Глава вторая ШТЫКОМ И ГРАНАТОЙ

Мы в бушлатах с Черноморья

Шли, как черный вал.

Дьяволами после боя

Нас румын прозвал…

Как рванешь в атаке ворот.

Тельник бьет в глаза.

Словно защищает город

Моря полоса…

(Из краснофлотской газеты)


Прошла неделя. Отряд не выходил из боя. Люди обжились, попривыкли к окопному быту с ежедневными атаками, контратаками и ожиданием новых атак, с минометными обстрелами, наглым режущим светом ракет, с шальными пулями, залетавшими бог весть откуда, с котелками упревшей каши, винным довольствием, теплым домашним шорохом мышей в соломе и едким химическим запахом отстрелянных гильз. Их руки и лица огрубели, стали шершавыми, темными, а глаза выели бессонные ночи и дым. Их уже ничем нельзя было удивить.

Сухую землю, усеянную осколками железа и пропитанную кровью, жгло беспощадное солнце.

Но иногда на передовую падала пустая тишина. Тяжелая, неподвижная, она закладывала уши и камнем ложилась на сердце. Так проходил час, другой… И вдруг тишина взрывалась, небо полнилось скрежетом, грохотом, стоном и гулом, который низким степным громом катился по жнивью и бурьянам. И тогда за этим громом поднимались цепи солдат в едко-зеленых мундирах.

Первыми обычно шли «шарманщики», поливавшие землю автоматным огнем. За ними, подгоняемые офицерами, вываливались из поредевших, иссеченных пулями зарослей кукурузы обросшие солдаты с винтовками. Позади солдат оглушительно били трубы военных оркестров.

Так начиналось утро.

Степь была рыжей, и небо тоже рыжело, а воздух, жидко струясь над окопами, мутно пламенел. Август был марный, сухой. Солнце стояло высоко, без лучей, без блеска. И дышалось трудно, устало.

Но на Костю Арабаджи жара совсем не действовала.

— Жить можно, — говорил он, перекатывая папиросу из угла в угол запекшегося рта.

— Можно, можно, — вторил ему Сеня-Сенечка.

С ними молча соглашались: жить можно. Вот только воды было в обрез. Росу, которая по утрам стеклянно дрожала на горьких листочках полыни, и то приходилось собирать в котелки. Но много ли насобираешь таким манером? Слышно было, как раненые румыны, оставшиеся лежать на поле боя, постоянно канючили: «Вапа! Вапа!..»

— Воды просят, — объяснил как-то Гасовский.

— А вы и по-ихнему умеете? — удивился Костя Арабаджи.

— А то как же, — усмехнулся Гасовский. — Что же тут особенного? Я, мой юный друг, из города Тирасполя, в театре работал. Ты что, не знал?

— Артистом были?

— Разве не видно?.. — Гасовский приосанился.

— Видно, — поспешил подтвердить Костя Арабаджи. Он знал, что Гасовский до поступления в военно-морское училище некоторое время работал в театре, но был не артистом, а рабочим сцены, который торчит за кулисами. Но он знал также и то, что с Гасовским лучше не связываться. Так отбреет, что своих не узнаешь. И Костя, который не боялся ни бога, ни черта, задирать лейтенанта не рисковал. Перед Гасовским он пасовал. И даже чуток ему завидовал.

Но завидовал он не его лейтенантскому званию и не тому, что Гасовский не лез за словом в карман — Костя сам был парень не промах, — а тому, что лейтенант и в окопах как-то умудрялся выглядеть щеголем с Приморского бульвара. На кителе — ни травинки, на брюках — складочки. И козырек фуражки все еще не потерял своего былого лакированного великолепия. Красив, ничего не скажешь. Артист!.. Под его насмешливым взглядом Костя поспешно опускал глаза, тушевался. «Вы, кажется, изволили что-то заметить, мой юный друг?..» Что на это скажешь?

Но зато когда Гасовского поблизости не было, Костя наверстывал упущенное. Тогда он мог развернуться. Вот и сейчас… Как только Гасовского вызвали на полковой КП, Костя заявил с легким воздушным вздохом:

— Обидно. Я, можно сказать, Одессу-маму и не видел. Где же справедливость, я вас спрашиваю? Одесситу Белкину дали увольнительную, а мне — нет. Лейтенанту даже не пришло в его кудрявую голову, что я интересуюсь достопримечательностями. Я даже путеводитель приобрел.

Он подмигнул Сене-Сенечке, и тот подтвердил:

— Точно.

