Альберто Моравиа ЧОЧАРА

Глава I

До чего же хорошее было время, когда меня выдали замуж и из своей деревни я переехала в Рим!

Знаете, как в песне поется: «Когда чочару[1] замуж выдают, за ней веревки клок да чочи[2] отдают».

Но я мужу все отдала — не то что веревку да чочи, — ведь он же муж мне и увозил меня в Рим, а я так была довольна, что туда еду, не знала я, что в Риме-то и ждет меня беда. Была я круглолицей, и глаза у меня были большущие, черные, пытливые, а черные волосы, сплетенные в две тугие, словно канаты, косы, почти весь лоб закрывали. Губы у меня были красные, как коралл, — и стоило засмеяться, как все видели, что зубы у меня белые, ровные, красивые. И сильная я была — на голове, на круге, по обычаю нашему, бывало, до пятидесяти кило поднять могла. Отец с матерью у меня, знаете, крестьяне были, а приданое мне справили не хуже, чем барыне, — всего по тридцать штук дали: простынь тридцать, наволочек тридцать, платков тридцать, сорочек тридцать. Все из тонкого и прочного льняного полотна, мама сама на своем станке выткала, а кроме простынь еще пододеяльники, вышитые красивым узором. Были у меня и кораллы — дорогие, темно-красные — целое ожерелье, да еще сережки золотые с коралловыми подвесками, колечко золотое тоже с кораллом и даже красивая шпилька, тоже золотая и с кораллами. И другие золотые вещи были — все наше, семейное; да медальон нагрудный с камеей — на ней красивый такой пастушок с овцами.

У мужа была лавчонка в Трастевере в тупике дель Чинкуэ. Квартиру он снимал в том же доме, прямо над лавкой. Стоило высунуться из окна спальни — и можно было рукой дотянуться до вывески цвета бычьей крови с надписью «Хлеб и макароны». Два окна у нас выходили во двор, два на улицу; в квартире было четыре комнатушки, тесные и низенькие, но я их хорошо обставила — кое-что мы прикупили на рынке в Кампо ди Фьори, кое-что мне и мужу от родителей досталось. Спальня была новехонькая: с двуспальной железной кроватью, расписанной поддерево, с цветами и гирляндами у изголовья. В гостиную я поставила красивый диван с деревянными завитушками, обитый цветастой тканью, два креслица, тоже с завитушками и такой же тканью, да круглый обеденный стол и буфет с посудой — все до последней тарелки из тонкого фарфора с позолоченным ободочком, а внутри цветы и фрукты нарисованы. Муж с утра пораньше отправлялся в лавку, а я бралась за уборку. Все перетру, начищу, обмету каждый уголочек. Кончишь уборку — и дом блестит, как зеркало, а из окон сквозь белые занавеси льется внутрь спокойный, мягкий свет. Взглянешь на комнаты, в которых все прибрано, чисто, все блестит, все на своем месте стоит, — и радостно становится на сердце. До чего ж хорошо иметь свой дом, куда никто без спросу не войдет. Кажется, всю жизнь за ним глядела бы да убирала. Покончив с уборкой, я, бывало, оденусь, причешусь и отправлюсь с корзинкой за покупками. Рынок в двух шагах от дома, а пока обойдешь ряды — битый час пройдет. Покупала я немного, ведь у нас почти все у себя в лавке было, а просто поглазеть хотелось. Пройду я меж рядов и на все погляжу: на фрукты, на зелень, мясо, рыбу, яйца; в торговле я толк понимала, любила подсчитать, что сколько стоит, от чего какая прибыль, разбиралась в товарах, любила выводить на чистую воду всякие обманы да жульничества торговок.

