Марина Карпова ЛОВЛЯ МАЙСКИХ ЖУКОВ Рассказ

…Так начиналось лето. С крепкого увесистого щелчка — со всего разгона прямо в лоб тополю. И без памяти падал в траву, почти на самую, еще видную сквозь, землю, а трава пока иглами, новая, мало.

И — на корточки — резко, как складной ножик — еще мне так удобнее и привычнее; а сестра уже только наклоняется, сжимая колени, зажав меж них подол платья, чтобы не раздувало ветром и не видно было ноги выше колен, где кончались чулки.

Глазами жадно рыскаем, торопливыми руками шарим под тополем по траве, скрипучей, как мокрые чистые волосы, — сейчас опомнится, очнется, перевернется, механически двигая суставчатыми рыжими цапастыми. Укрепится на голубом, будто из пепла, из прогоревшего костра, обломке мертвой тополиной ветки, сдвинет-раздвинет (цел ли?) скорлупки на спине — оживший прошлогодний желудь… Нет, нет, цвета он смуглого каштанов, это искали мы их под тополями так же, как осенью первые, еще лягушачье-зеленые желуди под дубами: я на корточках, коленки в коричневых чулках «в резинку» торчат выше головы, а сестра так же точно наклонившись, палкой шевеля опавшие листья. Но про осень после.

А лето начиналось с одного вечера, когда в зеленом светлом, невечернем небе протягивались дрожащие басовые струны — жуки тянули за собой след лета, как самолеты. И от этого низкого звука, от этой их вибрации растревоженный воздух острее и раздраженнее пах тополями, как после дождя. Жуки щелкались об деревья наземь и снова взлетали, выпуская и расправляя нижнее белье полупрозрачных, как тонкая вощеная бумажка (какая бывает под первой плотной у дорогих шоколадных конфет), казавшихся бессильными крыльев. Расчерченный жуками воздух вдыхать и выдыхать было странно. Чем они так жужжали, каким гудели механизмом внутри, я до сих пор не знаю.

Еще у них были карие глаза.

Еще было известно, что они вредители, и в книжке у них были противные белые и жирные личинки, но личинок этих наяву мы никогда не видали, а жуков ловили не поэтому. Не за вредительство.

Так начиналось лето. Ловить их можно было и сачком, и просто сбивая с вибрирующей натянутой струны ладонью. Но мне пока еще было удобнее на корточках. И ближе к земле. Сачок же у нас был такой: гладкая круглая деревянная палочка, с проволочным ободом, на который натянут колпак из марли. Наш с сестрой сачок был желтый и по росе линял на руки своей желтизной. Когда бежишь, держа его высоко в вытянутой руке, колпак раздувается и весь полный, хотя и пустой. Когда просто несешь его, то колпак висит уныло и вяло. Когда же хлопнешь им по траве, улавливая бабочку, то она начинает биться в марлю и ты тоже путаешься и вязнешь в ней пальцами, нащупывая слабый червеобразный комочек бабочкиного тельца. Извлеченная наконец из сачка, с помятыми обтерханными крыльями, бессильно подергивается между указательным и большим, пачкает пальцы цветной перемешанной бурой пылью и совсем уже не нужна. Роняешь ее на траву, и она даже лететь не может. Гадливо и униженно отворачиваешься, обтирая влажные пальцы о платье, и бредешь, похлопывая сачком по ногам. Пока жадный твой глаз не схватил других нервно танцующих, с мгновенными замираниями, с внезапными всплесками цветущих крылышек. Сачок оживает, надувается ветром бега, заглатывая круглым желтым, как у птенца, ненасытным зевом встречный воздух…

А вот жук, майский, этот жук в сачке уже пойманный, все еще пытается взлететь. И крылья у него не ломаются о марлю.

Почему-то больше всего их было в тополях. А тополей росло больше всего вокруг бывшего детского сада, в который вселилась музыкальная школа. Бывшие детсадовские деревья и кусты разрослись, разбрелись и перемешались. Кроме тополей, глядевших треугольными египетскими очами, были там еще с дрожащими обветренными ладонями осины, кусты «смертельной» — как мы считали — «волчьей ягоды» с красными водянистыми сдвоенными подслеповатыми плодами. Еще кусты, на которых созревали белые, как фарфоровые, продолговатые плотные ягоды — ими надо было брызгаться друг в друга, сдавливая ягоду двумя пальцами. Еще на других кустах осенью поспевали «хлопушки», кисточки из маленьких полых коробочек, поражавших меня своими геометрически правильными углами. Их хлопали об лоб, из коробочек высыпались мелкие блестящие семена. С «хлопушками» друг за другом гонялись. Подо всеми этими кустами вокруг музыкальной школы осенью росли грибы-свинушки. Но про осень потом.

