1. С 19.00 8 августа с. г. г. Одесса объявляется на осадном положении.
2. Въезд гражданам в город без специальных пропусков, выдаваемых председателями райисполкомов, запрещается.
3. Во изменение приказа по гарнизону № 21 от 4.8.41 г., движение граждан и всех видов гражданского транспорта с 20.00 и до 6.00 запрещается.
Случилось так, что сигнал большого сбора он услышал не на корабле, а на берегу.
Была суббота. В тот день Нечаев получил увольнительную. Все счастливчики, которым тогда повезло, как водится, долго драили ботинки, утюжили черные клеши. На палубе было шумно и весело. Только вахтенные, скрывая зависть, отводили глаза. А один из них, Костя Арабаджи, подошел к Нечаеву и, неслышно вздохнув, попросил:
— Ты Клавке скажи, что я… В общем, встретимся завтра. Не забудешь?
У Кости на берегу была зазноба.
Нечаев кивнул: обязательно передаст. И привет тоже. Потом, поправив на голове белую бескозырку, которая крахмально хрустнула под пальцами, он забросил черные ленточки за спину и шагнул к трапу. Там, на плоской ленивой волне, уже покачивался баркас.
До берега было не далеко и не близко — крейсер стоял на рейде. С трех сторон, покуда хватал глаз, простиралось раскаленное летнее море. А впереди нарядно и празднично белел Севастополь. Город спускался к воде уступами. Его дома стояли в иссиня-темной зелени: акации сбились в кучи, а над ними, словно бы выстроившись по матросскому ранжиру, застыли кипарисы. Небо над ними было прохладно-знобким, без морщинки, без облачка.
Но вот баркас подошел к пристани. Издалека, с моря, донесся тихий перезвон: было ровно шесть часов, и на кораблях били склянки. Взбежав по широкой лестнице, Нечаев сразу же попал в пестрое, нарядное многолюдье приморского бульвара. Здесь под электрическими часами они всегда встречались с Аннушкой.
Нечаев служил уже второй год. У всех его друзей, по крайней мере, он так думал, были в Севастополе подружки, и только он один, получая ненужные, бессмысленные увольнительные, первое время слонялся по пустынным, добела выжженным улочкам, на которых лежали мохнатые тени; бродил по строгим зеркальнопаркетным залам морского музея, заставленным моделями фрегатов и бригантин; а то, делать нечего, по два сеанса просиживал в тесной духоте какого-нибудь кинотеатрика, чтобы убить время. Он тщательно скрывал от друзей свое неприкаянное одиночество и, когда его спрашивали, где он пропадает на берегу, напускал на себя, как говорил Костя Арабаджи, восточную загадочность. И все были уверены, что у него завелась на Корабельной стороне девчонка, которую он тщательно скрывает. Так было до тех пор, пока однажды, поднимаясь с Графской пристани, он не встретил Аннушку.
К незнакомой девушке он не рискнул бы подойти, но Аннушку он знал давно. Впрочем, знал он не ее, а голенастую угловатую девчонку с двумя косицами, дочь агронома, которая в выгоревшем ситцевом сарафане каждое утро появлялась в соседнем саду и собирала в подол абрикосы. Было это давным-давно, когда Нечаев еще учился в школе. И не здесь, в Севастополе, и не в Одессе, в которой он жил, а под Чебанкой. Тогда он на все лето приезжал к деду. Степь. Жнивье. Белые мазанки, белые гуси, купающиеся в жаркой пыли. Белая футболка с закатанными рукавами… Как давно это было! Нечаев спал в саду, под звездами. Там сладко пахло абрикосами и медом. А рядом, за изгородью, был ее сад.
Теперь же перед ним стояла совсем другая Аннушка — стройная, в синей гофрированной юбчонке и белой батистовой блузочке, перехваченной широким лакированным ремнем. Она первая окликнула его и, протянув руку, спросила: «Не узнаешь?»
