Но это было позже, а пока эта печаль мне еще неизвестна, и мы (не помню как) приехали в приморскую деревню с названием Оленица. Остановились «жировать» у моложавой, статной, но худенькой женщины с ярко-голубыми глазами и с роскошными пшенично-золотыми волосами, туго заплетенными в толстые косы, уложенные короной вокруг головы. Хозяйка застенчиво улыбается, будто стесняется своей улыбки. Ее зовут Павлой Никитичной Кожиной, она военная вдова. Младшая дочь Лиля живет с матерью. Она тяжело больна. «Переуцилась, чеё ле, перетомилась, дак, в десятом классе... А быват, и «добры» людишки испортили... Кто знат», — со спокойной печалью говорит Павла Никитична. Старшая дочь Женя живет по соседству, но часто забегает к матери: у Жени недавно родился первенец, сын, и мать помогает ей «водиться». В отличие от всех встреченных мною терчанок, Павла Никитична певуче-плавна, нетороплива (даже чуть замедленна) в речи, в движениях, но дело в ее руках спорится быстро, тихо. Я впервые в жизни записываю байки незаметно: поют не для меня, не для магнитофонной записи, поет молодая бабушка для внука:
Байки-побайки[52],
Байкй-побайки...
Котик ходит по болоту,
Нанимаетсе в роботу.
Уж ты, котинька-коток,
Котя, серенькой хвосток(ы),
Приди, котя, ночевай,
У нас Сашенику качай.
Баю, баю, баю, бай...
Кто даст коту красную бумажку[53],
А кто — ситцю на рубашку,
А кто — кринку молока,
Кто даст свежого сига.
А я дам(ы) тебе пирог,
Ты покушай-ко, коток.
Сам кусочок откуси,
А м(ы)не целой принеси.
Пирог (ы) Саше подарю,
Саше песенку спою:
Баю, баю, баю, бай!
Баю, баю, баю, бай!
«А-андель![54] Колько робот я выробила, сколь горюшка приняла без мужа-та (с фронту не вернулсе, дак...). Наравни с мужиками в Отлантике селедку ловила, сенокосила, гребла, строила. Ноци, бывало, проплацёшь,— вот тоска-то, вот тоска. Ды наревиссе, да, не сыпавши, этима же глазами на роботу тенесси. А никто ведь мово горюшка не знаёт, только де-ка печь-матушка да грязна робоча фуфайка. А молоды были, дак... Налётаисси, выбегаёшь всюды. Горюшко невидимо все и пройдет. Запобегашь на сенокос пятнадцать верст — только короба машутьсе за спинами (со стряпней). Наробиссе, наломаиссе. Назад ишше пуще бежишь. А топерича: повезут, как барынь, на сенокос на машины. Да, пожалуйте, на ней же — назад. А молоды скажут: «Ох, я вся на роботы избиласе, прямо тоска одна!..» Ну, а кака тут, нонешним молодым «битва», кака тоска?! Нынце вот дояркой в колхози обряжаюсе[55]. Можно бы и жить не тужить, дак вот Лиля шибко болет... Всяко, всяко быват. В пословици слово молвитсе: «На веку, що на волоку: всего навидаесси, всего узнаешь»... Вот я не застала того целовека, а моя тетка жила в Варзуги, его знала. Жила она (как тебе правду сказать — не соврать): дом ейной быдто повыше Олёксандры Капитоновны, в верхнём конци, прямо реки, во перьвом ряду, где-ка руцей спротекат. На здешной стороны... Вот що за целовек был. Бог послал ангела, щобы у роженицы душу вынеть. Щобы умереть ей. Ну, ангел ёго не послушалсе: пожалел жонку. Бог послал ёго вдругорядь. Тот снова не послушалсе: не замог, пожалел жонку-ту да дитя мало, да и други дитяши у ей. Вот бог ангела и наказал. Крылья у нёго отнял. Спустил ёго на землю без крыльёв. От Варзуги за одиннадцать верст, на Сиговёц, на остров. Тут покосы, пожни: Поповщина, Микольщина, Ширковщина, Пальчовщина. Ну, спустил на никольщину в зарод (стог.— Ю. К.) сена. Люди утресь пришли зимой за сеном (на оленях приехали) и нашли в зароде голого целовека. Молцит. Вроде как немой. Привезли его. Была избушка стара, ницья на втором ряду от реки, от почты третей дом, на леву-ту руку от дома Олёксандры Капитоновны. Туды ёго привезли. Там и жил один три года. Всё Богу молилсе, утром и вецером в церкву ходил. В подпорогу стоял и «Отче наш» цитал (дело, видишь, до революции было). Потом ему Бог как-то уже сказал, што о Петровом дни выстань на крылос (Господь, видишь, простил ёго). Он и вышел из подпорогу, встал на крылос. Как запели:
«Вострубим трубою песни,
Взыграёт рабственная (коли уж он раб, дак...) —
И ликовствует праведная
Хвалебное торжество
Богоносного отця...»
Как ето пропели, так и не стало того целовека. Знать, Господь ему крылья вернул. Я ишше видела (девцонкой была) ту избушку, попелищо от ей. А звали его Михаил Соболь (орхангела, видишь, больше всё Михаилы бывают)».
