Ирина Полянская ПРЕДЛАГАЕМЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА Повесть

I

…И вдруг налетел календарный мартовский ветер, согнул в три погибели городские деревья, даже вороны не могли удержаться на ветках, их тоже сдувало и влекло по течению воздуха, как лоскуты афиши Латвийской филармонии со столба объявлений; ветер опрокинул ветхую ограду на старом латышском кладбище, и ожидалось, что вот-вот старинные памятники оторвутся от могильных плит и разбегутся по городку кто куда, а каменные ангелы с надгробий взмахнут потрескавшимися крыльями и слетятся, как голуби, на городскую площадь, где явно недоставало какого-нибудь посланника прелестной старины, где все вокруг было новое, четырехэтажное, тогда как древняя часть городка утопала в весенней грязи, с каждым годом все больше и больше превращаясь в окраину. Весна звонила во все колокола, звала на митинги, пикники, на что-то сумасбродное, веселое, и поэтому ученики городской средней школы, открыв настежь окна, попрыгали прямо в талый снег и сломя голову помчались на расположенное неподалеку кладбище… Звонко и радостно, как галчата, они покружили над знакомыми могилами, которые были стары, даже слишком, чтобы пугать, наводить мысль о смерти, а потом уселись рассказывать страшные истории именно на том самом месте под березой, где спустя три дня, уныло тюкая лопатами еще не оттаявшую землю, двое могильщиков выроют яму для их учителя пения и музыки.

Итак, огибая мощное надгробие с вознесенной на нем Ниобеей, у которой ветер напрасно пытался раздуть каменные складки одежд, они решили, что учитель пения, конечно, жаловаться на них директору школы не пойдет: не такой он человек. А учитель в это время вошел в пустой класс и сказал: «Здравствуйте, дети» — рев ветра за окном ответил ему. Ученики посидели по очереди на коленях безглазой статуи, не мигая смотревшей ветру в лицо, а учитель в этот момент уже миновал школьный коридор и пошел куда глаза глядят, гонимый учениками и ветром. Дети заметили, что облака над городом летят как сумасшедшие куда-то в сторону реки. «А небо, боже мой, обезоруживающе прекрасно даже в смертный час», — подумал учитель, пересекая дорогу, по которой, как ветер смерти, мчалась машина. Смерть человека в одно мгновение смешалась со стоном деревьев, с бегущими над прохладным миром облаками и лохмотьями позавчерашних афиш со столба объявлений у политехнического института, где меньше чем через месяц, когда весна вошла в свои берега и Даугава из серой пенящейся лавины воды сделалась кроткой равнинной рекою, возникло свежее объявление о продаже учительского рояля.


Конечно, мы с тобой ни прямо, ни косвенно не были повинны в гибели этого тихого человека, который, до стеснения в груди боготворя Шопена, разучивал со школьниками детсадовские «У дороги чибис» и «Птичка под моим окошком»; те же самые песни учили и мы — в другой школе. Впрочем, ты тогда была мала, ты разучивала в своем детском саду: «Воробей с березки на дорогу прыг, больше нет морозов, чик-чирик!» Куплет пел солист, не ты, ты так и не научилась солировать, «чик-чирик» исполнял хор, причем ты в этот момент вместе со всеми скованно махала не окрепшим еще крылом, имитируя воробушка.

В те времена стояло воскресное апрельское утро 1957 года, последнее воскресенье стремительно и бесповоротно уходящего апреля, оно отражалось в чистых окнах, лужах, витринах, в черных полированных ящиках двух пианино, которые завезли вчера вечером в магазин. В нашем городе тогда еще немногие жители могли купить себе пианино, но мы уже могли себе это позволить, потому что наш отец, не щадя живота своего, служил науке и вместе с тем зарабатывал для нас, чтобы ни ты, ни я ни в чем не нуждались. Ходики с кукушкой показали ровно семь часов утра апрельского воскресенья, и в этот момент, когда птичка судорожно выпихнула свое березовое тельце из часов, отец зычно крикнул: «Подъем!»

У нас с тобой в комнате был детский уголок, где в чистоте и порядке стоял игрушечный столик со стульями, кровать для кукол смастерил сам отец из четырех штативов и какой-то сетки, мама сшила матрас и одеяльца, под которыми спали моя целлулоидовая Надя и твоя тряпичная, маркая Мерседес; отец будил нас, а мы, в свою очередь, будили наших дочек. Это я отлично помню, а вот какие репродукции висели в детской, вспомнить не могу, хотя предполагаю, что это были Шишкин и Саврасов, особенно любимые отцом. В нашей комнате все было пронизано светом, солнцем, солнечными пятнами. Когда мы открывали шифоньер и подставляли свету его потаенное зеркало, комната отражалась, продолжаясь. Впрочем, это неважно. Вскоре принесли рояль, и Надя и Мерседес, все подали в отставку, потому что он занял не только всю комнату, но и все наше свободное время. Подумай: до того, как его внесут, остались считанные дни — давай же еще немного побудем в просторном утре, когда отец приблизился к двери и постучал…


Едва костяшки его сухих и выразительных рук стукнулись о нашу дверь, ты уже сорвалась с постели и повисла на шее отца. Ты была очень худа, и рубашка болталась на тебе, как колокол. Отец рассеянно похлопал тебя по спине, поставил на пол, но глаза его смотрели на меня.

— Мои детки выспались? — спросил он меня, а ты закричала:

— Да, да!

— Ох, не шуми так, Таечка, — сказал он и, мазнув тебя рукой по волосам, прошел ко мне: — Ну, ну, вставай, детка, я же вижу, один глазик уже проснулся.

— А другой? — сонно спросила я.

— Сейчас и другой разбудим.

— А третий? — настаивала я.

— У моей доченьки только пара глазок, — терпеливо возразил отец. — И оба уже открылись, чтобы видеть чудесный день.

— Девочки, делать зарядку, — распорядилась бабушка из-за папиной спины.

— А я не хочу ее делать, — сказала я, — пусть мне лучше приснится, как я делаю зарядку.

— Пусть тогда дочурке уж заодно и приснятся вкусные сырные печеньица. «Нет, сырные печеньица я лучше съем». — «Тогда вставай, детка. Петушок уже пропел». — «И скоро придет толстая Цилда?» — «Скоро, скоро». — «А Гоша будет потихоньку ногти грызть?» — «Гоша — трудяга, детка, в отличие от некоторых, которые сони». — «А Цилда соня?» — «Почем я знаю?»

Он вынул меня из кровати и поднял над головой. Все говорили отцу, что я как две капли похожа на него. Я висела над ним как капля и видела, как слезы ревности наворачиваются у тебя на глаза, хотя ты еще улыбалась. Отец снова опустил меня в постель, легонько шлепнул — одеваться! — и, снова пронеся руку над твоей головой, ушел будить маму.

Бабушка, что-то напевая, приводила в порядок свою каморку. Ее спальней была кладовка, потому что бабушка не хотела никому мешать, имея привычку читать допоздна. Так она жила в кладовке, как мышка-норушка, но никого из соседей и отцовых гостей не обманывала ни эта кладовка, ни раскладушка, застланная линялым одеялом, ни настольная лампа с обгоревшим абажуром — там инкогнито проживала королева, а вовсе не мышка, не норушка. Это ее дребезжащий, но властный голос отрывал отца от подготовки доклада, который он собирался сделать на Менделеевском съезде в Москве: «Саша, поди сюда!» Девочки, услыхав бабушкин призыв, подхватывали его, и Александр Николаевич, оторвавшись от трудов своих, выходил в коридор и прислонялся к двери бабушкиных апартаментов. «Послушай, Саша, какая дивная мысль», — говорила бабушка и певучим голосом декламировала сыну какое-нибудь место из «Пер Гюнта» или «Фауста». Отец, прикрыв веки, впитывал прочитанное, просил повторить. Маме, которая не смела отрывать отца от его дел, все это казалось демонстрацией духовного единства свекрови с сыном. В прочитанных бабушкой отрывках она не видела ровным счетом ничего неотложного, поза отца казалась ей ненатуральной; после того как дивная мысль была зачитана и повторена, мама всовывала голову в кладовку и простодушно спрашивала, жарить картошку или варить, или потушить капусту к котлетам. Над бабушкиным изголовьем висела репродукция картины Рембрандта «Анатомия доктора Тюльпа». Нас она несколько пугала, куда больше тепла было, например, в «Спящей Венере» или «Святой Инессе», вырезанных бабушкой из «Огонька», но отцу казалось, что Венера и Инесса нанесут непоправимый урон атмосфере целомудрия в его семье, и обеих красавиц бабушка держала в папке, на которой было написано: «Применение органических реактивов в неорганическом анализе». Здесь же хранился дневник бабушки с надписью на обложке: «Dum spiro spero» — вечерами бабушка в него писала адресованные вечности доносы на наши с тобой шалости. Нам казалось, эта тетрадь содержит неслыханные разоблачения, великие секреты, глубокие мысли, навеянные чтением Ибсена и Гёте. Мы подозревали, что бабушка зашифровывает свои записи, сделанные к тому же наверняка на немецком языке, которым она свободно владела; одно время мы мечтали проникнуть в тайну ее дневника, но нам казалось, что если попытаться сделать это, то случится непоправимое — то ли злой ветер подхватит и унесет нас, то ли каждая из нас превратится в козленка, напившегося из копытца, поэтому мы лишь теребили тесемки на синей папке, но дальше этого пойти не отваживались. Спустя много лет, когда мы уже хорошо понимали, что читать чужие дневники кощунство и святотатство, хотя ни ветер, ни козленок нам не грозят, дневника уже не было, да и бабушки тоже. Однажды мама рассказала, что она этот дневник потихоньку читала, что, ей-богу, ничего выдающегося и глубокого там не было, рецепты старинной кухни в нем перемежались с пространными в ее, мамин, адрес, замечаниями, а впрочем, детки, бабушка очень вас любила, особенно тебя, Таюша, что и нашло свое отражение на страницах ее тетради между описаниями приготовления слоеного пирога с бараниной и восточной сладости под названием «чак-чак», которые, бывало, уплетали за обе щеки папин аспирант Гоша и лаборантка Цилда, а Наташа только хвалила и восхищалась, имея целью не восточную сладость, а твоего, Гелечка-детка, отца, его именно, нашего папу, в то достопамятное утро обходившего свои владения, собирая подчиненных на завтрак. Бабушка объявила, что завтрак она приготовит сама, пусть мама Марина не беспокоится. Отец возразил, что не следует баловать Марину. Бабушка заметила, что сегодня воскресенье, поэтому за стряпню примется она, испечет сырные печенья для Гоши, Цилды и скромницы Наташи.

Вообще-то бабушка не любила ни Гошу, ни Цилду, ни тем более серенькую Наташу и называла их нахлебниками, но, конечно, вовсе не потому, что они каждое воскресенье завтракали ее сырными палочками, а потому, что ученики Гоша, Цилда и Наташа не стоили мизинца учителя Александра Николаевича, ее сына, все это были удручающие душу зауряды, перед которыми Саша метал бисер. Отец же, напротив, полагал, что в науке главное не ум и талант, а человеческая порядочность; для него заурядность учеников являлась гарантией их честности и добросовестности. Наш отец часто заблуждался и видел добродетель в ее противоположности.

Он был человеком с такими странными странностями, что мы с тобой, болезненно пережив его исчезновение, предавшись долгим изнурительным размышлениям над его образом, до сих пор не можем присоединиться к тем однозначным мнениям о нем и версиям, какие сложились у многочисленных его недоброжелателей, сочувствующих нашей семье. Но нам не нужно их сочувствие, от него разит сладострастием кухонных сплетен, нам хотелось бы знать истину, но едва мы взберемся на дуб за уткой, она взлетает, как только поймаем утку и извлечем яйцо, оно не разбивается, но, слава богу, мышка бежала, хвостиком взмахнула, яичко упало и разбилось — в наших руках игла, Кощеева гибель, но ее ни разломить, ни сжечь, ни утопить — она лишь колет пальцы. Мы знаем о нем следующее: он был нерастворим во времени и человеческой среде, как капля жира на воде. Да, наш отец оказался не по зубам ни той эпохе, на которую пришлась его юность, когда он был уязвим со всех сторон как сын сельского учителя, человека, отступившего с армией Деникина, ни той эпохе, когда он, пренебрегши броней, уйдя на фронт добровольцем, попал в плен, из концлагеря под Витебском был перевезен в Германию, вернулся на Родину лишь в сорок пятом. Казалось, Хронос, вяло работая челюстями, пережевывая своих детей, в недоумении извергнул этого, несъедобного, судьба, как древняя старуха, была вынуждена, таким образом, дважды переписать завещание и отказать в пользу Александра Николаевича долгую, полную научных поисков жизнь, а ведь смерть не раз вплотную подступалась к нему, но, обдав холодом его лицо с синими, пронзительными, хорошо видевшими горизонт, но вблизи ничего не различавшими глазами, уходила ни с чем. Под Москвой сложил головы весь его батальон, и только он один, тяжело раненный, остался жив. Уже в мирное время отец на две минуты опоздал — а он никогда и никуда, за исключением этого случая, не опаздывал — на самолет, который потерпел аварию при взлете и разбился прямо на его глазах. И если уж сама смерть ничего не могла с ним поделать — что могли сделать с ним люди? И если уж он, защищенный одной лишь верой в правильность и праведность своего пути, не желал приспосабливаться ко времени и ни разу не поступился при этом своей совестью, то людям ничего другого не оставалось, как приспособиться к нему.

В нашем городе он возглавил лабораторию при филиале НИИ: ему разрешили набрать аспирантскую группу, и четверо его учеников, с блеском окончившие институты в Риге, хлебнули с ним горюшка. Он разработал спецкурс по ряду предметов, который аспиранты были обязаны сдать ему в фантастически сжатые сроки. Он настаивал на изучении ими английского языка — они засели за учебники. Рабочего расписания отец не придерживался вовсе и требовал работать столько, сколько нужно для дела, — они покорялись. Зато отец давал идею, разрабатывал эксперимент, а его ученики кропотливо и вдумчиво писали диссертации. Он хотел воспитать сподвижников, мучеников науки, настоящих ученых — ученики же в своем большинстве мечтали лишь о кандидатском жалованье и о приличной должности. Разумеется, разность интеллектуальных, духовных уровней и конечных целей рано или поздно должна была дать течь в его взаимоотношениях с учениками, но пока что усилиями последних все шло мирно и гладко, и отец не подозревал, что совместные, укрепляющие дружбу завтраки по воскресеньям всего лишь фикция, пир лилипутов у великана, глаза которого имели такую странную способность видеть далекое и не замечать очевидное. Может быть, он всех мерил по себе и, обладая ненавистью к буквальной, невинной лжи, не чувствовал уродства и фальши той или иной человеческой натуры в целом. Он видел все вокруг как по собственному заказу: море гладко, тихо, нет никаких плавучих островов, подводных рифов, коварных скал и айсбергов. Отец уверенной рукой вел свой корабль, не вникая в истинные настроения команды, задумавшей по прибытии в конечный пункт измену. А ведь умей он замечать так называемые мелочи, он не стал бы пичкать беднягу Гошу сырными палочками, потому что Гоша питал к ним столь сильное отвращение, что, проглатывая кусок, буквально приносил себя в жертву.

Честное слово, нам даже жаль отца, которому почти все лгали; даже наша независимая, казалось бы, бабушка, укрепляя свое влияние на сына, не торопилась открывать ему глаза на учеников, предпочитая тайно презирать их раболепие и издевательским тоном поздравлять Наташу с опубликованной в научном журнале в соавторстве с ее сыном работой, показывая, что ей-то отлично известно, кто тут «со», а кто, так сказать, автор. Так они и жили — отец и его ученики, двое из которых, правда, редко посещали наш дом в силу того, что один из них по-настоящему увлекался ионообменными смолами и отец его не трогал, уважая творческую мысль, а у другой был маленький ребенок. Их не было с нами в то последнее воскресное утро, которое мы провели без рояля, и, когда бабушка попросила отца не беспокоить Марину-маму, сказав, что она сама приготовит завтрак, а Марина, открыв утром глаза, со страхом прислушивалась к себе — еще вчера у нее была твердая решимость засесть поутру за немецкий, на чем настаивал отец, но теперь все силы из нее испарились, такая она, бедняжка, слабая, что просто ах.

