Раиса Мустонен АССЕРОКС Рассказ

— Ты, главное, как придешь, поставь сумку на вторую полку, — наставляла подруга, суетясь и немного нервничая, будто была виновата, что в кассе оказались билеты только в общий вагон.

— Ну что ты? Что ты волнуешься? Перебьюсь ночь как-нибудь. Вспомни, как раньше ездили.

Потом она стояла у окна и махала подруге: иди, чего стоять, уеду. Но та не уходила, говорила что-то неслышное через вагонное стекло, старательно артикулируя, чтобы Марина поняла по губам, но Марина не понимала, только пожимала плечами. Подруга смеялась и махала рукой — ладно… Да и что там важного могла она сказать в эти последние минуты: привет мужу, поцелуй за меня Генку? Но все-таки не унималась: снова начинала накручивать рукой, будто поворачивала телефонный диск, — звони, чиркать пальцем по своей узенькой ладошке — пиши. Но как раз в ту самую минуту, когда поезд плавно отчалил от станции, подруга загляделась на что-то и пропустила главный момент, ради которого и терпелись все эти мелкие муки прощания, потом спохватилась, засмеялась, побежала вслед за вагоном, мелькнуло последний раз ее лицо, рука в прощальном взмахе — и наконец пришло освобождение.

Марина оглянулась на попутчиков, с которыми предстояло коротать ночь. В спешке, когда остановились часы, а они-то с подругой думали, что опаздывают, прилетели к поезду на такси, закинули сумку на вторую полку и стали прощаться через стекло, она не разглядела своих соседей, да тех, кажется, еще и не было в купе.

Все было чудесно в Таллинне — прогулки по городу, разговоры, как в юности, будто и не было девяти лет разлуки, замужества обеих, рождения у нее ребенка, развода подруги, трехлетнего перерыва в переписке. Все было настолько чудесно, что ее тайная, почти несознаваемая надежда на какое-то хоть мимолетное приключение — встречу ли, новое интересное знакомство, интересное лицо, на какое-то изменение ее размеренной расписанной как по графику жизни — куда-то делась, растаяла и вот сейчас ожила вдруг вновь, и она оглянулась с этой надеждой на попутчиков, но тут же поняла, что нет, не то, и вновь успокоилась, настроилась окончательно на возвращение.

Соседей было двое: сухощавый старик, наверное, эстонец, — устраивался как раз напротив нее — и морячок — уже плотно сидел на боковом месте. Старик с готовностью к общению поймал ее взгляд, но она тут же поспешно отвернулась — разговаривать просто так, ни о чем не хотелось. Старик возился, шуршал бумагами, явно стараясь привлечь ее внимание, но она смотрела в окно. Запахло чесноком, колбасой. Нет, не эстонец, решила Марина.

— Девушка, откушать со мной не желаете ли? — вежливо, каким-то старомодным оборотом спросил старик. — Вы, я извиняюсь, русская будете? — И смущенно, по-детски хихикнул: — Извиняюсь, конечно.

— Да, русская, — улыбнулась она. — Спасибо, я поела перед дорогой.

— А я думал, эстонка, — шумно, с явным облегчением вздохнул старик. — Похожи. Беленькая… У них в основном беленькие. Привык уже, знаете, за две недели-то…

— А я подумала, вы эстонец.

— Нет, что вы! Я калининский! — И тут же, словно смутившись прозвучавшей в голосе гордости, зачастил скороговоркой: — Интересные люди — эстонцы. Все у них чистенько, культурно, работать умеют — заметил. Я-то первый раз в Таллинне, внук у меня на эстонке женат. — И тут же, без перехода: — Чай, интересно, будут давать? — Убежденно: — Должны. Я-то сыт, но люблю, знаете, в поезде покушать. А-то давайте за компанию…

— Спасибо, — снова отказалась она.

Морячок — она видела боковым зрением — разглядывал ее почти откровенно. Ей польстило его внимание — значит, не выглядит на свои, — но это было не то: он был очень молоденький, морячок, и даже совсем не то: простоват.

— А вы давайте к нам, — позвал старик и приглашающе улыбнулся морячку, наверно, тоже заметил его внимание к ней, а может, просто хотелось общения, и он боялся, что сам будет неинтересен молодой женщине. — Давайте, давайте! У вас — добрый молодец, у нас — красна девица! — И хохотнул своей, как ему виделось, удачной шутке.

— Окольцована девица, — сказал вдруг морячок неожиданную для него фразу и не сдвинулся с места.