Так впервые услышала я от довольно молодой женщины настоящую классическую бывальщину, быличку, в которой самая смелая народная фантазия переплетается с действительными фактами, событиями, с упоминанием действительных лиц. Народная доброта сердечная возвысила безродного юродивого бродягу-калеку до чина ангела, вышедшего из повиновения Богу из жалости к многодетной крестьянке. Абсолютное добро (независимо от того, дозволенное оно или недозволенное, узаконенное или незаконное, поощряемое или наказуемое) всегда побеждает в устном народном творчестве...
Удивительно уютно было в скромном, не ахти как обставленном доме Павлы Никитичны. Это был один из немногих встреченных мною в те годы домов, где бревенчатые стены еще не были оклеены обоями. До желтизны вышорканные бревенчатые стены при вечернем освещении теплились глубоким янтарным цветом, выпукло круглились, создавая ощущение одушевленности, дыхания. Ситцевые занавесочки с красными цветами на окнах, над печью яркими пятнами вырисовывали жилое пространство. На лавках вдоль стен — клубки спряденной белой, серой, коричневой и черной овечьей шерсти, старинная прялка с тонкой графической резьбой, напоминающей гравюры Фаворского: громадный солнечный диск-колесо наверху, ниже — многолистное древо на холме (потом споют мне в Варзуге свадебную песню «На солнышном всходе, на угреви, стоит белая береза кудревата»)... Ниже, под холмом — снова солнце. Самые старые люди иногда называют луну ночным солнцем. В древности считалось, что днем, когда светит солнце, луна светит на том свете — под землей. Вот почему на прялке Павлы Никитичны два солнца: одно — вверху, второе — внизу...
На другой день собрался небольшой дружный Оленицкий хор в деревенском клубе: Павла Никитична, Таисия Изосимовна Кожина, скромная женщина с тонкими, живыми чертами лица, ее подруга Валентина Александровна Телицына, Христина Егоровна Кожина, Евстолия Арсеньевна, Мария Михайловна, гармонист Макар Макарович, Олена Макаровна, Мария Макаровна — все Кожины, все колхозники. Совсем молодая Ульяна Семеновна Кожина — секретарь сельсовета.
Звучат радостно торжественные свадебные песни, протяжные лирические. И вдруг — морозным заполярным вечером — как чудесное творение белых ночей у моря возникает переливчатая, деликатно нежная девичья песня-мечта:
Куда милой скрылсе?..[56]
Где буду тебя искать?
Заставил крушитьсе,
Плакать меня, горёвать.
Болит мое серьдцо,
Режёт белу мою грудь.
Пойду с горя к морю,
Не пловет ли с моря што.
Пловет с моря судно,
Ронит белы паруса.
Судно голубоё,
Персийський на ём ковер.
Зеленыя трали,
Светят оне над водой.
Серебряны цепи,
Якорь на них золотой.
По судну гуляёт
Роздушочка — милой мой.
Пинжачок военной
Одетой-от был на ём.
Пиджачок рублей во тыщу,
Фуражечка — во пятьсот
На руке было колечко —
Милому ли я дала.
— Подай, милой, корету,
Тройку вороных коней,
Сядем, миленькой, поедём
Во дальния города.
Где солнцо сияёт,
Луна — никогда...
С тех пор, как услышала я эту чудо-песню, каждый раз, когда бываю летом на Терском берегу и гляжу на такое разное Белое море — то опалово светящееся, замершее в неподвижности, похожее на жемчужный туман белой ночью, то радужно-искристое на заре, то с шумом приливающее почти вплотную к деревням, то убегающее в отлив и оставляющее большие пряно пахнущие морскими водорослями, похожие на крутолобых тюленей, блестящие черные камни, среди которых копошится в ожидании прилива всякая живность: морские звезды, крабы, маленькие рачки, заблудившиеся рыбешки,— всякий раз откуда-то приходит ко мне эта песня (то ли из далей морских доносится, то ли с береговых сопок, поросших пахучим можжевельником, низкорослой елью, духмяным чабрецом, ярко-сиреневым иван-чаем, белым оленьим мхом ягелем)... Вот-вот из морской мари покажется голубой корабль с блистающими, как полуденные облака, белыми парусами, с перезвоном серебряных цепей и солнечно сияющим золотым якорем — корабль девичьей мечты, девичьего счастья...
Пловет с моря судно,
Ронит белы паруса...
И вдруг, словно сбрасывая с себя сказочный полусон-полудрему, выплескивая ширь характера и без стеснения выказывая прямоту и силу, стать недюжинную, «во весь голос да во всю голову», с приплясом да с притопом:
Уж ты мати, ты мати моя[57],
да люли-люли,
Ты Настасья Васильёвна,
да люли-люли[58].
Ты зачем меня, хорошу, родила?
Хорошу, меня, щасливую,
Удалую да таланливую?
Мне нельзя-то к обедни сходить,
Нельзя богу кланятьсе:
Все народ-люди зарятсе.
По деревенке гулять пойду,
Все мне встречу попадаютсе,
Над рецами ухмыляютсе,
Над походкой удивляютсе,
Холосты в гости даваютсе[59],
А женаты влюбляютсе...