…Этого первого среди учеников отца, который так же честно и неподкупно, как и его учитель, любил науку, звали Альберт Краучис. Отец разговаривал с Альбертом на равных, и, как ни странно, именно рядом с ним, а не с теми, кто мог составить отцу фон, выглядел он значительнее, чем обычно. Он уважал Альберта за то же, за что и самого себя: Альберт, как и наш отец, всего добился сам, сам себя воспитал и сделал. Он тоже воевал, хотя призвали его перед самым концом войны, успел получить ранение, с которым до сорок седьмого мыкался по госпиталям. Вылечившись, Альберт самостоятельно подготовился к политехнический, уже в институте не на шутку увлекся химией и спустя пару лет после окончания института попал в лабораторию к отцу. По возрасту и по уму он был старше других учеников. Отец никогда не повышал на Альберта голос, Альберт никогда не перемигивался за спиной отца и не говорил о нем колкости. Он видел в отце большого ученого. К своим товарищам Альберт относился, я бы сказала, нетерпеливо — для него, очевидно, были мучительны их душевная и умственная неповоротливость. Память донесла его облик в целости и сохранности, ибо он стоил того. Вообще-то все члены нашей семьи совершенно по-разному относились к одним и тем же людям: тех, кому симпатизировал отец, тайно презирали бабушка и мама, те, кто импонировал маме, не нравились бабушке из-за малой их образованности. Но на отношении к Альберту сходились все: мама, неравнодушная к внешней красоте, прощала ему белесые брови и невыразительный лоб, бабушка закрывала глаза на малую осведомленность Альберта в искусстве, отец не замечал, что Альберт дымит, как паровоз, а мы не слишком понимали, что он взрослый, и говорили ему «ты», несмотря на то, что он ни интонацией, ни шоколадкой не подкупал нас. Когда мы с тобой обрели способность рассуждать, то поняли, что Альберт был первой ласточкой любви, любови, возникающей как бы ни за что, и мы сообразили, что именно такой ей и следует быть: любят не за ум, не за красоту, не за изящество натуры — за облик в целом, и безошибочный признак этого чувства — твои свобода, окрыленность и уют в присутствии полюбившегося человека. Да, уют, да, в нашем строгом доме, в нем все было строго, хотя своды нашего жилья не подпирали мраморные колонны и отец ходил в домашних тапочках. Мы с тобой узнавали Альберта по стуку в дверь. Мудрено было не узнать: дело в том, что у двери был звонок и все звонили — с разной степенью агрессивности, судя по человеку. Альберт же, каждый раз сначала постучав, вспоминал о звонке, и когда мы прилетали, сметая все препоны и преграды, на его стук, то вместо приветствия все — я, ты и Альберт, все хором говорили: «Опять забыл про этот звонок, ну что ты будешь делать!» «Альберт пришел, Альберт!» — оглашался счастливым криком наш дом, и из кабинетов, из нор, подземелий — отовсюду на этот клич сходились мы, люди, Альбертовым волшебством превращенные в самых родных. Альберт медленно снимал свое куцее габардиновое пальтишко, и бабушка с улыбкой бабушки, а не классной дамы обследовала его — не оборвалась ли петелька, не болтается ли пуговица. Оборвалась! Болтается! «Ну что ты будешь делать», — сокрушался Альберт, здороваясь. «Здрасте, здрасте, — н е з а м е т н о среди нас возникал отец, — здрасте, Альберт». Они трясли друг другу руки как равные. «Здрасте, Марина Захаровна!» — «Здрасте, здрасте, Альберт!» Мама смотрела на него снизу вверх с ласковой усмешкой: она-то знала, что нравится этому славному человеку, она знала, что с ним бы могла быть счастливее, чем с отцом, а вместе с ней и мы, ее дети. «Говорят, Новый год грядет, — растирая окоченевшие руки, объявлял Альберт, — и представляете, буквально на днях. Весь город пропах смолой и апельсинами. А скажите, есть место в вашем доме для большой зеленокрылой ели?» — «Место есть, а крестовины нет», — с прискорбием докладывала мама. «Да, такая незадача, — посмеиваясь, говорил отец, — я, знаете ли, специально вчера ходил в магазин и даже на рынок: нет крестовины. Стало быть, придется поставить в вазу еловые ветки…» — «А руки есть? — серьезно спрашивал Альберт и сам же отвечал: — Руки есть. Значит, и крестовина будет. Сейчас мы командируем всех от шести до десяти лет на поиски дощечек для крестовины». — «Уже поздно, — говорила бабушка, — елки-то все равно нет. За трое суток до Нового года ее ни за что не купишь…» — «Мы и не будем ее покупать, — пожимал плечами Альберт, — хе-хе, покупать! Она сама к нам придет, правильно, ребята?» Мы с тобой, охваченные предчувствием, от которого мурашки поползли по спине, закричали: «Нет, нет!» — «Как это нет, когда да, — возразил Альберт, — ну-ка, расступитесь, дайте мне место. Ангелина, Тая, ваши руки. Вот: а теперь крикнем: «Елочка, приди!» — «Елочка, приди, приди, елочка!» — завизжали мы, и никто не сделал нам замечания. «Топ-топ, — сказал Альберт, приложив ухо к стене, — я слышу одноногий стук по асфальту на улице Пятого августа, топ-топ, все ближе, ближе, вот кто-то большой и пушистый заходит в подъезд нашего дома… ну да, идет по лестнице…» Отец смотрел на него с интересом, мы с обожанием, уже зная, что сейчас что-то произойдет. «Вы что, не слышите? — удивлялся Альберт. — Она, ваша гостья, уже здесь, стоит на втором этаже, хочет, чтобы ее встретили — ступайте-ка вниз…» И тут мы окончательно догадывались, мы снимались с места, как самые быстрые птицы, слетали, раздетые, вниз: на площадке второго этажа стояла она, гостья, елка! И вот уже к нам спешил улыбающийся отец, растроганные мама и бабушка, держась за руки, как подруги, застывали на месте: все точно, все как обещано — зеленокрылая, молодая, пушистая! «Боже мой, Альберт, — говорила наконец мама, — где вы достали! Какое чудо!» — «Да какая хорошенькая!» — подхватывала бабушка. «Спасибо, Альберт, — говорил и отец, — а я уже решил, что в этом году обойдемся без елки!» А у нас с тобой и слов не было, мы по очереди висели на шее то у мамы, то у отца, то у Альберта, пока кто-то из взрослых не замечал, что мы раздеты. «Марш одеваться, — кричал нам вслед Альберт, — вперед, на поиски дощечек, вот таких, — он показывал руками, — а не такущих, ясно? Будем сочинять крестовину. Александр Николаевич, у вас инструмент найдется?» — «Поищем», — отвечал довольный отец.

Тогда еще не было рояля — и наша первая ель заняла главное место в детской. Бабушка обошла ее с совком и веником, а мы с тобой объехали — я на отцовских плечах, ты на плечах Альберта, — и тут в один голос закричали: «А звезда? А игрушки?» Альберт взял меня за ухо, наклонил к себе и шепотом осведомился: «А руки есть?»

И сейчас, случается, мы с тобой иногда о чем-то крепко думаем — думаем, размышляем, подперев головы руками, и вдруг разом рассмеемся, тряхнем головой: «А руки есть?»

И я помню синий вечер, синий снег за окном, синие, полные мира и тепла сумерки в нашей комнате у ели. Альберт с отцом уже уединились в кабинете. А мы сидим среди горы нарезанной бумаги, фантиков, фольги, ваты, тряпья, мастерим игрушки и бусы, бабушка одно за другим переводит яйца. Скорлупа то и дело раскалывается, и мы снова зовем на помощь Альберта. «Ничего сами не могут», — ворчит он, и, надколов иглою, одно за другим выпивает три яйца. Подумать только, эти хрупкие клоуны с китайскими глазами, разрисованные химическим карандашом, до сих пор хранятся среди наших елочных украшений, а давно уже с нами нет Альберта, нет отца, нет на свете бабушки, убитых сил, прожитых лет, нет громоздкой мебели, шелковых абажуров — только самодельная игрушка уцелела после кораблекрушения, это обстоятельство наводит меня на мысль о том, что для того, чтобы выжить, необязательно быть большим, как шкаф, крепким, как табурет, выносливым, как верблюд, да, вот она, скорлупа невероятной хрупкости и прочности, не измельченная под прессом времени и событий, мы смотрим на нее, и солнечные пятна памяти продолжают перебегать с предмета на предмет. А потом нас уложили спать, Альберт ушел, долго не приходил к нам, не было его и в то воскресное утро, которое мы еще провели без рояля. Пришли те, другие ученики отца, а Альберта не было.

В то утро мама поднялась и подошла к трехстворчатому трюмо, и со всех сторон заспешили к ней заспанные Марины. Она видела себя в трех ракурсах. Мама представала в зеркалах как жена и мать семейства, к которой вполоборота припадали, поддерживали ее из боковых створок прелестная женщина и умница — преподавательница русской литературы в пединституте. Наш отец тоже являлся нам как бы в трех ипостасях — глава семьи, учитель и ученый. Два боковых побочных для нас его чина так и сохранились за ним, недавно мы приобрели в магазине «Наука» новую книгу про ионообменный катализ, написанную им в соавторстве с Наташей, умевшей отражать каждую его мысль и выражение лица с верностью нашего трюмо, перед которым мама расчесывает свои длинные, золотистые от утреннего солнца волосы.

Она была красива, но мы уже, к сожалению, не помним ее красоты. Когда нам пришлось очнуться от долгого плавного сна детства и неразумения, мы застали ее враз поседевшей и утомленной навеки. А тогда, говорят снимки, она была необыкновенно хороша и походила на тургеневских героинь, о которых рассказывала на своих занятиях со страстным вдохновением. В аудитории, где она читала курс по русской литературе, всегда стоял проигрыватель, и когда мама, например, рассказывала о «Белых ночах», то обязательно ставила пластинку с увертюрой к «Севильскому цирюльнику», мелодией, сопровождающей любовь Настеньки; несколько лекций о Куприне она прочитала в конференц-зале, причем однажды пригласила туда нашу бабушку, которая сыграла знаменитое «Largo» из второй сонаты Бетховена — речь шла о «Гранатовом браслете». Ее уроки, сопровождаемые музыкой, думаю, врезались в память учеников навечно. Стремительный дуэт Виолетты и Альфреда сопутствовал разговору о «Накануне» — я уверена, что и сейчас кто-нибудь из маминых бывших студентов, заслышав «Простите вы навеки о счастье мечтанья…», выдернет из розетки бритву, подопрет подбородок ладонью и начнет вспоминать былое, маму. Но вот немецкий язык, которым отгораживались от мамы отец и бабушка, она осилить не сумела, хотя обязана была его выучить, иначе я отторгну тебя от себя, как церковь еретика, — таковы были шуточки отца. Для нас они были неделимы и едины, наши родители, отец и мать, но для себя они оказались вполне делимы. Мы ничего не знали о тех бескровных сражениях, разыгрывающихся шепотом, за запертыми дверями, когда бабушка стояла в углу кухни, как арбитр, засчитывая очки в пользу сына.

В то утро бабушка снова заглянула к нам — ты вытирала слезы, — «Скорее, девочки, скорее на зарядку», — и ушла на кухню, мы с тобой тотчас перестали делать наклоны туловища вправо и влево. Не переставая громко считать: «И — раз! И — два!», мы стали пускать солнечного зайчика из маминой пудреницы. И пудреницу, и, при желании, зайчика, мы можем увидеть и сейчас, некоторые вещи остались нам верны.

Кукушка снова тявкнула свое «ку-ку», время за волосы тащило нас неведомо куда, но мы тогда не чувствовали его хватки, мы были сами по себе, оно само по себе. Тогда — помнишь? — люди начинали входить во вкус, приобретая вещи, познавая вкус вещей. Наш отец говорил, что в пору его молодости о вещах как-то не думалось, думалось о совсем других вещах, то есть невещах, которые так и не получили, слава богу, отставки. Теперь же люди приобретали вещи, от которых требовалось, чтобы они были новенькими, звонкими и чистыми, какой должна быть и жизнь среди них, сбрасывали с подоконников ставшие неугодными кактусы, занавесочки и подушки, избавлялись от носителей вируса мещанства — слоников, мир обновлялся за счет вещей и играл в эти игрушки с тем же пылом, с каким поколение назад отвергал их. Только что начали появляться в квартирах телевизоры и холодильники, пузатые предметы роскоши и показатели благосостояния, мебель приобретали в розницу, о стенках и мебельных гарнитурах еще слыхом не слыхивали. Стали придавать большое значение моде. Марина шила себе платья одно моднее другого, а третье, наимоднейшее, явилось из журнала «Шейте сами», привезенного отцом из Москвы: к верху лифа приметаны вставки из пике, в плечевые швы вшита кокетка на подкладке из пике, концы которой продергиваются через шлевку в виде банта, юбка — щедрый клеш, обдуваемый ветерком, по талии густо собрана, особенно если талия, как у Марины, тоненькая. Еще никто, кроме нашего отца, не желающего тратить впустую ни минуты, не читал в транспорте — расстояния были не те. В автобусах тогда водились кондукторши, пожилые добродушные тетки с катушками билетов на груди. Девушки обстригали косы, прическа изменила стиль поведения, или новый стиль жизни поменял прически — понять было невозможно. До брюк, порицаемых отцом со страстностью Савонаролы, дело еще не дошло. Появилось много документальных, трофейных в основном лент, хроник — интерес к ним был огромен, вовсю читалась мемуарная литература. Туберкулез начали лечить стрептомицином, о сердечно-сосудистых и раке еще не было слышно, Селена была недосягаема, Белка и Стрелка рядовыми собаками лаяли на прохожих, у портных вдруг появилась масса клиенток, разучившихся шить, в парикмахерских росли очереди, Марина крутила кудри, слово «знакомство» и «блат» еще не навязли в зубах. Менялись декорации, возникли иные конфликты, и литература с запозданием охватывала их, шкала мнимых ценностей стала совершенно иной, появилось множество хобби и увлечений; чуть позже даже стали собирать иконы, которые в пору юности отец, решив одним махом покончить с наследием прошлого, сбросил в мешке с понтонного моста в реку, — они всплыли, эти бабушкины иконы, и не они одни, но до этого момента от того воскресного утра предстояло примерно свыше ста тысяч выходов с напоминанием о времени нашей кукушки, за которой, кстати сказать, тоже стали охотиться любители старины. Детей в те времена все наперебой стали отдавать в музыкальные школы. Эта участь не миновала и нас с тобой.

Как мы жили тогда — хорошо или плохо? Сказав «хорошо», мы бы слегка прилгнули, сказав «плохо», уклонились бы от правды, а наш отец не терпел обмана и обманщиков, вот, очевидно, чем можно объяснить то, что он недостаточно любил тебя: ведь он очень ждал мальчика, сына, наследника, ученика, а природа обманула его, подсунув вместо сына тебя. Он был так ранен твоим рождением, что не пожелал участвовать в выборе для тебя имени, и тебя окрестили первым попавшимся, потому что ты, неназванная, таяла на глазах. Да, ты была болезненна, поздно пошла, долго держала голову набок, точно прислушивалась к земле, зовущей тебя, слабую, речь твоя была невнятна. Когда бабушка пела свой любимый романс «Так дайте ж милостыню ей!», ты неизменно начинала рыдать с таким обилием слез и сердечным сокрушением, что заставляла бледнеть нашу маму. Сейчас кажется, что мы с тобой однажды поменялись жизнями, ибо если заглянуть в твое детство и приставить его к моей юности, то получится одна и та же биография, логическое развитие характера: твоя жизнь потекла по моему руслу. Ты, такая чахлая, тихая, еле живущая в свои детские годы, вымахала в рослую девицу с твердой волей и несгибаемым характером — твой отец был бы доволен, увидев тебя! Я, шумная, подвижная, навязывающая гостям чтение стишков, теперь во всем тебя слушаюсь, у меня нет ни такой воли, ни такого характера, поэтому те, кто видел нас еще детьми, встретившись с нами теперь, принимаются восклицать: их словно подменили! Наша кукушка, вырывавшаяся каждый час из часов, подбросила нас в чужое гнездо, и это здорово нас изменило. Надо бы отдать ее на конюшню, где бы ее и засекли до полного изничтожения времени. «Кукушка не виновата, — скажешь ты, — нет, не виновата». Тогда кто? Отец не виноват, потому что не сошлись характерами, мама и подавно ни в чем не повинна, кукушка тоже, ее обязал ростовский часовой завод провозглашать каждый час прожитого времени, и он же не научил разворачивать время вспять — так кто же, наконец, кто? Что-то нынче много развелось невиноватых. Мы с тобой по-разному восприняли отторжение от нас отца — я порциями, постепенно, у меня копились неопровержимые факты, улики, которые я и сейчас готова перечислить: странные записки без подписи, предостерегавшие маму, нечаянная встреча в Риге, куда всем классом отправились на экскурсию (отец и Наташа шли по улице и ели из одного пакета воздушную кукурузу, которой в недоумении угостилась и я, их лица, когда я подала голос и пошла им навстречу). Бабушка все чаще приходила в нашу комнату ночью, садилась у твоей кровати, как белое виденье, плакала, взрослые мало-помалу перестали обращать на нас внимание, отец, приучавший нас к скромности в угощениях, вдруг стал задабривать меня шоколадками, надеясь подсластить свой отъезд. Как по ступеням я подымалась все выше и выше к прозрению, пока пропасть не открылась моим глазам. Но ты все поняла сразу, мгновенно, однажды: в тот день наш отец уезжал навсегда. Яростный свет вспыхнул в твоем мозгу, когда ты пришла после уроков домой, свет вспыхнул в твоем мозгу, и ты увидела все в кровоточащих подробностях, голой правде, все закоулки, куда пряталась от тебя до поры до времени беда, озарились яростным светом, изо всех щелей вдруг задуло, снесло к черту твой портфель, твоих кукол — в этом доме стоял крутой запах беды. Ты бродила мимо связанных в пачки книг, не давалась в руки что-то объясняющему отцу, ты разбила бабушкины очки, чтобы она уже никогда не искала их, слабыми руками пыталась ты развязать узлы тюков в коридоре, узлы, затянутые взрослыми. Наконец ты сделала невероятный жест, который отец, если у него есть память и однажды она очнется от летаргии, вспомнит на страшном суде: ты приволокла из детской свою Мерседес и привязала ее к папиному чемодану, после чего ты ушла от нас навеки, с тех пор мы перестали узнавать тебя… Я хорошо помню, как ты захлопнула за собою дверь нашей комнаты, и я снова стала говорить отцу, чтобы он остался с нами. Наша мама на весь этот день куда-то ушла, во дворе стояла заказанная отцом машина. Отец возражал мне, что он так и останется для нас папой, а бабушка, само собой, бабушкой. И тут ты снова вышла из комнаты заплетающимся шагом и вдруг, закатив глаза, упала на тюки в коридоре. Разгадка твоего обморока обнаружилась в комнате — пустая пачка люминала, которым изредка по полтаблетки пользовалась мама, принятого тобой за сильнодействующий яд. Отец, все поняв, не теряя присутствия духа, потащил тебя в ванную, привел в чувство и заставил глотать теплую воду; ты пила и пила, и с каждым твоим глотком я отступала от него все дальше, пока горе разлуки не уперлось в глухую и вечную стену презрения: он опасался не за твое здоровье, сестра, он испугался пущего скандала! На лице у него был написал живой страх, он лепетал: «Надо очистить желудок, надо очистить желудок», а бабушка шептала: «Скорую»!» — «Нет, нет, — тихо отвечал он, — ничего страшного, ну же, мама, подставь ведро!»