Любила я и поторговаться: поставишь товар на весы, уйдешь, потом снова вернешься, еще поторгуешься, а потом так ничего и не купишь. Кое-кто из торговцев пытался было за мною поволочиться, намекая, что даром товар уступит, будь я к нему поласковей, но я так их отваживала, что им сразу становилось ясно: не на таковскую напали. Нрава я была гордого, из-за пустяка кровь бросалась в голову, так что глаза застилало; и право же, думала я, хорошо, что женщины не таскают в кармане нож, как мужчины, а то в гневе я могла бы кого-нибудь и укокошить. На одного продавца, который приставал ко мне больше других и раз чуть не силой хотел мне всучить свой товар, я с булавкой так и накинулась. К счастью, полиция подоспела вовремя, не то всадила бы ему эту булавку прямо в спину.

Домой возвращалась я довольная и ставила варить суп; положу туда косточек, мяса кусок и зелень какую-нибудь для запаху, потом иду в лавку. Мне и в лавке нравилось. Торговали мы всем понемногу — были у нас макароны, хлеб, рис, сушеные овощи, вино, оливковое масло, консервы. Стоишь себе за прилавком, словно королева, с голыми руками до самых локтей, на груди медальон с камеей, товар достаешь быстро-быстро, взвесишь, карандашом запишешь цену на оберточной бумаге, завернешь и подашь покупку. Муж у меня был не такой проворный. Забыла вам сказать, что он уже почти стариком был, когда я за него замуж пошла. Люди болтали, что я из корысти на это решилась. Конечно, я его никогда не любила, но, видит Бог, не изменяла ему, хотя он сам не был мне верен. У бедняги были свои странности, а главное, он думал, будто нравится женщинам, но в действительности наоборот. Человек он был болезненно тучный, с черными глазами, всегда налитыми кровью, и желтым лицом, будто осыпанным крошками табака. Был он желчный, скрытный и грубый, и не дай Бог ему перечить. Сам он то и дело уходил из лавки, и я знала, что шляется он по девкам, но готова поклясться, что женщин он находил только за деньги. Известно, за деньги всего добьешься, за деньги и невеста ничего не постесняется. А я быстро догадывалась, когда дело у него шло на лад, — он тогда сразу становился веселым и даже любезным. Когда у него женщин не было, он ходил мрачный, отвечал мне грубо, а случалось, даже руки пускал в ход. Только я ему однажды сказала: «Шляйся с кем хочешь, а меня трогать не смей, не то брошу тебя и вернусь домой». Ухажеров я не заводила, хоть их и немало, как уже говорила, за мной бегало. Привязалась я к дому, к лавке, а потом, когда девочка родилась, вся моя любовь на нее ушла. До баловства мне дела не было. Может, оттого, что я знала только старого и уродливого мужа, сама любовь стала внушать мне почти отвращение. Одного мне хотелось — жить в достатке и спокойно. Словом, чтобы там ни было, а жена должна быть верна мужу, даже если муж, как у меня, сам ей не верен. А муж с годами старел и теперь, когда он даже за деньги не мог найти себе женщин, становился все невыносимей. Давно уж я ему женой не была, но однажды ни с того ни с сего, может, оттого, что он других женщин не находил, пришла ему дурь в голову, и он снова решил заставить меня позабавиться с ним, да не как жена с мужем, а как девка распутная со своими дружками… Мне такие вещи всегда были не по нраву, даже в первые дни после свадьбы, когда я была так счастлива, что мне казалось, будто я его и на самом деле люблю. Я сказала тогда мужу, что не нравится мне это, и он так сильно меня прибил, что даже кровь из носу пошла. Но потом понял, что я твердо стою на своем, и перестал приставать, но зато возненавидел меня и стал всячески изводить. Я терпела, но в душе тоже его ненавидела, просто глаза мои на него не смотрели бы. Так и сказала на исповеди священнику: умрет мой муж дурной смертью. Но чего от духовника ждать — он мне посоветовал терпеть и положиться на благость Мадонны. Я тем временем взяла к себе в дом помощницу, девочку пятнадцати лет, звали ее Биче, родители мне ее поручили, ведь она была почти ребенком. Тогда мой муженек принялся ухаживать за ней. Стоило ему заметить, что я занята с покупателями, как он уходил из лавки бегом, взбирался по лестнице в кухню и бросался на девушку, как волк. Ну, тут уж я не выдержала, велела ему бросить Биче, а затем, увидев, что он не перестает ее мучить, уволила ее. Тут-то он меня еще сильней возненавидел и стал называть ослицей: «Ослица вернулась?», «Где ослица?»… Словом, тяжелый это был крест, и, когда он заболел не на шутку, должна признаться, у меня на душе как-то полегчало. И все же ходила я за ним с любовью, как и следует ходить замужем, если он болен, и люди знают, что я забросила лавку и все время была подле него и даже сон потеряла. В конце концов он умер, и тогда я снова почувствовала себя почти счастливой. У меня была лавка, был дом, была девочка, похожая на ангелочка. И больше мне нечего было в жизни желать.