Приду в праздник на игришшо гулять,—
На меня все повернутсе,
Старики, старухи шепчутсе.
У меня коса до пояса,
Лента алая шелковая,
Брови церны, как у соболя,
Оци ясны, как у сокола,
Лицё белоё, румяноё...
У меня ли тальянской плат
Со кругамы, со серебряныма,
С каймамы спозолочонныма.
Как «пляшущее» на рассвете солнце, выбрасывающее протуберанцы — языки пламени, разлилась игрищная плясовая. Может быть, донесла она до нас осязаемый, зримый, слышный отголосок всенародных празднеств Господина Великого Новгорода, который К. Маркс называл «величайшей демократической республикой средневековья»?..
...Следующий вечер был предновогодним. Нас с Шурой водили из дома в дом наши хористы. Здесь «всплыла» еще одна, вернее, даже две пословицы: «гость с собой стол не носит» да «гость с собой печь не носит». На этом основании взялись нас угощать в предновогодний вечер все наши добрые друзья по очереди. Отказы и объяснения не принимались. Каждый кормил по всей форме: чаем, шаньгами, калитками, рыбниками, солеными грибами, пивом собственного производства, свежежареной рыбой, соленой рыбой... После гостеванья в третьем доме нам уже «занехорошело». Но пришлось обойти все десять домов, в каждом доме отведать всего, похвалить неложно, поблагодарить сердечно. До сих пор не знаю, как удалось нам выдержать это нелегкое испытание сверхгостеприимством.
В тот же вечер почти в каждом доме в русских печах хозяйки пекли козули[60]. Я впервые видела их: в печах на противнях, на деревянных чистых столешницах «паслись» целые «стада» — олени с ветвистыми рогами, неуклюжие тюлени, собаки, лисицы, лоси и лосихи, коровы, быки, бараны, петухи, уточки... Это потом я узнаю из научной литературы, что до сравнительно недавнего времени обычай выпекания этой удивительной съедобной хлебной скульптуры был распространен во многих странах мира; что в России, на Украине и в Белоруссии, независимо от того, какое животное или птица изображается, все фигурки называются козулями в честь святочного козла — жертвенного животного, участника зимних игрищ и ритуалов времен далекого язычества. Узнаю, что советский искусствовед Л. А. Динцес[61] убедительно доказывает связь смысла, содержания и назначения игрушек и хлебной скульптуры с древнейшими дохристианскими религиозными представлениями славян. Что набор перечисляемых Динцесом тотемических животных (то есть животных или птиц — покровителей данного племени, рода; животных, сливающихся в сознании членов этого рода с образом далекого обожествляемого предка, родоначальника) достаточно полно представлен в настоящее время в терских козулях. Что происхождение фигурного печенья, почти утратившего к настоящему времени свой изначальный магический смысл и ставшего предметом детской игры, восходит к обычаям славянских ритуальных трапез, братчин, «питий молебных пив», с поеданием жертвенных священных животных или их изображениями...
Это все я узнаю потом. А пока удивляюсь коричневатым теплым фигуркам, загадочно глядящим на меня. Собака, баран, бык, олень, петух, гусь — все равны по размерам и умещаются на ладони руки. Если бы не ощутимая рукой теплота только что испеченного хлеба и духмяный его запах, можно бы принять козули за культовые фигурки, только что найденные археологами в каком-нибудь из древних курганов. Я — неопытный пока еще собиратель и потому непозволительно стесняюсь попросить у приветливых хозяюшек козуль. А между тем сегодня-завтра их раздарят ребятишкам, а те будут сначала с ними играть, потом — разломают, съедят, скотине бросят. И хотя потом я соберу целую коллекцию терских козуль (с почти полным набором животных) и слепят их мне лучшие мастера по моей просьбе, не забудутся мне те впервые увиденные олени с пуржистыми[62] рогами, тюлени, доверчиво вытягивающие длинные шеи, и быки с рогами, похожими на древний струнный инструмент — лиру.
Сейчас мне в Оленице рассказывают:
— Славишь хозяина с хозяйкой о Новом годе, бегам преже робятамы. Козуль надавают полнехоньки мешки. Уж играм-играм има. Всяко волоцим, санки из луцины сделам, впрягём, на веревоцки козули возим. Опосля уж беспременно игра така: «зарезать быков» называласе.
— А как же! Голову тогды примерно у козули обломим, тогды — ноги. Ножиком ли, луцинкой ли живот розпорёшь. Тогды уж едим. Да запляшём. Да скрицим: — «Зарезали быка! Зарезали быка!»
Нечто похожее рассказывала и Клавдия Григорьевна в Вялозере: «Возят дети быков на веревоцки (называли всех быками, а так ведь и олени, и борашки, и петухи-ти, и гуси, и лоси, и зверь-тюлень-от — всякой живот). Возят. У кажного свое полно стадо козуль. Невдолги[63] один скрицит: «А нать быка заколоти!» — разом тутотка захватят вси дитяши по одной козули в руку. Кусают голову, рвут ноги. Едят. Тогды скрицат разом: «Я оленя заколов!»
Новой: «Я — борашка!» И вси тут запляшут несамовито[64], изъярятьсе, скрицат на розны голоса неведомо и що»...