Таким образом, мы с тобой здорово переменились, наверное, так было легче, а тогда ты была вечно шмыгающей носом вялой девочкой, я же, напротив, казалась отцу смышленой, он считал, что из меня непременно что-то выйдет и я прославлю нашу фамилию. Теперь у меня другая фамилия, да и у тебя тоже, а насчет того, вышло из нас что-то или нет, не нам решать. Ты так и не научилась петь при абсолютном слухе, твой голос скорее всего ушел в пальцы, в клавиши, как вода уходит в землю, чтобы напоить куст, а ведь, покупая рояль, родители мечтали, что мы с тобой будем петь дуэтом. Вот видишь, как бы мы с тобой ни кружили в наших воспоминаниях, нас неизбежно вынесет к центру и средоточию нашего детства — роялю.

В то воскресенье 1957 года мама не торопилась выходить из комнаты. Она сидела в кресле, подперев голову руками, слушала песни, которые передавали по радио; дочки подошли к ней сказать, что утро доброе. Она брала нас за руки, рассеянно смотрела в лицо и отпускала. Но лишь дверь за детьми закрывалась, мама непредсказуемо менялась. Мы бы удивились ее лицу, будь оно доступно нашему духовному взору, проницающему равно стены и улыбки, но в ту пору наше духовное зрение еще не созрело, и поэтому мы верили маминым гримаскам и постукиванью туфельки о туфельку, точно она собирается танцевать. А мама, оставшись одна, смотрела задумчивым оком в ту инопланетную пустыню, временами обнаруживаемую в душе, исследовала вероятности ее преодоления с выражением глубокого покоя и одиночества на лице. Такое на нее иногда находило, а мы с тобой, как и наш отец, считали ее младшей из нас и не прозревали маминой силы и мужества.

Тем временем в дверь позвонили, и по этой робкой трели звонка мы узнали, что пришел Гоша. Он входил боком, послушно, заискивая перед нами, девочками, подставляя себя насмешкам бабушки, которая высмеивала его, прибегая к классике, презрительно полагая, что отцовы гости ничего на свете стоящего не читали.

— Геленька, какая у вас прекрасная кукла, — нахваливал Надю бедняга Гоша, а бабушка, ласково щуря глаза, тихо и вкрадчиво подавала свою реплику:

— Ваш шпиц — прелестный шпиц.

В глазах у Гоши не таял, жил, полузадушенный до поры до времени огонек, который обещал в будущем надменный сухой кивок в сторону детей своего прежнего учителя, подножку ему самому и неузнавание на улице его матери, некогда мучившей его. Но пока Гоша ухаживал за профессором Стратоновым, как за девушкой, прикручивал фитиль, писал диссертацию, медлил жениться на Цилде. Стратонов примерял на Гошу диссертацию, Гоша — стратоновскую должность, Цилда примеряла, как колечко, Гошу, и из ее розового улыбчивого рта вылетали розы и алмазы, мостя дорогу будущим жабам и гадюкам, а Наташа…

Но вот снова выскочила кукушка и с ожесточением закуковала. Ей ответил звонок в дверь: это она, аспирантка Наташа, девушка с лицом, стершимся от слишком частого употребления природой, с лицом, которое трудно запомнить, в нем нет ничего непривлекательного, но нет и ничего своего — ни выражения, ни мысли, ни блеска глаз — такое ли лицо должно быть у судьбы?! Наташа устраивала всех — соученики и подруги о ней вспоминали, когда надо было посидеть с ребенком, навестить больного от имени коллектива, поручить ее вниманию собаку, воротящую морду от ласкающей Наташиной руки. Один отец говорил, что он глубоко ее уважает, и поскольку он питал отвращение ко лжи, значит, он говорил правду и только правду. Наташа добросовестно делала ту работу, от выполнения которой уклонялась Марина, личность достаточно яркая, эмоциональная, не умеющая усидеть на месте. Наташа вела переписку отца с учеными, совместно с которыми Александр Николаевич писал брошюры или делал научные обзоры в журналах, помогала ему разрабатывать программу, готовила растворы, проводила серии опытов, вычитывала отцовские рефераты, вела вместе с ним занятия в отделении Всесоюзного химического общества, созданного отцом в нашем городе, вместе с ним пробивала, обнаруживая голос и приличную хватку, оборудование для лаборатории, печатала на машинке научные труды Стратонова и тайно учила немецкий язык. Зубрежкой немецких слов до двадцати в день Наташа готовила подкоп под своего учителя, она верно почувствовала, что этот равнодушный к женскому кокетству и в общем-то к красоте, недосягаемый для самых хорошеньких сотрудниц человек и есть тот единственный мужчина, который когда-нибудь начнет испытывать нужду в ней. Наступит время, и они заговорят на одном языке, непонятном Марине. Никому, конечно, в голову не приходило, что черепашьи шажки, которые делала Наташа в области химии и немецкого языка, и есть не что иное, как вкрадчивое, незаметное продвижение пешки в ферзи. Наша бабушка вовсе не была к ней жестокой, а просто являлась непримиримым врагом всякой серости, почему-то загадочным образом льнущей к ее сыну, удерживающейся возле него, тогда как яркие и оригинальные люди, как Альберт, исчезали один за другим с его небосклона.

И в самом деле, Альберт неожиданно для нас всех ушел от отца, он подал заявление о переводе его на кафедру органической химии политехнического института, и что самое главное — мы узнали об этом не сразу и совершенно случайно. Целый месяц отец находился в самом угрюмом и подавленном расположении духа, мама объясняла себе это обстоятельство неудачами в серии проводимых им в лаборатории опытов и не подступалась к нему с расспросами. Но однажды она столкнулась на улице с Альбертом. К несказанному удивлению, увидев ее, он низко опустил голову и попытался проскользнуть мимо. Когда она все-таки остановила его, то была поражена выражением растерянности и отчаянья на его лице. Она открыла рот, чтобы спросить, не болен ли он, как вдруг Альберт, махнув рукой, крикнул: «Нет, нет, меня ни о чем не спрашивайте!» — и бросился прочь. Мама пришла домой и в недоумении поведала об этой встрече отцу. И тут отец, насупившись, объявил ей о том, что Альберт выбрал себе другого руководителя и ушел от него. Сказав это, он не присовокупил больше ни слова и попытался уйти в кабинет. «Что это значит, Саша?» — остановила его мама. Отец криво усмехнулся, глядя в пол, потом устремил на нее нерешительный взор — таким она его еще никогда не видела. Мама бросилась к бабушке. Бабушка тоже ничего не знала, она вошла к отцу, неплотно прикрыв за собою дверь, а мама приникла к двери кабинета. «Ты чем-то обидел его?.. — настаивала бабушка. — Александр, что произошло?» Отец не отвечал, он сидел за столом, закрыв лицо руками, расстроенный и слабый. Бабушка ушла ни с чем. «Вероятно, он оскорбил Альберта, — сказала она маме, — но чем? Когда?..»

Но чем? Когда? Этот вопрос задавала себе мама и не могла найти на него ответа. Она хорошо знала отца, с людьми, чем-то задевшими его, он порывал отношения излишне шумно, громогласно, с привлечением широкого круга людей. Но вокруг этой истории возник заговор молчания. Никто ничего не знал. Никто ничего не мог объяснить. Мама отправилась к Альберту домой. Вернулась она еще более растерянная и расстроенная. Альберт отказался что-либо объяснять, а когда мама принялась настаивать, он, смертельно бледный, через силу произнес: «Умоляю вас, не требуйте от меня ответа. Я, я ничего не могу вам сказать…» Так в чем же она заключалась, эта правда? И мама, и бабушка ни минуты не сомневались, что виноват в чем-то был отец, а не Альберт, но в чем? Они принялись перебирать варианты. Альберт поймал отца на плагиате? Невозможно. Отец предложил Альберту какую-то сделку? Бред. Но что же, что? Бедные, они искали вовсе не там, где следовало. Никому из нас не пришло в голову увязать в один причинный узел уход Альберта, смущение отца, когда с ним заговаривали об Альберте, и особую, ставшую в последнее время какой-то торжествующей и одновременно виноватой тихость Наташи. Наташа казалась маме и бабушке такой никакой, таким совершенным нулем и пустым местом, что даже если бы кто-то из них застал ее и отца на выяснении своих уже существующих отношений, как, очевидно, случилось с Альбертом, то они бы глазам не поверили. Что угодно можно было ожидать от отца, но только не измену, ведь он всегда с таким чувством говорил о нравственных устоях семьи, но это была измена, и это была Наташа, и все мы, в том числе и бабушка, ставшая впоследствии на сторону отца, поплатились за свое легковерие и снисходительную иронию к тихой Наташе, которую бабушка, как бы путая, временами называла Соней, намекая на одну из толстовских героинь. Но Наташа и не думала поправлять бабушку. Никто из нас, кроме тебя, не подозревал тогда, что Наташа ведет точный счет обидам, нанесенным ей в нашем доме, что у нее имеется целая бухгалтерия проглоченных едких намеков и замечаний, что она не такая уж никакая, как нам грезилось… Но у тебя был абсолютный слух, ты что-то чуяла в ее голосе, та что-то видела в душе этой русалки, которая для других была прозрачна и ясна как божий день, а твой взгляд наталкивался на иное, вовсе не то, что сулили слова и застенчивое помешиванье сахара в стакане, когда она боялась зазвенеть ложкой; ты уворачивалась от налитого ею чая, точно прозревала накапанный туда яд, не изменивший ни вкуса, ни цвета жидкости, твой пристальный взор заставлял ее поеживаться; отец замечал, что ты пугаешь Наташу, и еще больше не понимал тебя. Ты удалялась из-за стола и шла в нашу комнату вертеть волчок, а отец, чтобы утешить Наташу, выпивал злополучный напиток, после чего не падал, отравленный, — у него был здоровый желудок и стальные нервы.

— Вот варенье, — любезно угощал он, — очень вкусное.

— Очень, — соглашалась Наташа и скромно пробовала.

Марина же резвилась, пугая комплиментами Гошу, Серафима Георгиевна выспрашивала у Цилды, кем она собирается стать, не век же ходить в лаборантках. Цилда, рослая плотная девица с милым акцентом, ответствовала, что да, не век, конечно, она собирается стать женой одного перспективного студента, никем больше, такая у нее была острота… Вообще она спуску старухе не давала. Геля, старшая дочь Александра Николаевича, смотрела отцу в рот, ей было приятно, что он так добр с жалкенькой Наташей. И вот при такой мизансцене и при таких позах и лицах, которые наметил именно бы в подобном порядке режиссер будущей драмы, прозвучало слово «рояль».

— Вы хотите купить девочкам пианино?

Серафима Георгиевна поправила:

— Рояль. Это, видите ли, не одно и то же.

— Рояль — большой, — тихо объяснила Гоше Наташа, — пианино поменьше.

— Конечно, конечно, — сказала Цилда, миролюбиво улыбаясь, — но в магазин завезли только пианино, две штуки. Мои соседи справлялись: пианино, не рояли.

— Дело в том, — сказала бабушка, чувствуя на себе взгляд Марины, — что мы действительно сначала решили приобрести пианино. Но вчера Саше на глаза попалось объявление о продаже рояля. Сегодня мы пойдем, так сказать, на смотрины.

Марина побледнела. Ей было все равно: рояль ли, барабан ли, из сказанного она уловила одно — с мамочкой поделился, а с ней нет, с мамочкой все успел обговорить.

— Рояль займет слишком много места, — дрожащим голосом сказала она.

Гости затаили дыхание. Они-то видели, что началось ристалище, и два всадника с опущенными забралами, с копьями наперевес движутся через кухонный стол, швыряя на пол чашки, навстречу друг другу. Свекровь слегка усмехнулась, как человек знающий, что он собою владеть умеет и с ним все в порядке, а вот соперник сейчас продемонстрирует свою слабость и неумение себя вести.

— Рояль займет слишком много места, — повторила Марина.

На это свекровь заметила добродушным тоном, что некоторые люди, к сожалению, отдают предпочтение целесообразности перед красотой, конечно, добавила она, рояль громоздкая штука, но если думать о нем как о мебели, то лучше всего купить балалайку (отец залился хохотом, Гоша издал хриплый смешок), ибо она, балалайка, займет мало места и для нее вполне достаточно лишь гвоздика в чулане. Александр Николаевич потрепал жену по щеке: рояль, и только рояль, сказал он, может сообщить девочкам то чувство ответственности, которое необходимо для такого важного занятия, как музыка, рояль — это целая держава, автономия музыки в доме, а не мебель у стенки; хорошо также и то, что этот инструмент, конечно, имеет свою историю, а я лично верю в вещи, у которых есть своя история и индивидуальность, и не терплю запаха серийного выпуска!

Странно было услышать это признание из уст человека, не терпящего лжи, человека, для которого серийность людей и поступков являлась как бы условием его собственного существования, каковое не было столь независимо, как нам в то предлагалось поверить; всяческая индивидуальность, неожиданность человеческого экземпляра были ему противопоказаны. Неловкая пауза была ответом на это признание. Наташа опасливо покосилась на Серафиму Георгиевну, ожидая увидеть усмешку на ее губах, но мать Александра Николаевича, откинувшись на спинку стула, с удовлетворением пасла на лице сына выражение непреклонной воли. Марина крошила в руках печенье.

— Спросим у самих девочек, — решил отец.

— Хочу рояль! — стукнула кулачком по столу старшая.

— А где Таюша? — спросил отец.

— Ты ее наказал! — крикнула Марина, выскочила из кухни, швырнув дверью.

Отец нахмурился. Гости с выражением такта на лицах заторопились. Серафима Георгиевна иронически удерживала их. Наташа участливо посмотрела на Александра Николаевича, вздохнула и на цыпочках двинулась прочь.

— Не сердись на нее, — сказала Серафима Георгиевна, — ты же знаешь, как она нервна. Не надо портить детям воскресенье.

Александр Николаевич побарабанил пальцами по столу и, не отвечая матери, пошел к жене.

Со страхом мы прислушивались в своей комнате к голосам родителей за стеной. Ты зажмурилась. Нам казалось, они говорили устало. Мы не знали, как лучше: когда кричат и плачут или когда говорят усталыми голосами. Вошла бабушка, шепнула:

— Детки, одевайтесь!

Мы оделись в плюшевые пальто с капюшонами, ты в алое, я в синее, мы стали похожи на двух пажей нашей величественной бабушки. Пальто отца, оставшееся висеть на вешалке, казалось вполне безобидным существом. Бабушка подала нам руки, и мы вышли на улицу.

— Не переживайте, детки, — ласково сказала бабушка, — мама с папой сейчас поговорят и выйдут.

Но мы задыхались от недобрых предчувствий, мы молча шли ко дну — я за тобой, — исчезали в пучинах горя, которое не умели выразить, и никто не мог нас утешить; мы уже что-то прозревали.

Но вот из подъезда вышли родители с совершенно обычными лицами.