За это время она успела окончить школу-семилетку и поступить в техникум. Да, она уже на втором курсе… Учится здесь же, в Севастополе, а живет у тетки. Отец? Умер в позапрошлом году. Мать? Осталась там, Аннушка махнула рукой на запад, у них как-никак дом, огород, хозяйство… Потом она сказала, что Нечаеву идет морская форма и что она знала, что встретит его.
Он пошел рядом, пристраиваясь к ее шагу. Было пасмурно. Он слушал ее болтовню небрежно, вполуха. Для него она все еще была голенастой девчонкой. И, только заметив, что встречные морячки смотрят ей вслед, он приосанился.
С этого все и началось. Он спросил, на какой улице она живет, и в следующую субботу пришел к ней. Теперь он ждал субботы, как ждут чуда. И чудо являлось ему в белой блузочке и прюнелевых туфельках с перепонками. Чудо было изменчиво. Он никогда не знал, что оно выкинет в следующую минуту.
Но им было хорошо вдвоем. Они вспоминали Чебанку с ее кудрявыми садами и пасеками, вспоминали студеную воду, хлюпавшую из ведра, когда Нечаев вертел короб, на который наматывалась цепь, — колодец был темен, как глаза Аннушки. Им было что вспомнить. Но это прошлое виделось сквозь дымку. Было жаль, что с ним покончено. У этого прошлого был грустный запах осенних яблок.
— Я, кажется, опоздала…
Она опять застала его врасплох. Она любила появляться неожиданно, совсем не с той стороны, с которой он ждал. Видя, что он сердится, она взяла его под руку.
В парке играл оркестр.
Они уселись за столик, и девушка в кружевном передничке принесла им сливочное мороженое. Потом они стреляли в тире по зайцам и совам. Потом Аннушке захотелось танцевать, и они поднялись на дощатую площадку, вокруг которой горели фонарики. «Танцуем вальс! — объявил узкоплечий парень с черными бачками на птичьем лице. — Кавалеры приглашают дам…» И Нечаев, как заправский кавалер, прищелкнул каблуками.
На танцевальной площадке было тесно и душно. Аннушка то и дело обмахивалась белым платочком, который потом засовывала под ремешок часов. На ней была его бескозырка. Когда он попытался отобрать ее, Аннушка увернулась. Знала, что без бескозырки он не может вернуться на корабль. А было уже поздно.
Наконец она сжалилась над ним: «Ладно, возьми. Очень надо…» Она поджала губы. И он побежал, все время оглядываясь и думая о том, как бы не опоздать на последний баркас.
Так случилось, что сигнал большого сбора он услышал возле штаба флота.
А потом, стоя на баркасе, он увидел, как один за другим погасли в темной дали инкерманские створные огни и херсонесский маяк. И сразу появилось что-то зловещее в темном, сгустившемся небе над Севастополем, в темном море. А он, грешным делом, все еще улыбался и теребил бескозырку. И почему это все девчонки любят щеголять в бескозырках?..
Он продолжал улыбаться, даже когда спустился в кубрик. Он был уверен, что все уже спят. Но стоило ему прилечь на свою койку, как сверху свесилась вихрастая голова и Костя Арабаджи спросил шепотом:
— Видел Клавку?
— Видел. Сказала, что будет ждать.
— А у тебя как дела? Впрочем, можешь не отвечать. Факт на лице.
Нечаев притворился спящим. Косте только попадись на зуб!.. Костя был родом из тихой Балаклавы, но мог заткнуть за пояс любого потомственного одессита. Неужели не отстанет? Но тут Нечаева выручил Яков Белкин. Приподнявшись на локте, тот так рявкнул, что Костя поспешил спрятать голову под подушку.