Опять-таки потом, значительно позже, я пойму, что в рассказах терчан о детских играх с козулями сквозь пелену веков отчетливо просвечивают следы изначального ритуального смысла этого обряда, описывая который, одна из летописей говорит о том, что еще в XII веке наши предки лепили из теста фигурки быков и коров и, «убивая», ели их, а затем «рикали, аки волове»... Так пришлось нам реально прикоснуться к одному из древнейших обрядов новогоднего символического «заклятия» на плодородие, размножение скота, благоденствия рода-племени.
В терских козулях проявляется специфика особого народного искусства, которую выдающийся советский литературовед М. Бахтин называл гротескным реализмом, присущим древнейшей народной «смеховой» культуре во всех ее проявлениях. «Нет тех резких и инертных границ, которые разделяют... «царства природы» в обычной картине мира: здесь, в гротеске, они смело нарушаются. Нет здесь и привычной статики в изображении действительности: движение перестает быть движением готовых форм, а превращается во внутреннее движение самого бытия, выражающееся в переходе одних форм в другие, в вечной неготовости бытия. В этой орнаментальной игре ощущается исключительная свобода и легкость художественной фантазии, причем свобода эта ощущается как почти смеющаяся вольность»[65].
В терских козулях в абсолютном большинстве случаев повторяется обобщенная форма туловища некоего животного вообще. Почти одинаковым громоздким туловищем на четырех конечностях наделены конь, олень, тюлень, лиса, заяц, корова, лось, баран и даже петух. Небольшие, чуть заметные подробности делают туловище более легким — как у оленя, приземистым, грузно ползущим — как у тюленя, придает телу стремительность бега — как у зайца и т. д. Однако низ — канонично «животен». Верх (голова или даже наиболее характерная для данного животного часть головы) индивидуализирован. Это как бы вынуждает зрителя организовать свое творческое воображение для участия в таинстве оживления конкретного животного в образе козули. Наиболее тщательно реалистически проработаны оленьи рога, в отдельных случаях являющиеся шедевром миниатюрной скульптуры. Обтекаемая шея и голова — признак тюленя. Напряженная и чутко вытянутая шея отличает лисицу. Разнохарактерность изгиба рогов не дает возможности перепутать корову и барана (при сходстве целого ряда остальных деталей). Лось увенчан «кокошником» рогов. Гребень петуха настолько ярко характерен, что, даже будучи помещенным задом наперед и практически заняв место всей головы, он становится безусловно «петушиным» признаком причудливого животного о четырех ногах («Как же! Петушок-от ведь. Нешто не видишь?! Гребень у его — и все тут! Петух и есть, дак...»).
Через несколько лет в деревне Чапоме потомственный чапомлянин Алексей Митрофанович Чеченин, не старый еще мужчина, за напускной грубоватостью неумело скрывающий почти отцовскую нежность и заботу о слепой жене, Калиосфении Евдокимовне, слепит мне нескольких чудо-оленей и наградит их не только пуржистыми рогами, но и тонко, миниатюрно сработанной упряжью. А Калиосфения Евдокимовна слепит собачку, которая, кажется, вот-вот зальется истошным лаем, чуть присев на все четыре лапы... И пока пекутся козули в печи, расскажет мне: «В Рожесьво рано пекли козули. Нынце и в Новой-от год тоже пекут. Преже всё боле мужики-ти козули лепили. Напуржат оленями рожки таки баски ветвисты понавырезывают, дак... Гусей преже делали тож. Помалюхне[66] оленей. Нынце що-то не замогли гусей-тих ладить: больно трудно кажет. Бывало, жонка-та взади за хозяином козули делат, он уж перьвой. А нынце мало кто из мужиков можёт ладить козули. Вот мой хозяин еще оленей делат, как же! А так все боле старухи-ти да жонки лепят... Вот наладят их, полну пець насадят. Тесто-то круто из самой цёрной да грубой муки, без сахарив, пресно, дак, нехожало[67]. Испекутьсе—вытенут. На божницю преже ставили перед иконы и за иконамы. Пощойно[68]? Щобы, видишь, олени у хозяина в дому велись бы, борашки, теляты, птиця — всякой живот плодилсе бы. Имена козулям надавают: Беляна, да Белёк, да Цёрныш, Цёрнуха да други всяки. Так они там козули, на божници, и стоят полной-от год. А церез год новы испекут, а ти там, стары не бросят. Ни! Що ты!.. Скотине в пойло складут, птицам розкрошат (хорошо уж, щобы скотина да птица съела). Да и не вси ставят к божницам. Тут их полна столешниця излажена. Да детишки ходят, славят хозяина и хозяйку (так по всей деревни и идут), сулят им добро, лад, богачесьво; тут детишкам и отдавают козули. Они их уж тягают-тягают, играют с има, едят, дак. А уж к цёму ето всё — сказать не замогу. Не нами заведёно: первобытны старики досельны заводили, нам не сказали...» Этот рассказ еще раз подтверждает древнее ритуальное происхождение обряда выпекания козуль, безусловно, имевшего отношение к целому ряду новогодних заклятий на плодородие будущего лета. В частности, об этом говорит и то, что часть козуль стояла целый год у икон и за иконами (здесь мы встречаемся с моментом примирения, смешения двух вер: языческой и поздней христианской — с двоеверием), а потом отдавалась в пищу скотине и птице.