— Большинством голосов принят рояль, — сказал отец. — Если он в приличном состоянии — приобретаем.

Мама сделала гримаску, и мы рассмеялись, всплывая на поверхность отличного воскресного дня 1957 года.

День был чудесный, солнечный, в воздухе перебродил запах талого снега, солнце припекало сквозь путаницу голых блестящих веток, из окон рвалась музыка тех времен, звенели трамваи, в синих лужах проплывало отражение облака.

Мы потянули отца за руку на автобусную остановку: нам хотелось как можно скорее оказаться там, где ждал рояль. Отец проявил редкостное для него понимание, и мы несколько минут постояли на остановке, причем отец заметил, он себе никогда не позволил бы так опаздывать, как этот автобус. Бабушка, хоть ты и дернула ее за рукав, высказала предположение, что по такому чудному воздуху и утренним просторам недурно бы пройтись через парк; отец спросил, как смотрят на это товарищи дети, товарищи дети уныло сказали, что смотрят на это весело, и мы двинулись через парк, с трудом поспевая за ним. Мама, да и мы вскоре начали отставать от отца, бабушка еще старалась шагать с ним в ногу. Он шел с упрямо склоненной головой, отчего обозначился второй подбородок, ветер ушибался о его ясный лоб и отшатывался. «Какой воздух!» — говорил он и вдруг понимал, что никто, кроме деревьев, его не слышит — бабушка отстала, мы отстали. Он поджидал нас, разминая в пальцах кусок коры, вдыхая знакомый аромат весны: «Какой воздух, а?» — «Чудный, чудный», — отвечала бабушка. Парк был пройден, мы вышли на улицы той части города, что была расположена на берегу Даугавы.


Знакомые на улице с удовольствием раскланивались со Стратоновыми. Александр Николаевич с некоторой поспешностью снимал шляпу и несколько раз кивал с любезной улыбкой, девочки приостанавливались, делали книксен, как было принято в этом прибалтийском городке. Иногда Александр Николаевич задерживался где-нибудь на перекрестке, выхватив из толпы какого-нибудь знакомого; люди обтекали их, знакомый застенчиво отвечал по-русски, а Стратонов, довольный тем, что так легко усвоил чужой язык, говорил по-латышски. Авторитет Александра Николаевича тогда был высок.

Они свернули в совершенно тихую улочку. Здесь один за другим шли старинные особняки с башенками, балкончиками, циркульными оконцами и пышными подъездами. Липы как швейцары стояли у входа, им-то некуда было бежать от этих доживающих свой век некогда роскошных домов. Два года назад, когда Стратоновы только приехали в этот город, Александру Николаевичу предложили квартиру в одном из домов, но он наотрез отказался, потому что в особняках не было центрального отопления и газа, да и система канализации безнадежно устарела, не говоря уж о том, что это теперь была окраина, а Стратонов не желал зависеть от транспорта, ни от чего, ни от кого не желал зависеть.

Стратоновы поднялись на второй этаж по деревянной с широкими скользкими перилами лестнице, вдыхая грустный запах старого дерева, ветхости, заброшенности, и отец постучал уверенной рукой в массивные двери. Казалось, со всех сторон дома, из каждого уголка в ответ раздались шаги, вспорхнули тени, дверь открылась, и тут произошло что-то странное — воздух вдруг затвердел, покрылся амальгамой: дверь отворилась в зеркало.

Стратоновы стояли на пороге, образуя группу из четырех женщин: бабушка и мама обнимали с двух сторон девочек, отец отступил к стене, собираясь пропустить вперед свое семейство. Через порог в темной глубине коридора стояли те же женщины, те же девочки. Старуха с пышной седой шевелюрой с той стороны пристально смотрела на величавую старуху с этой, маленькие кудрявые женщины уставились друг на друга в удивлении, девочки против Гели и Таи стояли, также сцепив пальцы. Все те были в темных платьях, чем отличались от нарядных Стратоновых. Тут точно рябь прошла по глади зеркала, странный обман нарушился — это выступил вперед Александр Николаевич, ничего удивительного, кроме темных траурных платьев, не заметивший и сразу угадавший их смысл — но что-то сжало сердце Марины.

— Прошу вас, — проговорила в это время женщина, — заходите. Входите, девочки.

— Палдиес, — хором сказали Геля и Тая. Старуха, подняв одну бровь, посмотрела на них, повернулась и молча двинулась по коридору, включая по дороге свет и освещая узкий от надвинувшейся со всех сторон печали туннель.

Александр Николаевич с сомнением покосился на непрочно прибитую, скособоченную вешалку и сделал знак остальным оставаться в пальто. Старуха плавно шла впереди, сопровождаемая девочками, а женщина, увидев, что Александр Николаевич наклонился и развязывает шнурки ботинок, замахала руками. Стратоновы, торопливо вытерев ноги, пошли вперед мимо велосипедов, прислоненных к стене, железной ванны, трюмо, пузатого комода.

— Сюда, пожалуйста, — произнесла женщина, встав в дверях одной из комнат. — Вот инструмент.

…Он был похож на затонувший корабль, помнить, нам именно это сравнение пришло в голову, едва мы увидели его в целом, без подробностей, обнаруженных после — пожелтевших клавиш, исцарапанной подставки для нот, — мы ощутили отчетливый запах покинутого жилья, сиротский запах ящика, из которого отхлынула музыка и жизнь так давно, что, положи сейчас руку на клавиши, рояль не поверит и отхватит руку по самую кисть. Его струны уже привыкли к летаргическому сну. Мы увидели единственную вещь, осевшую на глади рояля, прежде захламленного нотами, линованной бумагой, партитурами опер, — это была репродукция портрета нежного гения гармонии, фотография его же надгробия висела на стене. С высокого лепного потолка к самым клавишам спускалась люстра с самодельными стеклярусовыми светильниками; кресло выразительно выгнуло ножки, точно собиралось бежать, если кто-то осмелится в него опуститься. Чувствовалось, что прежде в этой комнате правил рояль, все от потолка до паркета было подчинено ему. Нам показалось, он пустил корни в пол, отодрать его будет невозможно, но мы уже хотели его, и только его во что бы то ни стало, а не белозубое с зеркальными боками пианино.

— Сюда, пожалуйста, — повторила женщина.

Губы отца дрогнули; он взглянул на жену, и она прочитала в его взгляде: однако где еще найдешь такое ископаемое? В какой гробнице, у чьего саркофага оно несло тысячелетнее дежурство?

— Инструмент действительно очень старый, — подтвердила старуха, — мой сын приобрел его в одной семье много лет назад.

— Разве ваши девочки не учатся музыке? — спросила Марина.

Старуха посмотрела мимо нее и без всякого выражения в голосе сказала:

— Мой сын трагически погиб месяц назад.

— Мама, — укоризненно шепнула женщина.

— Мой сын трагически погиб, — повторила старуха, не глядя на невестку, точно ее тут и не было. — С того дня никто из нас не открывал крышку инструмента.

Бабушка, которая уже чуть было не прикоснулась к клавишам, отвела руку.

— Нет, прошу вас, — с некоторым высокомерием продолжала старуха, — вы должны попробовать, конечно.

— Может, вы нуждаетесь в деньгах, — участливо произнес отец. — Не могу ли я чем-то вам помочь…

— Мы, безусловно, нуждаемся в деньгах, но ничем помочь вы нам не можете, — отрезала старуха.

— Мама! — воскликнула женщина.

— Помолчите, Анна. Лелдэ, — обратилась старуха к девочке, — вытри, будь добра, пыль. Геля, пододвинь кресло.

— Какое совпадение, — пролепетала мама, — нашу старшую тоже зовут Геля.

— Но вы не латыши? — спросила женщина.

— Нет, и имя у нее русское — Ангелина, Геля.

— Нашу зовут Геленой, отец был наполовину поляк…

— Анна, эти подробности людям ни к чему, — сказала старуха.

Серафима Георгиевна ударила по клавишам, и блистательная мазурка Шопена сверкнула из-под ее рук.

— Мать, у людей горе, что-нибудь потише, — сказал по-немецки отец, и старуха скупо усмехнулась, будто поняла его слова.

Бабушка оборвала мазурку и пробежала по клавишам гамму.

— Сколько стоит ваш инструмент? — спросил отец.

Старуха назвала цену.

Таких денег у Стратоновых не было. Но стихия сострадания уже подхватила отца.

— Инструмент прекрасный, — подтвердила бабушка, — чуть западает соль второй октавы, но это пустяки.

— Отчего же, — возразила старуха, — мы вызовем мастера, не беспокойтесь. Мы продадим инструмент только в хорошем состоянии.

Бабушка еще раз пробежала пальцами клавиатуру и заиграла фантазию Шопена. Марина посмотрела на старуху и чуть не вскрикнула: та стояла совсем бледная, сжав зубы как под пыткой. Женщина, похожая на Марину, качнулась и, схватившись рукой за грудь, бросилась вон из комнаты.

— Держите себя в руках, Анна, — слабым голосом ей вслед сказала старуха.

Глаза у Таи заполнились слезами, она протянула руку и погладила младшую из девочек по голове. Та удивленно посмотрела на нее, перевела взгляд на бабушку и отодвинулась.

— Решено, — сказал отец, — завтра утром я договорюсь с грузчиками.

— Может быть, вы еще передумаете продавать инструмент, — произнесла бабушка, — у вас растут девочки…

— Не дай вам бог на старости лет потерять сына, — усталым голосом ответила старуха.

Серафима Георгиевна опустила крышку рояля, и Марина вздрогнула: ей показалось, что они все сейчас должны пройти и кинуть на этот черный ящик горсть земли. Нет, нет! Рояль, как троянский конь со скрытой в нем похоронной музыкой будет в ее доме?.. Нет, нет!

— Всей душой сочувствую вашему горю, — сердечно сказал отец.

— Благодарю, — отозвалась старуха. — Лелдэ, проводи, пожалуйста, людей.

— До свидания, — прошептала девочкам Геля.

— До свидания, — дружно ответили те.

«Ни за что, — думала Марина, — ни за что не позволю им купить эту вещь со следами чужого горя. Им не вырвать на это моего согласия. Им без него не принести и не поставить эту вещь в дом, где…»

…Вырвавшись из дупла, разгневанно орала кукушка. Часы тикали, но время, как раненный в живот зверь, ревело, выбрасывая из отворенных жил живую кровь живых и прах мертвых, вещи и произведения искусства, мелкие соображения и великие мысли, мамонтов, мотыльков, рояли и пудреницы, и ветер весны над городом, раздувая щеки, гнал по небу ампирные облака.

II

…Русский язык чрезвычайно чуток к неискренности, он создан так, что ум и душа должны обязательно соответствовать его громадности и прямоте, чтобы произошел факт творчества; но если же ум и душа лукавы, язык моментально нащупает невидимые глазу каверны и оспины, язык упрется в глухие стены, и их пробить невозможно — ничего более обнажающего личность творца, чем его язык, найти невозможно. Дорогие мои, вы задали вопрос: как отличить истинное от мнимого? Я не могу придумать ответа, который дорастет до него, ответа я не дам, дам совет: читайте, развивайте слух, ум и душу, и вы никогда не скажете на черное, что оно белое. Шифр и код поэтического языка доступен посвященным. Трудитесь над собой, этот труд можно поставить за одну из важнейших жизненных задач. И тогда, открыв ту или иную книжку бездарных сочинений, вы не обманетесь бойкой картечью рифм, ваш слух будет боязливо сторониться тяжело груженного состава причастий и прилагательных, и вы не скажете на фонарь — это солнце. Русская поэзия удобрена музыкой, это по ее тактичной подсказке любовь спаяна с кровью, в поэтической строфе мы можем набрести на законы, свойственные гармонии: любой аккорд тяготеет к основному трезвучию — это рифма. И Пушкин не мог бороться с этим тяготением, поэтому прибег к иронии, чтобы опередить нашу: «Читатель ждет уж рифмы «розы». Да, розы, грозы, морозы, грезы — каждое слово выпускает стаю образов; дорога, тревога, у порога — чувствуете? — ни одному из этих слов не обойтись без другого, чем часто спекулируют алхимики и весьма успешно, ибо в конечном итого они получают требуемое злато. Их русский язык прост, как формула, но не музыка и природа. Сезам не откроется им, как бы они ни стучали, ни молотили в дверь пудовыми кулаками, ни подкладывали под нее динамит. Учитесь у Пушкина, у Лермонтова, Некрасова, Тютчева — особы, приближенные к Русскому Языку, стоят над нами как звезды на всем долгом пути нашей истории и жизни, от авторов былин до современной музы. Русская поэзии, классика, отстоявшаяся во времени, безусловна и дана нам как паруса, под которыми можно плыть. Современная поэзия, если почитать нынешнюю критику, — это шевелящийся ком имен, попробуйте угадать в нем истинное. Через сто лет, когда завершится и покроется пылью бумажная борьба мнений, о ком мы тогда скажем: гений?.. Не спрашивайте, что означает это слово, тут придется пожать плечами или повесить дымовую завесу приблизительных слов — в энциклопедическом словаре против него должен стоять прочерк, многоточие, уходящее за пределы понимания… Чу! Звенит звонок… Дорогие ученики, к сожалению, мы должны прервать нашу беседу: рыдающая гражданская муза Некрасова будет предметом наших следующих откровений…

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Запишите задание, — сказала мама, — лирика Некрасова, страницы в учебнике 147—168, в хрестоматии прочесть «Муза», «Поэт и гражданин».

Аудитория мигом опустела. Вечерняя школа проводила свои занятия в здании филиала нефтехимического института: здесь было неуютно — лампы дневного света, столы да стулья усталой окраски, да черная классная доска с формулами, оставшимися после урока физики. Ученики тоже были людьми усталыми, с невыразительными от усталости лицами, — против того факта, что они только что отстояли смену на заводе или отсидели в мастерских, не пойдешь. Климентьев на уроке дремал, спрятавшись за спиной у Батищевой, спрятался как маленький, закрыл голову руками, Лебедева пустыми глазами смотрела в окно, с мужем, бедняжка, развелась, а сама беременная, уже скоро рожать. Никитина кокетничает с Геворкяном, женатым человеком, перебрасываются, как восьмиклассники, записками; умница Киктенко болен вторую неделю, без него скучно.

В аудиторию вошла учительница химии с простоватым унылым лицом, с хозяйственной сумкой, полной снеди. Пришла, чтобы жаловаться на жизнь. Пока она рассказывала, как старуха мать не желает с ней съезжаться, из-за чего квартира может пропасть, мама мучительно размышляла, как бы поделикатнее напомнить химичке о пятнадцати рублях, которые та заняла у нее месяц назад. Химичка все говорила и говорила — с рыдающими нотками в голосе, страстно, заинтересованно, не то что на своих уроках, потому что химия и ученики мало ее волновали, а вот расширить жилплощадь необходимо: теснота, раздражение, скандалы со взрослыми детьми. У каждого своя жизнь, своя, как бы она ни переполняла твои мысли и ни перекатывала за край, другому и дела нет, обиженно продолжала химичка, заметив, что мама слушает невнимательно. И правда — у каждого своя, жизни стоят рядом, плотно друг к другу, каждая в своей ячейке, языки чужих несчастий охватывают твое скомканное, сирое бытие, как пламя, и ты подгораешь по углам, но уже не можешь вся воспламениться, как этого от тебя ждут. Уже — нет. «Извините, Вера Максимовна, — в это время готовила речь мама, — не найдется ли у вас сейчас пятнадцати рублей, чтобы мне отдать?..» Или так: «Вы знаете, Верочка, у меня сейчас с деньгами туго, не будете ли вы любезны…» — «Ведь не о себе, о сыновьях все мысли, старший вот-вот женится, а куда приведет? Мама же — ни в какую. У меня, сами понимаете, задних мыслей нет, пусть живет, дай ей бог, хоть сто лет еще, но если что с ней случится — комната пропадет за здорово живешь. Обидно». Конечно, конечно, кивала мама, и химичка с упреком в голосе продолжала. Упрек относился к маме — у нее-то квартира большая, в футбол можно гонять на такой площади, а тут две смежные комнатушки и парни взрослые… «Я бы на пятнадцать рублей лучше девочкам яблок купила, на все пятнадцать, — думала мама, — наелись бы хоть до отвала. Новые кеды Геле. Можно и комбинацию красивую, она чистюля, все носит аккуратно, не то что Тайка. Тае сумку, да. Обещала. На «молнии», через плечо». — «Мама упрямая — не дай бог, вцепилась в свою каморку, и ни в какую! — «Вот и я, — думала мама, — стану старой, слабой, как ребенок, не сумею понять соображения девочек — они так же за моей спиной станут жаловаться… Нет, мои девочки хорошие, мои — совсем другие! Шут с ними, с пятнадцатью рублями, — наконец решила мама и почувствовала облегчение, — просто постараюсь больше никому не занимать».

