Едем примерно за 40 километров от Кузреки в глубь материка, в деревню, носящую название Вялозеро, у которого она стоит. Четверка оленей впряжена цугом в двое саней. На первых санях — возчик с грузом (письма, посылки, газеты), на вторых — мы с Шурой, рюкзаки и ящик с «электростанцией». Ощущение такое, будто едем по бездорожью: пофыркивающие олени вздымают копытами целые облака сверкающего пушистого снега. Оседая, он слепит глаза, лезет в рот и нос. Но ощущение неверное: под полозьями низко посаженных широких саней — скрытая недавно выпавшим снегом наезженная дорога, хорошо известная и вознице, и оленям. Утро ясное. Солнце громадным алым шаром низко и медленно движется над тундрой и низкорослыми перелесками. Необъятные снежные пространства окрашиваются то в золотисто-желтый свет, то в розоватый, незаметно переходящий в бледно-зеленый, то на мгновение вспыхивают огненно-оранжевым, то, словно устыдясь роскоши своего цветового великолепия, скромно переливаются от чисто-голубого к бледно-сиреневому, то внезапно поражают глубиной светящихся фиолетовых теней в складках бегущих навстречу сопок, густо поросших елями. Пар от нашего дыхания взлетает маленькими клубочками-облачками и тут же, замерзнув, осыпается сотнями, кажется, хрустальных нитей. Чудится, что эти нити слегка позванивают — мелодично и нежно. Дробный топот четырех пар копыт и всхрап оленей не заглушают повизгивания полозьев саней. Пройдя низко над окоёмом[33], солнце начинает прятаться. Вот запылала неподвижным пожаром сопка, щетинящаяся елями. Зримым толчком, словно взорвало ее светом. Еще вспышка. Еще одна... И побежали фиолетовые и синие шали теней по снегу. Солнце ушло за сопку. Короткий полярный день кончился. Незаметно, очень быстро стемнело. И пошла пугать-завлекать обманчивая красота северного сияния. То сзади вспыхнет, то спереди, то в сторону от пути поманит. И когда совсем уж мы перестали радоваться, «заколели» и примолкли, сиротливо приникнув друг к другу и изотчаявшись добраться до жилья человеческого, когда показались себе никчемными букашками, навсегда затерянными в грозной снежной пустынной черноте, сани резко остановились, по привычке проехавши еще немного и уткнувшись в передние сани. «Выходи, девки!» — раздался голос возницы. И будто в ватной ледяной темноте чудом отворилась заветная дверь в иной мир, и оттуда пахнуло неярким светом, теплом печным, сладчайшими хлебными запахами и непритворным состраданием и материнской добротой:
Проходите-ко-ся, заходите-ко-ся,
Гостьюшки божоны желаннаи!
Чай, в дороги истомели с голоду,
Поди, в дальной ознобилисе с холоду?
Вы розуйтеся-розболокайтеся.
Чайку пейте-розогревайтеся.
Шаньги кушайте — не чинитеся
На печь-матушку повалитеся...—
заговорила, словно запела былинным складом еще не видимая в темноте хозяйка. И уже крепкие, сильные, но мягкие руки то ли внесли нас, то ли мигом ввели в неяркую живительную светящуюся мглу деревянного избяного тепла, по-матерински споро помогли раздеться, забрасывая на жаркую печь наши заледеневшие до стука одежки. Вот уже в руках у нас кружки с ароматным чаем, а перед нами в ладках[34] жареная рыба, горка томящихся сладким паром шанёжек, источающих запах сметаны, прихваченной печным жаром... «Шанёжки впору поспели: вас дожидалисе. Мы с внуцкой спать не легли: метно[35] сдогадалисе...»