Еще была у нас в этот раз с Алексеем Митрофановичем беседа о ветрах и их названиях: «Преже у стариков на окни, которо глядит на морё, компас был ножицком вырезан. Баско-хорошо розкрашоной красками. Вси стороны света, вси ветры вырезаны-написаны. Часов-тих прежь не было. Прежни люди знали, що ежли, к примеру, влетку на знак «Лето»[69] сонцё гледит — так и знай: полдень, двенадцать часов дня. На знак «Шелоник»[70] сонцё передвинулось — три цаса дня. На «Запад» — шесть цасов вецера (это всё влетку, зимой — иначе). На «Побережник» сонцё глядит — три цаса утра (летом же). На «Север» — то двенадцать цасов ноци. «Полуношник»[71] — то девять цасов вецера летом, «В’сток»[72] — то шесть утра летом, «Обедник»[73]—девять цасов утра летом. Летом-то сонцё у нас не заходит. А зимой как-то время узнавали по Большой Медведице (сонцё-то коротко время ходит зимой)...
Ветры примецали каки дуют, знали уж прежны люди, цего ожидать. К примеру, Шелоник «голодным ветром» зовут (он тянет со стороны Кандалакши). Как потянет — никака тут уж рыба в сети не запоходит. Пословиця: «Шелоник задул — вытягивай лодку, суши снасти». А «Север» — тот рыбный ветер. На Мурманськом берегу он с моря тянет, дак его «Моряной» зовут, а у нас — «Север». «Обедник» — тот ветер долго не живет. С им тоже много рыбы не наловишь. Со «В’стоков» и с «Обедников» все больше дожди прибегают. С «Побережника»[74] дожди живут мало. «В’сток-ветер живет широк»,— говорили старики. Оногды[75] «В’сток» дожди несет. «Запад», — говорили, любит жонку: вноци, видишь, не падат, не тянёт, нет ёго»...
Четыре оленя и собака — еще далеко не коллекция терских козуль... И как-то зимней экспедицией в славной Варзуге (о ней речь впереди) стала я просить Христину Николаевну Рогозину излепить мне козули. На нее варзужане указали как на мастерицу этого дела. Христина Николаевна отнеслась к моему заказу совершенно серьезно: «Козули-ти можно изладить. Почему нет? Только уж муки надо настоящой, аржаной, самой грубой, ежли даст тебе наш пекарь. Да, поди, не даст, дак...» Но пекарь тоже отнёсся к этому делу серьезно и ржаной муки дал. И вот я сижу в горнице столетнего двухэтажного, с «вышкой»[76] дома Христины Николаевны и с волнением слежу, как рождаются козули в ее пальцах — негнущихся, натруженных, похожих на узловатые корни. Сначала кусочек теста, еще не приняв определенной формы, как будто на глазах одушевляется, становится теплой плотью. Большие серо-синие глаза Христины Николаевны — совсем молодые на добром, морщинистом и чуть одутловатом лице («сердце да астма замучили, дак...») по-особому светятся, как у женщин, обиходящих телят, ягнят, козлят, дитяшей домашней скотинки. Руки работают споро и ласково. Кажется, сами по себе появляются немного неуклюжий крепкий торс животного, четыре ноги, голова. Работа идет поэтапно, как в профессиональном творчестве: крупный, средний планы и, наконец, проработка деталей. «Вот мы тебе ножки... ножки изладим. Рожки... глазы наметим. Пущай глядит — не слепому ведь жити... Кто родилсе? Не знашь? Ан-лось, лось, голубеюшка!»
Конь с всадником, лось, бык, корова, тур-баран — златы рога (и это сохранилось в памяти народной, хотя туров давно уже нет), турица златорогая — все эти изображения некогда символизировали солнечное божество древних славян. Мне удалось сфотографировать достаточно подробно процесс лепки лося. С оригинальным искусством Христины Николаевны познакомились тысячи зрителей: выполненные ею козули экспонировались в Москве на I Всесоюзной выставке народного творчества.
А пока пекутся козули в печах у оленицких хозяек, ведут меня к уютному дому Марии Павловны Кожиной: «Запиши нашу «ленинградку». Таково цюдно-удивленно поет, не по-нашему... Быват, уж скоро сорок годов живет тутотка взамужом, а по-нашему не запела. Да и мы по-ейному не споем». С этим явлением я потом не раз встречусь в своей собирательской работе: живя «на чужбине», человек сохраняет песни, обычаи, нравы своей родины и не перенимает чужие. А местный народ не перенимает у «чужаков» их искусство, отдавая ему дань уважения с легким оттенком необидного насмешливого удивления... Чудо, как пела Мария Павловна, застенчивая, скромная женщина с тонкими чертами светлого лица, как будто изваянными скульптором. Она и пела как-то особенно: почти не открывая рта, совсем незаметно шевеля губами, а лицо никак не реагировало мимикой на пение. Голос у Марии Павловны невероятно высокий, чистый, звонкий, «поставленный», напоминающий по тембру голос А. Неждановой. Конечно, я сразу же спрашиваю у Марии Павловны, ее ли это личное свойство (и талант) — петь именно так, или так принято было петь в ее деревне. И получаю ответ: «Девушки да жонки пели высоко у нас в деревни, как жаворонки»... (Мария Павловна не только поет, но и говорит совсем по-иному, не так как здесь, более «литературно».)
