Лариса Ванеева ВЕНЕЦИАНСКИЕ ЗЕРКАЛА Рассказ

Оттепель началась в среду к вечеру; никто не подумал, что дети промокнут. Загнав их, мокрых, в телевизионную, воспитатели спустились к кастелянше за сапогами. В вестибюле поплыла грязь, кто-то сказал:

— Теперь вывози грязь тачками.

— Тетя Паша опять больна.

— Одной Лизаньке хорошо, ей Ануфриев вымоет.

Ануфриев сидел на уроках под партой, зато в группе мыл полы. В интернате футбол с воротами «школа — дом» не действует, дети вне правил ведут себя как хотят; ничего с ними не сделать: в классе под парту лезут…

— Его заставляют? — обронила Лизанька.

Что в природе что-то произойдет, она знала с утра, поламывало виски. В полдник у окна стояла, на дрожащий воздух глядела, на дорогу за соснами и зеленой оградой, полтора километра туда-обратно, выпуклую, багряную. Гам, скрежет стекла с алюминием, ложки серые, вместо стаканов банки из-под майонеза в целях экономии, тарелки железные как для собак; скоро пять. Гуд лак, май бэбис, бай-бай.

Шагая в сумерках по разъезженному снегу, незаметно Лизанька выздоровела до легкости звенящей, в дом вошла, пакет с продуктами на ручку дверную, шубу — где снялась, и вместо ужина стала блуждать по комнате, обхватив себя зябкими руками. Рифмы народиться пытались, дождь по подоконнику жестяному стучал — о т т е п е л ь т е п е р ь — надолго ли?

— Что делается-то, а? — Он, включив свет, шубы развесив, ставит разбухшую обувь к батарее:

— Опять на ужин китайский квартал? Оттепель не дала?

— Что?

— Есть понятие нормы, и я хочу нормальных отношений. Нормальная женщина накормила бы меня, когда я пришел с работы голодный, нормальная женщина не позволила бы мне ходить в таких сорочках. — Он выворачивает воротничок наизнанку. — У нормальной женщины не бедлам в квартире!

— Ты прав.

— Что ты из себя воображаешь! Дай чайник! Дело надо делать, дело, а не нюни распускать!

Дом чужой; муж чужой, но требует ужина, как родной. Фикус: чего стоит, что ему тут надо, фикус — живей от воды — вот-вот заговорит, а на одном портрете под стеклом незаметно проколоты зрачки. Словом, дома нет.

Нет семьи, но наутро в четверг оттепель продолжалась. В тусклом провале венецианского зеркала толпились детки лесной школы. Слабые шейки, шишковатые головы «под нулевку». Директриса не защищала диссертацию «Безобразное как эстетическая категория», она любила порядок: черно-белые портреты вождей, темно-зеленые панели стен, графики посещаемости, успеваемости. Ну, поленилась реализовать за февраль 800 рублей, полтонны яблок и апельсинов, — так какой в наше время авитаминоз, да и дети — только говорится, что ослабленные, на самом деле — просто брошенные дети, никому не нужные дети, детприемник, а не интернат. Ее бы воля, половину в детдом, жаль, формальности не позволяют. А уж родителей, ее бы воля, всех в тюрьму!

От солнца металлически отблескивали березы. На повороте разлилось озеро. С шоссе веером брызги как искусственное орошение. С окрестных голубых лесов влажная дымка. Снежное поле в зеркальных лужах. Что-то попискивает. С целлофановым хрустом ломается ночной лед.

Ночью снилось звездное небо, не война. Обручем проплывали по нему автомобили, самолеты, вертолеты, ракеты, станки, компьютеры, — точно земное кольцо Сатурна, не война. Кто-то о Лизаньке озаботился — переломил ей шею, чтобы тоже компьютером не стала. Не успели шею доломить, как проснулась: хорошо ли умереть, сохранив душу живу, не став компьютером (неудобно лежит подушка рядом с чужим человеком), а с другой стороны — можно ли так доверяться чужой воле?

Лизанька помрачнела. Но это еще что. Это еще бог с ним.

— Я плохая мать, плохая жена и плохая хозяйка. — Аня в дверях держит годовалого Женечку на сгибе руки, у него белая, сонная, похожая на материнскую, рожица. Он плачет, когда окружающие хмурятся, и улыбается, если ему улыбнешься.