Лето же еще начиналось с сирени. Сирень ходили ломать к почте. У нашего крыльца, у дома, росло несколько старых кустов сирени — сиреневой, белой махровой и розовой. Сирень росла у всех в поселке. Возле каждого дома. Но эта сирень была своя. У почты же сирень росла «ничейная». Поэтому сирень ходили ломать к почте. Меня не брали. Я была младше всех и толще. И нужно было быстро убегать, а я бегать не умела. Так мне объясняла сестра и ее подруги тоже. Поэтому они уходили, когда совсем синело и жуки больше не летали, ломать у почты сирень, а я оставалась со спичечным коробком, в котором возился и шебуршал ножками в фанерные стенки жук. Хотелось его посмотреть, но страшно было, что вылетит.

В музыкальной школе желтым электричеством загорались окна, круче замешивая уличную синь и зелень, и играли грустные гаммы. В музыкальную школу я раньше ходила в детский сад, и тогда у нас там тоже было пианино, только одно. В зале, где мы занимались зарядкой и ритмикой. Тогда было такое название — «ритмика». Занятия начинались с того, что нас выстраивали, в трусах и майках, по росту. Я всегда была вторая. Выше меня был всегда только Андрюшка Дудин.

На круглой вертящейся табуретке за пианино сидела круглая толстая старушка. Это был наш музыкальный руководитель. Так ее называли воспитательницы. Но мы-то все знали, что это — Нателкина родная бабушка. Этой Нателке, девочке из нашей группы, я смертельно завидовала: ее воровали. Воспитательницы с особыми лицами, точно облизываясь от чего-то вкусного, рассказывали друг другу ее историю, а я, забывая от восторженного ужаса дышать, подслушивала. У нее была русская мать и отец грузин. Они разошлись. Отец Нателкин уехал на родину, но периодически возвращался, чтобы похитить дочь — то с прогулки, то еще как-то. И увозил в Грузию. Ее потом возвращали, тщательно стерегли, но примерно раз в полгода она опять исчезала. Нателка была дебелая, как катанная из хлебного серого мякиша девочка, с карими нечистыми глазами, и такая равнодушная ко всему, что ее запросто можно было сложить в чемодан, как вещь, и увезти куда хочешь. Но как я ей завидовала!

На музыкальных занятиях она была снулая, мяклая, и как будто бы это не ее домашняя бабушка играла нам музыку, подпрыгивая на черном одноногом стульчике (и вместе с нею подпрыгивали седенькие круглые букольки и круглые же толстенькие пальчики над клавишами) в тех местах, где мы всей группой должны были, маршируя, запевать припев.

Я его пела так:

Если ты не скажешь «До свиданья!»,

Песня не прощается с тобой!..

Я считала, что это песня о вежливости.

Андрюшка Дудин шел передо мной в сатиновых черных трусах и пел такие же слова, как и я. В Андрюшку Дудина я была влюблена, потому что он все время что-нибудь себе ломал из тела. И ходил потом с толстой белой гипсовой ногой или с удивительно прямым, несгибающимся, указующим гипсовым же пальцем.

А со мною ничего не случалось.

Я была на редкость благополучным ребенком.

Я даже и до сих пор ничего себе не сломала, не видела ни одной драки, и, хотя живу всю жизнь в таком большом городе, ни разу при мне никто не попал под машину. Меня никогда не били — ни ребенком, ни потом.

У меня было счастливое детство.

Лето в детстве начиналось с ловли майских жуков и с сирени. Но сирень ломать меня не брали, потому что я была младше, толстая и не умела быстро убегать. Еще я не знала тогда, что мальчишки тоже ходили к почте ломать сирень.

У меня в кулаке скребся в спичечном коробке майский ушибленный об тополь жук, и разжатая потная ладонь едко и вкусно пахла серой и деревяшкой спичечного коробка (тогда еще спичечные коробки были деревянные, а не картонные, и на этикетке было написано, что спичек в коробке 100 штук). В зеленом воздухе зрело и набухало то, ради чего нужно было идти к почте ломать «ничью» сирень; из желтых, кубических, с черными прямоугольниками инструментов в сердцевине, окон музыкалки выбегали по обломившемуся с подоконников на синюю траву свету томительные, убегавшие, но возвращающиеся, непрерывные гаммы и этюды Черни (я их узнавала ухом, их разучивала дома с учительницей моя сестра), бедные этюды Черни — под тихий мерный, ногой оттоптываемый счет: «и-и раз, и два, и три…, и-и раз, и два, и три-и…, и-и…»

И еще из одного окна тонкий, от которого жалеть и плакать, не мальчика и не девочки, а как бы «ничей» голос выговаривал:

И мой суро-ок со мно-о-ю…

Потом взрослой уверенной рукой исполнялось вступление, и окно снова запевало:

Из края в край вперед иду,

Сурок всегда-а со мною.

Под вечер кров себе-е найду,

И мой сурок со мною.

