: ты у меня белоруска. «Нет! — говорит. — Я не баба русска, я твоя девочка». Красивые, умные дети, славная хозяюшка.
Анна Петровна — не певунья. Зато речь ее — колодец живой воды. Все в ней по-язычески живо. Все неодушевленные предметы живут, глядят, говорят, имеют свой характер, свои повадки.
«Так стоял бы у мня дом глазами-окнами на морё, жил бы весёло, а онбар большынськой все закрыл...
Андели! Пощодённо Валерке на штаны-ти заплату приплачиваю. Ономенне две приплатила, дак. Бегает, снову штаны-ти проредилисе. Вот изнову пришила. Ладно, живе-от...[90]
Полы-ти худы, мать— бедна одна, тоска, дак. Хозяина нету-тка. Ладно, живут так.
Ты, Юльюшка, тамотки, в заднёй комнати склади место своё (постелю-ту): она там завсегды живет.
Ольюшка! Принеси с бучая[91] воды полведра... На чай живет, ладно будёт...
Морошка все боле в низинах, в серьгах да семибрат-никах[92] живет, дак...
Пощойно, Сергунька, дома не ешь, не пьёшь, а сюды взайдёшь — и запьешь-заешь? Що, дома тонки одонки[93] живут? (это — соседскому мальчишке).
Не вси, однако, ягоды высбирали на бору влетку, оставаютьсе, так живут...
Соль принеси. На верхнёй полицки живет».
Заходит соседка. Спрашивает: «Как жись?»
«Хоть за воздух держись, — отвечает Анна Петровна. — Да ты садись на стул (приглашает Анна Петровна)». — «Зацем?» — «А щобы лешой не сдул». — «Которой... лешой?» — «А тот самой, красноплешой». — «Знашь, я зайду потом...» — «Потом-потом... отрубите топором».
Девятилетняя Оля поет мне детскую песню-игру, очень похожую на скоморошную песню для «представлений»:
Кошка в окошке рубашку шьет[94],
А кот на печи сухари толкет.
Кикимора в подполи сметану мешат,
Сова в огороди капусту снимат.
— Поди, сова, домой,
Курочка неможет[95], робят принесла.
— А как робят зовут?
Тетка, Шепётка,
Офимьюшка, Харитоньюшка...
Склалися на ложку,
Поехали на Вашку
Робят крестить.
А робя усну...
Попа сверну
Об тын бородой,
За порог ногами,
Об пол зубами...
И снова вдруг как будто до меня из глубины столетий доносится шум и смех новгородских ярмарочных гуляний, побрякивание бубенчиков на скоморошьих колпаках, пиликанье гудков, заунывное пение рожков и жалеек, ритмический топот пляски, мелодичные выкрики разносчиков, пение.
Вечером иду к Платониде Ивановне Дворниковой. Единодушно все указывали на нее как на знатока-песенницу, запевалу. Она не удивляется моему приходу: словно ждала и дождалась наконец. Совсем небольшого роста, незаживна («не толста, худенька, дак...»), лицо чистое, большие серые глаза грустят... В доме жарко: у младшей дочери Платониды Ивановны родился маленький. Нестарой, еще работающей в колхозе бабушке некогда: надо везде поспеть. Здесь же вертятся и еще внуки и внучки (не помню, сколько их тогда было, но знаю, что к 1979 году у Платониды Ивановны было уже 25 внуков, и для всех их находились у нее желание, время, сердечная потребность заняться ими, помочь, понянчить, накормить, одарить лаской). Но хозяйка не отказывает мне во внимании. Она просит только немного подождать. И пока Платонида Ивановна поет-убайкивает внука, я записываю колыбельные, в которых заметны следы прежнего их магического назначения:
Бай, бай да побай,
Наша дитятка убай.
Ишше андел-то в ногах,
А хранитель— в головах,
Нашу дитятку хранят,
Нашу маленьку сыпят.
«Божонушка, ести будёшь? (это ко мне так ласково обращается). Запьете ли молочка? Может, грибков заисте?[96] Я-то ведь беда сурова[97] была. Топеря не така уж, ни! Бывало, наравни с мужиками лес валю, да рыбу на тонях ловлю, да пашу, да сею, да... Тольки на торосах не рабливала[98]. Да за словом, за делом, за песней в корман не лезу. Все звали «задорна рыбацька»... Песни-ти наши беда как жалко, що молодежь не поет. Я уж с има и так и едак: всяки подходы ищу, щобы в самодеятельности хор сохранить. Дел у мня вроди «маловато» (не так ле?), дак я на вси руки от скуки. Так, божонушка, так, лебедушка...»
На другой день в клубе собирается семь человек хористов по зову Платониды Ивановны. «Осенюсь[99] не ты, быват, налятывала к нам, слова всяки записывала?» — спрашивают меня. «Нет, не я...» — «Как звать-то тя?» — «Юлия». — «Юлья батьковна... А как тя по-батюшки?» Платонида Ивановна справедливо замечает: «Уж вецер заприходил, а вы всё говорите. Ноць надойдет, да заприходит, да пройдет... Давайте петь, однако, жоноцки». И начинает высоким, уверенным голосом:
Ой, поведут в солдатушки, да[100],
От отця, от матушки, ой,
(в)От отця, да (в)от матушки, да[101],
От своёй сударушки.
И споженят добраго молодца
Во сейгодном году.
В белокаменном дому, да,
На приемном на кругу.
Взяли молодца ли да за руцьку,
Подвели, поставили,
Подвели, поставили, да,
Без кудрей (в) оставили.
— Погодите, не троните,
Пускай ронная[102] моя придет.
Пускай ронная моя придет, да,
Бел платоцик принесет.
Бел платоцик принесет, да,
Жолты кудри соберет.
Пришла ронная ли да моя, да,
Смотрит ронна на меня.
Смотрит ронна на меня, да,
Как утяпали[103] меня.
Без кудрей (в) оставили,
Под мероцьку поставили.
Менна[104] мера брякнула, да,
Ронна мать заплакала:
— Уж ты дитятко мое сердесьне,
Не видать больше тебя!
Тогда вестоцька-то придет, да,
(в)Отець с матерью помрет.
Во сыру землю повалят,
Песком жолтым завалят...
«Ето давношна, досельна песня рекрутська,— поясняет Платонида Ивановна,— когда в царську армию, знашь ведь, брали на двадцать пять годов. Быват, матушка тут и плацет, що уж не увидать сыноцка: за двадцать-то пять лет отцю-матери недолго и помереть».
Платонида Ивановна поет увлеченно, истово. Временами возникает ощущение, что каким-то особым сверх-усилием воли она как бы вкладывает часть себя, своего знания, своей любви к песне в своих товарок, держит их в постоянной душевной сосредоточенности, в напряжении чувств. Кажется, отпусти она сейчас их внутренне, и один за другим незаметно сникнут, умолкнут голоса и останется один ее голос — высокий, с почти незаметной хрипотцой, уверенный в необходимости «сегодняшности» досельных песен. С Платонидой Ивановной я работаю долго и с удовольствием (по всему судя, с взаимным удовольствием работаем мы обе). Еще не раз приеду я «из Москвы по песни» к ней за свою многолетне длящуюся экспедицию.