И стало тихо. Из открытого иллюминатора в кубрик проникал по-ночному теплый шелест моря. В темноте смутно белели простыни и подушки, придавленные головами спящих. А Нечаев лежал и думал, что за полтора года, которые они провели бок о бок в одном кубрике, и балагур Костя Арабаджи, и увалень Яков Белкин — вот о ком не скажешь, что он родом из Одессы! — и тихий Шкляр по прозвищу Сеня-Сенечка, чья койка была напротив, и все остальные матросы стали ему так дороги и необходимы, что теперь он не мыслил себе дальнейшей жизни без них.
Когда корабль выходит в открытое море и вдруг раздается высокий сигнал тревоги, и все занимают свои места согласно боевому расписанию, и от напряженного ожидания на скулах натягивается кожа, — в такие минуты с особой остротой радуешься, что ты не одинок. Хорошо, что рядом с тобой товарищи. Вот они стоят с отрешенными лицами, в брезентовых робах. Один, второй, третий… И вдруг ты начинаешь понимать, что они тебе дороже всех людей на свете. Что ты без них?
И теперь он тоже думал о них. С нежностью. Пусть спят, пусть отдыхают…
Но тут он незаметно для себя соскользнул из действительности в прошлое, в котором было тепло и уютно именно потому, что в нем была Аннушка. В это прошлое он возвращался всегда охотно. Он заметил, что люди вообще живут не столько в настоящем — разговаривают, работают, несут караульную службу, — сколько в прошлом, в этой стране воспоминаний, в которой никогда не бывает ни слишком холодно, ни слишком жарко, потому что она освещена тихим солнцем.
С мыслью об этом Нечаев и заснул.
Разбудил его мощный взрыв, который, должно быть, глубоко вошел в каменистую землю где-то за Камышовой бухтой. Нечаев вскочил. Уже на палубе он услышал громкий гул каких-то самолетов, который заваливался за горизонт, и сердцем почувствовал, что это чужие самолеты.
Было четыре часа утра.
С тех пор уже не стихал тяжелый топот матросских ботинок. Тревога, отбой, тревога, отбой… В этом новом — теперь уже боевом — распорядке дней и ночей не было места для Аннушки. Ее властно отняла у Нечаева война.
Вражеские самолеты бомбили Севастополь. Вражеские суда подстерегали крейсер в открытом море. Война… То, что главные сражения разворачивались где-то далеко, на суше, в данном случае не имело значения. Эхо этих ни на минуту не затихающих боев уже слышали и на Урале, и в Сибири.
А сводки между тем становились все более и более зловещими. Кингисеппское направление, Новгородское направление, Гомельское и Одесское направления… Мертвые географические карты с меридианами и параллелями, с низменностями и горными хребтами как бы ожили, пришли в движение… И в один из дней командир крейсера, кавторанг, неожиданно скомандовал:
— Желающие защищать Одессу, шаг вперед!..
Они шагнули вместе, комендоры и электрики, минеры и сигнальщики. Никто из них не мог поступить иначе.
Но кавторанг не мог списать на берег весь экипаж. Специалисты ему самому были нужны позарез. И он, чувствуя неловкость из-за того, что должен кого-то незаслуженно обидеть, а кого-то выделить и как бы наградить своим доверием, сморщился и приказал:
— Отставить!..
Несмотря на золотые нашивки и высокое командирское звание, кавторанг был таким же, как и те загорелые парни, которые стояли в шеренгах напротив него. Он чувствовал то же самое, что чувствовали и они. Поэтому, задумавшись, он приказал принести список личного состава.
— Андриенко — шаг вперед. Арабаджи. Белкин…
Усатый мичман называл фамилии высоким срывающимся голосом, и тревога Нечаева, напрягшего слух, росла с каждой минутой. Вот уже дошла очередь и до Сенечки Шкляра. Потом, назвав старшину второй статьи Петра Яценко, мичман умолк.
Все!.. У Нечаева зашлось сердце. Как же так? Его друзья уйдут, а он, Нечаев, останется. Его ноги приросли к палубе, словно на него надели свинцовые водолазные калоши. Как же так?..