— Как окольцована? — не понимая и улыбаясь вопрошающе Марине, спросил старик.

— Замужем, — пояснил морячок, — кольцо у нее обручальное. — И отвернулся, подчеркнуто демонстрируя свой неинтерес к Марине.

Старик еще не понимая, вытаращил на Марину глаза, как на какое-то чудо, перевел взгляд на ее руку, и вдруг — дошло до него, понял наконец! — захохотал, весело, заливисто, с удовольствием, и еще больше стал похож на ребенка.

— Ай да морячок, ай да моряк! Глаз флотский! — хохотал он, вытирая слезы рукавом рубашки, хохотал, наверное, вовсе не морячковым словам, ему просто было хорошо, что он среди своих, среди понятных ему людей с понятной речью, мыслями, обычаями и можно расслабиться, расстегнуться, можно хохотать и говорить что придет в голову, на ум, так прямо, как этот морячок, например. Марина что-то похожее испытывала сама.

Она тоже улыбнулась, но подумала о морячке: нахал, будто его свататься приглашают.

Потом она отключилась. Старик что-то говорил, рассказывал громко, уже не только ей, но чтобы и такой остроумный морячок послушал. Марина кивала ему с заинтересованным лицом, а мыслями была не здесь, не с ними. Вспоминала свою незамужнюю подругу, встречу с ней. Как-то у них не получилось вначале, не склеилось. Та, может, чтобы блеснуть, а может, без всяких таких мыслей, просто чтобы развеселить, развлечь ее, назвала в первый вечер гостей. Все они, как поняла Марина, были детьми весьма значащих родителей, сами ничего не знача и далеко не дети по возрасту. Надо отдать им должное: на родителей они не кивали и старались что-то значить сами. Но то ли от душевной лености, то ли от того, что им в свое время не пришлось как, например, ей и подруге, рассчитывать только на себя, они завяли так и не расцветя — потенции было много, а в результате лишь устроенность быта. (Это Марина потом обсудила с подругой, в таких словах. Не говорилось, но, конечно, подразумевалось, что они-то с подругой «расцвели»). Этих «детей» губила круговая порука, не в том ее дурном, страшном смысле, а в другом: им было хорошо друг с другом, тепло, понятно, и чего уж тут гоношиться, как говорится, на стороне, чего выкручивать-то из себя… Они даже женились в своем кругу, как раньше старались взять невесту из своей деревни. Все были по парам. Словом, это был клан, и в него каким-то диссонансом входила ее неустроенная подруга.

О! Они, конечно же, были интеллектуалы: в промежутках между играми хорошо отработанной развлекательной («культурной» — говорили они с самоиронией) программы, с хохмами, «на дурачка», шли разговоры о литературе, искусстве, политике, вернее — игры были в промежутках. Марина старательно хохотала над их розыгрышами, высказывала свое мнение о Прусте, о Джойсе, которого не читала, но ей было тоскливо. Тоскливы эти «дети», сами, наверно, не имеющие детей, тоскливы их шутки, тосклива подруга с ее старанием подладиться под них, с ее дурацкой «Пьяной тетрадкой», где предлагалось откровенничать, отвечая на вопросы, на которые можно было ответить только действительно в очень пьяном виде (а много пить у подруги не было принято, так, выпивали немножко, для настроения) или в семнадцать лет, но никак не в возрасте, когда катит к тридцати.

Но потом, на следующий день, когда они остались одни, вдруг все само собой встало на свои места, все образовалось. Выяснилось, что они так же похожи, близки с подругой, как много лет назад, и их общее — оно никуда не делось, не исчезло, и им по-прежнему хорошо друг с другом. Они кружили по улочкам Старого Таллинна и говорили, говорили, как будто хотели наговориться за все прошлые, проведенные врозь годы и на всю оставшуюся жизнь. Марина рассказывала про своего идеального мужа: «Господи, ну что, скажи на милость, нам, бабам, еще нужно: не пьет, не курит, не изменяет — как будто, умница, красивый»; про восьмилетнего сына, пугающего, но и радующего ее своими странными, недетскими стихами: «Представляешь, прибегает: мама, мама, послушай, я стихотворение сочинил, «Человек» называется. И читает: символ, знамя, двери, зверь! Каково, а?! Где и слов-то таких набрался — символ…»; про работу: «Работа… ах, эта работа!»