— Да перестань ты внушать себе. Ты же олицетворение материнства. Посмотри на себя, какая ты белая, дородная, крепкая. До скольки ты его грудью кормила?

— До девяти месяцев.

— Ну вот видишь. Другая еле-еле с прикормом до полугода дотянет.

— А что он у меня все время падает. Падает, ручку прищемил, обжигается, поцарапался, я прямо все время, как в кипятке сижу. Нет, я плохая мать, все ему позволяю. Зачем только эту грушу дала?

Елочную из папье-маше грушу с проволокой на конце, с зеленым бумажным лепестком Женька на руках матери затолкал в рот. Лизанька было дернулась — не дело мусолить ребенку крашеную игрушку, но смолчала.

— Где лепесток? Откусил лепесток с проволокой, — Аня сует ему палец в рот, хлопает по спине, отчего Женька начинает орать. Аня белеет, краснеет. — Проглотил кусок проволоки, что теперь будет! — Заставляет Лизаньку смотреть в дергающееся горлышко, сует ей ложку, чтобы придавила ему язычок. От чужой тети, пытающейся заглянуть в горло, Женька закатывается еще пуще.

— Нет там ничего, и горлышко не поцарапано.

— А кишки? Ой, что теперь будет! В больницу надо, промывание! Ой, до сердца дойдет!

— Ты уж что, совсем?.. Сердце тут при чем.

— Ой, знаешь, я такая мнительная. Женечка, покажи маме, где больно? Женечка, горлышко больно? Ах, какая я плохая мать!

— Больно, потому что ты ему палец в рот сунула да дала по спине.

— Да разве он потом заревел? Не сначала?

— Конечно. Лучше поищем лепесток на полу.

От злополучной груши Аня на пробу сама пытается откусить проволоку.

— Слушай-ка, да ее не откусить!

— Ну вот, а бумажка не страшно.

— Правда, а что с ней будет?

— Переварится.

— Правда?

Аня плюхает Женечку на стул и сует ему бульонные кубики в железной коробке — поиграть:

— Поиграй, Женечка, ах какие кубики. Тетя Лиза дала.

Лизанька с неодобрением смотрит на новую Женечкину игру. Он вытаскивает бульонные кубики, завернутые в фольгу, пытается развернуть. Зачем портить продукт? Но опять ничего не говорит. Аня хватается за сигарету и выпускает дым в закрытую форточку.

— Ты или форточку открой, или не кури при ребенке.

— Нет, не могу. Мне надо успокоиться.

Она курит, выпуская длинные дымины в стекло, поджав руку под грудью, посматривая на Женечку, и опять стонет:

— Нет, что я за человек. Ну зачем я дала ему эту грушу!

От коробки железной Женькины ручонки в чем-то розовом:

— Постой-ка, он у тебя поцарапался в кровь.

Аня вминает окурок, забирает кубики, плюет себе на палец и мажет Женькин мизинец.

— Йодом надо.

Аня отмахивается, берет его к себе на колени и садится возле электроплиты, где закипает чайник. Женька машет, чайник задевает.

— Ты видишь! — Аня вскакивает, затравленно бегает по кухне. — Видишь? Ну что я тебе говорила, какая я мать!

Она трясет Женьку, смазывает ожог эмульсией, несет околесицу:

— Смотри, огонек, ай, какой огонек, — трясет спичечным коробком.

— Какой огонек?

— Ой, что я говорю. Ой, зачем я ему спички даю. На каждом углу написано: «Не давайте детям спички!»

— Потрясающе, как ты только воспитательницей работаешь, — не выдерживает Лизанька.

Но тут Аня отзывается обидчиво:

— Я, знаешь ли, на хорошем счету… Я вот только со своим не могу справиться, всего боюсь. Я думаю, на руках безопаснее, а он у меня и на руках умудряется.

— Что ты про мужа не спрашиваешь? Совсем забросила? Он по ребенку тоскует.

— Ай забросила, ай верно… А и нету у меня ничего к нему. — Она дотрагивается до груди, показывая, где нет. — Ни нежности, ни ласки. Забудет он нас, совсем забудет. Полгода буду выть, если забудет.

Лизанька нервничает.