Ах! Как у столичка, у стольнова,
Как у зерькальца хрустальнова
Николай-от чесал кудри,
Да свет-Иваныч чесал русыя.
Он чесал-перечасывал,
Своей сестрице наказывал:
— Уж ты, Марьюшка, завей кудри,
Ты Ивановна, русыя...
Это — свадебная величальная песня молодому неженатому гостю. А вот совершенно невероятный жанр: частушки с сопровождением «под губы». Исполнительница объясняет: «Гармони да балалайки не в каждой деревне были. А уже мы слыхивали, как на них играют, да как под них частушки поют. И нам будто хочется так же. Так мы языком да губами — будто на гармошке (либо на балалайке) играем. Трое-четверо девок тенькает да тренькает музыку — вот те и балалайка. Одна-две частушки поют... От бедности придумали, видишь, выход из положения (а я не устаю удивляться безмерной талантливости народной, умению даже бедность претворить в богатство).
— А тан-на-на, на-на-на-на-на-ны, та-на-на-на (непостижимо быстро, виртуозно),— затенькала да затренькала, совсем как на балалайке, Мария Павловна.
Та-на-на-ны-на, на-на-на-на, ты-ны-ны-на[77]
И вы поверьте, сердцу больно,
Если влюбиссе в кого... (Ох!)
И в полчаса влюбиться можно,
А росстаться тяжело... (Ох!)
И милой знал, в кого влюблялся,
Не в богатую — в меня... (Ох!)
А он три года отдалялся,
Думал, стану плакать я... (Ох!)
Я по деревенки иду,
Да про себя слышу беду. (Ох!)
И про молодую меня
В кажинном доме говоря (т)... (Ох!)
Про девчонку люди судят,
Хоть судил бы человек... (Ох!)
А то такия люди судют,
Про которых судят век... (Ох!)
И пойду-выйду за вороты,
Погляжу на островок... (Ох!)
И где-то черненькия глазки
Провожают вечерок... (Ох!)
Дом Марии Павловны (весь в вышивочках, салфеточках, оборочках, с традиционным «иконостасом» фотографий хроники семейной жизни двух-трех поколений семьи под стеклом в большой раме рядом с большим, тоже в раме, зеркалом) полон народу. Слушают иронично-уважительно (и ведь не впервые слышат, но удивляются, словно только-только услышали: «Ишь, выфантывает как, вывяртывает коленця!»).
«Уроженка деревни Бередниково Лужского района Ленинградской области,— старательно выговариваю я в микрофон для магнитофонной записи. Затем то же записываю в тетрадь и, сделав для себя радостное открытие, заявляю вслух: — Мария Павловна! Давайте мы с вами сговоримся и съездим вместе на вашу родину, в Бередниково, там ваши замечательные песни от хора запишем». «Ни-ни! Што ты,— возражает с грустью Мария Павловна, и в углах губ ее впервые проступает что-то похожее на скорбные морщинки.— Нет деревни, голубеюшка, нету ведь! Сожгли в эту-то, в последню войну. Фашисты сожгли дотла. Людей перебили... Может, кто и сохранился где, убежал, да мне неведомо. А я — тут смолоду замужем. Так и сохраниласе... Там ведь и место-то пусто, заросло»...
В этот вечер я записываю песни русской деревни Бередниково, которой уже нет на свете. Песни, которые, кроме Марии Павловны Кожиной, может быть, уже никто на белом свете не поет. (Через много лет, «услышав», как пепел сожженной деревни стучит в мое сердце, запою их я.)
Вот и Новый год наступит через несколько часов. Спрашиваю запевалу Марию Михайловну Кожину («А мы вси тутотка, в Оленици, Кожины, Телицыны да Талых. Так уж от веку ведеться: у кажной деревни свои имена да прозвища») полную, смешливую, бойкую женщину со скуластым, саамского типа, лицом: «А как прежде встречали Новый год?» — «О-о! Шелюханами, маскированными, кукольниками — всяко нарядяться, измажут лицё, всяко выворотно навертят на себя, щобы неможно узнать. Ето уж беспременно — щобы не узнать никак! Из дому в дом идем, да... Пляшём, всяко выфантываем. Тут и угощают, и козуль надавают, и чару поднесут. Тут поют всяко. Всю ноченьку-ту, бывало, проходим, дак. Молоды были, дак...» — «А нельзя ли,— спрашиваю с неуверенной надеждой я, — вырядиться и пойти сегодня маскированными?» — «Зацем нельзя? Всё можно, Юльюшка».
Собираем подростков, молодежь, даже несколько хористов среднего возраста. Идем в клуб. Там много реквизита школьной самодеятельности: петрушечные колпаки, маски магазинные, какие-то костюмы. «То все ненадобно, — говорит Мария Михайловна, — пойдем к нам, там и изладимсе». — «А что же надевать будем?» — удивляюсь я. «А напроизволящо, чего ни попадет под руки. Повыворотней, посмешней будёт, пострашней — дак полюбей».