И тут он услышал голос Кости Арабаджи:
— Товарищ капитан второго ранга. Разрешите обратиться… Ошибочка вышла. А как же Нечаев? Все знают, что он одессит.
— Нечаев? Что ж, твоя правда… Каждый имеет право защищать свой город, свой дом, — кавторанг повернулся к мичману. — Допишите Нечаева.
И снова день стал солнечным, светлым, и веселые блики запрыгали с волны на волну, и все звуки стали громкими, отчетливыми. Очутившись рядом с Костей, Нечаев незаметно пожал его руку.
Их зачислили в одну роту. Нечаева, Костю, Якова Белкина и Сеню-Сенечку. Народ подобрался подходящий, разбитной и веселый. Кто с крейсера «Коминтерн», а кто с эсминцев. И с командиром им тоже повезло. Высокий насмешливый лейтенант представился им необычно. Пройдясь перед строем с заложенными за спину руками, он вдруг резко остановился и произнес:
— Лейтенант Гасовский. Прошу любить и жаловать.
Несколько дней прошло в томительном ожидании. Потом они погрузились на двухтрубный «Днепр». Раньше это было мирное учебное судно, Нечаев его отлично знал. Теперь же оно ощерилось мелкокалиберными зенитками, установленными возле капитанского мостика и на корме, и приняло бравый вид. У зениток стояли молчаливые матросы в брезентовых робах с противогазными сумками через плечо. Они вглядывались в горизонт. И море и небо были враждебно темными.
Разместились в кают-компании. Слышно было, как сипло дышит паровая машина. Севастополь медленно отдалялся, опускаясь все ниже и ниже. Все молчали. И тут появился Гасовский.
— Разобрать пояса! — приказал он. — Живо!..
Пробковые пояса были свалены в кучу. Нечаев посмотрел в ту сторону. Он не думал об опасности. Не все ли равно?
— А на кой они нам, эти пояса? — огрызнулся Костя Арабаджи. — Мы, лейтенант, уже хлебнули моря.
— Вот как? — Гасовский, щурясь, протянул Косте пробковый пояс. — Попрошу надеть.
Его голос оставался ровным, спокойным, но Косте достаточно было увидеть его глаза, ставшие темными, почти бешеными, чтобы он сразу подчинился. Костя шумно вздохнул и, делать нечего, надел пояс. Война!..
А в иллюминаторах синело море. «Днепр» шел ходко, и слышно было, как струится за бортом вода. Говорить не хотелось. Сцепив пальцы на затылке, Нечаев лежал и думал об Аннушке, с которой не успел проститься, и о том, что скоро снова увидит Одессу, в которой родился и вырос. Там, в Одессе, были его сестренка и мать. Как они там?
Берег открылся утром. Это была Одесса, его родная Одесса. Удалая, бесшабашная, не унывающая даже в горе, пропахшая бычками и терпким молдавским вином. Лестницы, колоннады, дома… Только что это? Дома, которые раньше радовали своей белизной, теперь были покрыты струпьями грязных пятен. А окна!.. Куда они подевались, эти веселые одесские окна, испокон века отражавшие тихую, ласковую синеву неба и моря? Кто-то замарал их черной краской.
— Камуфляж, — сказал Костя Арабаджи. — А городок, видать, ничего, подходящий.
Одессу Костя видел впервые и старался потрафить дружкам-одесситам. Славный городок!.. О Клавке, оставшейся в Севастополе, Костя уже не тужил. Сейчас он представлял себе, как пройдется с друзьями по знаменитой Дерибасовской, как завалятся в киношку, как Нечаев познакомит его со своей сеструхой, про которую как-то рассказывал, а Яков Белкин, родившийся в «самом центре Одессы», на Молдаванке, пригласит его на смачный обед. А почему бы и нет? Ведь фронт, говорят, проходит чуть ли не в самом городе, и они всегда смогут отлучиться с передовой на пару часов, — Костя еще не представлял себе, что такое фронт.