Настали самые счастливые годы в моей жизни: 1940,1941, 1942, 1943-й. Правда, была война, но я о войне ничего не знала. Ведь у меня, кроме моей девочки, детей не было, и какое мне дело до войны. Пусть себе убивают друг друга сколько влезет, самолетами, танками, бомбами, а мне, чтобы быть счастливой, как я и была, довольно лавки и квартиры. Впрочем, я мало что знала о войне. Хоть я умею считать и даже могу подпись свою поставить, сказать по правде — читаю я плохо, в газетах меня интересовали лишь преступления в отделе происшествий, да и те мне читала Розетта. Немцы, англичане, русские, американцы — для меня один черт. Когда в лавку заходили солдаты и хвастались: «Там победим, туда долетим, добьемся, пробьемся», — я им отвечала: «По мне все ладно, лишь бы торговля шла». А торговля и на самом деле шла хорошо, хотя мне с Розеттой целыми днями приходилось вырезать талоны из продовольственных карточек, орудуя ножницами, словно мы портнихи, а не лавочницы. Торговля шла хорошо оттого, что я держалась молодцом и всегда ловчила, чтобы немного выгадать на весе. Да к тому же, когда ввели карточки, мы с Розеттой вдвоем стали понемногу промышлять на черном рынке. Иногда запрем лавку и поедем ко мне в деревню или куда поближе. С собой захватим два больших пустых фибровых чемодана, а обратно привозим их полнехонькими всякой всячины: муки, ветчины, яиц, картошки. С полицией я договорилась: ведь и им тоже есть надо. Теперь я стала больше продавать из-под полы, чем по карточкам. Нашелся один полицейский, который решил взять меня за горло. Пришел и сказал, что донесет на меня, если я его не приласкаю. Я ему спокойно-спокойно ответила:

— Хорошо, приходи попозже ко мне домой.

Он покраснел, словно его удар хватил, и молча ушел. В условленное время он заявляется, я его провела в кухню, открыла ящик, вынула нож, приставила ему к горлу, говорю:

— Хочешь доносить — доноси, но прежде я тебя прирежу.

Он испугался, сказал, что я сумасшедшая, а пришел он шутки ради, и только. А потом добавил:

— Что ты, иначе скроена, чем все женщины? Мужчины-то тебе разве не нравятся?

Я ему ответила:

— Ну, это ты другим расскажи… А я вдова, на мне торговля, я только о лавке и думаю… о любви я и не помышляю… так и запомни.

Он-то не сразу поверил и продолжал еще за мной ухаживать, правда, теперь уже с почтением. А ведь я ему правду сказала. После того как родилась Розетта, мне не до любви было, а может, она меня и раньше не интересовала. Такая уж я есть: всегда терпеть не могла, чтоб кто-нибудь ко мне прикасался. Не выдай меня родители в свое время замуж, я б и теперь такой же была, какой меня мать на свет родила.