— Ты понимаешь, никакого чуда в жизни, — говорила Марина, — никакого! За что я люблю большой город?.. В нем много вариантов судьбы. Пусть ты будешь жить хоть до смерти той же самой скучной жизнью, но будешь знать, у тебя будет надежда, что завтра с тобой что-нибудь случится хорошее, произойдет что-то сильное. Испортил нас большой город. Помнишь? Ты помнишь, когда мы с тобой были на третьем курсе, вышли за сигаретами и познакомились с попугайным стариком, у которого было тридцать два попугая и который нам еще про революцию рассказывал? Помнишь? И как в тот же день оказались на чужой даче, ну дачу-то помнишь? Калитка там прямо в лес открывалась, и кабаны, как мы кабанов-то боялись… А на втором этаже, на этой даче, вез в японском стиле, иероглифы какие-то, фонарики, циновки… А ведь за сигаретами только вышли, до угла! Нет у меня сейчас вариантов, нет. Тебе легче, у тебя сравнительно большой город, а значит — и вариантов больше.

— С этими вариантами я осталась одна, — говорила подруга.

— А я не одна? — почти кричала Марина. — Хотя нет, сын у меня, Генка.

— Ну вот видишь!..

— Но скоро он уйдет от меня, понимаешь! Они все уходят.

И снова шли куда глаза глядят, говорили, сидели на скамейках, как в юности, тыкались в двери кафе, но не заходили — им было достаточно друг друга. А вот в церковь православную зашли, просто так, из любопытства, и в костел, на собрание каких-то адвентистов (на двери висела записка, что методисты собираются днем позже, совсем уж им это странным показалось — методисты), а слушали службу на эстонском языке, где понятно было только одно словосочетание, все время повторявшееся: «Езус Кристус».

Тут она поняла, что старик уже ничего не говорит — так хорошо думалось под его нехитрые речи, — и это вернуло ее сюда, к попутчикам. Оказалось, что на маленькой станции села эстонская семья: муж, жена и двое детей, все будто вязаные, шерстяные — такое от них было впечатление. Муж и жена обменивались словами непонятного ей языка и иногда что-то говорили детям — мальчику лет десяти и маленькой девочке. Больше всего Марину умилило, как бойко тараторит по-эстонски девочка. Она понимала, что это глупо, но не могла не удивляться тому, как складно, с какой легкостью говорит на таком непонятном языке совсем крохотная девчушка.

Отец что-то сказал дочери, та замотала головой, посмотрела лукаво на отца, мать, Марину и засмеялась, но как-то по-эстонски — так представилось Марине, и Марина не могла удержаться и тоже счастливо засмеялась вслед за девочкой.

Вот тогда и случилось. Она, увлеченная девочкой, не сразу поняла, что вот сейчас-то и случилось, пропустила момент, когда вошел он. Откуда он взялся? Ведь последняя остановка была минут пятнадцать назад. И не разглядела, ни кто вошел, ни лица, ни глаз его, и поэтому, когда повернулась к нему, уже сидевшему, в первое мгновение даже чуть не вскрикнула, ошеломленная.

Незнакомец сидел на краю скамьи, около прохода, строго против нее. Как она-то очутилась с краю, оттесненная семейством, — не помнила. Скорее всего сама уступила место девочке, пожелавшей сидеть у окна, хотя там, за окном, уже ничего не было видно, кроме мелькания луны и станционных фонарей.

Это был он, тот, ради кого она, не признаваясь даже самой себе, собственно и затеяла эту поездку, хотя считалось, что она едет навестить лучшую подругу, отвлечься, отдохнуть, сделать покупки в Таллинне — причин дома, мужу, называлось много, но причина была одна — эта. Именно ради этого момента было все ее путешествие, а может быть — она чуть не задохнулась от подступившего вдруг комом к горлу волнения — вся ее предшествующая жизнь.

По его изменившемуся за то время, пока она смотрела, — со спокойного на готовный, трепетный — взгляду она поняла, что не сумела скрыть своего ошеломления и, хотя тут же перевела взгляд на девочку, уже знала, что и он понял про нее все — конечно, не все про ее жизнь, но самое важное, то, что он для нее тот, ради кого…

Марина смотрела на девочку у окна, уже не видя ее и зная, что он в это время разглядывает ее, Марину, даже не разглядывает — изучает. Старалась дышать ровно, смотреть спокойно, сидеть не слишком напряженно и незаметно прикрыла левой рукой правую, с обручальным кольцом, — ее жест не был умышленным, а скорее инстинктивным (теперь, наконец, стало ясно, зачем всей этой истории понадобился морячок!).