Ку-у-сочки хлеба нам дарят,

Сурок всегда со мною,

И вот я сыт, и вот я рад…

На этих словах я принималась лицом к горькой пахучей корявой груди тополя, давно уже обнимаемого мною, и изо всех сил зажмуривала глаза, чтобы не текли сладкие соленые слезы.

Я знала, про ч т о это поют.

Но сказать этого, про это словами нельзя было. Никому.


Через год, когда наступило счастливое время ловли майских жуков, я сидела уже внутри освещенного электричеством коробка, у оскаленного черного инструмента, звавшегося странной, чуждой моему уху фамилией. Наше домашнее пианино называлось просто и нежно «Мелодией» и было совсем ручное. (Потом, когда родился наш младший брат и мне нельзя больше было спать с мамой в одной постели, я переселилась на раскладушку, которую ставили под пианинину нижнюю челюсть, вплотную к полированному его брюху. И так, под пианино, как кутенок, привалившийся к материнскому животу суки, я и спала какое-то долгое время, и слышала во сне, как в утробе у него отзывается музыка на разные ночные звуки, уличные и домашние. Когда отец в ярости хлопал дверью нашей единственной комнаты, пианино стонало, как будто у него болел живот.)

Иностранное пианино в музыкалке неохотно под моими испуганными и окоченевшими пальцами цедило звуки, назло сбиваясь, так что приходилось брать опять с первого такта; в открытое окно из сиреневой и тополиной темноты шарахались белесые мохноногие мотыльки, Борис Алексеевич оттопывал счет короткой жирной ножкой в рыжем ботинке, а я слушала шаги в коридоре, ждала — которые к двери нашего класса-коробка, и тогда он поспешно вытащит короткопалую с седыми и рыжими пучочками волос свою руку из-под резинки моих голубых теплых (они назывались «трико с начесом») штанишек. Но шаги все были мимо, и Борис Алексеевич руки́ не вытаскивал, а нараспев приговаривал: «Считай, счита-ай вслу-у-х…» (масленые толстые губы трубочкой), и я уныло и обреченно распевала: «И-и раз, и-и два…», а он поглаживал мою ногу, забираясь рукой все выше к сгибу бедра.

Потом надо было играть и петь «Сурка», и рука Бориса Алексеевича продолжала путешествовать, но на середине песни приходила наконец борисалексеичева внучка Маша. Он поднимался со стула, пахну́в на меня сальным запахом перхоти, вытаскивал из пузатого портфеля термос с чаем и бутерброды с колбасой и кормил Машу. Она была моложе меня на год, ей было шесть лет, у нее было красное с белым воротничком платье и две блестящие черные косички. Она приходила со своей скрипочкой в коричневом футляре. Больше я про нее ничего не помню. Еще только то, что очень ждала ее всегда и знала, что она ужасно способная — «вундеркинд». Так говорили. Про Бориса Алексеевича я тоже больше ничего не помню, только еще очки, пузцо в буром каком-то жилете, с поперечными складочками, и с поперечными же морщинами пиджак, застегнутый на одну пуговицу посередине, примерно на пупке, и крупные хлопья перхоти в седых длинных, как будто всегда мокрых прядях волос и на воротнике и плечах пиджака.

Наверное, сейчас он уже умер.

А тогда я пела про Сурка, как-то особенно чувствуя ртом слово «даря́т». Коробочка класса насыщалась запахом вареной колбасы и белого хлеба, долго пролежавших вместе в целлофановом пакете, а мне хотелось вглядеться в темноту, привалившуюся грудью к подоконнику с улицы, вглядеться, проверить, не стою ли там в обнимку с тополем и с жуком в коробке прошлогодняя я. Думала, что нельзя, чтобы она там стояла и слушала.

Потом я собирала ноты в папку и шла домой. Нотная папка досталась мне по наследству от сестры. Она была из тяжелого картона, обтянутого черным коленкором с выпуклой лирой (или арфой?) на крышке и с двумя петельными ручками из крученого черного шелкового шнура. Почему-то я давно не видела таких папок, теперешние дети в музыкалку ходят с чем-то другим.

Еще теперь никто не носит серых и коричневых чулок в резинку, которые пристегивались к лифчику. И лифчиков таких детских тоже уже нет: на бретельках и с застежкой сзади на костяные пуговицы. Между краем чулок и трусиками оставались голые ноги и поэтому полагалось носить «трико с начесом». Их носили, кажется, все, не только дети.

У моей мамы были точно такие же.

Она так и не поняла, почему я вдруг отказалась надевать их. (Объяснить толком я не могла.

Рассказывать было нельзя. Никому.

Наверное, сейчас он уже умер.

Прошло ведь очень много лет. А он и тогда уже был старый.

Лета тогда начинались с ловли майских жуков. Странно, мне кажется, что теперь их не ловят.

А может, их тоже уже не бывает. Я очень давно не видела майского жука. Теперь лето начинается в день, когда открывают автоматы с газированной водой.