Но внешность обманывает, и я нравилась мужчинам; хоть росту я невысокого и с годами располнела, а лицо у меня гладкое, без единой морщинки, глаза черные-пречерные и зубы белые. Эти годы, которые, как я уже говорила, были в моей жизни самыми счастливыми, и многие на мне хотели жениться. Но я-то знала, что метили они на лавку и квартиру, даже если распинались, что любят меня по-настоящему. Может, они и сами того не знали, что лавка с квартирой для них важней всего прочего, и сами себя обманывали, но я-то сужу по себе: ведь я на лавку с домом любого мужчину променяю… Разве другие не такие, как я? Все мы из одного теста. Будь они хоть, уж не говорю, богатые, а просто зажиточные люди, так нет же: все как на подбор голь перекатная — за версту видно, что пристроиться хотят. Был среди них неаполитанец, из тайной полиции, вздыхал по мне сильней прочих, все хотел меня лестью да комплиментами обойти, даже называл, как у них в Неаполе, «донна Чезира». Ему-то я напрямик сказала:

— Стали б вы со мной такие разговоры вести, не будь у меня лавки да квартиры!

Ну, этот хоть был человек искренний. Засмеялся и говорит:

— Так они ж у тебя есть, и квартира, и лавка.

Впрочем, он сказал мне правду, когда я у него всякую надежду отняла.

А война тем временем продолжалась, но она меня не интересовала, и когда по радио после песенок читали сводку, я всегда говорила Розетте:

— Выключи, выключи ты его… пусть друг друга режут эти окаянные, покуда им не осточертеет, а я и знать ничего не хочу: что нам задело до этой войны! Они у бедняков не спрашивают, прежде чем начать воевать друг с другом, хоть и шлют их воевать; а мы тоже бедняки, значит, нечего нам этой войной заниматься.

Но, с другой стороны, нужно сказать, что мне война была на руку, я все больше торговала из-под полы, по высоким ценам, все меньше продавала по твердым ценам, установленным правительством. Когда стали бомбить Неаполь и другие города — люди мне говорили: «Надо удирать, не то нас всех перебьют». А я отвечала: «В Рим не долезут, потому что в Риме — папа… Если я уеду, кто же позаботится о лавке?»

Пришло мне письмо от родителей из деревни, они звали к себе, но я отказалась. Мы с Розеттой все чаще выезжали из Рима со своими чемоданами и привозили домой все, что удавалось раздобыть; в деревнях было полно всякой всячины, но крестьяне ничего не хотели продавать правительству, потому что им плохо платили. Крестьяне поджидали нас, спекулянтов, которые давали им настоящую цену. Иногда не все влезало в чемоданы, приходилось и на себе, под юбкой таскать; помню, раз я возвращалась в Рим, обвязав вокруг живота несколько кило колбасы, со стороны казалось, что я беременна. А Розетта клала себе яйца на грудь, и когда мы их потом вынимали, они были теплые-теплые, словно только что из-под курицы. Опасные были наши поездки, да и времени много отнимали. Однажды возле Фрозиноне самолет пустил пулеметную очередь вдоль поезда, и поезд тогда остановился посреди открытого поля. Я велела Розетте сойти с поезда и спрятаться в канаве, а сама осталась, потому что у меня чемоданы были набиты разным добром, а народ в вагоне подобрался подозрительный — долго ли чемодан утащить. Легла я на пол между сиденьями, подушками с дивана прикрыла лицо и живот, а Розетта сошла вместе со всеми и спряталась в канаве. Обстреляв нас, самолет покружил в небе и затем снова вернулся, пролетел совсем низко над остановившимся поездом — послышался страшный рев мотора и частый стук пулемета, словно град по крыше стучал. Самолет пролетел, скрылся вдали, и тогда настала тишина, все вернулись в вагоны, и поезд вскоре тронулся. Мне тогда показали и пули, с палец длиной. Кто говорил, что самолет американский, кто — немецкий. А я сказала Розетте:

— Тебе приданое нужно. Солдаты с войны возвращаются, не так, что ли? А ведь на войне по ним без конца стреляют, чего только не придумывают, чтоб людей убивать… Значит, и мы домой воротимся.

Розетта не отвечала. Только скажет: «Куда вы, мама, туда и я». Характер у нее мягкий, не то что у меня, ангел земной, не девушка.

Я Розетте твердила:

— Бога проси, чтоб война еще годика два продлилась. Тогда не только приданое справишь — оденешься, богатая станешь.