Потом настал ее черед. Он, отведя глаза, даже повернувшись в сторону и словно говоря всем своим видом, что не станет пугать ее вдруг внезапным взглядом, дал возможность ей спокойно рассмотреть себя.

Если бы попросили ее — например, подруга — рассказать, какой он, она не могла бы составить сколько-нибудь внятного описания его лица или скорее лика. Лик — это то слово, которое подходило ему. Волосы, кажется, светлые. Глаза? Наверно, голубые. Конечно, голубые или, точнее, серые, а может быть, хотя это менее вероятно, темные, коричневые. Возраст? Может, ее возраста, а может, и младше, где-то между двадцатью пятью и тридцатью. Ни одной из этих подробностей — ни цвета глаз, ни цвета волос, ни возраста — она не выделила для себя отдельно.

Если бы ей нужно было рассказать подруге, она просто повторяла бы бессвязно: «Ну, он такой… понимаешь?! Такой!..» — и та бы все поняла.

Эстонец — так она окрестила его про себя, такое дала ему имя (а какое еще более подходящее имя можно дать в поезде, следующем из Таллинна?) — видимо, считая, что время, отпущенное для первого знакомства, истекло, повернулся и посмотрел ей прямо в глаза, и она не отвела взгляда.

Что несет в себе человеческий взгляд? Что за чудо, что за тайную силу? Почему мы порой так страшимся его, а порою так жаждем? Почему человеческий взгляд может убить, а может возродить к жизни? За один только взгляд господин убивал своего холопа, один только взгляд спасал приговорившего себя к смерти.

Чудо и тайна весь человек. Но самое большое чудо в нем — глаза. Ребенку, только родившемуся, только пришедшему к нам, в этот мир, видящему его еще перевернутым, мы смотрим в глаза, и старику, ушедшему в мир иной, прежде чем закрыть их, мы смотрим в глаза.

Почему человек обманутый просит: «Посмотри мне в глаза», почему человек обманувший, предавший не смотрит, прячет глаза? Слова-то обманные найти можно, сумеешь ли обмануть взглядом?

Есть язык, равно понятный всем, — язык взгляда. Люди разных национальностей, не зная чужого языка, могут понять друг друга с помощью этого великого переводчика, этого толмача человеческих мыслей — взгляда.

Нет ничего точнее языка взгляда, но нет ничего и несовершеннее. Ведь когда мы читаем по глазам чужие мысли, мы никогда не можем быть до конца уверены, что прочли их верно.

Почему все так зыбко и противоречиво? Не потому ли, что душа человека, эта неопределенная субстанция, живет в его глазах? И душа птицы, и рыбы, и зверя. Ведь еще никто со всей определенностью не мог сказать, что такое душа, существует она или нет. Но говорят: душевный человек, бездушный, у него душа хорошая, черная душа. Будто знают, что есть она.

Марина почти физически ощутила упругую материальность его взгляда. А значит, души? Их взгляды (их души?) встретились. И это было так сильно, что Марина не выдержала и отвернулась первая. Но такой миг повторился, и второй, и третий раз…

Так они сидели друг против друга, стараясь не слишком часто встречаться глазами. Но все было ради этой минуты, ради этой встречи глазами: полуулыбка и поворот головы — к девочке, провожание глазами проводника, идущего вдоль вагона, возня в своей сетке — все для того, чтобы в какой-то миг как бы ненароком, как бы случайно, мельком посмотреть на него. Он, словно приняв правила игры, предложенные ею, тоже не был назойлив в этих взглядовых отношениях. Но каждый раз, когда она коротко взглядывала на него, он был готов, «во всеоружии» — попыталась сострить она про себя. Этот краткий сладостный миг был так силен по накалу, что Марина еще долго отходила после него (снова внимание к девочке, к вязанному резинкой свитеру ее матери, к рубчику вельвета на своих брюках, к его черным, на толстой подошве ботинкам), прежде чем набирала силы для нового взгляда.

Она понимала, что его внимание к ней лишь ответно, лишь отзыв на то, что выделило его, но это только усиливало остроту ее чувства. Первый раз в своей жизни она ничего не взбалтывала в себе, в своих чувствах, а наоборот, честно старалась успокоить себя.

И ей уже нужен был его голос. Со страхом, что все разрушится, и с надеждой, что все подтвердится, ждала она его голоса, и хотела, и не хотела услышать его.