Майские жуки кончались в один день, так же, как и начались. Появлялись жуки июньские: черные, удлиненные, как иностранный автомобиль, с зеленоватым отливом вороных крыльев. Но это было уже не то. Их уже не ловили. Так разве, изредка.

Сирень отцветала.

Сорили тополя. Пух прибивало к бордюру тротуаров, свивало в мягкие клубки; в сумерки легкий предночной сквознячок лениво перекатывал их по асфальту, игрался, как кошка. Редкие лужи обрастали пуховой шерсткой и высыхали под ней.

Если удавалось украсть с кухни спичек, то можно было пустить вдоль тротуара голубоватую бегущую как сама от себя, потрескивающую огненную дорожку. Жирные голуби, суетясь, семенили короткими лапами, торопливо склевывали очищенные пламенем от пуха тополиные семена. Огненные язычки наперегонки добегали до какого-нибудь препятствия в виде камня, палки или просто асфальтового перерыва в пуховой пелене и умирали один за другим. Мы с сестрой искали новое пуховое пространство, и она снова наклонялась, чиркнув спичку, и подносила, горящую, к пуху.

Однажды, когда мы со сладострастием огнепоклонниц предавались этому замечательному занятию, сестру окликнули. Я подняла глаза и увидела, что это были трое взрослых мужчин — из тех, что ходили в одинаковой одежде, с бритыми головами и назывались «вохровцы». Они жили все за пустырем, у самого леса, и место, где они жили, называлось в поселке «Вохр». Нам, детям, запрещалось даже ходить в ту сторону, и само это название — «Вохр» — произносилось нами с необъяснимым нутряным каким-то ужасом.


У меня же этот ужас еще усилился после одного давнего случая. Ранним зимним утром, когда еще совсем была ночь и посреди всего неба находилась огромная морозная луна, белизной выпуклой скорлупы своей и розоватым свечением изнутри ее навязчиво напоминавшая мне небывалое круглое яйцо, мама везла меня на санках в детский сад. Я, конечно, не помню уже, почему мы изменили обычный наш маршрут и поехали по другому пути — мимо «Вохра»: может, мама опаздывала на работу, а может, мы в то утро ехали вовсе не в детский сад, а в поликлинику. Честно говоря, меня, возлежавшую неуклюжим цигейковым кулем на санках, куда больше занимали две вещи: почему упрямое лунное яйцо гонится за нами по своему пустому небу — и не отстает; и как бы это так незаметно успеть зачерпнуть пригоршню снега и отправить его в рот, чтобы мама не услышала и не оглянулась. Было очень тихо, и только мерно и вкусно поскрипывали ночным крепким снегом мамины белые валенки и визжали полозья санок по неширокой дороге, протоптанной через весь пустырь в глубоком снегу, в сугробах высотой по пояс взрослому. Ну, а мне с моих санок даже и пустыря, его ослепительной, звездочками, как картошка, огромной пустоты было не видно, а только длинный извилистый коридор меж двух снеговых бесконечных стенок да попеременное мелькание серых войлочных ступней, какими с аккуратностью нищеты подшиты были мамины валенки. Глаза мои не то слипались ото сна, не то смерзались ресницами от холода. И я уже в полудреме, смутно, услышала, как вдалеке, со стороны страшного «Вохра» со злобным подвывом залаяли собаки.

Еще мне чудилось сквозь сон, что шаги мамины поскрипывают все чаще и чаще, санки визжат пронзительнее и то и дело дергаются рывками; что впереди, где дорога расходилась надвое — к «Вохру» и к поликлинике, нарастает какой-то непонятный шум; и в носу мне защипало чужим запахом, кислым и горьким, удушливым, — но даже и от этого запаха я не проснулась, а только чего-то заранее испугалась во сне.

Проснулась я через минуту от того, что санки вдруг резко остановились и я стукнулась галошами об мамины ноги, и по инерции движения чуть не клюнула носом в собственные валенки. Мама стояла как вкопанная посреди дороги, не успев добежать до ее развилки, а оттуда на нас надвигалось что-то темное, живое, огромное, шевелящееся внутри себя, с тем самым приснившимся мне запахом, окутанное в верхней своей части паром дыханья, полупрозрачным на просвет от луны, покашливающее и отхаркивающееся.