— Где же справедливость? — Костя повернулся к Якову Белкину. — Нет, ты скажи…

Он, разумеется, понимал, что Гасовский поступил правильно. Но ему хотелось расшевелить Якова Белкина, который сидел, поджав колени к подбородку, и мрачно молчал. Из-под его широченного клеша выглядывали ботинки сорок пятого размера.

Белкин отвернулся.

Но от Кости не так-то просто было отделаться.

— Вот ты одессит, — не унимался Костя. — Ходил, небось, во Дворец моряков, ведь так? Но знаешь ли ты, кто этот шикарный дворец построил, на радость всему человечеству? А я знаю. Архитектор Боффо, вот кто… А сколько ступенек имеет знаменитейшая Потемкинская лестница, ты можешь сказать? То-то…

— Я не считал. Отвяжись…

— Ровно сто девяносто две ступени, шоб я так жил, — торжествующе произнес Костя. — Эх ты, одессит!..

— Одессит, не то что ты. Я на Молдаванке родился, — ответил Белкин.

— А ты, Нечай?

Нечаев вздрогнул. Он думал о другом. Из головы у него не шел рассказ соседки по квартире. Кто он, этот моряк с нашивками, который о нем справлялся? «Петр Нечаев, спортсмен…» Но сам Нечаев не считал себя спортсменом. Ну какой из него чемпион? Плавал как все ребята. Только, быть может, чуточку быстрее. И брассом, и стилем «баттерфляй». Но до мирового рекорда Семена Бойченко ему было далеко. В Севастополе Бойченко обставил его метров на десять. Но этому капитан-лейтенанту нужен был почему-то не просто Нечаев, а Нечаев — спортсмен. Зачем?..

— Я ужасно интересуюсь Старопортофранковской, — сказал Костя. — Нечай, ты знаешь такую улицу?

— Ты бы еще спросил, знаю ли я Лютеранский переулок, Конный рынок или памятник дюку Ришелье, — усмехнулся Нечаев.

— Вот это ответ! — с восхищением сказал Костя. — Ты слышал, Яков? А ты… — И, прежде чем Яков Белкин успел открыть рот, Костя пропел: — «Как на Дерибасовской угол Ришельевской…»

И тут Якова Белкина прорвало. Он заговорил, медленно перетирая слова своими каменными скулами, как жерновами:

— Значит, так. Потопал я сразу домой. На Дальницкую…

Белкин смотрел поверх бруствера, словно там, впереди, была его родная Дальницкая и он видел ее всю — горбатую, мощенную булыжником, по которому цокают, высекая искры, копыта тяжелых битюгов, и свой дом, и двор с водопроводной колонкой, и деревянную лестницу на второй этаж, и комнаты в блекло-вишневых обоях с бордюром, на котором резвится великое множество шишкинских медвежат. В комнаты можно было попасть только через кухню, а там с утра и до ночи ворочала черные чугунки его мать. «Яшенька! — произнесла она и уронила руки. — Сыночек…»

Она была в стоптанных мужских ботинках и в выцветшей ситцевой кофте, в темной юбке до пят… Она всегда так ходила, только по праздникам на ее опущенных плечах красовалась старая кашемировая шаль. «Яшенька! Сыночек…» Больше она ничего не сказала, и Яков, наклонясь под притолокой, вошел в комнату, служившую его родителям столовой, и увидел отца, который горбился за столом.

— Батя…

В доме все оставалось таким, каким оно было и три, и тридцать лет назад, когда Якова еще не было на свете. Штиблеты отца были густо смазаны смальцем, от его люстринового пиджака разило табаком. Война? Это еще не причина, чтобы впадать в панику и подниматься с насиженного места.

— Папаша и слышать не схотел за эвакуацию, — продолжал Яков Белкин. — Когда я стал связывать шмутки, он как трахнет кулаком по столу. «Отдай вещи, байстрюк! Чтобы, — кричит, — твоей ноги не было в моем доме. Я еще здесь хозяин!»

Яков замолчал. Пришлось ему развязать оба тюка. Что тут будешь делать?

— С характером у тебя папаша, — уважительно произнес Костя Арабаджи.

— С характером, — подтвердил Яков Белкин. — Насилу его успокоил. «Человек, — говорит, — должен помереть на своей перине. И похоронить его должны возле отца и деда…»

— А мамаша как? — спросил Сеня-Сенечка.

Яков не ответил. Он все еще был далеко, на своей Дальницкой. Срок увольнительной истекал. Разве мать посмеет ослушаться отца? Она не проронила ни слова. Она даже не вздохнула, когда Яков уходил из дому.