Только теперь, словно спадает с моих глаз мертвящая снежная пелена, я начинаю видеть. Перед нами — небольшого роста, худенькая, быстрая в движениях немолодая женщина с жилистыми трудовыми руками, с отливающими золотистой желтизной карими глазами, на обветренном морщинистом бронзовом лице, с крупно кудрявящимися каштановыми с проседью волосами, убранными в косу на затылке. Радостно улыбается, потчуя нас, словно долгожданных дочерей встречает. Я спрашиваю: «Вам разве звонили из Кузреки или из Умбы? Предупреждали о нашем приезде?» — «Ни! — смеется хозяйка.— Каки тут звоны! Мы за горы-ти да за лесы забрались, сюды не дозвониссе ни в жись»...— И, словно для нас, для пущей понятности, переводит на городской скучный язык: «Нету-тка телефона в Вялозери».— «А как же вы узнали, что мы приедем?» — «Как вызнали, да как узнали!.. Не знали вовсе, а вот наехали — тут в оци и увидали...» — «А что же вы не спрашиваете, откуда мы, кто такие, зачем?» — продолжаю удивляться я. «А што спрашивать, дак? Надо будёт — сами скажетё, а не надобно — не розскажетё. Не обидимсе, дак. Ну, а кто такия — и так видать: люди, целовеки, как мы. Вашо дело — по своему делу ездить, нашо дело — принять, отогреть, накормить, розвеселить душу гостю, спать повалить... Бывало, издосель-досельны старики скажут: «Подорожной целовек с собой, однако, дом да место[36] не носит».
Было что-то в Клавдии Григорьевне Никифорковой, что делало ее похожей на ласточку, то взмывающую вверх, то стремительно кидающуюся к гнезду. Вдруг неслышно и легко бросалась она к печи и, чуть грохнув ухватом, вынимала оттуда что-нибудь отменно вкусное (продолговатый, по форме рыбы, пирог-рыбник или озерного налима, зажаренного в сметане) — и уже через мгновение ставила на стол, ласково заглядывая в глаза, приговаривая-припевая, словно убаюкивая малых детей...
«Тутотко на Вялозери преже пятнадцать дворов было. Боле — не бывало. Я-то — природна вялозерка. Отець-мати — тоже. Коль не любо-то[37] было тута жити! Кругом лесы. В озери рыбы-то, рыбы — неприступно! В лесах голубель[38], морошка, брусниця — всяка ягода, грибы-ти. Восенях[39]-ти, глухари, тетёры, мошники[40]. Лисицю, куницю, соболей мужики добывали, векшу. Медведи живут. Да их убивать нехорошо... Видишь, преже говорили старики, що медведь — ето целовек, безобидной целовек. Цегой-то там с ним прилуцилосе — шкура-та и выросла, дак. И правда, не тронь медведя — он сам худа не сделает целовеку... Тато (отець мой) сказывал: «Цюдь кака-то тут ишше в лесах жила, пугала. Тамотки, на тим берегу озера, немец жил. Я ишше застала. С семьей, с жонкой. Так ведь «немцями» звали у нас всякого, кто не умел по-нашому говорить. Видишь, быдто он немой, немец, сказать не заможёт, молцит, дак...»
Диво дивное — устная, неписаная память человеческая, не устану я тебе поражаться, глубине твоих неиссякаемых тайников!
«А песни-ти?.. Ну, песен у нас было — що ты! И дитя-шей прибайкиваешь— поешь, и зимой, бывало, прядем — поем, в лес по ягоды запоходишь—поем, дитяши играют — и ти поют, на свадьби — поют, на роботи — поют. Так жизнь в радости и проходит... Ну-ко-те, спою прежну плясовую песню[41], кружальна, дак:
Ивушка, ивушка зеленая моя![42]
Што же ты, ивуш(и)ка, невесёло стоишь?
Невесёло стоишь да невесёло шумишь?
— Как же мне, ивушке, весёло стоять?
Ехали бояре из Нова-города,
Секли они ивенку под самой корешок.
Сделали из ивенки два новых весла.
Да два весла, третью — лодочку.
Сели они в лодочку — поехали домой.
Да приехали домой — да здорово ле живешь?
Или вот ище на свадьбах-тих дети уж беспременно бывали. Дак припевают которых там — девцоноцку да мальцишоцку— шутя, как жониха к невесты:
Кыс-кыско, побежал (ы) кыско[43]
По прутышкам, по осинышкам.
Прибежал кыско к ореховой жоны.
— Орехова жона, напой кыска,
Накорми кыска, спроводи кыска
До полулеска...
Широка река розливаитсе,
Володимер на кони розъезжаитсе,
Зоя окол ножки овиваитсе,
Шолковым платоцком отираитсе,
Каты-покаты, жонихи были богаты,
С лавки ставай, да спасибо воздавай.
Кат-катышок, Володимер-женишок...— вся!..