Мама быстро схватила меня с санок, прижала к себе и неестественно далеко скакнула с дороги в сугроб. Под нашей общей тяжестью она провалилась в снег по самые бедра, так что и мои ноги тоже ушли в сугроб, хотя она и старалась поднять меня повыше, себе на грудь. А по дороге мимо нас уже шли, заняв всю ширину ее, одинаковые молчащие люди, в серых ватных куртках и штанах, в страшных шапках, шли какими-то неправильными «парами» (не по двое — как ходили мы в детском саду на «ритмике», — а по многу), как никогда я прежде не видела, чтобы ходили взрослые. Почти все они поворачивали головы и смотрели на нас с мамой, и те, что шли с этого краю, старались не задеть ногами мои перевернутые набок санки, валявшиеся на дороге. Они всё шли и шли, «пара» за «парой», и не кончались, и у мамы уже стали мелко дрожать от моей тяжести руки, но она крепче прижимала меня к себе и шептала мне горячим дыханием на ухо в шапку:

— Потерпи, не бойся. Они не страшные. Это «вохровцы»… Их на работу гонят. Сейчас, подожди… Сейчас пройдут. Они не страшные…

Но мне от этого ее шепота еще отчаяннее хотелось завопить, и я сдавливала руками ей шею, так что ей трудно стало дышать.

Наконец одинаковые люди кончились, за последней «парой» шли несколько человек совсем в другой, но тоже одной и той же длиннополой одежде, с ружьями, с папиросами и папиросным кислым дымом. Эти переговаривались между собой, а увидев маму, верхней половиной туловища торчавшую из сугроба, засвистали и захохотали, что-то крича нам веселыми злыми голосами. Эти слова я не понимала.

Один из них даже остановился было напротив нас на дороге, может, хотел помочь маме выбраться из снега. Но она не двинулась с места, и я почувствовала, что эти, последние, ей кажутся страшнее тех — одинаковых и молчащих. Тот, на дороге, еще что-то сказал звонким молодым голосом, и я опять не поняла слова. Ему, отставшему, что-то крикнули ушедшие вперед, он опять захохотал, раздвигая смехом обмерзшие сосульками усы и блестя крупными зубами (из черной сочной дыры рта отдельными клубами выталкивался дыхательный пар), — и побежал догонять своих по дороге, звякая чем-то металлическим.

Мама стояла на прежнем месте, пока частый скрип его бега не слился со звуками шагов многих ног серой толпы.

Как мы выбирались на дорогу из снега и что было потом, я давно уже позабыла, и помнила только свой ужас, оживавший внутри меня при одном только слове «вохровцы».


Спустя какое-то время я обнаружила, что это название относится, собственно говоря, только к тем длиннополым и с оружием, а те — в одинаковой грязного серого цвета одежде — называются на самом деле другим словом: тайным, коротким, по-осиному зудящим и своей необъяснимой запретностью жалящим произносивший его язык. Это другое слово почти не употреблялось взрослыми в разговорах при детях, хотя вскоре я из тех же взрослых разговоров узнала, что и весь наш поселок, все его двухэтажные, на четыре квартиры, цвета яичного желтка домики, и самое водопроводную станцию, вокруг которой поселок вырос, чтобы снабжать водой столицу, и все магазины, и с колоннами клуб, и вообще все вокруг, что было, — что все это наше построили именно они, эти люди, о которых нельзя было говорить и которых, я заметила, взрослые как бы не видели, хотя их много, много было вокруг. Они редко встречались нам внутри самого поселка, на его улочках, но сразу за «Вохром» мне чудились целые их толпы. Почему-то зимой я особенно сильно ощущала их постоянное рядом присутствие, этих тайных людей: между неистовой, не нерушимой ничем белизной пустырей, окружавших поселок, и живой глубиной неба, с шевелящимися солеными звездами, с вечно полной луной, у которой я тогда еще видела и освещенный краешек и темный круглый тайный бок одновременно; между мертвым и живым, белым и черным, посередине и нигде помещалось то, чего как бы и не было, о чем нельзя было говорить. Но оно дышало в темноте и двигалось, оно пахло своим особым запахом, как зверь, оно вот-вот готово было двинуться на желтые благополучные домики, серой текущей массой из ложбин меж сугробами. Так мне тогда казалось.

Из мимолетных умолчаний и быстрых переглядов, которые для детей в разговорах взрослых говорят красноречивее, чем их слова, я усвоила, что н а с т о я щ и е «вохровцы» как раз и нужны для того, чтобы уберечь нас от т е х, чье постыдное непроизносимое название заменялось на другое, общее для них с их сторожами, хрипящее, как рвущаяся с цепи собака.

Однажды по устам взрослых прошелестело новое незнакомое слово, пугавшее меня тем непонятным выражением глаз, с каким его произносили. «Амнистия» — говорили они и молчали, и на лицах не то радость, не то испуг и тревога. И от этой двойственности, от этих немо вопрошающих взглядов — поверх моей головы, а только там, в их верхней взрослой жизни, — от мучительно ощущаемой невозможности проникнуть в плотный несущийся надо мной слой смыслов и значений, сердце внутри меня сладко и больно занывало, руки и ноги томно обмякали и становилось все равно — как когда тонешь и знаешь, что спасти тебя некому.

Поначалу слово «амнистия» никак не связывалось в моем сознании ни с «Вохром», ни с людьми, жившими в этом ужасном месте; и только бабочкино трепыханье, каким мое глупое сердчишко отзывалось на тайные знаки этих слов, заставляло меня догадываться об их кровном родстве.