«Хоть одно слово скажет же он за дорогу, все равно на каком — русском, эстонском. Его спросят о чем-нибудь, он ответит, и я услышу голос. Вот старик, например, он же такой разговорчивый», — так думала Марина, таков был ход ее мысли.

Но старик сидел у своего окна, тихий, присмиревший, и не говорил ни с кем.

Между тем народу в вагоне прибавилось. Морячка потеснили, разобрали боковой столик. Кто-то покушался и на ее вторую полку — Марина и слова не сказала, но старик энергично заступился за Марину: это девушкина полка, вот и сумка ее лежит, видите, — и сам, испугавшись за свое место, полез наверх, покряхтывая и поохивая. Она кляла подругу за совет занять это относительно спальное место. Надо было или освобождать его, или ложиться, чтобы не дразнить народ. Она решила встать и снять сумку, но у нее не хватило духу: это значило бы во всеуслышание заявить, что она влюбилась, — так ей представлялось, виделось, все было преувеличено в ее воспаленном от столь необычного романа мозгу. Она уговаривала, убеждала себя, что никому нет до нее дела, что это всегда только кажется, что другим есть до нас дело, что мы в центре внимания, что если даже кто и догадается, поймет, так ведь она уже никогда не увидит этих людей, но ничего не могла поделать с собой, не могла шевельнуться. Надо было сделать хоть какое-нибудь движение, и она с полчаса приказывала себе: встань! — прежде чем встать и направиться в конец вагона, как бы покурить или еще куда. Мелькнула мысль, что Эстонец выйдет вслед за ней, но она тут же поняла ее несостоятельность. Еще не время! Ведь самое прекрасное происходит именно в эти минуты д о — до какого-то шага, действия, и он тоже должен понимать это, коль скоро так четко почувствовал ее состояние, принял ее правила.

В туалете она, как в лихорадке, стала снимать с руки обручальное кольцо, но оно не поддавалось, не проходило через костяшку безымянного пальца, и она вдруг сама себя застигла за этим действием и устыдилась циничности его. Но тут же махнула на себя, пропащую, и, намылив руки обмылком, сумела стащить кольцо. А если Эстонец все-таки заметил его, ну что ж, тем откровеннее, он поймет, что она устраняет последнее препятствие.

Возвращение — небольшой отрезок пути от тамбура до купе — было дорогой на казнь. Он даже изогнулся всем телом, чтобы лучше видеть ее, пока она шла, по какому-то неписаному праву сидящего смотрел на нее, идущую, не отрываясь, пристально. Это было жестоко, и она, под дулом его взгляда, стараясь пройти очень спокойно, прямо, хорошо, достойно, что ли, конечно же, споткнулась о чью-то выставленную в проход ногу (словно подножку подставила сама судьба) и чуть не упала, пошатнувшись, и только тут он милосердно отвел взор.

От всех этих переживаний она не была готова, войдя в купе, увидеть — ее место занято, и не то чтобы совсем занято, меж тел оставалась щель, куда все же при желании можно было протиснуться. Она остановилась в проходе, лихорадочно соображая, как поступить: попробовать попытаться проникнуть в эту щель или же забираться наверх, на свое «лежачее» место, но тогда прости-прощай вся созданная ею же самой ситуация. И тут, неожиданно для себя (наверное, ее спугнуло его движение, его попытка встать — возможно, уступить ей место — к чему тоже не была готова), не успев ничего решить, взвесить, начала медленно стаскивать сапоги. Но сейчас же вспомнила самое ужасное. Уже потом, много позже, проигрывая в памяти случившееся, она попыталась с юмором взглянуть на этот факт, но и потом у нее не получилось, и много позже в этом месте воспоминаний ее прошибал холодный пот, как тогда, когда она поняла, первый раз ощутила на себе, что действительно такое существует в жизни — состояние, о котором говорят: «прошиб холодный пот». Дело в том — такая проза! — что пятка у нее на носке протерлась, старенькие были носки, еще вязанные бабушкой, но заслуженные — она всегда надевала их в сапоги, для тепла. Она обнаружила дыру на пятке еще у подруги и сразу же попросила иголку и нитку, желательно красную. Но потом они о чем-то заговорили, и она забыла про носок, а когда заспешила на поезд, стало не до того. И вот сейчас эта нелепая пятка, возможно, решала ее судьбу. Лишне говорить, как в самом начале важны такие мелочи, которые в зените могут вызвать даже умиление, а на склоне любви так же убийственны, как в самом начале. Она топталась на полу в носках, не решаясь лезть наверх, чего-то выжидая. Со стороны казалось: она стесняется и молча просит отвернуться, что все, в том числе и он (он даже демонстративнее, чем было нужно. Обиделся, что она уходит?), и исполнили, исключая морячка. Но что морячок, морячок ей был не страшен!