Миновав Воронцовский маяк, «Днепр» подошел к причалу, который выдавался далеко в море.
Нечаев вздохнул. Все эти дни он жил войной, ею одной — ее тревогами и надеждами, — но сейчас, когда он ступил на родной берег, война опалила его сердце огнем, и он почувствовал ее особенно остро.
Причал был забит какими-то станками, машинами, повозками, ящиками, тюками и бочками — ни протиснуться, ни пройти. Голосили женщины. Плакали ребятишки. Сдавленно ржали, шарахаясь от воды, гнедые битюги. Казалось, будто весь город снялся с места. Шум был такой, как когда-то на Привозе.
Пахло морем, потом и ржавой кровью: повсюду на носилках лежали раненые. И хотя стрельбы не было слышно и небо над причалом было прозрачно чистым, глубоким, именно этот стойкий и душный запах войны ежеминутно напоминал о том, что Одесса стала фронтовым городом.
— Бра-ток… за-курить не… найдется?..
Голос шел из бинтов. Он вырывался из черного обуглившегося рта. Из последних сил раненый моряк приподнялся на локте.
— Возьми… — Костя Арабаджи опередил Нечаева и протянул моряку мятую пачку. — Где это тебя так?
— Под Чебанкой. Ты помоги, руки у меня тоже… Костя вставил раненому папиросу в темный рот.
Спросил:
— Чебанка, Чебанка… Где это?
— Близко, — хрипло ответил Нечаев. В его памяти возникли белые гуси в белой пыли.
Между тем моряк глубоко затянулся раз-другой и выдохнул дым в лицо санитару, который стоял рядом с носилками.
— Слышь, санитар. Никуда я не поеду, — сказал он. — Видишь, после двух затяжек сразу полегшало. Ты отпусти меня, санитар. Как друга прошу.
— Турок!.. — огрызнулся санитар. — Куда тебе воевать в такой чалме? Тебе в госпиталь надо. Подлечат тебя, заштопают, тогда и вернешься. Сам мне потом спасибо скажешь.
— Не хочу! Не дамся!.. — раненый рванулся и как-то сразу обмяк.
— Вот видишь, — сказал санитар. — Ты полежи, браток. Пройдет.
Нечаев и Костя отвернулись. В глазах раненого моряка было столько тоски!..
От студенческого общежития, в котором временно разместился отряд, до его родного дома было, что называется, рукой подать. Один квартал, затем поворот, еще квартал, и вот ты уже во весь дух, перепрыгивая через ступеньки, взлетаешь на третий этаж и нажимаешь на обитую жестью (чтобы пацаны не выковыряли) фарфоровую кнопку звонка, и тебе открывает мать, и ты бросаешься к ней…
Нечаев жил на улице Пастера наискосок от театра. Бегал через дорогу в школу-семилетку, потом в спортзал «Динамо» и на водную станцию, а по вечерам пропадал в цирке. Четырехэтажный дом, в котором он жил, ничем не отличался от других. Он был намертво покрыт глухой масляной краской, на его пузатых железных балкончиках пылились фикусы, а когда спадала дневная жара, хозяйки отодвигали занавески и свешивались из всех окон, чтобы посудачить друг с другом. Обычный дом с широкими карнизами, по которым расхаживали коты, с ржавыми гофрированными жалюзи над витринами «мужского салона», пропахшего вежеталем, с залатанной черепичной крышей, которую Нечаев в детстве облазил вдоль и поперек. Люди, тесно населившие весь этот дом, жили легко и весело. Кого там только не было! Греки, молдаване, поляки, цыгане… А в цокольном этаже вместе с болонками обитала даже француженка — престарая мадемуазель Пьеретта Кормон, бывшая бонна, работавшая теперь воспитательницей в детском садике.