Привыкнуть к тому, что девочки растут, невозможно. Свою собственную жизнь мама вспоминала с усилием, как прочитанную давно книгу: дороги ее окутывал туман, туман, туман вдруг расступался, развеивался и выпускал на свет божий какую-то картину, запечатленную в мельчайших подробностях, — в центре ее были девочки… Придерживая книгу одной рукой («Виконт де Бражелон»), она катила перед собой коляску с младшей девочкой по территории опустевшего детского сада в седьмом часу незапамятного лета, которое ушло навсегда с толпой других летних вечеров; на качелях раскачивалась соседская девочка, светлое платье, светлые локоны. Мама сорвала с клумбы цветок ноготка и поднесла к дочке, кулачок сразу крепко ухватил цвет. Рауль, посланный его величеством, вечно скакал в Англию, тень Оры де Монтале, как воплощение интриги, скользила в окнах Версаля, дуэли, и дуэньи, и дуэты, один стремительней другого — вдруг мама застыла в ужасе на месте, но не оттого, что Луиза убежала в монастырь кармелиток: на крыше высокой веранды каталась на двухколесном велосипеде ее четырехлетняя старшая дочь. Луиза опустилась без чувств на траву под Королевским дубом, мама, подождав, пока расслоившийся воздух не совместится перед ее глазами, обычным голосом окликнула Гелю. Девочка слезла с велосипеда. Теперь мама разглядела толпу ребятишек, которые стояли под верандой и, задрав головы, подбадривали ее дочку. Да, с той резвой поры минуло немало лет. Теперь Геля — тихая девушка, скромница, слово сказать стесняется, никогда не спросит: «Почем смородина?», а «Скажите пожалуйста, сколько стоит ваша смородина…» — и берет не у того, кто продает подешевле, а у какой-нибудь старенькой бабуси, которую больше всех будет жалко. Мама с немалым огорчением то и дело обнаруживает Гелины вещички на ее подружках: никому не может дочка отказать. Подружки в два раза богаче, но нет у них Гелечкиного вкуса, вот и зарятся на ее простые безделушки. Геля все отдает, ничего ей не жалко, себя не жалко. Да, они все растут и растут, уходят от нее в разные стороны, у каждой уже свои проблемы, воспоминания, своя шкала ценностей. Кажется, идешь с ними нога в ногу, ведь вечерами на кухне о чем только с ними не переговоришь: о Коле Сазонове — что Геле в нем? — непонятно! — о Таиных подружках — обсудишь все-все. Все, да не все. Сотую долю. Все можно было знать, когда они были крохами, а теперь каждая допускает не ближе, чем позволяет настроение. Тая отпросилась на субботу-воскресенье — это было два года назад, — сказала, что к подружкиной бабушке, в деревню. Через два дня вернулась — загорелая, веселая, с рассказами о деревне, о корове и как подружкина бабуля доила, показала, как мухи корову изводили, рассказала и какой хорошенький поросеночек был «вот такусенький». Мама растрогалась и позвонила незнакомым ей родителям Олечки — поблагодарить за деревню. И тут из трубки дохнуло на нее ледяным ветром истины: все лжет, никакой коровы, никакой бабушки, бабушка год назад скончалась, дом в деревне продали. Первая мысль была отлупить. Пришла из школы — нет сил поднять руку и заплакать нельзя. Спросила: зачем лжешь? Живые блестящие глаза Таи потухли, руки по швам, смотрит в пол. Лжет позой: ни капельки матери не боится. Где была? Вздохнула, взгляд за окно, мечтательно: на корабле. На каком еще корабле? Поправилась сумрачно: на пароходе. Поковыряла пальцем клеенку на столе, добавила: «Академик Курчатов» назывался пароход. Ездила на нем до Сызрани, а обратно на другом корабле, на «Александре Невском». На какие шиши?! То есть на какие деньги ты ездила? Без денег. Попросилась. У кого! Махнула рукой. Подумала, глаза снова заблестели: поросеночек и правда был, не один, много, их на продажу везли, такусеньких. Зачем же ты наврала про деревню? Испуганно: я огорчать не хотела, разве бы ты отпустила меня на корабль? Страшно представить себе пятиклашку, плывущую на каком-то корабле. А главное — лжет как взрослая, с той же увлеченностью и подкупающими подробностями. В чем суть характера — в этом поступке, в другом ли? Недавно на рынке, прельстившись дешевизной, купили много арбузов, сил не рассчитали — как нести такую тяжесть? Тая сказала — сейчас, и кинулась в двухэтажный дом по соседству с рынком. Вернулась в сопровождении двух мальчишек, ее ровесников, которые огрызались: «Да ладно, Стратонова, да сами знаем, Стратонова» — и сплевывали на асфальт независимо, но шли как миленькие и арбузы тащили до самого дома. Что лучше для жизни — Гелина безотказность, деликатность или Таино нахальство? Одна всем уступает, другая учится наступать, но как лучше, мудрее, так или этак? С одной стороны, обе девочки открыты, обнажены, все дует на них из той дыры в жизни, куда провалился отец. Старшая, если заходит о нем речь, сухо говорит — «отец», младшая иронично — «папенька-с». Впереди у них столько же неоглядной жизни, сколько у меня за спиной, но как их учить жить, когда неудачников не больно-то слушают, все больше прислушиваются к победителям? А побежденная ли я?


Пока доверчивая мама рассказывает, волнуясь, трогая уставшее горло пальцами, лирику Некрасова, дома расстилается скатерть-самобранка. Поправляя волосы, Геля носится по квартире взад-вперед — итак: свечи зажжены, на пластинку «Чаконы» Витали уже опущена иголка, и вот музыка взрыдала, в маминых закромах имеет место спирт, который маме дают по знакомству в лаборатории аналитической химии, спирт на столе, разбавлен, лимон нарезан, пирог с капустой вынимает из духовки Аллочка, Гелина подруга, приговаривая: «Ой, горячо!», стрелка близится к семи, обе девочки, закончив приготовления, бросаются в кресла и закуривают. Тут, как по сценарию, звонят в дверь. Девушки вскакивают, смотрят друг на друга, хихикая, и Геля как хозяйка идет открывать дверь великолепному Коле Сазонову, жидкокудрому блондину с привлекательным улыбчивым лицом. Мы сказали «жидкокудрому» — в романе такое определение всегда обязывает нарисовать отрицательного героя: раз уж он лыс, да еще и с гнусавым голосом, то в художественном произведении с ним все ясно, хорошим человеком он быть не может; в жизни же очень даже может, так вот Колина ранняя лысоватость говорит не о том, что он плох и будет строить всем ловушки, а только о свойстве его волос и только о нем. Коля-юморист входит в белой накрахмаленной рубашке, в черных флотских брюках клеш (брат вернулся из армии), в руках, как букет цветов, торжественно держит соленый огурец. «Ха-ха-ха!» — смеются девушки. «Гы-гы!» — довольный удавшейся шуткой, вторит им Коля. Гелина мамарина недолюбливает его за беспощадные ласковые глаза, за грядущий успех у женщин и кокетство: ах, Геля сама все это знает, но мама видит Колю только в одном его варианте, который он сам, бедняга, считает наиболее выгодным для себя: эдакий юный совратитель. А ведь ничего подобного. Например, славный Коля любит детей и не брезгует у какого-нибудь малыша, присев перед ним на корточки, вытереть пальцами носик, — он и сам не подозревает, как хорош в этот момент. Мы часто не понимаем, когда мы хороши, и выставляем себя в том свете, который нам кажется удачным, а на самом деле мы хороши в ином освещении, особенно когда не понимаем, что хороши. Коля еще не решил для себя, за кем из девочек ему ухаживать, за Аллочкой или за Гелей, каждая хороша в своем роде: Алла более зрелая, современная, живая, зато Ангелина милая, домашняя. К тому же ему не хочется разрушать иллюзий на свой счет у девушек, ему приятно, что обе по уши в него влюблены и надеются. И вот он ухарски пьет разбавленный спирт, розовеет, сверкает глазами то на одну, то на другую, острит; пока Геля ходит за вилками — треплет Аллу по плечику, когда Алла скрывается на кухне — он делает грустное и значительное лицо романтической Геле. Ему, как и девочкам, предстоит большая жизнь, еще не хочется ее по-настоящему начинать, не хочется ответственности, хочется протянуть, помальчишничать вволю, пока не поймали, не окрутили, потренировать свои чары на двух таких же неопытных сердцах…


Пока доверчивая мама повествует своим ученикам о музе Некрасова, младшая дочь Тая вовсе не учит уроки, как считает мама, а, с готовностью отпущенная старшей сестрой, стоит под дождем у музыкальной школы и ждет свою любимую подругу Олю. Родители Оли не разрешают дочери дружить с Таей, считая, что Тая плохо влияет на девочку, но разве уследишь? Олина и Таина преподавательница по классу фортепьяно Анна Тарасовна, словно задушевная подруга, в курсе всех дел: с 16.45 у нее занимается Тая, бесславно играет она «Музыкальный момент» и сонатину Клементи, и ей скучно, и Анне Тарасовне скучно, но вот в 17.30 открывается дверь класса, обитая дерматином, и входит умница Ольга. «Здравствуйте, Анна Тарасовна, здравствуй, Тая» — говорит Ольга и смотрит на подругу. Тая, более искушенная в притворстве, бросает на нее равнодушный взгляд, кивает, выходит из-за рояля, уступая Оле место. «Нет-нет, не беспокойтесь, они уже остыли друг к другу», — доложит потом по телефону Олиной маме Анна Тарасовна, близорукая одинокая женщина, для которой только музыка имеет значение. Оля садится за инструмент, рассеянно пробегает пальцами требуемую си-бемоль-мажорную гамму, арпеджио, трезвучия — рассеянно, ибо она полна дум о Таином холодном взгляде. Конечно, она виновата, склонна к компромиссам, не может взять и сказать родителям: оставьте нас с Таей в покое, только мы с ней вдвоем верно судим о людях и нравах, а вы мещане, ничем не интересуетесь, кроме своего вшивого благополучия. «Вшивого» — Таино словечко, за него папа мазнул Олю по щеке, непоправимо, смертельно оскорбив. «Ольга, соберись, — говорит Анна Тарасовна, — достаточно гамм, разогреемся на Ганоне». Она знает: через несколько упражнений в Олиной ученической музыке проклюнется живое творческое чувство. Оля удивительно, фантастически музыкальна, о чем не знают до конца ни ее родители, ни директриса школы, никто, кроме Анны Тарасовны. Оля — ее гордость, ей больше нечего показать этой девочке, нечему ее научить. И в самом деле, Олины плечи и спина делаются гибче. Теперь можно. «Патетическую», пожалуйста». Оля играет только третью часть, хотя ей вполне доступны и первая и вторая. Анна Тарасовна знает, что сейчас в соседней аудитории, где у четвертого класса проходят занятия по сольфеджио, все побросают писать диктант, прильнут к стене ухом: «Это Останкова играет». И Тая под дождем тоже слышит, как играет Оля, — зависть, счастье, восторженная любовь переполняют ее каждый раз, когда она слышит Олину игру. И вот половина седьмого, давно пора домой, но Анна Тарасовна специально поставила Олины часы последними, чтобы никакой прилежный ученик не смог посягнуть на их занятия… Семь часов, четверть восьмого, «Баркарола». Откуда в этой девочке столько взрослого чувства, такта, понимания, каждый ее звук точен, пленителен, хочется плакать о том, что из тебя не вышел исполнитель, и вот сидишь ты теперь в захолустной музыкальной школе, и единственная награда за несбывшуюся мечту — ученица Оля… И Тая терпеливо ждет под дождем, она готова сколько угодно стоять вот так, глядя в освещенное окно, сколько угодно. Никто, никто не сможет нас разлучить.

* * *

Помнишь, Тая, как первое время мы скучали по тому прибалтийскому городку, в котором прошло наше смутное детство, как долго не могли привыкнуть к этому, поволжскому, хотя великая русская река, конечно, не уступала Даугаве. Мы не могли привыкнуть к его обычаям. Первое время, являясь к новым подружкам в гости, мы все забывали снимать обувь в прихожей: их родители раздраженно напоминали нам об этом. В школе, увидев учительницу, мы машинально делали книксен, как в прежней своей школе, и наши новые одноклассники хихикали, передразнивая нас. Когда нас хвалили или чем-то угощали, мы привычно благодарили: «Палдиес». Мало-помалу мы с тобой забыли латышский язык.

В нашем новом доме мебель была расставлена матерью точно так же, как и в том, прежнем жилище, и иногда, проснувшись, мы думали, что за окном звучат голоса Стасика и Виты и на углу улицы Пятого августа, как всегда, развевается красный с бело-синей волной флаг, что Лайна вышла во двор с новым велосипедом, на котором я еще успела покататься, но, выглянув в окно, мы видели Витька, сигналящего велосипедным звонком, и Галинку в песочнице — двор был другим, а обстановка и атмосфера в доме теми же.

…И если подойти к отворенным теперь дверям кабинета, встать на пороге и долго смотреть в комнату, то в сумерках полузабытого детского страха увидишь склоненный над бумагами грозный затылок отца. Я проведу пальцем по глазам, удаляя оптическую настроенность на предметы, зажмурюсь — и из пустого угла кабинета ко мне начинает взывать отцовское кожаное кресло, в слабом сиянии появится чернильный прибор на столе, сам стол приподымется на четыре лапы над теперешним столиком, стулья вокруг него кинутся врассыпную: один за диван, другой за шкаф. Теперь здесь стоит рояль, раньше его тут не было, но все равно я вижу, как отец, зажмурившись от удовлетворения, слушает нашу игру в четыре руки. Играли мы невпопад, фальшивя, отчего мама страдальчески крутила головой, словно старалась вытряхнуть, как попавшую воду в ухо, неверный звук, а отец ничего не замечал, видел картину в целом: дочери сидят и играют в четыре руки, дружно. Играли мы, я не устану это повторять, убого, но зато мы здорово спелись, о чем папа не подозревал. Мы распределили наши роли так: ты — меццо, я — верхнее сопрано, и тянули себе: «Уж вечер, облаков померкнули края…»


Да, Геля, все было так, как ты говоришь, добавлю только, что у тебя вырос чудесной красоты голос, высокое до небес сопрано. Мой голосок был твоему дуэньей, он сопровождал тебя до ворот храма, следил издали за твоими головокружительными романами, следовал за твоим бархатным подолом, был изнанкой ткани, расшитой лилиями. Голос раскрывался как цветок, и из самой его сердцевины вылетал золотой шмель. В спектре твоего голоса самым ярким и значимым было вечное чувство вины — тема раскаянья. Голос такой светлый, что все вокруг в нашем доме начинало отбрасывать голубые снежные тени. В необозримых пространствах твоего голоса каждый звук был свежим и сверкающим, как виноградина. Подумать только, ты так умела петь — и никто, никто, кроме меня, об этом не знал, так тщательно и застенчиво ты скрывала свой дар, о котором так и не успел узнать отец, а то бы он непременно отвез тебя в консерваторию, и ты бы сейчас пела, например, в Большом театре Джильду.

Явлению дивана предшествует музыка, там мы всегда усаживались, перед тем как мама поставит пластинку на проигрыватель. Нет, привычка отца подпевать певцам не казалась мне дурацкой, это было трогательно, ведь у него совсем не было слуха. Помнишь, как он распевал в ванной? Я до сих пор слышу арию Каварадосси и романс Демона как бы сквозь льющуюся воду, ты нет? И вот когда я расставлю все по своим местам, меня окликает какая-то мелочь… Не мелочь, книжные полки. На самом верху, как растянутые мехи гармони, стояли собрания сочинений Бальзака, ниже — Диккенса, еще ниже — Куприна; тут была своя иерархия. Помнишь, как он скалывал скрепками некоторые страницы Пушкина, которые нам, по его мнению, еще рано было читать? Мы и в душе не смели усмехнуться этому, хотя каждая к тому времени успела прочитать всего Золя и ничего не понять в «Волшебной горе».

Он всех своих знакомых неустанно наставлял: не курите, бросайте эту пагубную привычку. Обтирайтесь по утрам холодной водой, и я предполагаю, что наши гости и в самом деле дружно принялись обтираться по утрам. Что говорить о нас с тобой, когда взрослые, ни в чем не зависимые от него люди побаивались его. Он жил в северном сиянии одиночества. Даже когда он был в хорошем настроении, нельзя было поручиться за то, что нет поблизости невидимой глазу причины, которая снимет, как пенку с какао, его благорасположение и обнажит кипящую лаву. Та же пенка с какао, за которой ты как-то полезла в чашку пальцами, — страшно вспомнить, — как потемнели его синие, большие глаза, каким брезгливым жестом приподнял край скатерти и рванул ее со стола в гневе.