«Амнистия» и «вохровец» звучало почти так же, как и «мозгас», который «ходил» по квартирам: им тогда пугали друг друга все дети, не подозревая о безобидном значении этого сокращения: Мосгаз — Московская служба газа. Как, впрочем, и о том, что в те годы действительно появился убийца-маньяк, пользовавшийся этим словом как отмычкой.

«— Откройте! Тук-тук-тук!

— Кто там?!

— Мозгас!!» — это была одна из любимейших наших детских «игр ужасов», и сам «Мозгас» был скорее неким мифологическим персонажем ребячьего дворового фольклора, но никак не реальным лицом. Его никто из нас, к счастью, никогда не видел живьем.

А «вохровцы» — вот они, они были рядом, вокруг: живые, но потусторонние, как привидения; видимые всем, но н а р о ч н о не замечаемые никем, многие числом, но едино обезличенные какой-то неведомой темной силой, с неуничтожимой грязно-серой печатью одинаковости.

И вот, когда меж взрослыми запорхало слово «амнистия», я впервые увидела л и ц о «вохровца».

Он неслышно отпер замок входной двери в первом этаже и чужими тяжкими ногами стал подниматься по деревянной лестнице в нашу квартиру. Ни родителей, ни соседей наших в тот вечер почему-то не было дома. Мы с сестрой от одного звука этих шагов затряслись, как осиновые листочки: «В одной черной-черной улице стоит черный-черный дом, в нем черная-черная лестница, по черной-черной лестнице ступают черные-черные ноги…» — это была самая знаменитая из собранья ребячьих «страшных историй». И вот по нашей родной лестнице ступали «черные-черные ноги»…

Не видеть, — но слышать их было страшнее, чем увидеть е г о лицо. В нашей комнате было две двери: одна из них, двухстворчатая, со стеклянными квадратами на самом верху, выходила как раз на лестницу и всегда была затворена, потому что вплотную к ней и вдоль нее стоял отцовский диван с крутой высокой спинкой. У этой диванной спинки была гордо выпяченная дерматиновая грудь. Сестра забралась, дрожа от ужаса, на самый высокий уступ дивановой груди, вытянулась на цыпочках, и глаза ее оказались как раз на том уровне, где начиналась стеклянная часть двери. Она увидела длинное, цвета оберточной магазинной бумаги лицо, с сизой щетиной, пятнами стекающей по бугристому черепу и по костям скул и подбородка до шеи, оскал длинных, как у лошади, железных зубов и встречный в упор спокойный взгляд голубых льдистых глаз. Я до сих пор помню это лицо и движенье вверх его верхней губы, обнажившее бледные изъеденные десны, а набрякших век — вниз, прикрывшее на мгновенье черные дырки зрачков, когда он произнес короткое: «Сгинь!» (или «Брысь!», или «Кыш!» — было не слышно, но понятно), — и сестра соскользнула вниз по спинке дивана, как пустое, без тела внутри, платье. Я увидела двойное застывшее изображенье лица «вохровца» в белых ее глазах на белом, как накрахмаленном лице.

По более поздним рассказам родителей я знаю, что о н тогда снял с нашей одежной вешалки отцову кожаную куртку и висевшее там же отцовское ружье, «мелкашку». (Я не знаю, для чего она была у отца: он никогда не охотился и только по весне выходил на крыльцо и постреливал в ночной воздух, в сторону огорода, чтобы разогнать разоравшихся сладострастно кошек.) Помню также, что и «мелкашка», и куртка потом каким-то образом к нам вернулись — видимо, его поймали вскоре, кажется, даже в тот же вечер, — и тогда-то и связались воедино слова «вохровец», «амнистия» и еще одно: «рецидивист». Но «мелкашку» у отца скоро после этого снова отобрали, кажется, у него не было какой-то нужной бумаги, я не помню, но куртка осталась и жива до сих пор.

Шоколадного загорелого цвета, с карманами на стальных кнопках и с застежками «молния», с настоящим кожаным запахом снаружи и родным духом отцовской крепкой шеи внутри, на подкладке, — эта куртка была не только единственной «дорогой» вещью во всей его одежде, но и как бы важной (для меня) частью его самого, его особым знаком. Когда он уезжал в командировки, я очень скучала по нему и тайком ходила на вешалку нюхать отцовский запах в байковых складках курточной внутренности. Я и не подозревала тогда, что то же самое делала моя мать — украдкой от нас с сестрой.