Отец Нечаева в свое время плавал на судах Добровольного флота, ходил из Одессы в Геную и на Корсику, а потом, женившись, осел в Одессе и стал работать в порту стивидором. В доме он поддерживал флотский порядок. В простенке между окнами у них висели круглые судовые часы в медном корпусе, надраенном до солнечного блеска, а над кушеткой красовалась картина «Синопский бой». Когда-то, когда Нечаев был совсем маленьким, у них жил даже попугай, оравший по утрам «Полундр-р-р-а…», но потом опустевшую проволочную клетку поставили на шкаф.
У Нечаевых было две комнаты. Высокие, с лепными потолками и мраморными подоконниками.
После того как отца не стало, в комнатах еще долго пахло крепким трубочным табаком. Кроме матери, к вещам отца никто не смел прикасаться. Однажды, когда сестренка Нечаева, Светка, — второпях, не иначе — присела на стул, на котором обычно сидел отец, мать молча поднялась из-за стола и вышла из комнаты, а он, Нечаев, впервые в жизни поднял на Светку руку. И Светка не огрызнулась, промолчала.
Эх, знали бы они, что Нечаев почти рядом! Светка бы сразу сюда прибежала!..
— Нечай, к лейтенанту!.. — крикнул Костя Арабаджи.
Схватив винтовку, Нечаев ринулся к двери.
Гасовский сидел в конце коридора за конторским столом. Он за что-то распекал Якова Белкина, стоявшего перед ним навытяжку. Тут же переминались с ноги на ногу еще несколько матросов.
— А, мой юный друг… — пропел Гасовский, увидев Нечаева. — Ну, теперь все в сборе. Так вот, товарищи одесситы, даю вам ровно три часа. Для личной жизни. Уложитесь? Я сегодня добренький. Но если кто опоздает… Предупреждаю, иногда у меня резко меняется характер. Всем ясно?
В городе был введен комендантский час.
Гасовский еще что-то говорил о самовольных отлучках, дезертирстве и трибунале, а Нечаев стоял и думал: «Господи, и чего он тянет? Все ясно…»
Тогда Гасовский, явно наслаждаясь произведенным впечатлением, поднял руку, согнутую в локте, и посмотрел на часы. Потом сказал:
— Идите!..
Сказал, словно выстрелил из стартового пистолета.
И в ту же минуту Нечаев очутился на улице под фиолетово-дымным небом, из глубин которого тянуло жженым кирпичом и гарью. Деревья и кусты в скверике напротив были опалены зноем. Тусклые листочки акаций («Любит — не любит, к сердцу прижмет…») томились в сухой и пыльной духоте. Августовский день шел на убыль.
Неожиданно, за поворотом, перед ним возникло расколотое надвое здание университета. Руины все еще дымились. Наверху к одной из уцелевших стен приткнулись книжные цейсовские шкафы.
Нечаев свернул за угол. На пожарищах копошились люди. Разгребали головешки, ворочали черные камни… А рядом дворники невозмутимо подметали тротуары.
В витрине образцовой фотографии все еще нарядно улыбались довоенные красавицы, пыжились бравые кавалеристы и сучили ножками розовые ползунки.
В нескольких местах улица была перегорожена баррикадами, сложенными из булыжника и мешков с землей. Стучали лопаты. Нечаев остановился: какой-то морячок вел пленного румынского солдата. Морячок был с ноготок, в плащ-накидке до пят поверх куцего кителька и широченных штанин, заправленных в кирзовые сапоги, а румын, шедший впереди, был здоровенный детина в тесном френче с накладными карманами и желтых ботинках.
Позади баррикады работали женщины. Одна из них, мясистая тетка, взобралась на булыжник и, уперев руки в бока, загородила пленному дорогу. Ее телеса распирали нитяную кофту, на носу и подбородке воинственно торчали бородавки.