— А вот когда с тобой невидимый делает кое-что похуже, — продолжает, не замечая, Аня, — точно дух святой, только какой же святой, если прилетел, сделал, улетел. Какой же это дух, и притом невидимый! Сердце сдавил, я ни рукой, ни ногой. Это, говорит, сакральное. Я ведь слово записала, я такого слова, Лиз, не знала, смотрела в словаре.

— Тебе мудрец твой говорил.

— Не знаю, не знаю… я по повадкам тщилась угадать — кто? Спрашиваю: кто ты, зачем, почему так? Я, говорит, из руководящих органов. Партии, что ли! Вспыхнула я до слез. Мрачная ходила весь день, ребятишки меня за подол теребят, а мне не по себе.

— Сон тебе приснился, Анька?

— Сон, сон, — кивает она неуверенно.


Пропев дифирамб дороге, бездумно обходя лужи, в них заглядывая, Лизанька опоздала минуты на три. В спальне творилось! Ануфриев методично бился башкой. Шалапуткина визжала, раскинув ноги. Рожает, хором сообщили малолетние повитухи. Пух до потолка, все босиком и в пижамах. Ночная няня поторопилась уйти секунда в секунду, гаврики воспользовались свободой.

Первым делом Лизанька забрала Ануфриева от стенки, прижала к себе его стриженую наголо голову. Дурачок ей казался полугениальным. Иногда, что называется, выдавал, когда мыл пол, нападала философия: в желудке у него луна. Его спрашивали, еще хочешь луны жареной? И били. Показать тебе Москву, спрашивали его и тянули за уши. Он отбивался и кричал, что видел ее, видел и был, и в Америке он был, отчаянно кричал Ануфриев, и только одна Лизанька его слушала: ее дорога тоже могла привести куда угодно.

Стукаться лбом было его любимым занятием. До чего, к чему пробивался? Ануфриев извивался под ее твердой рукой. Пойдем посмотрим, кого там Машенька родила, удалось ей его отвлечь. Попросили у Светочки Горяновой, аккуратной тихони, пупса. Шалапуткиной Лизанька прокричала в ухо, чтобы перекрыть визг: «Машенька! Мальчик родился!» — и сунула пупса. Шалапуткина, вцепившись в пупса, злорадно сверкнула рыжими зрачками в Светку. Та закусила губу, Лизанька поняла, что допустила педагогическую ошибку. Шалапуткина не отдаст теперь пупса ни за какие пряники. У нее свои счеты с нежной тихоней. Напрасно хором твердить, что Шалапуткина, как мать, должна отвезти пупса в интернат к воспитательнице Горяновой до лета (и сдать точно вещь в камеру хранения). Она не хочет. Родители ведь отделываются посылками и не являются весь учебный год.

Венецианское зеркало в раздевалке дрожало от слоновьего топота. На стенке лотерейная таблица из газеты. К зарплате в качестве нагрузки по десять билетов. «Было бы примерно, чтобы кто-нибудь выиграл», — объявила завучиха. Пластмассовая урна теперь в четвертинках невыигравших билетов. Завучиха ненавидит невезучий педколлектив как саботажников.

У ночной няни Манефы Витольдовны на бельевой веревке замечены школьные простыни с пододеяльниками.

Летом вокруг усадьбы поблескивают осколки. В зарослях крапивы торчат палки. Мирно взлетают металлические мухи. Гниль слышится с оврага от ветхого моста, куда лесная школа вкупе с окрестными жителями сваливают мусор и золу. Из пруда торчат горлышки бутылок, камера, серый облупленный проколотый мяч. Часть усадьбы буро-зеленая, другая охряная, одни окна тусклые, другие отливают синевой. В подъезде двухэтажного флигеля, где живут сотрудники, венецианские зеркала отражают корыта, умывальники, коридорные сундуки, шкафы и затертый паркет. Новый человек сжимается от кошек, ядохимикатов и трухлого дерева.

После завтрака экскурсия в лес, по расписанию должна быть физкультура, но физрука нет, как и музыканта и учителя рисования. Воспитатели замещают часы как могут.

Золотисто-фиолетовый бор выступал в поле, лоснясь от счастья, словно гордый океанский корабль, — есть в соснах что-то общее: теснота, дружеская сплоченность. Над соснами дрожал воздух.

А и хорошо, что в лес, — дети в лесу притихают, оттаивают.

Только вошли в бор, как за деревьями черная «Волга». Ребятишки с воплем кинулись на невидаль. Они так на все кидаются с тоски. Из «Волги» мужик с галстуком набок, пошел крыть: куда прешь, такая-рассякая, на поглядки пришла, убери недоносков!