Он умел обличать хулиганов на улице, и я не припомню, чтобы ему хоть раз было оказано сопротивление. Его железная рука и непреклонный взгляд согнули огромного небритого мужчину над только что отщелкнутым им окурком. Под взглядом отца он, казалось, на цыпочках проследовал с окурком в пальцах к мусорнику. Отец был настолько величественен в своем праведном негодовании, что ни один бубенец не посмел звякнуть на шутовской шапочке его свиты. Его добрые дела повергали людей в не меньший трепет, чем его гнев. Так дряхлая нянька отца страдала от частых его набегов на ее тихую обитель под Калугой. Он появлялся — тряс шляпой, целовал морщинистую руку, распаковывал подарки, дарил деньги. Нянька смущалась, отдергивала свою слабенькую руку, подарки пыталась запихнуть назад в отцовский портфель, деньги — сунуть в карман, она помнила своего питомца в короткой рубашке, с голыми ножками, называла его Сашенькой, но в глубине души не верила, что из того тихого терпеливого дитяти мог вырасти этот мощный громкогласный человек. Нянька хорошо помнила его мать Серафиму еще в девушках, и ей мнилось, что этого человека могла произвести на свет какая-нибудь Брунгильда, а не тот слабый мечтательный цветок.

Когда он выходил на прогулку в парк, ветер почтительно овевал его ясный лоб. Он вдыхал в себя щедрый мир с полустоном «господи, господи», садился на траву, но в его расслабленной позе все равно чувствовалась непочатая сила, нам казалось, что мы всего лишь чахлые побеги, зародившиеся от его луча, тогда как истинные его дети, двенадцать сильных сыновей и прекрасных дочерей, растворены в сияющем эфире.

К слову сказать, отец любил природу. Не правда ли, так и хочется подыскать к этому глаголу иные эпитеты, чем ту пару пристяжных, без которых он кажется оголенным. Но более точных слов, увы, нет, обойдемся этими, романсовыми: природу он любил нежно и безумно. И живая природа боготворила нашего отца, чуяла в нем садовника и защитника. Когда он ровно в семь утра выходил из дома и направлялся в институт, стая дворняг уже сидела перед подъездом, ожидая его выхода. Нельзя сказать, чтобы он задабривал животных костями (как и людей), хотя, конечно, к его выходу из дому бабушка подавала ему завернутое в газету какое-нибудь лакомство для собачек, и он не брезговал выйти с объедками и покормить ими псов. Дворняжки радостно (не как люди) встречали его, он шел по улице, пастух послушного стада, собаки бежали перед ним, как бы расчищали ему дорогу, повизгивая от счастья. Дорогой Александр Николаевич беседовал с ними: «Ну что, голубчики вы мои, Александр Николаевич идет работать, такая у него собачья жизнь, все дела да дела». Ближе к городской площади, где стояло здание института, собаки замедляли бег, начинали отставать и разбегаться, только одна самая преданная и невыразительная жучка сопровождала его до входа в институт. Мама Марина рассказывала, как ошеломила ее вначале отцова любовь к природе, она подозревала его в обыкновенном позерстве, хотя человека, более чуждого лицедейству, чем Александр Николаевич, и вообразить было невозможно. Однажды — в самую раннюю и прелестную пору их чувств — они вошли в чуткий октябрьский лес; мама шла, стараясь попадать отцу в ногу, повествуя о чем-то девичьем, нехитром, вроде сна, как вдруг заметила, что он не только не слушает ее, но и бормочет что-то себе под нос. Прислушавшись, мама разобрала следующее: «О господи! Как чудно, как великолепно! Ах, за что же это все, за что?..» Мама испугалась. Торопливым шагом, стараясь насытить глаз, совершенно забыв о ней, он уходил дальше и дальше, и вот она с ужасом увидела, как отец мягко склонился перед веткой орешника и, как женской руки, коснулся багряного листа губами. Мама бросилась бежать прочь. Через пару часов она с компрессом на голове, вся во власти необъяснимых страхов, лежала на диване у себя в комнате, и вдруг он явился: счастливый, не замечающий ни компресса, ни заплаканных глаз, слепой, слепой! «Ах, милая, я был в лесу, там так чудно, и я все думал о нас с тобой и о нашем счастье!» Серафима Георгиевна, когда мама пересказала ей эту сцену, стараясь придать ей юмористический оттенок, серьезно возразила: «Марина, привыкайте к таким вещам, это с ним бывает. Он с детства болен природой и в ясный день среди деревьев становится совершенно как помешанный. Таким же был его отец. Природа сражает Александра наповал». Добавим, природа — единственное, что сражало его. Этот человек, перед которым трепетали многие люди, которому ни разу не надерзила ни одна продавщица и ни один чиновник не повысил на него голоса, человек, от одного взгляда которого мы могли разрыдаться, — мы видели этого человека присевшим на корточки и плачущим над пушистой головкой клевера…


И тут в наш диалог включается третий голос, голос мамы, и мы никак не можем захлопнуть перед ним двери, хотя нам не хотелось бы, чтобы она покушалась на созданный нами образ отца. Но мама настойчива, она взывает к нашему чувству справедливости. Бросив все дела, с налипшей на руки тертой морковью, она входит к нам: ах, девочки, все не так, неправда! Что — неправда? Что перед цветком — ниц? О нет, это как раз правда, узнаю его в ваших рассказах и вижу перед глазами, неправда, что все его боялись. Просто люди чувствовали его ум и силу, к продавцу или же к чиновнику он обращался с заведомой уважительностью, сразу предполагая в каждом из них человека в высшей степени порядочного и мастера своего дела. Речь его была классически правильной, говорил он медленно и чувствовал ответственность за каждое произнесенное им слово, у него был приятный голос и старинная манера общения, он несколько наклонялся к собеседнику и с участливым вниманием задавал вопросы… Постой, мама, не горячись, сейчас-то мы как раз свидетельствуем в его пользу, ты не поняла, мы говорили о его любви к природе, мы обмакнули свои кисти в мягкие пастельные тона: одним словом, речь идет о природе, а боялись его люди или нет, не станем спорить с тобой, каждый останется при своем мнении. Поднесем еще раз к глазам эту картину: он склонился над цветком…

Хрупкость и нежность простого цветка повергали его в изнеможение, смертная тоска по жизни стискивала его сердце, когда он странным взглядом следил за облаками. Пьешь-пьешь, и все мало, и все не напьешься, все не знаешь, как подступиться, чтобы вдоволь напиться, надышаться, и ясный день уходит, и иного бытия не отпущено… Возможно, именно таков был ход его мыслей. Иногда он брал нас в сад на окраине города, в чудесный ботанический сад, имеющий черную чугунную ограду, замкнувшую на себе нашу память, кабы не розы — розы с именами такими же прекрасными, как имена звезд, нам пришлось пробовать их на звук. Папа Майян, пурпурная, бархатная, с круто заваренными лепестками, с огромной температурой в самой сердцевине, раскаленный до черноты вихрь. Кусты Татьяны приподымали жгучие, багровые, с запыленными, как у бабочек, крыльями цветы, растущие на почтительном расстоянии друг от друга, чтобы краса каждого в отдельности была неоспорима, чтобы между ними и впрямь было много воздуха. Рыхлый, вызывающе крупный барон Э. Де Ротшильд, нарядный, как с бисквитного торта; желтый в красных брызгах Пер Гюнт, роковая червонная дама Лили Марлен на низком кустарнике; нежизнерадостные бледно-лиловые цветы Майзера Фасонахта, монстры среди роз, похожие на припудренную Жизель из второго акта; буйный розовый Саспенс и, наконец, небесная, классическая до полной немоты Дольче Вита… И снова голодный взгляд с теневой стороны сада, чтобы видеть розы все разом, скопом, прекрасной толпой, царством расточительной красоты, райской спелости мира. В ушах отца, должно быть, звучала музыка.

Мы часто сопровождали его на прогулках и бывали довольны тем, что мало-помалу в роще или у пруда он перестанет замечать нас. Он становился рассеян. Он сидел на траве, и по его большой мирной ладони взад-вперед ползала милая божья коровка. Вот коровка отлетала, отец вставал и шел напролом через кустарник, через темнеющий лес, шел и шел, шагал прямо и исступленно, от самого момента своего рождения — тяжкими командорскими шагами; дебри расступались под его ступнями, клубилась пыль, птицы с криками вырывались из-под коричневых Гулливеровых ботинок, по берегам тропинки травы падали в обморок от ужаса перед его державным топотом, и я не махала ему вслед руками, не пошла провожать его дальше; а когда он окликнул меня из глубины парка, я опрометью кинулась бежать и до сих пор бегу, не разбирая дороги, закрыв лицо руками, и, когда я вернулась домой, вошла в нашу опустевшую квартиру, вдруг одна вещь ударила меня в грудь: мамин портрет, который отец всегда возил с собою, куда бы он ни ехал. Мамин портрет висел на стене.

На той фотографии наша мама сидит на поваленном дереве в своем лиловом крепдешиновом платье, освещенная столь щедрым солнцем, что его лучи выходят за рамки и наполняют нашу комнату исступленным светом былого. Голова ее запрокинута, волосы светятся, золотятся в летнем воздухе того дня. Отец снял маму в сосновом лесу, ты чувствуешь запах хвои в кабинете? Самое яркое пятно на этом снимке — мамино лицо, мама блаженно надкусывает травинку, думая о том, что у нее родится сын. Вот эта былинка — последнее, что подарила фея Золушке, отправляя ее на бал, мамино лицо так и тянется за нею, пьет через нее воздух… Не правда ли, так и хочется продолжить каждую сосну за рамку, раскатать во всю ширину поляну, на которой фотографировал маму отец, подсадив на поваленное дерево, продолжить до неба июльский воздух и таким образом восстановить всю ее загубленную жизнь…


Мы помним ее усталой и надломленной, тянущей крыло из-под руин развалившегося дома. Она как тень неустанно бродила по комнате и с места на место переставляла предметы. Все, от массивного шкафа до статуэтки музы с лирой в руках, утратили постоянное местожительство: не успевала пыль обвести подножия часов на серванте, как они уже переходили на холодильник в кухне, трельяж кочевал по углам как новогодняя елка; дом втягивал в себя мелочи безвозвратно: варежки, логарифмическую линейку, ножницы, ничего нельзя было найти, все уворачивалось от рук и пряталось. Мама постоянно что-то искала. «Ну как же, я точно помню, что в эту вазу положила облигации, Геля, ты убирала последняя…» — «Я ничего не видела, ты сама куда-то сунешь, а потом нас терзаешь». — «Что я, с ума сошла, что ли? Вот в эту вазу!» Вызывающе гремела посудой на кухне, электрические искры пробегали даже по полу, когда она принималась выворачивать наизнанку ящики стола, боль сияющими кругами расходилась по квартире от ее мечущейся фигуры, ее голос проникал во все закоулки, а ее шаги начинали наводить на нас тот же унылый страх, что и разгневанный топот отца. Гелины гаммы долго соперничали с ее нарастающим раздражением, наконец и Геля не выдерживала, срывалась со стула и бросалась на поиски, не столько веря в их успех, сколько просто приноравливая себя к течению урагана. Но не было облигаций, покоя не было. Фурии носились по комнатам, роняли стаканы, дыбом стоял ворс на диванном ковре, хлопали двери: «Нет, я ничего не путаю, вот в эту вазочку, дай, думаю, положу, специально еще запомнила…» Хотелось на этом сквозняке как-нибудь выбрать себя из жизни, хотя бы простейшим методом отчисления: устоять в мириадах возможностей, развести прадедов, уговорить судьбу, чтобы наши дедушка и бабушка жили в разных городах и другие дедушка и бабушка никогда бы вместе не играли на любительской сцене «Отелло», бросить гребень между родителями, чтобы на их пути друг к другу восстали непроходимые леса, разлились моря; вычесть из любови любовь, разъять время, уничтожить самую надежду на свое появление.

Что, что можно было придумать еще?

Мы знали, конечно, что жизнь прекрасна и удивительна, об этом нам часто говорил отец, большой жизнелюб, вечный жизни поклонник, но мы не знали, когда же она наконец начнет становиться удивительной и прекрасной, когда исчезнет в душе это напряжение, скованность, на преодоление которой уходили многие силы.

Особенно выть хотелось тогда — выть и бить стену кулаками, когда появлялись некоторые из соседей. За закрытой кухонной дверью мама развертывала перед ними полотно нашей жизни, которое они могли разглядеть и в замочную скважину. Она щедро утоляла чужую потребность к пересудам и сплетням, под подобострастные кивки и влажные аплодисменты она распинала себя и нас, пока последний зритель не исчезал. Страшно было появиться на кухне и застать обрывок исповеди среди горы грязной посуды. Мама оставалась одна и с горящим лицом смущенно спрашивала, не хотим ли м ы есть?.. Она сорвала голос на воспоминаниях.

Как-то мама призналась нам, что самые тяжелые минуты тогдашней ее жизни были связаны даже не с теми огорчениями, которые мы, точно соревнуясь друг с другом, доставляли ей, а вот с чем: раз в месяц она ходила на почту получать на нас алименты.

— И чего тут такого, — утешала ее Ира, наша соседка, которая тоже получала алименты на сына, — это дело законное, это платит тебе государство, оно обязало вашего папу, иначе бы ты от него шиш чего получила.

— Не говори так, — возражала мама, — в этом смысле Александр глубоко порядочный человек, щедрый, щепетильный. Он посылал бы в любом случае, даже еще больше бы посылал, если б я позволила, ведь он любил девочек.

— Оно и видно, — фыркнула Ира, — любил, крепко любил. Поди, ждет не дождется, пока девкам стукнет по восемнадцать, вот тогда он черта лысого будет тебе посылать.

— Ирочка, ты очень озлоблена, — мягко возражала мама, — нельзя думать о людях только плохое.

— Да, Мариночка, — в тон ей говорила Ира, — озлоблена, еще как озлоблена. Для меня один черт — бросил дитя, так вот посылай теперь, не посылай, все равно ты скотина, так-то.

В притихшей угрюмой очереди за алиментами мама была самой тихой. Она уже знала всех одиночек, стоявших в очереди, и они знали ее. Каждая женщина пыталась сделать равнодушное лицо, и мама тоже, но ей все хотелось показать, что у нее ситуация иная, менее обидная, чем у них; и женщины, в свою очередь, старались сделать вид, что здесь они потому, что сами покинули мужей, а не наоборот. Мама получала 100 рублей 94 копейки; особенно обидными ей казались копейки, ибо круглую сумму посылают по доброй воле, а строгий до последней копеечки счет ведет закон. Каждый раз мама громким голосом требовала три лотерейных билета, с которых все равно ей выдавали четыре копейки. Скорее всего женщины-одиночки завидовали ей: мама получала самую крупную сумму, хоть и на двух девочек, другие не могли позволить себе лотерейные билеты; мама на каждом из них писала: «Тая», «Геля», «Марина», — мы ничего не выигрывали.

Неожиданно она открыла для себя комиссионный магазин и сделалась его постоянной покупательницей. Мы помним эти фантастические наряды, которые с торжествующей усмешкой подносила она нам на плечиках, призывая в свидетели Иру, что они прекрасны. Ира, хитрюга, подтверждала, но подмигивала нам потихоньку. Эти замысловатые произведения мама заставляла нас примерить и, довольная, отступала к дверям, любуясь тем, как ей удается водить за нос свою небольшую зарплату. Мы покорялись маминой идее об экономии и не оказывали сопротивления оборочкам, рюшкам, фонарикам и вышивкам. «У меня настоящий вкус, — горделиво говорила она, — и вещи совсем новые, дорогие. Видно, кто-то привез из-за границы, но не подошло, вот и сдал». Мы кивали как болванчики. Саму ее было невозможно уговорить принарядиться, тронуть губы помадой. «Не люблю молодящихся дам, — твердила она на наши попытки сделать ей прическу или даже напудрить, — это все равно что раскрашивать огородное пугало». И мы перестали спорить с нею, мы не пытались сопротивляться, мы-то знали, что у нас есть непочатый запас жизни — помнишь, сестра?


Но Геля молчит, Геля затаилась. Ночами она сидит на балконе, обхватив колени, и смотрит в темноту, в глубокую августовскую ночь. Голубые граненые звезды проделывают знакомый путь сквозь тонкий слой облаков, над балконом встал как вкопанный месяц. Босыми ногами пришлепала сестра, села рядом.

— Гелико-сан, что ты не спишь?

— Не сплю и не сплю, — неласково отзывается Геля.

— У нас что-то случилось, нет? — быстро спрашивает Тая.

— Случилось. Случай. Луч случайный.

— А почему звезды мигают?

— Надо уроки учить, тогда будешь знать почему.

— Я учу. Гелечка-сан, этого мы еще не проходили. Так почему?

— Потому что на них ветер дует, — сердито отвечает Геля.