Казалось, так «вкусно» и радостно-беззаботно спалось мне только в детстве (да и то раз или два)... Уже проваливаясь в сон, слышала я, как пришел с работы сын Клавдии Григорьевны Виктор, потом немного погодя — его жена. Спокойно осведомились, что за люди незнаемы в парадной горнице на праздничной кровати с пуховыми перинами спят (под фотопортретами большими, традиционными: хозяин и хозяйка в молодости... Хозяин-то с войны не вернулся).
На другой день Клавдия Григорьевна к вечеру собрала целый хор: пришли Мария Михайловна Нестерова да ее совсем молодая сестра Ульяна Михайловна, Александра Савельевна Буторина. Не обошлось и без мужичка — смешливого старичка Ондреяна Филаретовича Нестерова («А мы, видишь, тутотка через одного Нестеровы, да Никифорковы, да Буторины, так уж в нашей деревни ведется. В каждой деревни, видишь,— свой род-племя, свои и фамилии»). Начали с частушек (а пели еще долго и много за полночь, при свечах и при керосиновой лампе: электродвижок умолк, электрик пошел спать, а магнитофон наш «питался» от переносной «электростанции» в ящике):
А вялозерську молодежь
По летам дома не найдешь:
По лесам, по елочкам, да,
Все по заготовочкам.
У меня на сарафани
Косолапы петухи.
Я сама не форсовата —
Форсоваты жонихи.
А миленькой, миленочок,
Построил новой домичок,
Домичок, колецико —
Болит мое сердецико.
Шла о речку, о реку,
Колечко бросила в реку:
Чем нелюбому дарить,
Дак лучше в речке утопить.
А миленькой отчалилсе,
Да не велел печалитьсе.
Велел смеятьсе, хохотать,
Почаще письма присылать...
Кудри вьютсе, кудри вьютсе,
Кудри завиваютсе, да,
Есть по семь годов гуляют —
Тоже розставаютсе...
А у кого дроля какой —
У меня тальянщик,
Да у подруженьки моёй
Дроля балалайщик.
Пойдемте, девушки, домой,
Довольно насиделисе.
Моёго милого нет —
На ваших нагляделасе.
Еще через день возвращаемся в Кузреку на оленях с местным, вялозерским возницей. Клавдия Григорьевна провожает нас с приговорами, смехом, непрошеными слезами, как родных. Дает на дорогу (будто неделю нам ехать— не меньше!) горячих шанежек, калиток[46] ягодных, чистую наволочку, до отказа набитую крупными вялозерскими рыбинами («Налим озерськой, да окунь, да хариус, щука да... Быват, у хозяйки хозяина нет, рыбу некому заловить. Пущай готовит божона, да вас, белеюшок, кормит, да...»). Между тем что-то объясняет мне возница, а я все никак в толк не возьму, но на всякий случай поддакиваю. «Хигну[47] поддернешь в каку сторону, туды передовой олень, гирвас-от[48], и повернет. Коли нешибко бежит, вот — хорей[49], бери, легонько тыкнёшь взади оленю-то в ногу (повыше), он резво-хорошо запобегает. Знаешь-понимаешь, цугом двои сани, почитай, вдвое медленней поедут. А так, гляди, за два часа и там будём, приедём». Я соглашаюсь и поддакиваю, снова не очень понимая. «Ты с ума сошла?!» — испуганно говорит Шура. «А что? Видимо, он просит, чтобы я подгоняла вожака пары оленей, запряженных в наши сани. Что ж такого?!» Но Шура — северянка, карелка, филолог финно-угровед. И все незнакомые мне слова — ее родные. Она-то уже все поняла. «Я не сяду в твои сани! Не поеду!» — нервничая, заявляет она. Но уже поздно. Возница издает какой-то резкий гортанный звук, и первая упряжка мгновенно срывается с места, обдав нас облаком снежной пыли, и мчится «во всю голову» по равнине. А наша упряжка стоит на месте. Только сейчас до меня доходит, что возница спрашивал, не побоюсь ли я сама управлять своей парой оленей. Но сейчас уже поздно бояться... «Эге! Ой! Гей! Ух!» — наперебой кричим мы все вместе (отъезжающие и остающиеся) на оленей. Я отчаянно дергаю справа и слева за хигну, неумело тычу крупному норовистому оленю хореем в ногу. И сани трогаются. «Не буду с тобой ехать!» — слышится последний крик Шуры. Затем наступает что-то невообразимое. Кося в мою сторону огромным наливающимся яростной кровью глазом, вожак то несется вправо, когда я командую хигной влево, то влево при команде вправо, то останавливается как вкопанный, тяжело, со всхлипом дыша, то без всякой команды несется вперед оголтело, не разбирая дороги. Сани прыгают по пням вырубки. Прыгают рюкзаки, грозя вывалиться и потеряться, угрожающе подпрыгивает, норовя сломать нам ноги, тяжеленный ящик с «электростанцией». Подпрыгиваем мы — и, кажется, мозги перебалтываются в голове, как месиво в мясорубке. «Дого-ня-а-аай!» — доносится окрик возницы спереди. Наконец вожак умудряется перекинуть наши сани набок и так их и волочит несколько метров влево — в чащобу леса. Но тут откуда-то появляется хозяин и что-то говорит оленю на ухо. Тот останавливается, вздрагивая всей кожей (как коровы и лошади от укусов оводов), храпя и косясь диким миндалевидным глазом навыкате (мне даже видны его жесткие, густые, очень прямые ресницы)... Как дальше доехали — не помню. Знаю только, что хозяин не перепрягал, и в Кузреку мы так и приехали — двумя упряжками порознь, в каждой по паре оленей...