Вернулись в корпус, ребятишки виснут: тетку голую не видели, вообще ничего не видели и не понимают… Омерзительна весна эта, даже дети; вырастут в таких же, как тот… Рожать сейчас — безумие. Ну не скот же мы… Надо же прежде что-то сделать. Дом. Люльку. Крышу. И чтобы небо было, а не… Кто-то хохочет: ты у нас первый год, не в курсе, все близко к сердцу принимаешь, а тут, если принимать, долго не протянешь. Что касается «Волг», считай, повезло — первая ласточка, сигнал весны, ближе к лету стаями будут, по часам в обеденный перерыв. Дело «обнакновенно», ты только сама поосторожней, ходишь одна, сторонишься коллектива. Прошлой весной жмурика обнаружили в овраге. Это тебе не город, сама природа с салазок сводит.


— Полгода буду выть. Полгода провою, и все, навсегда.

— Ох, Аня…

— Нам свекровь воду мутила, — шепчет Аня страстно. — Придет тут, рассядется, давай поучать. Бочка непрошибаемая. Носки связала, с нас три рубля. Ладно бы мне, а то сыну родному, до копеечки высчитывала. Сама хвастается, что на две машины накопила. Захочу, вас в два счета разведу.

— Слушала бы ее больше.

— Все пыталась против меня настроить. Все ныла, что он у меня голодный ходит. Пришла раз, стирку устроила, гудит и гудит, гудит и гудит, а поздно, Женька уснуть не может, выхожу, говорю: «Чтоб через десять минут, чтобы духу твоего через десять минут…» Ведь придет, вещи свои перестирает, потому что у нас горячая вода, сама вымоется, а рядом Женькина пеленка лежит — не дотронется. Ну хоть бы раз палец о палец ударила! Тут она на меня понесла. Схватила я таз: «Уходи, — говорю, — а то прибью!» Испугалась, умоталась, через две недели опять тут, сидит как ни в чем не бывало.

— Ты разве с ней на «ты»?

— Что я ее буду на «вы» величать?

— На твоем месте я бы все равно говорила ей «вы», только бы выиграла. Зачем уподобляться?

— Я вначале ей тоже «вы» да по имя-отчеству, она соседкам хвасталась, как, значит, ее сноха уважает, а соседи глаза на лоб — спекулянтку такую уважать? Ну я стала на «ты».

— И напрасно. Надо сохранять дистанцию. Только «вы» и спокойно и вежливо. Она же тебя накручивает, ты взвиваешься, а ей это надо. Какое тебе до нее дело? Кто она такая, если разобраться, почему вообще тебя это задевает?

— Тебе хорошо, ты равнодушная такая…

— Я знаю, на что расходовать душу, а мимо чего нужно проходить, не оглянувшись.

— А к вам она что же — ни разу?

— Ни ногой, — усмехнулась Лизанька.


В окне горел свет, но, когда вошла в комнату, оказалось темно.

— Ты спишь?

Нежность ее обуяла. На полу за шкафом и столом что-то белело, не сразу поняла — что, но, когда легла, обнаружила, что рядом пусто. Но почему!

— Почему! — сказала Лизанька вслух. Положила руку на пустоту, подумала, что она всегда была рядом.

И пришел сон, один из тех, что западает в память не хуже реального. Она и ее будущий сынишка, лет трех, шли городом, и вот — пока спокойно, но что-то знать дало, сигнал — ясно стало, сейчас грянет. Люди побежали, Лизанька схватила сына на руки, а бомбоубежища нет, секунды истекают, и тогда остановилась в сквере, хотя все продолжали бежать с криком, остановилась, легла на траву и заставила сына лечь. Смотри, какая травка хорошая, пахнет как, не бойся, не гляди на них. Испуг в его глазенках проходил, он уже увлекся чем-то — букашкой, ползущей по стеблю, которая тоже н е з н а л а, а она, поняв — сейчас, — приникла к сыну, траве, земле, в последний раз вдыхая их запахи, и ладонью слегка надавила ему на затылочек.