— А ты тут про Потемкинскую лестницу говоришь, — Яков Белкин посмотрел на Костю Арабаджи. — Для тебя там сто девяносто две ступеньки, а для меня…

Этими словами (других он не искал) Яков Белкин рассказывал о своем посещении отчего дома всякий раз, когда речь заходила об Одессе и Косте Арабаджи удавалось его расшевелить. Ни о чем другом Яков думать не мог.

И Нечаев, слушая его, ловил себя на мысли о том, что ему Одесса тоже дорога не своими достопримечательностями из путеводителя, не Дерибасовской, «Гамбринусом» и кафе Фанкони, о которых постоянно расспрашивают одесситов, и не бронзовыми позеленевшими от старости львами в городском саду. Она была ему близка и зимняя, нордовая, и ласково-весенняя, и слякотная, с почерневшими от копоти виадуками, угольными причалами, с открытыми игрушечными вагончиками трамвая, которые знай себе катятся по узкоколейкам Большого фонтана. Разве человек знает, почему он прикипел сердцем к тем камням, на которых не раз расшибался в кровь? Первая любовь пришла к Нечаеву в Севастополе, там он был по-настоящему счастлив, а думал он почему-то только об Одессе, которая лежала за его спиной, хотя там уже не было ни его сестренки, ни его матери.

Одесса была рядом: хлеб на передовую из городских пекарен привозили еще теплым.

— К нему бы еще маслица, — мечтательно произнес Костя Арабаджи. — Или парного молочка. Помню, в детстве…

— Прикажу, чтобы завтра тебе привезли соску, если ты впал в детство, — сказал Гасовский, уплетавший кашу. Обычно лейтенант жаловался на отсутствие аппетита, а тут в пику Косте он тщательно, хлебной корочкой, прошелся по стенкам котелка и, вздохнув, напоследок даже облизал свою алюминиевую ложку. Косте он не давал спуску.

После этого Гасовский закурил.

Было 23 августа. На этот день Антонеску назначил парад войск на Соборной площади. Но Гасовский, разумеется, знать об этом не мог. Он просто чувствовал: «румунешти» что-то затевают. В окопах противника было подозрительно тихо.

Такая тишина пригибает к земле, в нее вслушиваются до звона в ушах. Военное небо было белесым, пустым, и земля по ту сторону тоже казалась пустошью — неподвижная, выжженная земля, всхолмленная до самого горизонта.

И тут ударили чужие минометы. Слитно, оглушительно. И поле ожило, пришло в движение, и лица близко опалило чужим огнем, и запахло гарью, и каждый удар, который входил в землю, тотчас отдавался в сердце тупым толчком.


Обработав передний край, минометные батареи противника перенесли огонь в глубину, и стена черного, дымного пламени отсекла окопы от второго эшелона, от тылов, от всего мира, оставив людей с глазу на глаз с войной.

На этот раз в атаку пошли королевские гвардейцы. Эти шли не таясь, в полный рост, как в кинофильме «Чапаев». Шли под бравурную музыку — впереди, спотыкаясь, семенили аккордеонисты.

— Мне бы такую гармонь, — вздохнул Сеня-Сенечка, жмурясь от перламутрового блеска.

— Так в чем же дело? — спросил Гасовский, щелчком сбивая с рукава кителя какую-то пылинку. — Не стрелять! Я кому говорю? — он свирепо посмотрел на Сеню-Сенечку, щелкнувшего затвором винтовки.

А гвардейцы шли… Вот они еще ближе. Как красиво и беспечно они идут! С тросточками, с сигаретами в зубах… Если раньше они избегали рукопашной, то теперь явно перли на рожон.

— За мной! — крикнул Гасовский, в два прыжка опередив Нечаева. Он даже не оглянулся. Знал: за ним катится волна бело-голубых тельняшек.

Но гвардейцы не приняли боя. И не побежали. Черт бы их совсем побрал! Они просто плюхнулись на землю, залегли, и тогда из балки, которая шла поперек поля, хищно, урча моторами, выползли тяжелые танки.

Нечаев остановился в растерянности. Как же так? И другие остановились тоже. И кто знает, что бы с ними случилось, если бы Гасовский не крикнул:

— На-за-ад!

Нечаев не помнил, как снова очутился в окопе. Сердцу было жарко и тесно. Выходит, их обманули, выманили из окопов. Он посмотрел на Гасовского. Как же так?

Лицо Гасовского было белым. Он смотрел вперед, и Нечаев, проследив за его взглядом, увидел, что не всем удалось вернуться назад. Тут и там посреди поля мелькали черные бескозырки, и по ним, и по беретам королевских гвардейцев, не разбирая, где свои, а где чужие, длинными пулеметными очередями хлестали танки.