И вот она уже наверху. Сразу же стало ясно, что отсюда, со второй полки, с этого современного варианта шекспировского балкона, еще удобнее следить за Эстонцем. Но ему-то не стало удобнее, ему приходилось поднимать голову, чтобы посмотреть на Марину. Зато теперь она могла убедиться окончательно, что не обманулась, что все это (что — все? Взглядовый роман? Любовь? Что — все-то?) происходит не только в ее воображении.

Она устроилась поудобнее, положив под голову сумку, и уже неотрывно, используя преимущества «высокого положения», смотрела на него. Но тут началась пытка носком. Марина пыталась накрыть себя по грудь своей меховой курткой, потому что непонятно как трансформировавшееся целомудрие диктовало ей это, говорило, что, лежа, как бы приготовившись ко сну, хоть и одетая (да еще как одетая — в брюках, свитере), она должна от него укрыться, ну а рваный носок тоже надо было спрятать. Но поскольку куртка была курткой, а не пальто, сделать то и другое ей удавалось лишь с переменным успехом.

Самое удивительное — то ли измучила борьба с курткой, то ли потому, что не спала перед этим всю ночь, проговорили с подругой до утра — она заснула. Удивительное потому, что она вообще никогда не спала в дороге, не могла заснуть, не получалось, самое большее, на что была способна, — подремать немного. А тут, когда спать было просто нельзя, — случилось.

Долго ли коротко ли длилось ее забытье, она не знала, но ей приснился сон. Действия и сколько-нибудь четкого сюжета в нем не было. Какой-то человек, неясный по образу, все повторял ей: «С тобой случился ассерокс. Запомни — ассерокс!» И она даже там, во сне, знала, что это имеет самое прямое отношение к Эстонцу, даже во сне помнила его, хотя он-то как раз и не снился.

Проснулась с ощущением утраты. Видимо, так сильны были соединяющие токи, что отсутствие их она тут же восприняла как утрату, даже во сне. И это послужило толчком к пробуждению, возвращению к яви.

Внизу, на «первом этаже», шло чаепитие. Пассажиры пили чай среди ночи, размешивая сахар в стаканах, звякая ложечками, шелестя оберткой от печенья. Но ее обескуражило отсутствие старых героев этой пьесы: не было не по-эстонски разговорчивой эстонской семьи, не было морячка, и даже старика не было, а уж он-то — она знала точно — ехал до конечного пункта. Но самое страшное — не было Е г о.

Она, еще надеясь, еще не веря, но уже предчувствуя предопределенность, неизбежность потери и потому не торопясь сразу узнать окончательный приговор, чуть-чуть скосила глаза на тусклое, истертое временем и миллионами взглядов зеркало, осмотрела все видимое, отраженное зеркалом пространство купе, ту его половину, что была под ее полкой.

То были чужие лица (хороших или плохих людей, столько, сколько могло уместиться на этом мизерном пространстве), которые она сейчас ненавидела, ненавидела каждый миллиметр каждого чужого лица: миллиметр чужой щеки, чужого носа, миллиметр глаза, миллиметр подбородка. Было время, всего час или больше назад, когда она любила всех вокруг.

Еще не веря, еще надеясь, но уже предчувствуя, она перегнулась всем телом, свесилась с полки и так могла прочитать свой приговор: его нет.

И все же оставалась маленькая надежда на помилование, ведь со своей верхней полки она видела все в искаженном свете: в зеркальном отражении, где право и лево менялись местами, и свесившись с полки — когда верх и низ тоже поменялись. Она должна видеть все, стоя ногами на земле, — и вот она уже спускается вниз. Стоя внизу, всматривалась в чужие лица и, не доверяя своим глазам, как слепая, протягивала к ним руки. Наверно, у нее был сумасшедший вид, во всяком случае не совсем нормальный, — люди испуганно отшатывались от нее, и, реагируя на их испуг, она все-таки сообразила, что делает что-то не то: надо обуться, а не топтаться на грязном полу в носках. Натягивая сапоги, она наблюдала за собой, как наблюдают за каждым своим движением чуть пьяные, отмечая четкость, безошибочность и неторопливую продуманность каждого действия.