Через семь лет на «аэродроме» у терского села Тетрино (на расчищенной песчаной площадке у моря), ожидая самолетик, разговорилась я со случайным попутчиком, также ожидавшим самолет. На мой вопрос, как поживает деревня Вялозеро, он ответил, что озеро с таким названием есть, а деревни — никогда не бывало. «Как не бывало?! — изумилась я. — Я ведь там была, сама ее видела, с людьми говорила. Свадебная песня вялозерская в сборнике только что опубликована среди других терских песен...» — «А я вам говорю, что такой деревни никогда не было, — упрямо-уныло возразил попутчик. — Однако я в районном руководстве работаю, все знаю. А вы — ошибаетесь. Стоит там одна изба. Рыбаки выезжают туда на лов рыбы озерской, там и ночуют. Видимо, вы избу за деревню в темноте приняли», — сказал уже с насмешкой. Уловив что-то чужое в говоре, в отношении к здешней земле, к людям, словно невзначай спрашиваю: «Вы, вероятно, не местный?» — «Да, не местный, временно»... И я замолкаю. Думаю о том, что, может быть, изба, в которой иногда ночуют рыбаки, — и есть дом Клавдии Григорьевны Никифорковой, ее родовое гнездо, привычное к нелегкому подвигу странноприимства. Ведь странными людьми, странниками на Руси испокон веков называли путешественников, ходящих, ездящих, плавающих из стороны (или страны) в сторону по своим неотложным разнообразным надобностям. «А подорожной человек, как известно, дом с собой и место не носит»... Вот и надобно его принять, накормить-напоить, обогреть и развеселить. И в душе я низким-низким земным поклоном склонилась мысленно перед домом Клавдии Григорьевны и его ласковой до людей хозяйкой...
...А еще через четыре года буду я ехать по берегу моря августовским теплым вечером на автобусе (с оказией — рабочей строительной бригадой и несколькими местными женщинами) из деревни Оленицы в поселок Умбу. Автобус вброд переезжал какую-то неглубокую, но норовистую речку, с шумом несущуюся к морю. «Что за река?» — спросила я. «Кузрека»,— последовал ответ. «Как — Кузрека?! А где же деревня?» — «Приказала долго жить»... На взгорье по обе стороны реки стояли два бревенчатых дома. «А люди где?» — «Кто где. Кто к детям в город поехал, кто — в гробовську губерню[50], кто — в поселок. Закрыли деревню, дак...» На мгновение будто донесся до меня издалека явственно шум незамерзшей предновогодней реки, детский воробьиный щебет, треск жарко пылающих поленьев в русских печах, шутливые прибаутки-перебранки, высокий голос Офимьи Трофимовны: «Пошел Митрей-князь...» «Наша тутотка изба осталасе и ишше одних... Приезжаем на лето из Мурманського, отворяем свое родово гнездо и красуемсе», — сказала одна из попутчиц. «А у вас што, родня, свои кто жил тут?» — «Родня... свои», — односложно ответила я и отвернулась к окну, чтобы скрыть закипевшие слезы горячей обиды.