И вот идем какой-то невероятной дикой толпой. Я уже запуталась и никого не могу узнать из тех, с кем только что переодевалась. Какой-то мальчишка (я запомнила, что девушки и женщины рядились мужчинами, а мужчины — женщинами) одет кокетничающей тощей девицей в нелепом драном платье. Лицо густо набелено и нарумянено. На голове какое-то сооружение — шляпа из... мужских брюк. Розовощекая девица одета дряхлым бородатым старичищем (борода из непряденой шерсти, кудели) с клюкой... Медведь в вывороченном наизнанку тулупе (вспомним слово «выворотный»); чертик с бараньими рожками на голове и с физиономией, вымазанной сажей... Две неимоверно толстые бабищи (обложенные спереди и сзади подушками) в каких-то невероятных сарафанах, драных передниках. Лица ряженых завешены обрывками материи, кусками кружев, полотенцами, платками. Открытая часть лица вымазана разноцветными красками, сажей, нарочито грубо размалевана: если губы, то втрое толще, усы — так до ушей. В сооружении импровизированных костюмов и масок соблюдается один главный принцип — неузнаваемость. Костюм состоит из чего угодно, лишь бы почудней, повыворотней, вопреки обычному, привычному. Вероятно, характерные терские слова «выворотный», «выворотно», означающие сегодня в их разговорной речи нелепое, бессмысленное, уродливо-смешное и даже неприличное, когда-то возникли первоначально как эпитет, относящийся к ряженым: выворотный (то есть вывороченный) тулуп, выворотная одежда, выворотное (вопреки обычному) поведение, движения и так далее — как отрицание обычного, принятого, будничного. А именно это, как отмечает М. Бахтин, является существом народного карнавального действа. «Празднество (всякое) — это очень важная первичная форма человеческой культуры. Ее нельзя вывести и объяснить из практических условий и целей общественного труда или... из биологической (физиологической) потребности в периодическом отдыхе... Никакая «игра в труд» и никакой отдых или передышка в труде сами по себе никогда не могут стать праздничными. ...Празднества на всех этапах своего исторического развития были связаны с кризисными, переломными моментами в жизни природы, общества и человека...»[78] А чуть ниже М. Бахтин пишет о смысле переодевания во время этих празднеств: «Одним из обязательных моментов народного праздничного веселья было переодевание, то есть обновление одежд и своего социального образа. Другим существенным моментом было перемещение иерархического верха вниз... От надевания одежды наизнанку и штанов на голову и до избрания шутовских королей и пап действует одна и та же топографическая логика: переместить верх и низ, сбросить высокое и старое — готовое и завершенное — в материально-телесную преисподнюю для смерти и нового рождения (обновления)»[79].
В новогоднем ряжении в деревне Оленице присутствовало большинство этих определяющих моментов: переодевание (молодых — стариками, пожилых — молодыми, мужчин — в женщин и наоборот), артистическое психофизиологическое перевоплощение, перемещение верха и низа... Я очутилась в самой гуще древнейшей формы проявления народной празднично-смеховой культуры. Да и праздник в переломный момент в жизни природы, общества и человека — Новый год.
Стучим в первый попавшийся дом. «Да! Приходитё-проходитё...» Дверь настежь. Клубы пара вырываются, как из бани, в морозную звездную ночную тьму. Вваливаемся беспорядочной толпой. Но беспорядочность эта кажущаяся, «срежиссированная» по ходу действия. Соблюдается ряд правил: ряженые молчат, шум, гам и пение — привилегия сопровождающих нас не ряженых (которые, может быть, переоденутся тоже и пойдут после нас). Ряженые разыгрывают только что пришедшие в голову пантомимы. Например, медведь ухаживает за козой и пляшет с нею. Или комическая пара — неимоверно толстый, совсем низенький мужичок нарочито неумело пляшет с жеманничающей высокой, худой и плоской, как жердь, девицей. Медведь пытается поехать верхом на олене. На все лады разливается гармошка. Поются плясовые шуточные песни. Поведение хозяев дома тоже не случайно, хотя и может показаться таковым:
Подьте, подьте отсель!..
У мня сварён квас,
да не про вас.
Хлеб-соль подан,
да не для шелюхан...
Хозяйка хватает ухват и делает вид, что хочет побить ряженых, выталкивает нас в сени. Мы сопротивляемся. Свалка. Визг. Целая цепь маленьких импровизированных, по-скоморошьи угловатых, гротескных сценок. Кто-то из сопровождающих нас «лиц» возражает, с поклоном обращаясь к хозяевам:
А мы к вам в дом
Не с худом, а с добром...
Хозяин со хозяюшкою,
Дозвольте вас повеличать.
А нам немного нать:
Хлеба краюшку,
Да денёг — полушку,
Печку шанёг,
Рыбный пирог,
Мясну кулебаку,
Браги бочонок,
Брусници моченой...
Хозяин говорит своей жене:
Хозяйка, вологи[80] не жалей!
Принимай нежданных гостей.