Карр! Каррр… — приветствовал с ветл страж зачарованного царства. Привет, кивнула, глаз не подымая: режет жаркое марево, плывущее над головой. Плантация черноплодной рябины ошуюю вишнево забархатилась, бархатность голых ветвей отозвалась в ладонях щекочущим теплом. Вот и перезимовали, вот и вышли из зимы, вздохнула Лизанька, забыв, что еще февраль.

Одесную плыла Никольская церковь. Километра за три, построенная на возвышенности, церковь, чем дальше от нее, тем делается крупнее, отчетливее и величавее, в то время как дома и строения, ее окружающие, сливаются с пейзажем. Но каково же удивление человека, подъезжавшего к ней; метров за триста церковь начинает истончаться, становится домашней, едва ли не крохотной, и церковная звонница так низко — рукой подать.

— Ну как ты? — сочувственно спросили в воспитательской. — Бледнющая — ужас. У нас очередной идиотизм — телефон не работает. И твоего придурочного опять ночью припадок бил. Манефа говорит, не отходила.

Кто-то близко придвинулся к тусклому стеклу, крася растянутые губы и их облизывая.

— Где он?

— Говорю, телефон не работает, «Скорую» не вызывали, лежит — пухнет в изоляторе.

Синий Ануфриев покорно изучал потолок. Солнце заливало пустую комнату, голые кровати с панцирными сетками. Вымытый пол просыхал пятнами.

Ладошка у него холодная, потная.

— Потерпишь еще? Потерпи, ладно?

Он равнодушно гмыкнул. В изоляторе никогда он не прятался, не бился головой, не выкрикивал одно и то же слово часами, абсолютно нормальный человек. Не специально ли — отдохнуть немного? Бывает, детям необходимо одиночество. Лизанька это очень хорошо понимала.

— Дожда-а-ался наш Ануфриев свою избавительницу, — заблеял кто-то у нее за спиной и обнял за талию. — Мы уж тут все ждем-пождем, сейчас придет наша мамочка, сбегает на почту, вызовет нам «Скорую», она ведь у нас самая молодая, самая быстроногая.

Медсестра таяла белоснежным колобком в сладчайшей улыбке. Целыми сутками гоняют чаи в медпункте, не сдвигаясь с места. Обрадованно выпорхнула, выкатываясь на круглых ножках в меховых тапочках с пушистыми помпушками.

По дороге к почте пройти могли разве что тягачи или вездеходы, выворачивая рыжую глину. В лесу снег плотен, осел, но наст держал ступню, если идти быстро, едва касаясь, не нажимая. Лизанька торопилась, не провалилась ни разу, зато на обратном пути начала спотыкаться, каждый раз заодно чертыхаясь на интернат: болото какое-то, есть несколько человек, работающих с душой, есть просто работающие, но остальным, большинству, все «до фонаря». Сачкуют от детей, как семиклассники. Почему вдруг стало всем на все наплевать? Самое страшное, что как будто не мешает ничто. Но все как ватные. Выслушивают, правильно мыслят, поддерживают, но — никто ничего. Как в кошмаре: все распахивается, дороги раскрыты, везде солидарно поддакивают, но пальцем ткни — рассеиваются миражно.

Недавно одна нормальная родительница, уезжающая в длительную командировку, привезла своего ребенка, посмотрела на детей в классе — и разворот-поворот: я не враг своему дитяти. Лучше откажусь от загранпоездки. Не дебилы, не туберкулезники, но с самого рождения никому не нужные дети.

Лизанька прожила пятницу скомканно и сумбурно. Ничего не успела сделать с ребятами по плану, потому что очередная посудомойщица уволилась, воспитатели дежурили по очереди в мойке. Вымыв три раза по триста алюминиевых мисок, но триста банок из-под майонеза, она устала так, что поехала домой вместе со всеми на автобусе. К вечеру небо заволокло, мимо окон проносился туман. Тысячу дел переделаешь, еле ноги волочить. Дорога блеснула свинцово-серым на повороте и скрылась.

Он был уже дома. Читал за столом. Читает только за столом. Аккуратно разложена книга, чтобы не сломать переплет:

— Так дальше продолжаться не может.

— Что — не может?

— Ты все прекрасно понимаешь.

Хороший ударчик, славный… прямо под дых. Лизанька посидела на диване в отключке. Пятиминутный релакс.

Чемодан уложен. Книги связаны в стопку. Потопталась чуть больше, чем надо, у зеркала, все еще не веря, открывала дверь, с шумом пролезала с ношей в коридор. Ну вот и все, твердит, волоча чемодан по земле. И снова — не понимает. Происходит ужасное, а будто ничего не происходит.