— Та-а-анки!.. — кто-то захлебнулся собственным криком.

— Ну и что? Танков не видел, что ли? — спросил Гасовский, оборачиваясь.

У него самого нервно подергивалась щека, но усилием воли он унял эту противную дрожь и заставил себя стать прежним Гасовским, тем, которого знали в отряде. Насмешливым, беспечным.

Казалось, он не прочь потравить. Но он продолжал следить за танками. Ползут, проклятые… Так просто их не остановить. И тут он увидел, что за танками идет пехота. Только это были уже не королевские гвардейцы. Солдаты, которые шли за танками, были в рогатых касках и серо-зеленых мундирах с высоко, до локтя, закатанными рукавами, в широких, раструбами кверху, сапогах… Автоматы они прижимали к животам.

— A-а, гансики пожаловали, — сказал Гасовский с недоброй усмешкой.

Он положил рядом с собою две гранаты лимонки и длинную РГД. Затем выплюнул недокуренную папиросу.

— Кончай перекур!

Нечаев и Белкин бросились к нему. У них, хвала аллаху, тоже были гранаты.

— Спокойно, мальчики, спокойно, — остудил их Гасовский.

Танков было штук двенадцать. Они расползались веером, урча мощными моторами, выплевывая длинные струи пулеметных очередей, кашляя снарядами.

Но вот перед одним из них словно из-под земли вырос матрос в тельняшке, и Нечаев узнал Костю Арабаджи, которого раньше потерял из виду. На какую-то долю секунды Костя застыл. «Задавит же, черт полосатый!» — с тоской подумал Нечаев. Но Костя уже пригнулся и прыгнул, провалившись под землю, а танк, споткнувшись о что-то невидимое, вздрогнул и окутался дымом. Он еще попробовал приподняться на задних траках, словно для того, чтобы прыгнуть вслед за Костей, но так и застыл. Из него вырвались языки пламени.

— Так, один готов… — констатировал Гасовский. И вдруг радостно крикнул: — Гляди, живой!..

Бескозырка Кости Арабаджи вынырнула из дыма. Костя бежал, размахивая руками, бежал зигзагами, низко пригибаясь к земле, а за ним, угрожающе урча, гнался второй танк, который обошел подбитую машину, ставшую грудой железа. Длинными очередями второй танк старался отрезать Костю от окопов, он гнался за ним, чтобы раздавить его гусеницами.

— За мной! — крикнул Гасовский.

Нечаев вскочил. У него была только одна граната, и он швырнул ее под левую гусеницу, и вдруг увидел, что танк завертелся на месте, стараясь развернуться и отыскать обидчика, чтобы рассчитаться с ним за все, и Нечаев подумал: «Амба!» Он был один перед этим танком, видел только его и чувствовал свое бессилие. Откуда было знать ему, что еще кто-то считает этот танк «своим» и что этот «кто-то» уже швыряет в него гранату за гранатой? А тут еще другие матросы, установив треногу «дегтяря» на бруствере, принялись хлестать короткими очередями по смотровым щелям железного чудовища. Но Нечаев не видел этого. В бою всегда бывают минуты, когда человек остается один.

Но уже в следующее мгновенье Нечаев увидел рядом с собой Якова Белкина и скорее почувствовал, чем понял, что спасен, что танк уже мертв, а он, Нечаев, жив, и будет жить всегда, вечно, до тех пор, пока рядом с ним будут Гасовский и Белкин, Сеня-Сенечка и Костя Арабаджи, будут потные, возбужденные люди в бушлатах, фланелевках и грязных тельняшках. И когда он почувствовал это, его глаза стали сухими, и он увидал еще один танк, который подминал под себя землю.

— Утюжит, гад! — крикнул Сеня-Сенечка. — Ложись!

Столкнув Нечаева в окоп, он прыгнул на него и придавил к земле. И в ту же минуту небо над ними потемнело, стало железным и черным, а потом, когда танк перевалился через окоп, опустело, и в этой пустоте прозвучал голос Басовского:

— Вперед, морячки! Полундра!

Нечаев и Сеня-Сенечка вскочили. Немцы!.. Нечаев размахнулся, опустил приклад на зеленую каску, снова размахнулся и снова ударил. Его тоже ударили чем-то тяжелым, огрели по спине, но он даже не почувствовал боли. Это была тяжкая военная работа. Работа, которую делают молча.