Запах отцовской куртки часто снился мне в детстве, и эти сны мои всегда были тоской по нем, по силе его молодых рук, кидавших меня в воздух: «Папка, полетай меня!» — и жуть и сладость во всем теле, и в разлетающихся звездообразно ногах и руках моих, в бесконечно-мгновенном парении — как давно — как давно — как давно — я лечу над их, отца и матери, обращенными ко мне вверх, как к солнцу, улыбками! И никогда я не боялась, что он, его руки не поймают меня. Пока мне не начал сниться кошмар, пережитой наяву, когда проснулась, еще в той чудной, смутной и зыбкой полудреме, что бывает такой сладостной и теплой — и не хочется никак прерывать, нарушать ее, когда в этом блаженном полусне-полунеге услышала я напряженно-резкие голоса родителей. И инстинктивно съежилась под одеялом, насильственно стараясь уснуть обратно в сон, уйти, убежать, предчувствуя страшное, но родители были уже в комнате и кричали, будто били друг друга словами прямо по лицу наотмашь. Я зажмуривалась изо всех сил, заставляя себя не слышать, не понимать этих слов, не вспоминать, как мама вчера до самой ночи ждала отца и звонила всем знакомым, родственникам, в милицию, еще куда-то.

И вот сейчас он кричит, что ночевал у дяди Васи, а я, и сестра, и мама знаем, что его там не было, потому что все дядивасино семейство укатило на дачу.

— Что у тебя в кармане, в куртке? Что? Чья это фотокарточка, ну? — Они одновременно бросаются к стулу, на спинке которого висит отцова куртка. И отец толкает маму собой, и даже с постели мне видно, какой он жесткий, какое твердое у него тело — и как больно он толкается. Он выхватывает из кармана куртки какую-то карточку, оранжевую, кажется мне, и выбрасывает ее в открытую форточку. И опять толкает маму, и она падает на постель, совсем близко ко мне. А он, отец, он…

В комнату на крик врывается сосед и хватает отца за руки. Все страшно кричат, а я вижу, что у мамы задралось платье и открылись резинки на чулках и теплые трико. И мне стыдно очень, что сосед может увидеть все это, и я, уже икая от рева, пытаюсь натянуть подол платья на колени, прикрыть заголившиеся мамины ноги. А сосед все держит отцовы руки, перехваченные в замахе удара, заломленные вверх и за спину, и я думаю замедленно, что так ведь больно очень, больно рукам и плечам, и нельзя же так долго держать, и руки у соседа дрожат, и трясется лицо у отца, а я все одергиваю мамино платье.

Потом отец вырывается, хлопает дверью, так что содрогается старенькая этажерка и пианино начинает вдруг выть всем своим нутром. Сосед, чертыхаясь, уходит к себе. Мама моя плачет, все так же лежа на спине, закрывая лицо не ладонями, а всеми руками, и локти торчат вверх и прыгают. А потом она садится и говорит: «Беги, там внизу, под окнами — фотокарточка… Беги, найди скорей». Набросив пальтишко, бегу по крутой деревянной лестнице и долго брожу в чужом палисаднике, нагибаясь то к апельсинным коркам, то к осенним ярким листочкам, ворошу их прутиком. Я уже знаю, что фотографии здесь нет, потому что отец успел подобрать ее, но все хожу и хожу, загребая ногами палые листья, и никак не могу пойти домой. Потом спускается за мною сестра и уводит в дом, и мы трое сидим на постели и плачем.

А вечером мама собирает отцовы вещи в чемодан, выставляет его в коридор на лестницу и запирает на ключ дверь комнаты. И мы сидим, как в крепости, и ждем шагов отца по лестнице. Вот он поднялся, увидел чемодан — пнул его, и тот ударился об дверь. Потом — слышно — он разбегается по короткому коридорчику и бьет собой в дверь, еще и еще — и дверь вылетает, сорванная с петель, с выдранным замком…

Этот сон мучил меня, я долго боялась его. Родители ссорились и после, но больше всего я ненавидела, когда они мирились и отец говорил сладким голосом: «Ну, ничего, мы ведь дружные ребята, и живем-то мы хорошо, дружно, любим друг друга, не надо обижать друг друга, не надо. Все ведь у нас хорошо, дружно…» И некоторое недолгое время мы жили снова так, как будто ничего не было.

Но я знала, что очень скоро отец снова начнет набухать изнутри чем-то тяжким, темным, бессловесным. Однажды поздно вечером молча наденет свою порыжевшую куртку, дернув шеей и расправив под скрипнувшей курточной кожей матереющие плечи. Потом еще немного потопчется в тесноте нашей комнаты, как бы вспоминая что-то, не пересекаясь взглядом ни с кем из нас, рассеянно ощупывая пальцами карманы и бока куртки, — и каждое его движение будет рождать расходящуюся волнообразно вибрацию в напряженном воздухе пространства меж ним и мамой.

И он уйдет.

Но когда мы уже привыкнем без него, привыкнем не говорить о нем и не упоминать его имени, он вернется.

О том, что он уходил, нельзя будет не только говорить, но даже и думать, помнить. Так, будто этого никогда не было с нами со всеми.

И то, куда и зачем он уходил, будет называться словом «командировка». «Папа уезжал в командировку».