Пройдет две недели, он снова уедет в Москву, он учился в МФТИ, такой умница, никакие репетиторы не готовили, сам поступил. Его нельзя пленить, рассеянно думает Геля, им нельзя не плениться, ах, зачем он так настойчиво дружит с ней, зачем, когда идет дождь, снимает с себя куртку, она же нарочно забыла дома плащ, чтобы идти с ним под одной курткой, но нет, он учтиво набрасывает ее на Гелины плечи, он, друг, товарищ, приятель и больше никто. Он беседует с ней о пустяках — господи, какая там Таганка, зачем Архангельское? И к чему нам Марсель Пруст? Но скажи она ему небось — зачем мне Марсель Пруст, не до него мне сейчас, и он заскучает, решит, что Геля такая же, как все они, с которыми и поговорить-то не о чем. А ведь пару лет назад он был неприметным ее одноклассником, обыкновенный скучный мальчик, белесые волосы и брови, когда прыгал через гимнастического козла, все хихикали. Теперь одноклассникам не до смеха, так он высоко прыгнул. А мама еще по старинке, видя задумчивость Гели, посмеивается: «Как там Коля Сазанов?» Какой Коля? Коля померк, полинял, смешался с толпой на улице, скромняга Коля, Дон Жуан местного значения. Коля — мальчишка, билетов в автобусе не берет и бегает от контролеров, ему не совестно, это вроде шутка такая — не брать билетов, а на самом деле просто жадничает, бедняжка, старается жадничать обаятельно, с гримасами, с подмигиванием. Уже не обаятельно, уже не смешно. И сам все лысеет и лысеет, но говорит, что это у него лоб растет, потому что там, внутри, много-много мыслей. Над Колей и мама смеется, а с этим робеет, когда он звонит, говорит услужливо: «Да, да, сейчас, минуточку, Геля, тебя! — и шепчет: — Твой поклонник». Если бы поклонник! Увы, только друг, только товарищ, только приятель, видно, в нашем городе не водится больше людей, способных часами рассуждать о Сване, вернее, летними часами напролет слушать о Сване, нет их, таких людей, кроме Гели. Никому не поплачешься на такую дружбу. Полтора месяца дружили, дружили, к руке его не смела прикоснуться, а подруга Алла подошла на улице, сказала ему и Геле какую-то пошлость — и глаза его потеплели, заблестели. Дальше пошли втроем — и никакого тебе Пруста, никакой Таганки, разговор пошел глупейший, точно с Колей Сазоновым хиханьки-хаханьки: увела. Всегда будет уводить. И мама, называя Колю, отстает, увы, ей не поспеть за сменой времен года в Гелином сердце — тогда была робкая весна, теперь лето, собирается гроза, клубятся тучи; стелются низко, истошно пахнут цветы на клумбах — август.

* * *

И вот теперь подруга Аллочка пригласила их к себе. Он не знает дорогу, и она ведет его — хотя неправда, нет! Это он ведет ее, и она не может встать посреди улицы, топнуть ногой: ни за что! Он торопится и ни о чем не говорит с нею, он чувствует неловкость оттого, что не может скрыть свой интерес к ее подруге. Но послушай же, она так неаккуратно накрашена, тушь комочками на ресницах, у нее грубые секущиеся на концах волосы, она грубая, грубая! Ну и что? Разве это что-то меняет! Ну и что из того, что Геля уже читает «В поисках утраченного времени» — и читает невнимательно, не вникая в чужие страсти, иначе многое ей стало бы ясно. Впустую прошли все летние вечера, когда они гуляли до тех пор, пока не переставали ходить автобусы, и тогда он своим замечательным жестом ловил для нее такси. И вот она шла, торопясь на чужое свидание, едва поспевая за ним. Он устремился в магазин, забыв о ней совершенно, купил бутылку вина. Они снова вышли на улицу и остановились, пережидая поток машин; Геля почувствовала, что она зябнет: действительно, было солнечно, но довольно прохладно, ясно проступали намеки осени, но ему было тепло, он не видел, как она обхватила себя руками. Они двинулись дальше мимо старух, торгующих гладиолусами, мимо автоматов с газировкой, от которых чем-то тошнотворно несло, мимо витрин магазинов шагали они, и Геля размышляла, как бы все-таки вырвать его из Аллочкиных хищных коготков, и ей начало казаться, что это вполне возможно, что сейчас он к Аллочке приглядится и ему все станет ясно. Геля повеселела, особенно после того, как он проговорил: «Конечно, твоя подруга не блещет умом, но…» Геля заполнила многоточие по собственному желанию. И ей стало совсем легко. Они вдруг оживленно заговорили об Аллочке, посмеиваясь над нею, причем Геля чувствовала, что ее слова очень остроумны, по крайней мере он все время нервно хихикал. Так они шли и шли, обмениваясь шутками, охотно смеясь каждому замечанию другого, легко и весело шагали они, как вдруг перед Гелей предстало видение.

Ей навстречу, в стареньком сером пальто, таком старом и сером на фоне толпы, шла ее мать с кошелкой в одной руке и сеткой с бидоном в другой. Ее глаза испуганно округлились, когда она увидела Гелю; она попыталась показать знаком, чтобы ей позволили и дальше совершать свой анонимный поход, но не смогла поднять ни руки с кошелкой, ни руки с бидоном и только слабо качнула головой. Идущая навстречу Геле толпа померкла и отступилась от мамы, отдавая весь свет ее маленькой полной фигуре, ее габардиновому пальто, ее куцему платочку, завязанному, как у детей, крепким узлом под подбородком, голой шее и тускло поблескивающим резиновым сапогам. Расстояние меж ними сокращалось, и Геля только сейчас поняла, как она померкла и постарела за эти четыре гора. Мама низко наклонила голову, чтобы не обнаружить себя перед Гелиным великолепным спутником, прошла мимо со своей кошелкой и сеткой, припадая на левую ногу, стесняясь своего пальто и своих красных измученных рук. Холодный ветер круто развернулся и, почуяв в маме добычу, помчался следом за нею.

* * *

В это время в Таиной тыщу раз ею обруганной и недостойной жизни наконец появился некий витамин, под воздействием которого жизнь выздоровела, налилась силой и юностью, и назывался этот витамин с легкой руки Вальки — ходить по острию ножа.

Валька была Таиной одноклассницей. Уже в девятом классе у нее была смелая любовь с физкультурником, а в начале десятого — с одним маменькиным сынком, страшным нюней, который Валькины чулки был готов стирать, но привести ее в дом для знакомства с родителями не смел, и Валька великолепно бросила его, наставив рога с его же, нюниным, приятелем. Что будет после школы, бог знает, а Валька и не предполагает, плевать — отчаянная девка. Эта Валька начала таскать Таю по компаниям; положа руку на сердце, компании были неподходящие, и Тая не подходила к этим компаниям, потому что, когда приближалась полночь, норовила, как Золушка, улизнуть. Однова живем, веселилась Валька, ничего не боялась, ничего не жалела, не пожмотилась Тае подарить лучшие свои клипсы. Жила она в центре в коммунальной квартире с матерью, еще молодой, с такими же, как у Вальки, живыми смеющимися глазами; про материных ухажеров Валька говорила симпатично: мой 101-й или, дай бог памяти, 102-й папочка. (Папочки, к слову сказать, уже зарились на саму Вальку, и в доме возникали легкие скандалы.) Валька напропалую кокетничала, где бы она ни появлялась, вместе с ней возникала тревожно-радостная атмосфера, насыщенная ожиданием чудес, мужчины начинали острить и искриться, дурни эдакие, упершись рукой в матерое бедрышко, говаривала Валька. Дурни млели, подчинялись ей, представлялись холостыми, бежали за вином и шоколадом, косясь на Таю — а это что за птичка? Птичка и сама не знала, что она за птичка, а Валька была стреляный воробей. Поднимался вихрь, небольшой такой вихрик, взвивались в воздух студенческие, с трудом накопленные на магнитофон рубли, орала музыка, доставались родительские сервизы, пока родители пахали себе в ночную, дрожал пол, дрожали свечи, бились бокалы, Валька выстраивала всю честную компанию в цепочку и заставляла мальчиков танцевать летку-енку… Комната плавала в дыму. Тая сидела в сторонке, тоже курила, держа руку на отлете, к ней приставали неуверенно и даже неохотно, от Вальки же не отлипали, хотя она щедрой рукой направо и налево отвешивала пощечины, бормоча: я девушка серьезная и воробей стреляный. Из компании в компанию вместе с ней кочевал получивший отставку нюня, жаловался Тае на Валькину жестокость, умолял посодействовать. Однажды в такой компании Тая встретила ученика своей матери Татаурщикова. Он узнал ее, изменился в лице, подошел к Тае и, крепко взяв за ухо, вывел за дверь: «А ну марш отсюда!» Тая испугалась и слиняла.

Было много другого авантюризма: голосовали, останавливали грузовики и мчались с шофером бог весть куда, со смехом, с Валькиными шуточками, с сиянием глаз. Шофер доверчиво останавливал машину и несся в гастроном: девицы, похихикав, исчезали. Были чьи-то сомнительные дни рождения, сомнительного качества стихи, которые выкрикивал какой-то якобы известный поэт, говорил, что всюду печатается, врал, наверное, был какой-то Димуля, неряшливо одетый, всклокоченный, намекал, что он вор в законе. Были новогодние праздники в каком-то общежитии, выбили окно — от милиции укрылись, было, было, было… И ничего не было, пустота одна, все к весне надоело. И развеселая Валька надоела, и ее нюня, переключившийся на саму Таю, и дружный вой: «утки все парами, как с волной волна», и дым коромыслом, и ходить по острию ножа надоело. Та же скука, та же неопределенность, и мысли — куда дальше, куда дальше, зачем живем?

И вот однажды, оказавшись в каких-то смутно, непонятно откуда взявшихся гостях — именно так, не Тая возникла среди них, а они появились точно из воздуха вокруг нее, сидели на подушках, разбросанных по полу, пили дешевую сладкую гадость — Тая тоже хлебнула из общей пивной кружки, чтобы показать, что не брезгует, не обидеть, — какой-то взрослый, скорее даже пожилой мужчина вцепился в Таю не на шутку. Вальке он понравился — вылитый Жан Марэ! — но Валька ему не приглянулась, а вот от Таи он не отходил. Гости исчезали, Тая же им удерживалась сначала как бы в шутку, потом со свирепой серьезностью в совершенно трезвых глазах. Он закрывал двери за уходящими и оттирал от двери норовящую ускользнуть Таю. Валька перешептывалась с каким-то пьяненьким дружком хозяина — физиономия в слащавых бакенбардах, вполне смазливая — Валька таким доверяла. По-настоящему Тая испугалась, когда и Валька с бакенбардами ушли якобы на кухню и куда-то исчезли. И тогда Тая уже в жарком ужасе воззрилась на Жан Марэ, который уже и руку — вполне свинцовую лапу — наложил на Таино плечико и тянулся чокнуться. Тая дрожащим голосом запросилась домой — нет, невозможно! — потом попросила горячего чаю — это можно. Мужчина убрался на кухню, а она бросилась к раскрытому настежь балкону. Кроны деревьев шумели внизу. На соседнем балконе парень вывешивал мокрые тренировочные брюки на веревку. Тая, торопясь, перелезла через перила и как в лихорадке закричала парню, чтобы он подал ей руку.

— Сдурела, — сказал он, — пятый этаж…

— Руку! — закричала Тая.

— Стой! — Парень оказался догадливым. — Полезай назад, чокнутая, я сейчас там дверь выломаю, если не отопрет…

Она моментально поверила в свое освобождение. Дверь высаживать не пришлось. Свирепый Марэ, после того как отчетливо постучали, выругался, с ненавистью глядя на Таю, и пошел открывать. Оказалось, паренек за дверью не один, с отцом, человеком внушительным и серьезным.

— Ух и дал бы я тебе по шее, — сказал отец рыдающей Тае, а парень взял ее за руку и повел прочь. Дорогой Тая вполне освоилась, рыдать перестала и неблагодарно огрызалась на упреки, которые взрослым голосом произносил ее ровесник. Но, в общем, парень ей приглянулся. И в общем, она уже кокетничала.

— Наш сосед на Севере деньгу зашибает, — объяснял парень, — а ключи оставил дружкам, и мы уже привыкли, что в этой квартире тамтарарам. Отец уже пару раз разгонял компании. А этого мужика я вообще впервые вижу, а ты?

— Ладно уж, — пробормотала Тая, — спаситель. Ну спас, молчи теперь, чего уж напоминать о своем благодеянии.

— Тю! Я и не напоминаю, — удивился спаситель, — но учить тебя некому точно. Как хоть тебя зовут?

— Мерседес, — сказала Тая.

* * *

Ночью маме приснился сон…

Она лежала в своей комнате, уставившись без всякой мысли в полоску света, пробивавшегося из комнаты девочек. Послышался ворчливый голос Таи: свет, видите ли, мешал ей. Опять до глубокой ночи шаталась неизвестно где, а явилась с кротким виноватым лицом, но, взглянув на мать, тотчас же углядела, что нагоняя не будет, и выклянчила рубль. Лентяйка, лгунишка, думала мама, и нет сил угнаться за нею. Ни на что больше нет сил. В школе спят и видят, как бы с подарками и причитаниями спровадить меня на пенсию. Прибытков уже руки потирает: конечно, его жена будет читать курс не хуже меня, как это жестоко дожить до таких лет безо всякой защиты и помощи. Опять послышалось Таино ворчание, и свет погас. До таких лет, кто бы мог подумать, что ее жизнь превратится в узкий темный коридор, по которому она ковыляет, теснимая со всех сторон бедами. Ветер пел о том, как хорошо в такую ночь быть молодой, влюбленной. В форточку пахнуло весной, по небу шли темные с багровым отсветом облака как тени, ветер выл, заметал на небе самые следы слабых апрельских звезд, никто, ни один человек, уже страшно подумать сколько лет не называет ее Мариной, она носит как дополнительную тяготу отчество, и после рождения Гели даже ее собственная мать стала называть ее «мамочкой». Ветер выл, раздувал паруса, в большой комнате трещал камин, там обычно собирались до слез любимые друзья, когда они собирались, не всех можно было усадить. «Они свисают гроздьями с веранды», — говорил отец, он очень любил свою старшую — кудрявую, смешливую, первую красавицу города. «Нам с отцом уже и места в доме нет, — довольным голосом вторила мать, — нет отбоя от твоих кавалеров!» — «Они не кавалеры, а друзья», услышала она свой собственный голос, который мог звучать одновременно во всех уголках их просторного дома. В городе бурно дышала весна, через заборы перевешивалась пена яблоневых садов, оживали, оттаивали трамваи, тренькали каким-то обновленным звоном, рассвет заставал ее на ступеньках веранды, она сидела на коврике, прислонясь спиной к стене, а несколькими ступеньками ниже стоял какой-нибудь воздыхатель с печальными глазами. Марина! Этому не могло быть конца. Легким весенним чувством жила она в окружении преданных друзей, щебечущих подружек. Она училась на филологическом, Александр был химик. В то время все ее знакомые говорили о нем: мальчики сдержанно, девочки восторженно. Учился он прекрасно, имя его мелькало в научной периодике; профессор Богомилов, великий умница, настоящий ученый, души в нем не чаял. Марину тоже любили на факультете. Когда она входила в аудиторию, со всех сторон неслось: «Марина, сюда! Сюда, Марина!» Сколько у нее было мест, сколько иных возможностей!