Он должен быть где-то здесь, рядом, в соседнем купе: не мог же он уйти так просто, ничего не сказав, ни о чем не предупредив, не, разбудив ее.

Но в соседнем купе его не было. Не было и в следующем, и в третьем. Она обошла весь вагон, раз и второй, и, переходя в следующий, спальный, поняла — его там нет и не будет, его не будет ни во втором вагоне, ни в третьем, ни в десятом, и потеряла она его только по собственной вине — проспала.

Но надо было что-то делать, как-то действовать, еще можно было узнать, на какой он сошел станции.

Марина кинулась в служебное купе, к проводнице, ответившей ей без сочувствия: «Много вас ездит, всех помнить не обязана».

И Марина, уже давно поняв, что продолжения не будет, что она проспала свой главный, да что там главный — единственно возможный вариант, все скиталась призраком по вагонам, пугая или веселя встречных лихорадочным блеском глаз, всматриваясь в каждое лицо, не пропуская ни одного купе, и вдруг — о чудо! — не он, но все-таки — увидела старика, того самого, калининского. Она застала его в купе плацкартного вагона за неожиданным, неподходящим для него занятием. Сидя на скамье рядом с пожилым, полным, в яркой полосатой пижаме человеком, он играл в шахматы, с часами, блиц-партию. И Марина кинулась к нему, как к спасителю, теребя рукав его рубашки:

— Вы не помните, на какой станции сошел молодой человек? Похожий на эстонца. Ну, он еще был в нашем купе.

Она так выделила «нашем», что старик не мог не откликнуться, ответил:

— Нет, не припомню что-то. Да и не было такого.

— Прошу вас, вспомните, — умоляла она, — такой высокий, светлый.

— Морячок, что ли? Да он не высокий.

— Да нет же! Сидел на вашей скамье, на самом краешке.

— Нет, не помню, не было такого. Я всех помню, — и стал перечислять, загибая пальцы, — морячок, муж, же-ка, двое детей, я, вы… — назвал всех, даже новеньких, тех, кто в это время сидел в купе и пил чай. — Молодого человека, похожего на эстонца, не было, и вообще никого молодого, кроме морячка, не было, но он-то вам не нужен. Я бы запомнил. А что случилось? Случилось что-нибудь?

Так вот оно что! Значит, никого и не было, значит, ей все пригрезилось! Поблагодарив старика, слишком горячо, слишком признательно, и даже, к его смущению и испугу, пожав ему руку, Марина направилась в свой вагон. Продолжать поиски было бессмысленно — никого не было. Вернувшись в купе и сняв сапоги, она забралась на свою полку. Значит, никого и не было, она все придумала…

Это было так мучительно, так больно. Она вся состояла из боли. И надо было за что-то зацепиться, найти какую-то опору, кочку, твердый кусочек земли среди этого болота, куда сама же себя и загнала в погоне за чем-то призрачным, несуществующим.

Лежать было неудобно, нога затекла, заныла, и Марина, устраиваясь поудобнее, скользила ею по стене, стараясь найти какую-то зацепку и в то же время следя за тем, чтобы из-под куртки не выглянула голая пятка — в том-то все и дело, что даже в этот момент она не забыла, что у нее рваный носок!

Наконец нога нашла опору, уткнулась во что-то твердое, и странно — стало легче. И телу, и душе.

Всегда должна оставаться зацепка

На голой стенке.

На стенке голой,

Гладкой, крашеной…

«Надо же! — еще сумела удивиться себе. — Что же это я?.. Еще и стихи сочиняю? Или это не я сочинила? Я бы так не смогла, так бы Генка сумел».

И тут вдруг ее пронзила мысль: сын! Как она могла?! Впервые за восемь лет, с того дня, как он родился, она забыла о сыне. Всегда, все эти годы, он присутствовал в ней, даже когда она вроде и не помнила о нем. Как она могла забыть сына!

Угрызения совести были так сильны, что она даже застонала, хотя получился не стон, а тихий скулеж.

А потом пришли слезы и принесли хоть малое, но облегчение. Она уже много лет не плакала и думала, что разучилась совсем.

Когда поезд прибыл на конечную станцию, она подождала, пока все выйдут, и потом долго ползала на коленях по полу, заглядывала под лавки, искала кольцо, выкатившееся ночью из кармана брюк, и уже даже не мучила себя угрызениями совести — так сильно было унижение, таким конченым человеком числила себя.