«Я был в командировке».

Это было понятно. Ведь он и правда иногда ездил в командировки.

Но — «Мне на той неделе в командировку» — это было уже страшно, страшно своей зияющей двусмысленностью, вылезающим из-под верхнего непристойным исподним смыслом, которого не было, но который был.


И вот теперь трое «вохровцев» стояли и смотрели на мою сестру, поджигавшую тополиный пух, а один из них сказал ей слова, от которых она покраснела до самых даже ключиц в вырезе платья. Она вообще легко заливалась горячей краской подкожной крови, как и многие светловолосые. «Вохровцы» как будто ждали ответа, она не смотрела на них, а поглядела на меня и почти шепотом спросила:

— Что он сказал? Я не поняла. Ты слышала?

И я видела по ее глазам, что она все услышала так же ясно, как и я сама, и все до единого слова поняла, в отличие от меня. Но то, что́ он сказал, — говорить нельзя, и она, моя старшая сестра, притворяясь, что не расслышала, велит мне не слышать и не понимать этих слов: «Эй, ты, сисястая, пойдем-ка лучше с нами! Мы тебя помацаем».

То, как они назвали ее, было на самом деле то самое, что зрело и набухало вечерами в зеленом светлом небе, страстно гудевшем майскими жуками; то, от чего «ничейная» сирень у почты казалась несравненно более крупной, обезумевшей от своего собственного аромата и непорочно белой. Это было то самое, в чем я только начинала ревниво уличать ее тело, воровски разглядывая сквозь опущенные ресницы сестру, когда она раздевалась ко сну или когда она убегала от меня, неповоротливой, к почте, но бежала не так, как раньше, а по-особенному, осторожно опуская стопу на землю, словно боялась расплескать через край что-то, в ней наливавшееся.

И об этом тоже нельзя было говорить, невозможно было называть это словом.

И я это знала уже сама.

Поэтому, когда она спросила: «Что он сказал? Я не поняла… Ты слышала?», — и взглядом велела мне солгать ей, я готовно и преданно сделала это:

— Нет, я не слышала. Правда.

— Ну, что, пойдешь, что ли? — снова крикнул «вохровец» и добавил еще что-то, слышное только тем двоим. Один визгливо засмеялся, хлопая себя руками по ляжкам, а другой только презрительно цыркнул слюной сквозь зубы и процедил:

— Ладно, хватит. Пошли.

И они ушли в сторону почты.

Сестра стояла, опустив вдоль тела руки, в задумчивости попинывала легонько носком туфли бордюр тротуара. И от каждого пинка у нее выгибалась спина и подпрыгивали под платьем груди. Я заглянула ей в лицо и с изумлением поняла, что внутри себя она улыбается. Потом она вздохнула как проснувшись, слегка повела плечом, другим — будто расправляя крылья…

И тогда я побежала. Побежала от нее к дому, не оглядываясь, косолапя и задыхаясь бе́гом, хлопнув калиткой, по дорожке через огород, спотыкаясь на ступеньках крыльца, кровоточащих раскрошенным кирпичом; бухнулась плашмя о входную дверь, собою открывая ее, еле заползла вверх по лестнице, цепляясь пальцами за перила, и, всхлипывая, бросилась в комнату к подоконнику.

Он был привязан там, на подоконнике, на ниточке к гвоздю, за рыжую, со многими крючочками, членистую заднюю левую конечность. Он жил у нас уже полторы недели. Первое время он все порывался улететь, то и дело раздвигал надкрылья и поднимался на матовой прозрачности крыльев в воздух. Ровно на длину нитки: вперед, вверх, влево, вправо… Потом падал, проваливался в воздух под собой и повисал с подоконника на нитке. Мы его вытягивали рыболовным жестом снова к себе, рассматривали, гладили пальцами по хитиновым скорлупкам и сажали опять на край жестяного уличного подоконника. Он долго мог сидеть в неживой неподвижности всех членов и сочленений своего механического тельца. Но в конце концов снова пытался взлететь.

Мы носили ему с воли пучочки свежих травин и мелкие тополиные листочки, клейко липнувшие к пальцам. Он этого не ел, но и умирать не умирал.

На ночь мы сажали его в спичечный коробок, донышко в котором заботливо было устлано ватой.

Давно уже кончились майские жуки вокруг музыкалки, отцвела сирень и вовсю пылили тополя, а у нас все был и был этот последний нынешнего лета жук. Мы его любили.

Я схватила с этажерки ножницы, чикнула ими нитку, стараясь не задеть жучиного телесного покрова. Он лежал на спинке, плотно прижав складные конечности к составному брюшку. Я хотела перевернуть его, поставить на ноги, взяла поперек туловища двумя пальцами и почувствовала, какой он стал легкий, пустой изнутри. А если потрясти его возле уха, в нем чуть слышно постукивало что-то засохшее.

Загрузка...