Но она мне не отвечала, только все вздыхала. В конце концов я узнала, что милый ее на войне и она все боится, как бы его не убили. Переписывались они, был он теперь в Югославии. Вскоре я о нем все разузнала. Сам он из Понтекорво, парень хороший, у родителей клочок земли есть, учился на счетовода, да война помешала, после войны хотел опять за учебу взяться. Тогда я сказала Розетте:

— Самое главное, пусть с войны вернется… об остальном я позабочусь.

Розетта бросилась мне на шею, счастливая такая. Теперь я на самом деле могла ей сказать: «Я обо всем позабочусь», ведь у меня была квартира, лавка, деньги отложенные, а войны, сами знаете, кончаются рано или поздно, и все становится на свое место. Розетта прочла мне последнее письмо своего жениха. И я особенно запомнила одну фразу: «Жизнь тут у нас и на самом деле трудная. Эти славяне не хотят покориться, а мы все время винтовок из рук не выпускаем». Об Югославии я ничего не знала, но все же сказала Розетте:

— Чего мы лезем в эту страну? Что мы, у себя дома не могли усидеть? Они не хотят, чтобы ими верховодили, и правильно делают, это я тебе говорю.

В 1943 году удалась мне выгодная сделка — я из Сермонето привезла в Рим с десяток окороков. Уговорилась с шофером грузовика, который возил в Рим мешки с цементом, он спрятал окорока под мешки и привез их в Рим целехонькими, а я заработала толику, ведь все их хотели купить. Может, эта сделка с окороками и помешала мне как следует понять, что делается на свете. Когда я вернулась из Сермонето, мне сказали, что Муссолини удрал и что войне теперь на самом деле конец пришел. Я тогда ответила: «Для меня что Муссолини, что Бадольо — все един черт, лишь бы торговля шла». Впрочем, Муссолини мне никогда по душе не был: глаза вылупит, голос нахальный — ни на минуту не умолкает. С тех пор как он связался с этой Петаччи, думала я, дела у него пошли под гору, ведь, знаете, пожилые мужчины от любой теряют голову, а Муссолини был уже дедом, когда с ней сошелся. В ту ночь на двадцать пятое июля[3] только и было, что разграбили какой-то склад интендантства на улице Гарибальди. Я пошла туда вместе со всеми и домой принесла большую головку сыру. Много там было всякого добра, и люди немало с собой унесли. Сосед привез к себе на тележке печь, которая стояла в кабинете управляющего.

В это лето мне много дел удалось провернуть. Люди всего боялись, делали запасы, и все им казалось, что мало. В погребах и в кладовых было больше продуктов, чем в магазинах. Помню, раз отнесла я окорок одной даме на виа Венето. Она жила в шикарном доме, дверь мне открыл лакей в ливрее, а я внесла свой фибровый чемодан, в котором лежал окорок. Навстречу мне в прихожую вышла дама, красивая, как Мадонна, вся увешанная драгоценностями, от нее пахло духами, а за ней шел ее муж, низенький такой толстячок. Дама так была признательна, что чуть меня не обняла, приговаривая: «Дорогая… дорогая моя, проходите вот сюда, пожалуйста, проходите». Я прошла за ней по коридору и, когда дама открыла дверь в кладовую, увидела горы всякого добра. Продуктов там было больше, чем в колбасной. В кладовой не было окон, только полки вдоль стен, а на полках в ряд уставлены большие, по кило, банки с сардинами в масле и разные вкусные заграничные консервы, большие пакеты с макаронами, мешки с мукой, фасолью, банки с вареньем. И не меньше десятка окороков и колбас. Я тогда сказала даме:

— Синьора, у вас здесь на десять лет припасено.

Но она мне ответила:

— Неизвестно, что еще будет.