Пущай их поиграют
Да нас с тобою звеличают...
Жена еще для порядку не соглашается, куражится. Но вот уже бренчат стаканы, летят горячие шанёжки, пироги, конфеты в наш широко открытый мешок. Все пляшут «русского», с пляской вываливаются на улицу под гиканье, посвист и улюлюканье сопровождающих. И так из дома в дом, с бесконечными вариациями разыгрываемых сценок, стихотворных перебранок.
Казалось, только давным-давно, в далеком моем детстве, то ли при игре в казаки-разбойники, то ли в заветной, тайной игре в морской корабль охватывало меня точно такое же чувство совершенной свободы, радости бытия, веселья без оглядки, всеобщей взаимной доброжелательности, душевной открытости и полного отдохновения, как в тот вечер. Когда же он — далеко за полночь — окончился, Мария Михайловна Кожина преподала мне еще один урок ряжения: «Ты, Юльюшка, вырядилась-изладилась больно баско (хорошо). А вот ведь узнали тебя люди, узнали. По ногам ведь узнали. Сразу знать твою походку. А нать, щобы уж низащо не можно признать. Так уж: не дозволяетьсе шелюхана-кукольника признать. Ты хоч криво ходи, хоч прямо, хоч скачи, хоч паползой ползи — не узнали бы, главно дело що. И ище: ты завеску с лица охотела приподнеть у мня... Що ты! Неможно! Люди осудют. Неможно маскированных открывать».
Через несколько лет я буду слушать доклад о ряженых замечательного советского ученого Петра Григорьевича Богатырева. В том месте доклада, где он будет говорить о том, что сама маска давала маскирующемуся человеку импульс психофизического перерождения, перевоплощения, так как была не простым, а магическим атрибутом ряжения, имевшим целый ряд табу — запретов, сразу же вспомнится мне новогоднее ряжение в Оленице и строгие уроки Марии Михайловны в серьезном деле веселого новогоднего ряжения.
Еще щедрая Оленица подарила нам после Нового года супрядки[81]. Евстолия Артемьевна Кожина собрала в свой дом подруг, позвала и нас. В просторную светлую горницу с вымытыми до блеска крашеными полами, сквозь кружевные занавесочки щедро лились потоки алого света полярной зари. На окнах цвело и благоухало лето: пламенели герани, хрупкие розоватые и белые цветы, по форме напоминающие укрупненные снежинки, расстилались как невестин наряд. «Красный угол» задернут занавесочкой. На столе пылает-плавится пышущий жаром самовар. В кадушке — огромный глянцеволистый развесистый фикус. Тихо жужжат колесные прялицы: женщины прядут шерсть. Тихо звучит песня (Мария Михайловна Кожина попыталась было внести свой темперамент в запев, но ее мягко осадили), слаженно льется любовно украшенная многоголосными распевами песня:
Ой, сохнёт(ы), вянёт в поли травонька, да[82],
Сохнёт, вянёт без дождя.
В поли травонька, дак, сохнёт, вянёт без дождя, ой,
Частой дождик мне-ка не помога, да,
Со востоку ветерок.
Не помога мне со востоку ветерок, да,
Долго будёт мне дожидатьсе, да,
В гости милого дружка.
Будёт дожидатьсе мне в гости милого дружка, ой,
Теперь все прошло у нас, минулосе, да,
Мил другую сполюбил.
Минулосе... да мил другую полюбил, ой,
Меня горьку, бедну, нещастливую
Он тяжким вздохом наградил.
Наградил... да много вздохов, девушка, вздыхала я,
Да ни один вздох не дошел,
Ни один вздох не дошел.
Не дошел... да много слез я спроливала, ой,
Во слезах мил не видал, ох,
Во слезах мил не видал.
Спроливала... да во слезах мил не видал, ой,
Много писём я к ёму писала, да,
Никакого не примал.
Писала... да никакого не читал, ой,
Не читаёт писём, не примаёт, да,
Кабинет свой замыка’т
Не примаёт... да кабинет свой замыка’т, ой,
Пойду с горюшка во зелён садичок, да,
Розгуляюсь во саду.
Во зелён садичок, да, розгуляюсь я в саду, ой,
Розгуляюсь в садике зелененьком, да,
Розгоню я грусть-тоску.
Зелененьком... да розгоню я грусть-тоску, да,
Ничего я в садике не видала, да,
Только пташи во кустах.
Не видала... да только пташи во кустах, ой,
Сидят пташечки все по парочкам,
Оне поют, как соловья.
По парочкам, оне поют, как соловья, да,
Сидят девушки да все с дружочками, да,
У меня дружочка нет.
С дружочками... да у меня дружочка нет, ой,
Извините вы в том, подружки,
Што я-то невесёла сижу...
«Это, видишь, в досельны времена запоезжают миленьки дружоцки где ле не в знакомы дальни города роботу искать. Девушки и тужили — выпевали свою тоску, дак»,— поясняют мне происхождение песни. Вечер был тихим, задушевно-доверчивым. Девичьи протяжные песни и баллады просветленно печальные (вспомнилось: «Мне грустно и легко, печаль моя светла...»), кажется, бесконечные и привольные, как полет морских чаек над необъятными морскими просторами...