— И шоб я видела тебя на одной ноге, а ты меня одним глазом! — закричала она в лицо румыну. — Ирод проклятый!..
Голова тетки, покрытая бородавками, была похожа на мину. Румын отпрянул, закрыл руками лицо. Но тетка только плюнула ему под ноги и отвернулась.
И этот пленный в толстых желтых ботинках, и мощные баррикады, и мутные немытые окна домов, и листовки на афишных тумбах — все-все ежеминутно напоминало: враг у порога. Фронт проходил так близко, что война уже вошла в каждое сердце, в каждый дом.
Нечаев понял это, когда очутился в полутемном парадном, где он знал каждое цветное стеклышко. По этим отполированным руками людей дубовым перилам он любил съезжать в детстве. На первом этаже обычно пахло луком, на втором — жареными бычками, на третьем — ухой. Эти запахи были стойкими, крепкими. Теперь же на всех этажах пахло нежилью — известкой и пылью. Дом был наполовину пуст.
Открыла Нечаеву соседка. «Петрусь!..» — она бросилась ему на шею и долго, вздрагивая, всхлипывала под его рукой.
— Если бы твоя мама знала!..
Он почувствовал, как у него слабеет сердце.
— Где они? — спросил он через силу.
— Уехали. Позавчера еще. Теперь все уезжают. Видишь, я одна во всей квартире осталась. А ты… Что же ты стоишь? Проходи…
Она завела его в свою комнатку, заставленную неуклюжей мебелью, которой хватило бы на три такие комнатки, и Нечаев протиснулся между буфетом и этажеркой к столу.
Стол этот был покрыт не скатертью, как раньше (хозяйка была чистехой), а простой клеенкой. На нем стояли эмалированный чайник и кастрюля с остывшей пшенной кашей.
— Да ты садись. Я тебе все расскажу…
Она смахнула со стола хлебные крошки, достала из буфета банку прошлогоднего вишневого варенья без косточек, которое, как она помнила, он очень любил, положила на плетеную хлебницу свою черствую пайку и, усевшись напротив Нечаева, затараторила о себе, о его матери и сестренке («Такая красавица, ты ее не узнаешь!..»), о жильцах из седьмой квартиры, которые сидят на чемоданах, о воздушных налетах — каждую ночь бомбят, проклятые, — а Нечаев, слушая, машинально ел варенье столовой ложкой. Опоздал!.. Позавчера он бы еще застал своих. Но, когда он подумал о том, что они уже в безопасности, у него отлегло от сердца.
— Я только-только вернулась с дежурства, — сказала соседка. — Так что тебе повезло. Я ведь теперь редко ночую дома. Забегу на часок и опять…
Тут он вспомнил, что она работает на телефонной станции. Оттого, должно быть, и не уехала. Впрочем, зачем ей уезжать? Детей-то у нее нет…
— Правда, что наши не сдадут Одессу?
— Правда, — сказал он.
— И я так думаю. Но твоим я сама посоветовала… Трудно им было. Мать в последние дни не смыкала глаз. Сам знаешь, какое у нее сердце. Мы условились, что, если от тебя письмо прибудет, я его ей перешлю. В Баку. Там у вас какие-то родственники… Адрес она мне оставила.
Нечаев кивнул. Адрес ему известен.
— А ваши ключи у меня. Возьмешь?
— Зачем? Мне пора… Не знаю, смогу ли еще раз выбраться.
— Может, тебе что-нибудь нужно? Я открою…
Достав из буфетного ящика связку ключей, она вышла в коридор. Нечаев последовал за ней.
Дверь открылась. Соломенные шторы на окнах были опущены, и пришлось зажечь свет.
Ничего не изменилось! На буфете стоял чайный сервиз. Пустая клетка, «Синопский бой», матрешка, салфетки на полочках… Все было на своем месте. Только часы не шли.
На письменном столе отца лежала пыль.