Я повесила свой окорок рядом с другими, и ее муж тут же на месте мне заплатил, и когда он вынимал деньги из бумажника, руки у него так и тряслись от радости, и он то и дело повторял: «Помните, как только раздобудете что-нибудь хорошенькое, тотчас же несите к нам… Мы готовы заплатить на двадцать, даже на тридцать процентов дороже, чем другие…»

Словом, всем нужны были продукты, и люди без рассуждений выкладывали денежки; а сама я о запасах не думала, привыкла я к тому, что нет на свете ничего ценней денег, впрочем, ведь деньгами сыт не будешь, и когда настал голод — у меня у самой ничего не было. В лавке одни пустые полки — кроме нескольких пакетов макарон да сардин скверного качества, ничего не оставалось. Деньги у меня, правда, были, из осторожности я держала их дома, а не в банке: разговор шел, что правительство хочет закрыть банки, чтобы забрать у бедных людей сбережения, но деньги теперь никто не брал, не говоря уже о том, что мне тяжело было тратить на черном рынке денежки, которые я сама там заработала, — ведь цены теперь становились такие, что голова кругом шла. Тем временем в Рим вернулись немцы и фашисты. Однажды я проходила утром по площади Колонна и увидела черный фашистский флаг на дворце Муссолини. Всю площадь заполонили вооруженные до зубов чернорубашечники, а те, кто столько шума наделал в ночь на двадцать пятое июля, теперь присмирели и к стенам жались, словно мыши при появлении кота. Я сказала Розетте:

— Будем надеяться, что они скоро выиграют войну и мы перестанем голодать.

Сентябрь стоял на дворе, когда мне утром сказали, что на виа дель Вите выдают яйца. Я пошла туда и увидела два грузовика с яйцами. Но никто их не выдавал, а немец в трусах и рубашке, с автоматом на перевязи, следил за тем, как выгружают ящики. Люди собрались в круг и молча глядели, как идет выгрузка, но в глазах у них был нехороший голодный блеск. Немец, видать по всему, боялся, чтоб на него не набросились, он то и дело оборачивался, не выпуская из рук автомата, и все прыгал в сторону, как лягушка у пруда. Немец был молодой, жирный, белый, обгоревший на солнце, с ожогами на ногах и руках, как после дня, проведенного на море. Увидев, что яйца не выдают, люди стали ворчать, сначала потихоньку, а затем все громче и громче, покуда немец — за версту было видно, как он боялся, — не поднял автомат, навел его на толпу и гаркнул:

— Разойдись, разойдись, разойдись!

В то утро я ничего не ела и, совсем потеряв рассудок от голода, крикнула немцу:

— Ты нам дай яиц, и тогда мы уйдем.

Но он все повторял:

— Разойдись, разойдись! — и навел на меня автомат, а я, чтоб показать ему, что голодна, поднесла руку ко рту. Но на него это не подействовало, и вдруг он с силой ударил меня стволом прямо по животу, оттолкнув меня назад, и так мне сделал больно, что я в ярости закричала:

— Зачем вы Муссолини увезли… при нем было лучше… с тех пор как вы пришли — есть стало нечего.

Не знаю отчего, но при этих словах люди стали смеяться и многие даже обозвали меня ослицей, как муж-покойник. Один у меня спросил:

— Что там у вас в Сгурголе, газеты читают?

Я, взбешенная, ему ответила:

— Знать тебя не знаю, не с тобой говорю… Самая из Валлекорса, а не из Сгургола.

Но толпа не переставала смеяться, и даже немец чуть не расхохотался. А яйца тем временем в открытых ящиках сносили вниз, в склад, такие белые, красивые. Тогда я закричала:

— Эй, немецкое отродье, яиц хотим, понял… яиц.

Из толпы вышел полицейский и стал меня уговаривать:

— Лучше домой отправляйся.

Я ему ответила:

— Ты ел сегодня?.. А я нет.

Тогда он влепил мне пощечину и пинком загнал в самую гущу толпы. Я его убить была готова, честное слово, и вырывалась из чьих-то рук, выкладывая громко все, что у меня на душе было, но люди вокруг подталкивали меня вперед, и в конце концов мне пришлось уйти, в давке я даже платок потеряла.

Вернулась я домой и говорю Розетте:

— Если мы отсюда вовремя не выберемся, помирать нам с голоду.