И вдруг раздался дикий вопль:

— Schwarze Teufeln! Teufeln!..[1]

Немцы дрогнули, побежали, стараясь догнать уходящие вспять танки, и Нечаев почувствовал, как что-то оборвалось в небе, в земле, на которой он лежал, и в нем самом.

— Нечай! — Костя Арабаджи встряхнул его. — Слышь, Нечай! Это наша четыреста двенадцатая бьет. Что ты, браток? Наша, говорю, батарея бьет. Дает гансам жизни!

Голос Кости с трудом пробился к нему издалека, из той жизни, которая была полна звуков. Нечаев ошалело таращил глаза. И вдруг почувствовал, как из ушей словно бы повылетали затычки, и снова услышал все то, что казалось ему беззвучным. Для него опять зашумел ветер войны, залепетала трава. Но все эти звуки заглушал один, басовый. Это били из Чебанки тяжелые 180-миллиметровые орудия береговой артиллерии. Били по уходящим танкам, по вражеской пехоте, и в степи то тут, то там вырастали черные деревья разрывов.

Над этой черной рощей, над всем кукурузным полем до самого горизонта лохматился дым.

— Почему замолчали «дегтяри»? — спросил Гасовский.

— Диск меняют, — ответил Костя Арабаджи.

— А второй?

— Ивана убило.

— Давай туда, — приказал Гасовский.


В атаках и контратаках прошло еще несколько дней. А потом пришел приказ отойти. Положение на фронте осложнилось. Боеприпасов было в обрез. Навсегда замолкла и басовая 412-я батарея. Ее пришлось взорвать, чтобы она не досталась врагу. Комендоры простились с ней молча. С опущенными головами ушли они на Крыжановку, прихватив с собой сорокапятки.

Один из них, губастый парень с рукой на перевязи по прозвищу «Кореш», которого вместе с другими бывшими комендорами зачислили в их отряд, рассказывал потом Нечаеву и Косте Арабаджи:

— Кто я теперь? Пехота… То ли было у нас на батарее! Железобетон, электричество, библиотека… Подача из погребов производилась автоматически, как на линкоре, только поспевай заряжать. И такую красавицу пришлось подорвать. Эх!..

Он махнул здоровой рукой и отвернулся, чтобы окончательно не расчувствоваться, и встретился взглядом с подошедшим Гасовским.

— Ладно, хватит тебе разводить сырость, — сказал Гасовский, у которого тоже было муторно на душе. — А мы, думаешь, даром едим фронтовой хлеб? Кого мы только не били! — он принялся считать, загибая непокорные пальцы. — Охотничий полк третьей румынской дивизии — вдребезги, раз. Шестой гвардейский, два. Стрелковый полк «Михаил Витязу», три. А ты говоришь — пехота! Да мы тут, если хочешь знать, все с боевых кораблей. Сами пошли в пехоту, добровольно. Видно, у всех у нас планида такая.

— Истинно, — поддержал Костя Арабаджи. — Не дрейфь, браток. И в пехоте воевать не грех. Ты вот на меня посмотри. Знаешь, кто я такой? Ты «Листригоны» товарища Куприна когда-нибудь читал? Ну так вот, это все про меня было написано, я ведь тоже балаклавский… Потомственный, можно сказать, моряк.

— Так-таки про тебя, — усмехнулся Нечаев. — «Листригоны» когда написаны? Тебя тогда еще на свете не было.

— Ну и что? Тогда мой батя рыбачил. И дед. А посему это все мое, — он широко повел рукой. — Земля, лиманы, море… И что про них написано, то, стало быть, и про меня. Уразумел?

— С нами не пропадешь, браток, — сказал бывшему комендору Сеня-Сенечка.

— Слыхал? — спросил Костя Арабаджи. — Золотые слова. Не пожалеешь…

Он слегка шепелявил — в рукопашной ему выбили передний зуб — и говорил мягко, как настоящий одессит: «слюшай», «рюка», «шюба»… И картинно сплевывал в сторону. Коль скоро их отвели на отдых, то он, Костя Арабаджи, имеет законное право делать и говорить все, что ему заблагорассудится.

Было жарко. Нечаев сгреб руками охапку сена и понес ее под навес. Там в затишье на лемехе ржавого плуга сидел тощий петух. На земле валялись старые грабли. Вскоре туда же перебрался и Гасовский, решивший побриться перед осколком зеркала.

Хоть бы какая книжонка нашлась! А может, написать письмо? Но письма не приходили, и писать было незачем.

— Ты чего заскучал? — спросил Гасовский, скосив глаза. — Потерпи, скоро обед привезут, я уже за ним послал.

Загрузка...