Бронзовый чернильный прибор, старый бювар… Из терракотовой китайской вазочки торчали прокуренные отцовские трубки. Нечаев знал их все. У каждой трубки была своя история. Вот эту, по словам отца, ему подарил какой-то английский капитан… Нечаев повертел ее в руках, а потом сунул в карман. На память. И в последний раз окинул взглядом комнату, как бы стараясь сохранить ее в памяти навсегда. С шелковым абажуром, с креслом-качалкой, с выгоревшими золотистыми обоями…
— Ох, чуть не забыла, — сказала соседка. — Тебя какой-то моряк спрашивал. С нашивками. Вчера… «Здесь, — говорит, — проживают Нечаевы? Мне нужен Петр, спортсмен…» Ну я ему сказала, что ты в Севастополе.
— Кто бы это мог быть?
— Я его никогда не видела. Обещался тебя разыскать. Ты ему нужен. Постой, кажется, я записала его фамилию. Память у меня… — Она стала рыться в старых открытках и письмах, лежавших в стеклянной вазе, — люди, которые редко получают письма, их всегда берегут. — Вот, нашла… Капитан-лейтенант Мещеряк…
— Мещеряк? — он пожал плечами. — Не знаю такого. — В морском клубе был, кажется, какой-то Мещеряк или Мечеряк…
— Мне его как-то неудобно было расспрашивать. Да и не думала я, что тебя увижу.
Он снова пожал плечами и тут же забыл об этом загадочном капитан-лейтенанте. Он и не предполагал, что пройдет какое-то время и капитан-лейтенант Василий Мещеряк прочно войдет в его жизнь.
Соседка попыталась всучить ему банку варенья, но он наотрез отказался. Некогда будет ему гонять чаи на фронте. А ей это варенье еще пригодится. Тогда соседка притянула его голову к себе, поцеловала в лоб и, всхлипнув, оттолкнула.
Он прогрохотал по лестнице.
У него еще было много времени. Зайти к знакомым? Попытаться разыскать прежних друзей? Но все его друзья были в армии. Тогда, быть может, просто побродить по городу? Он ведь так давно не был в Одессе!.. С минуту он постоял в нерешительности, а потом его потянуло в отряд. Там теперь его дом, его друзья… И так будет до конца войны.
Чего греха таить, он думал тогда, что конец войны уже не за горами. Ему было двадцать лет, и ему казалось, что убить могут кого угодно, но только не его. Тогда он был еще уверен в своем бессмертии.
Отряд выступил утром, на рассвете. Ни тылов, ни обозов — каждый сам себе интендант. Скатка, противогаз, фляга, малая саперная лопатка — все при тебе. У кого винтовка, а у кого и «дегтярь», к которому полагается десять полных дисков. Есть и по три гранаты лимонки на брата, чего еще желать?
— Персональные танкетки вам вручат уже на передовой, — сказал Гасовский.
— Мне бы лучше какое-нибудь орудие в личное пользование, товарищ лейтенант, — в тон ему сказал Костя Арабаджи.
— Надеюсь, командование учтет вашу просьбу, — усмехнулся Гасовский.
Белый щебень дороги вел в степные балки, кустарники и бурьяны. Земля вокруг была старой, сухой, в репьях и трещинах. Над ее окаменевшей рябью плавилось небо, и балки наливались зноем. Во рту у Нечаева было горячо.
Он знал, что море где-то справа, но глаз туда не доставал, а слабый ток воздуха с той стороны не приносил веселого соленого запаха, и Нечаеву, шагавшему по пыльной дороге, с каждой минутой все меньше верилось, что море есть на самом деле и что в эту минуту где-то сияет и рябит его прохладная синева.
Зато тяжелый слитный гул фронта становился все ближе и громче. Отряд шел ему навстречу широким и свободным матросским шагом и до полудня уперся в огненную стену, стоявшую над суходолом.
Там стонало и плавилось железо.