Тогда она принялась плакать:

— Мама, я так боюсь.

Я испугалась, ведь Розетта мне до сих пор ничего не говорила, никогда не жаловалась, и ее спокойствие даже мне не раз придавало храбрости. Я ей говорю:

— Дурочка, чего ты боишься?

А она отвечает:

— Слух идет: прилетят самолеты и всех нас убьют… Говорят даже, у них план есть: сначала разрушить железные дороги, а потом, когда Рим совсем отрежут и есть будет нечего и никто не сможет удрать в деревню, они всех перебьют своими бомбами… Мамочка, я так боюсь… И Джино уже месяц не пишет, ничего я о нем не знаю.

Я пыталась ее успокоить все теми же словами, заведомо зная, что это ложь: мол, в Риме папа, немцы скоро выиграют войну, и нечего нам бояться. Но она всхлипывала все сильней, да так, что мне в конце концов пришлось взять ее на руки и убаюкивать, как двухлетнего ребенка. Ласкаю я свою девочку, а она все плачет и плачет, повторяя: «Страшно мне, мама». Тут я подумала: до чего же она на меня не похожа, ведь мне не страшен ни Бог, ни сам черт. Впрочем, и наружностью Розетта на меня не походила: личико было у нее кроткое, как у овечки, глаза большие, ласковые, почти печальные, носик тонкий, чуточку опущенный книзу, а рот красивый, пухлый, выдавался над срезанным подбородком, совсем как у овечек. И волосы как овечья шерсть были, вьются темно-золотыми кудряшками, кожа белая, деликатная, со светлыми родинками, а у меня самой волосы темные и кожа темная, словно я на солнце загорела. Наконец, чтоб ее успокоить, я сказала:

— Все говорят, на днях придут англичане, и тогда не будет больше голода… а мы пока знаешь что сделаем? В деревню отправимся, к бабушке с дедушкой, там до конца войны переждем… Еда у них есть, фасоль есть, яйца, свинина. В деревне всегда что-нибудь съестное раздобудешь.

Тогда она спрашивает:

— А как же квартира?

Я ей ответила:

— Доченька, я и об этом подумала… Квартиру сдадим Джованни, не за плату, конечно, а когда возвратимся, он нам все вернет, как было… ну, а лавку я закрою, в ней все равно хоть шаром покати, скоро нечем будет торговать.

Должна сказать, что этот Джованни торговал углем и дровами и был мужу моему приятель. Был он мужчина рослый, полный, лысый, лицо красное, усы колючие, а глаза ласковые. Когда муж еще жив был, он с ним да с другими торговцами из нашего квартала по вечерам в остерии посиживал. Костюмы он всегда носил широкие, все с него спадало, а из-под усов у него торчала давно потухшая сигара. Сколько я его помню, он всегда ходил с карандашом и записной книжечкой, все что-то подсчитывал, записывал, отмечал. Держался он ласково, мягко, по-дружески, и взгляд у него был такой же. Когда Розетта еще маленькая была, он только меня завидит — сразу спрашивает: «Как наша куколка? Что наша куколка поделывает?» Мне самой не верится в то, что сейчас расскажу, — так бывает, что сама сомневаешься, было это или приснилось, тем более что виновник происшедшего больше об этом не заговаривал и вел себя так, словно никогда ничего и не произошло. Однажды, когда муж еще жив был, Джованни к нам зашел, когда я стряпала, — уж не помню, под каким предлогом, — и расселся в кухне, покуда я возилась у плиты. Стал он болтать о том о сем, а потом заговорил о моем муже. Я их друзьями считала, и можете сами представить, до чего я удивилась, когда он мне вдруг сказал:

— Скажи-ка, Чезира, к чему тебе такая сволочь нужна?

Вот так и сказал «сволочь»; я ушам своим не поверила и обернулась, чтобы взглянуть на него. Сидел он спокойно, смирный такой, с потухшей сигарой в углу рта. Посмотрел на меня, а потом добавил:

— Он все равно плох, долго не протянет… по девкам шляется, еще тебя дурной болезнью заразит.