Он появился в ее веселой, оживленной компании, и все умолкли. Он всегда — всегда! — гасил собою любое веселье, непринужденность. Зазвучал его голос, и стало совсем тихо. Они, подруженьки, сидели на диване все вместе и завороженно смотрели на него, а он все чаще и чаще отыскивал взглядом ее золотистую головку. Когда он удалился — раньше всех, потому что ложился и вставал рано, — Женя Просвиров, ее паж, насмешливо сказал: «Да-а…» — и все покачали головами. Не то что он им не понравился, просто он был совсем другим, чем они. И она веселилась в тот вечер, но все время чувствовала: слезы ищут дорогу к глазам. Она ушла к себе, отослав влюбленного Женю. А когда прилегла, услышала, как в глубине неба назревает дождь, облака летели за Дон и наталкивались друг на друга, образовывали мощные скульптурные группы, деревья на улице бурно раскланивались, и когда грянул наконец дождь, Марина тоже расплакалась. Пел ветер, начиналась весна, но она давно уже разучилась плакать, слезы — это привилегия молодости. В большую комнату, где она принимала гостей, внесли стулья, и каждый, входя, кланялся ей и усаживался на свой стул. В комнату входили старики и старушки, какими сейчас казались ей ее давние друзья, те, кто остался жив. За их морщинами и облаками усталости навеки затворились прекрасные юные лица, которые она помнила и не могла совместить с теперешними. Вошла степенная рассудительная Аня, которая была когда-то сумасбродной девчонкой, жестокой кокеткой, острячкой. Она вошла с палочкой, потому что лет десять назад поскользнулась и упала, с тех пор прихрамывала. Несколько лет назад Аня потеряла мужа и теперь едва ходила по земле, опасливо прислушиваясь палочкой к ее кочкам и ухабам. Вошел вечно брюзжащий старик, обожающий свои болячки как детей, вместо приветствия он сказал, что сердце у него еще туда-сюда, а желудок ни к черту. Сердце она помнила, как страшно колотилось оно, когда этот мальчик упал перед нею на колени, заклиная не выходить замуж за Александра, она рассеянно провела рукой по его черным волосам, и он, гибкий, влюбленный юноша, обвился вокруг ее тела и пополз по нему, как по гладкому стволу, пока не прижался губами к ее волосам, тут-то она и услышала ладонью, отталкивающей его, разрывающее грудную клетку горячее сердце и замерла в страхе и изумлении перед силой его любви. В лесу лиц, вырастающих в ее комнате, возник сумрачный лик воина, погибшего на войне. Он не вошел, как все, а как-то проявился в углу на фоне коврика с замком. Потом еще несколько молодых лиц засияло в разных углах комнаты, как тоненькие березки среди старых, пораженных болезнью дерев, и наконец молния ударила ей в сердце: в центре комнаты, на возвышении, как всегда, сидела Лиля Карева, поджав под себя ноги. Глаза сверкали на ее прекрасного мраморном лице, таких глубоких и смелых глаз она больше не видела ни у кого. Лиля вся была прекрасна, в каждом своем движении, в молчании. Она была поэтом, вся компания благоговела перед ней, никто не решался влюбиться в это чудо. Стихи ее знали наизусть. Сама Лиля была молчаливой, сосредоточенной, точно в ней все время совершалась какая-то работа, происходила борьба неведомых сил, может быть, поэтому ее умные глаза светились таким трагическим блеском… Лилю Кареву расстреляли в Змеевской балке в семи километрах от города. В эвакуации Марине не довелось это узнать; домой она вернулась вечной плакальщицей над могилами своих друзей, разбросанными по всей земле. Когда она узнала про Лилину гибель, то первое, что сделала, бросилась записать ее стихи. Но тут произошло страшное, навеки непростимое ей: память отказывала, память не сберегла страстных Лилиных стихов. Марине так много пришлось пережить в эвакуации: смерть отца, болезнь маленькой сестры, недосыпание, голод, жили на окраине Ташкента в узбекской семье, восемь человек в комнате, спали вповалку, матрасом и одеялом одновременно Марине с сестрой служила старая колонковая шуба, случайно прихваченная, было не до сборов, эшелон, на котором им удалось выбраться из города, был последним, через полчаса после его отхода немцы выволокли на пути и расстреляли начальника вокзала… Марина с матерью работали на заводе, еле-еле приносили ноги домой. Иногда устраивали купания в корыте, в котором хозяева кормили свиней.

Первые месяцы в эвакуации душевную жизнь Марины питала одна исступленная дума о муже, ушедшем на фронт добровольцем в первые дни войны. Ночью, едва голова ее касалась сложенного втрое рукава колонковой шубы, она забывалась коротким, глубоким сном, но на пороге пятичасового забвения Марина успевала произнести про себя страстную молитву, точно замыкала на засов свою крепость. Но прошло время, труд и заботы наслаивающихся друг на друга, едва прореженных ночным отдыхом дней, стоящих как заключенные в затылок друг другу, потеснили тоску. Мысль, память, руки — все работало на сегодняшний день. Еле двигался на отечных ногах старик отец, у младшей сестры начался туберкулез. Продали все, что можно было продать, чтобы добыть масла и меда. Мать со страшным лицом сидела над младшей дочерью и скалилась в осколок зеркальца на три золотых зуба, предполагая выдернуть их и тоже продать. Но война уже откатывалась на запад, и осенью 44-го года вся семья вернулась в родной город.

Вернулась в руины. Разбомбленная трамвайная линия, по которой они шли с вокзала. Срезанные снарядами столетние тополя. Вывернутые взрывами булыжники мостовой, битое стекло, безглазые стены закопченных домов. Их дом уцелел. Соседи рассказывали, что в нем жили югославы. Шкафы с бельем и посудой оказались взломанными, но все остальное осталось в целости. На столе, запыленные, бесцеремонно сваленные в кучу, раскрытые и захватанные чужими руками, валялись семейные альбомы.

К зиме сестру положили в больницу, и Марина устроилась туда нянечкой. Одна за другой приходили страшные вести: она узнала, что в самом начале войны сгорел в танке Жора Аветисян, умер от ран в сорок втором Женя Просвиров, которому все пророчили блестящее будущее в науке, в сорок втором же расстреляли Лилю Кареву, вместе с родителями, в сорок третьем один за другим погибли ее однокурсники Миша Слободкин и Толя Левчук; Вера Бойко, бывшая староста курса, подорвалась на мине, в самом конце войны пришли похоронки на Юрика Козлова, художника-карикатуриста, и Лешу Суровцева, погибшего на Дальнем Востоке… От Александра вестей не было.

Летом сорок шестого отец получил странное письмо. Прочитав его, старик, находившийся в последнее время в раздраженном состоянии из-за обострившейся болезни ног, пришел в еще большую ярость и целый вечер кипел, зачитывая отдельные фразы, обращаясь к домочадцам с ядовитыми комментариями. Но никто его не слушал. Мать не покладая рук шила. Марина, погруженная в свои мысли, чинила для продажи пижамы, отыскавшиеся в подвале разрушенного санатория, время от времени помешивая суп, варившийся на керосинке. И вдруг в бормотанье отца, как в бреду больного, прозвучало какое-то знакомое, сознательное слово… Она подняла голову, вспоминая, что за фраза пробудила ее, и тут предчувствие, что сейчас, в эту минуту ей откроется весть, которую столько лет она жаждала услышать, свело ее горло судорогой. Отец, обрадованный, что на него обратили внимание, заворчал еще громче:

— Дурачье. Какие могут быть розы на севере? Сумасшедшие. Клинические идиоты.

— Какие розы? — спросила Марина.

— А вот, полюбуйся, пишет какой-то деятель с полярных широт. Услышал от кого-то обо мне, что я садовод-любитель, и написал, самоуверенный кретин. Вот: «Мы пробовали у себя выращивать розу «Дальше Вита», но она у нас не принялась, в скором времени хотим отправить черенки в Москву, такое вышло распоряжение». Да хоть на Аляску, от меня-то что вам надо! Все поставлено с ног на голову: розы на севере! До этого могут додуматься только совсем прохудившиеся мозги. Собирается разводить розы и не знает, как они называются: «Дольче Виту» называет «Дальше Витой». Профан.

— Мама, — сказала Марина, — это от Саши. Саша жив!

Мать, не поверив, попыталась ее разубедить. Зато отец загорелся. Его когда-то деятельный ум нашел себе пищу. С энтузиазмом сидел с дочерью над ребусом, читая и перечитывая его и находя все новые подтверждения Марининой догадки. Отыскали конверт, который старик в приступе раздражения выбросил в мусорное ведро. На нем стоял штемпель какого-то почтового ящика да неразборчивая подпись: «Воронков» или «Воронько». Старик, чуть не захлопав в ладоши, объявил, что в этой фамилии есть намек: неведомый конспиратор остроумно зашифровал «марку» печально известной машины, налетавшей на разные дома за своей поживой — стало быть, эта участь каким-то образом не миновала и Александра. «Опомнитесь, — шептала мать, косясь на стены, за которыми не было соседей, — что вы несете? Какая связь между розами и Сашей?» — «Неужели ты не помнишь, — рыдала Марина, — первое время Саша все носил мне розы». — «Все тебе носили розы». — «Нет, я же помню, «Дольче Вита» — это его любимая, я помню, я не сумасшедшая!» — «Сумасшедшая и есть», — отводя скорбные глаза, сказала мать. «Постой, — не унимался отец. — Этот Воронков пишет, что в скором времени черенки отправят в Москву. А? Стало быть, его отпустят». И, довольный, отец откинулся в кресле.

И вот однажды летним днем, в котором слышалось сдержанное рокотание дальнего грома, на пороге Марининой комнаты возникла седая колдунья с измученным лицом. Серафима Георгиевна усмехнулась невесткиному испугу и протянула ей листок бумаги. Руки Марины задрожали: она узнала уверенный почерк Александра, и Серафима Георгиевна была вынуждена сама прочитать письмо сына. Он писал, что в 41-м году попал в плен, полгода находился в немецком концлагере под Витебском, откуда был переправлен в Германию. Прямо из Германии в мае 45-го его отправили на дальний Север, где он с оледеневшим сердцем возил тачку с раствором, клал кирпичи, голодал и умирал. Спасло его вмешательство знаменитого ученого, под руководством которого он некоторое время когда-то работал в Москве. И не только оно одно. С далеких строек ученых, каким-то чудом выживших, соскребли для работы над атомной бомбой. Сейчас он находится в закрытом поселке в двух часах езды от Москвы. Готова ли она, его жена, разделить все тяготы его жизни, провести годы, может быть, десятилетия вместе с ним за колючей проволокой, терпеть лишения… Когда Серафима Георгиевна дочитала письмо до конца, Марина сказала, что готова. Оставалось только сообщить о своем решении отцу и матери, сложить вещи и ожидать разрешения из Москвы, которое, как писал Александр в постскриптуме, в случае ее согласия не замедлит прийти.

И оно пришло через два месяца. Началась новая глава Марининой жизни, которая требует отдельного рассказа, жизни, которая могла теперь показаться фантастическим сном, если бы не несколько оставшихся на память о том времени снимков, среди них и этот, портрет молодой женщины, сидящей на поваленном дереве… Однажды в воскресенье, за час до начала очередного трофейного фильма, крутившегося в выходной в поселке (сначала кино смотрело начальство, потом его показывали немецким военнопленным специалистам, а после них — третьим сортом — шли свои), Александр позвал Марину прогуляться по рощице, входившей в их зону, огороженную вместе с поселком колючей проволокой. Он захватил с собой новенький фотоаппарат, недавно приобретенный в лавке. Марина искала поляну, где было большое поваленное дерево — сосна. «Ты удивишься, — говорила она, — поляна точь-в-точь шишкинская, я уверена, что всякий раз при звуке моих шагов со ствола сосны скатываются медвежата». Когда они вышли на поляну, Александр Николаевич критически посмотрел на солнце, которое вот-вот норовило зайти за тучу, и скомандовал:

— Встань-ка вот сюда!

— Живот не снимай, — предупредила Марина, — не хочу с животом.

Отец и солнце терпеливо ждали, пока она усядется на ствол поваленного дерева, проведет рукой по волосам, поправит платье.

Вздохнув, Александр Николаевич поднял фотоаппарат, прищурился — и вылетела птичка, взмыла, держа крыло по ветру, и стала уходить за леса, за реки, за горы, устремилась бог знает куда, ко всему прошлому и милому…

* * *

…Теперь я должна признаться тебе, мама, в одной вещи, хотя не пойман — не вор, но скрывать тут нечего, и я готова оправдаться.

Любовь к матери — самое угловатое на свете чувство, и я долго ничего не могла сказать тебе так, чтобы мы поняли друг друга. Ведь дети не знают, на чьи плечи можно переложить часть своей тоски, чтобы ее бремя не согнуло их в три погибели, не знают, что вся дальнейшая жизнь детей, выросших на ветру, будет посвящена медленному мучительному разгибанию из позы утробной в человеческую. Услышав мое признание, ты молвишь: «Геля, как это унизительно, как нехорошо делать такие вещи», но я отвечу тебе так: тьмы низких истин мне дороже. Я мечтала развеять тьму, где таится истина, я хотела знать правду и не подозревала, насколько это невозможно. Правда лепится и там и здесь, куда ни глянь, она разлита повсюду, ее нельзя выкристаллизовать из массы обстоятельств и причин, а я-то хотела получить свой цельный кусок правды, и потому тайком от тебя читала твои старые письма и бумаги. Но изменить ничего было нельзя, что должно было произойти, произошло, уже нельзя было собрать эти письма — отца и твои — и, строго соблюдая очередность в датах, отсылать их обратно до востребования по одному — прочь, в прошлое; начать с последних жестких телеграмм: «Необходимо явиться на суд…» и закончить первой запиской отца: «Марина! После лекций жду тебя на Старом шоссе!» — пускай, получив ее, мама, прежняя мама, бойкая красавица, фыркнет, порвет записку в клочья, развеет их по ветру, уйдет на свидание к другому и не даст мне жизни.

В глубинах шкафа в коробке из-под вафельного торта хранились давние письма, архив, хроника нашей семьи, сага о нас, книга, где было написано, как было, — я читала ее с горестным удовлетворением, ужасом и грустью, я заучивала ее страницы как урок в ущерб другим урокам. Я читала ее и читала, проходили дни, месяцы, годы, а я все не могла оторваться. Как случайно оседание той или иной вещи, которая потом воспринимается как воплощение… Отец приехал из командировки и крикнул с порога: «Угадайте, что папочка привез своим деткам?» — «Что? Что?» — подпрыгивали мы. Вот что. Вот что. Вафельный торт. Это надо проглотить до последней крошки. «Дорогая моя, дорогая, я с ума сойду, застрелюсь, если ты не приедешь! Все брось, умоляю тебя, я больше не могу без тебя ни дня!» Пролет над временем, жизнью и людьми: «Марина тчк положил на имя девочек четыреста в кассе № …» Скорей туда, где «…и я мальчишка перед тобой, перед Женщиной, перед чудом любви!» — «Саша, Саша, мы не должны так, это хуже убийства, что происходит, почему ты не слышишь меня? Куда мы уходим друг от друга? Вернись, поедем в тот город, станем на тот мост, и там мы сумеем договориться, я верю, люди должны договорить, когда их слух очищен страданием! Я верю!» Нет, не верила, не отправлено.

…И написанное начинает растворяться в бумаге, время — такой мощный катализатор, каких нет и не может быть в химии, кажется, ты читаешь со дна реки. Едва различимые, стоят в глубине остовы судов, потерпевших кораблекрушение, с мертвецами на них. Целомудренно надо трогать эти письма, как засушенные цветы, ведь они такие хрупкие; и вдруг в янтарных сумерках минувшего, среди желтых лепестков оказывается локон — такой живой, блестящий, точно его только что срезали с кудрявой маминой головы. Живой и целый как драгоценность, поднятая на свет со дна реки. Голоса звучат так трепетно и теплокровно, ведь от того, о чем они спорят, зависят две наши жизни, голоса, отделившиеся от живого существа столько лет назад, но такие же внезапные и настоящие, как прядь волос. Живые голоса, затонувшие в лесах бумаги, хрупкой, как осенняя листва, как сокровища гербария. Словно пузырики воздуха, подымаются они с потревоженной глубины, лопаются, и из них выходят на волю: о, мама, мама! Отец! Что вы наделали!

Склонясь над столом, прикрыв лампу кирпичного цвета фартуком, отчего на ваши письма ложится кровавый отсвет, я читаю и читаю, я могу по этим старым нотам проиграть всю нашу сумбурную пьесу: умирают люди, уходят облака, исчезают буквы нз алфавита, мелеют реки, и нет в сегодняшних романах нарочно оброненной перчатки, но страсть все та же, те же глухота и безумие, те же бессмертные имена, которые мы даем любимым.

И вот еще что:

Жили-были на свете наши соседи, старики, и добра у них было — сервант, диван, стол и стулья, старухина почти детская кровать и фотография. Старики умерли друг за дружкой, уехала в другой город их дочь, внучка вышла замуж, сервант, диван и кроватку просто вынесли во двор, но вот что было делать с фотографией? На ней изображен юноша, черноволосый, с ласковой усмешкой в глазах. Каждому, кто смотрел на это лицо, сразу приходило в голову, что юноши давно уже нет на свете. Он погиб на войне. Фотография некоторое время висела, но однажды мы навестили наших новых, только что въехавших соседей, и пустое место на стене будто ойкнуло. Голая стена смотрела укоризненно и страшно, так страшно и укоризненно, что вскоре в нее вставили фальшивый глаз «Незнакомки», но сквозь репродукцию все равно смотрели знакомые глаза.

И я думаю — чья рука снимет нашу фотографию, сошлет ее сначала в ящик стола, потом просто в ящик, куда денутся письма, когда затонет все, что было нами спасено из прошедших дней, уйдет на дно реки уже навсегда?

И вот оно, последнее письмо мамы Марины, относящееся к самому началу трагедии, случившейся в нашем доме. Между ним и первыми письмами отца лежат годы; мост, который проходят ценой жизни, как он крут, горбат, скользок, этот мост, ведущий в пустыню, как разнообразен в зловещих предзнаменованиях, солнечных затмениях, разбитых зеркалах, пустых ведрах, рассыпанной соли: не лучше ли, послушай, заплатить Харону и сократить втрое этот путь? И знать, что этим обрываешь цепь сердечных мук и тысячи лишений. Уснуть… и видеть сны?

Ничего не ответила мама. День вокруг нее сиял, наполнялся чистым ароматом хвои, в траве шло шебуршанье, стрекот, возня, зрели птицы на ветках, с ветки на ветку перелетал ветер, пусть это будет сын, думала она, подставляя лицо солнечному лучу, чтобы света была много, пока фотографируют, свет бродил по траве, зажег колос былинки, которую она держала в зубах.

Загрузка...