— Интересно знать, куда ты собралась.

Он отбирает чемодан, книги и куда-то идет быстрым шагом. Она обрадованно спешит за ним, и лицо у нее дергается, потому что не понимает, куда.

— Сначала найди жилье, а потом складывай вещи.

Она трусит за ним, как собачонка, бесполезно хватаясь за чемоданный ремень.

— Поселок возле интерната. Буду жить там, — собрав все свое достоинство, информирует она.

Вдвоем они преодолевают дорогу с трудом, но быстро, потому что держатся за руки: скользят, но не падают. Сеет невидимый дождь, туман стер рябиновую плантацию, город за спиной обрастает электрическим, мхом, чуть видим. Поплутав, они выходят к пруду, где раскатана ледяная площадка, что блестит под луной еще одним тусклым зеркалом.

У хозяйки распарено лицо. Она беспрерывно обтирает руки о фартук, загораживая проход. От нее валит пар. Из дома валит пар. С улицы в дом валит сырое облако. За тумбами-ногами виден свет из комнаты, где Лизанька должна бы жить.

— Сдала уже. Поздно забеспокоились, — раздражается хозяйка.

— Мне почем знать, кто еще сдает! — бухает дверью.

Стыдливо они семенят, поджав хвосты, потому что им нахамили, они унижены. Видеть другого — именно это облегчает жизнь. Тогда смиряешься с собой. Прощаешь. Плохо не простить другому, почему тогда не себе.

Нахамили им неспроста. Это выясняется подальше от пруда, когда начинают говорить на дороге. Кричать, потому что ледяной ветер сбивает с ног. Они едут по льду, пятясь, растопырив пальцы, с чемоданом, связкою книг — вот-вот лопнет шпагат, в грязь ветер разнесет книги, ужасно же их будет собирать, гоняясь, окоченевшими руками — изодранные страницы.

Тесно прижавшись, удается обрести равновесие. Похоже на объятие, что Лизаньку из вредства смущает. Смущают ее остатки вредства. Держась наособицу, пользуется она любой краткой паузой, чтобы отстраниться. Состоящий из водяных капель воздух под ветром застывает на его бороде и дубленочном козырьке, обрастая гребнем забрала. И ее искусственная шуба бело заскрипела. Блестящей корой заледенел чемодан. С металлическим скрежетом царапаются волосы за ухом, будто уши заложило. В очередной раз она пытается отделиться, но невозможно: ворс ее шубы прикипел к его дубленке.

— Пусти, сосиска в целлофане!

— Молчать, лягушка во льду!

— Шубы жалко, да? Шубы пожалел? — удавалось ей выразить между поцелуями. — Скажешь ты мне в конце концов, где летом был?!

Лизанька обошла тогда все его старые адреса, подружилась с первой женой, купила Женечке пинетки — все-таки его дитя. Анька сказала, что он заходил, пробурчал: «Все вы ведьмы», и исчез.

То, что лето он провел посреди озера на лодке, она не верила.

По разным углам Анькиной квартиры разбросаны были фотографии солдатиков, бывших ее хахалей, за которых она замуж собиралась. Теперь задумчиво подберет фото: может, за этого надо было…

— И в то же время, как сама подумаю, что мой Женька приведет какую-нибудь, когда вырастет, ой, мне просто дышать трудно становится!

— Знаешь, я давно хочу тебе сказать… — Лизанька не успела договорить, потому что кто-то гулко и громко расхохотался. Они заозирались, удивленные, и небо на всю округу сказало: «…отправляется с пятого пути». Прокатился побоку, над дальним лесом, где церковь, хохот громовержца. В облаках просигналил автомобильный гудок. И вдруг затараторили, задолдонили все разом. Счастливые, беспечные, свободные. Низкая облачная пелена прорвалась, из синего и солнечного детская пухлая ножка в младенческих перетяжках, никак не меньше водонапорной башни, брыкнула пяткой по облаку. Они не успели ахнуть, как ножка исчезла, а синюю прореху затянуло. Кто-то громко хихикнул от сдавленного смеха. «Ну хватит! — властно сказал тот, что над лесом: — Аполлонов, твою мать, зайди в диспетчерскую!»


1978

Загрузка...