«Что же это было, что стряслось со мной, такое сильное, что я чувствую сейчас себя другим человеком? Что за наваждение? — думала Марина по дороге с вокзала на вокзал (не надо забывать, что Марина жила в маленьком городе, а не в том, большом, куда привез ее поезд и который был лишь промежуточным пунктом на ее пути). — Не бредила же я наяву? Что это было?»

Если рассказать кому, то ничего и не было. Ехала в поезде, в общем вагоне, соседи — разговорчивый милый старик, морячок, эстонское семейство, молодой человек. Забралась на вторую полку. Особо, с юмором, подать переживания с носком. Заснула — первый раз в поезде, утром встала, в туалет очередь огромная — помыться не успела. Вот и все, приехали, станция Мазай — кому надо, вылезай!

Так все и было, так она и расскажет мужу, и все будет правдой. Но останется ли какой-то след, память на лице, в глазах (в душе?). А может, прибавится лишней морщинкой на ладони, глядя на которую их общий друг Сева, этот доморощенный оракул и прорицатель, скажет мужу: «Ну, Игорек, готовь ремешок, резной, узорчатый. Жена тебе изменила не в сорок лет, как я каркал, а не далее, как вчера».

А она, смеясь, скажет в ответ: «Ну, это ко мне не относится».

И тогда друг быстро найдется. Он и вообще-то гадает, строго говоря, не по руке — рука это так, для видимости, для антуража, для пущей загадочности, — а по глазам, по нечаянным, выболтанным словам. И тогда друг найдется, выкрутится, подхватит из ее же ответа выделенное «это», поиграет со словом, прикинет его, взвесит и выдаст:

— Тут измена имеется в виду не только в ее узком смысле. Но если ты, например, в автобусе на кого-нибудь посмотрела, в трамвае, на улице — все считается.

И не будет знать, как близок к истине, не поймет по ее захлопнутому лицу.

А может, она ответит не захлопнутым лицом своим, а словами, легкими, как воздушный шар: «А! Ну, если только это…», где слово «это» совсем ничего не будет весить.

«Так что же все-таки случилось со мной?» — снова спрашивала себя Марина, входя в метро, спускаясь по эскалатору, забегая в последний момент в электричку и вглядываясь в лица людей, словно стараясь найти в них ответ.

И тут она обратила внимание, что люди почти не смотрят друг на друга, как будто боятся чего или устали от собственного множества. И только некоторые из них, может быть самые смелые или самые одинокие, самые отчаянные, смотрят вокруг, но и им, этим смелым одиночкам, нет того ответного взгляда, который она бы узнала из миллиона, ее взгляда, спроецированного во взгляде Эстонца.

Ассерокс… Она вдруг вспомнила незнакомое слово, сказанное ей во сне неясным человеком: «Тебя коснулся ассерокс». Ассерокс… Не здесь ли ответ? Что это за слово? Что оно означает?

И Марина не выдержала, обратилась к стоявшей около нее пожилой чете, мужчине и женщине (ей все теперь было нипочем!), громко, стараясь перекрыть грохот электрички:

— Ради бога, простите меня, пожалуйста. Но вы случайно не знаете, что такое — ассерокс?

— Ассерокс? — переспросил мужчина, задумался на мгновение. — Нет не знаю. Ты, Ася, не знаешь? — повернулся он к своей спутнице. Та покачала головой:

— Нет, не знаю. Первый раз слышу. Может, это что-то, с ветром связанное? Циклон какой-нибудь, или ураган, или тайфун. Им такие чудные имена дают. Сирокко, например… «Много дней дует знойный сирокко…» А вот ассерокс — не знаю, не слыхала.

И тут откуда-то из-за ее плеча вывернулся пьяненький маленький мужичонка, погрозил Марине желтым прокуренным пальцем и прокричал, громко, на весь вагон, так, что на них стали оглядываться:

— Ишь, чего выдумала! Чего захотела — ассерокс!.. Да нету такого! Нету! Приснилось все тебе!

Марина вздрогнула от его слов, отшатнулась в страхе, прежде чем успела сообразить, что это просто совпадение, что мужичонка в своей пьяной жажде общения ткнул пальцем в небо и попал, оглянулась за защитой к сидящим на скамье и увидела: ДВОЕ СМОТРЕЛИ ДРУГ НА ДРУГА.

Загрузка...