Я ему в ответ:

— Нужен он мне больно, муж-то! Вечером придет, на постель повалится, а я только на другой бок перевернусь — вот и вся недолга.

Тут он и говорит, а может, мне только послышалось:

— Ведь ты еще молода. Рано тебе монашкой становиться. Ты молодая, и тебе нужен любящий мужчина.

Я его и спрашиваю:

— А тебе какое до этого дело? Мне мужчины не нужны. А понадобятся, так ты тут при чем?

Тогда он поднялся и, как сейчас помню, поближе ко мне подошел, рукой взял меня за подбородок и сказал:

— Все вам, женщинам, разжевать нужно… А я-то на что, ясно тебе? Обо мне-то ты и не подумала.

Столько лет с тех пор прошло, я и не помню хорошенько, что дальше было; одно твердо помню: предложил он мне шашни с ним завести, и вот как сейчас припоминаю, что когда я ему ответила: «Не стыдно тебе? Ведь Винченцо твой друг», — он сказал: «Какой там друг. У меня друзей нет». И потом, поклясться могу, он мне сказал, что даст денег, если я пойду с ним в спальню. Открыл свой бумажник и тут же, на кухонном столе, стал в кучу складывать одну бумажку за другой, глядя мне в глаза и приговаривая: «Еще добавить? Или хватит?» — покуда, помнится мне, я ему спокойно, без всякой злости, не велела уйти. А он собрал деньги и ушел. Все это, конечно, было на самом деле, не могла ж я такого придумать, но на следующий день он и словом не заикнулся и никогда уж больше к этому не возвращался. И держал он себя со мной снова по-прежнему — просто, любезно и ласково. Я даже спрашивать себя стала: а не приснилось ли мне случайно, что он обозвал сволочью моего мужа, предложил мне пойти с ним в спальню и выкладывал денежки на кухонный стол? С годами мне все сильнее стало казаться, что всего этого не было, и порой я думала, что мне все это только приснилось. И все же, сама не знаю почему, но я всегда знала, что Джованни — единственный человек, который по-настоящему любит меня, а не мое добро, и что в трудных обстоятельствах он был единственный, к кому я могла обратиться.

Итак, я пошла к Джованни и нашла его в темном полуподвале, заваленном вязанками дров и мешками с углем — единственный товар, который этим летом еще можно было найти в Риме. Я рассказала ему о своем намерении, а он молча выслушал меня, искоса поглядывая на полупогасшую сигару. Потом сказал:

— Ладно, пока ты не вернешься, присмотрю за твоей лавкой и квартирой. Конечно, мне от этого одна морока… особенно в такие времена… сам не знаю, ради чего соглашаюсь. Ну хорошо, пусть я делаю это ради покойника.

Как сказал он это, мне прямо не по себе стало и показалось, будто я снова слышу, как он говорит: «К чему тебе эта сволочь?» — и снова я своим ушам не поверила. Вдруг у меня неожиданно вырвалось:

— Надеюсь, ты это и ради меня сделаешь.

Сама не знаю, зачем я так сказала, может, оттого, что верила в его любовь и теперь, в трудную минуту, мне хотелось бы услышать, что он делает это именно ради меня. Он поглядел на меня с минутку, вынул сигару изо рта и положил ее на край стола. Затем подошел к выходу, поднялся по ступенькам и на засов запер дверь в полуподвал. Внезапно мы оказались в совершенно темном помещении. Теперь мне все стало понятно, дыхание у меня захватило, и сердце сильно забилось. Не скажу, чтоб все это было мне неприятно, только я очень волновалась. Много было причин для этого — и суматоха в Риме, и голод, и страх, и отчаяние от расставанья с лавкой и квартирой, и боль, что не было у меня, как у других женщин, мужа, который помог бы мне в подобную минуту и ободрил бы меня. Когда же Джованни в темноте шел мне навстречу, я в первый раз в жизни ощутила, как вся обмякла и тело мое стало вялым и податливым. А когда он подошел ко мне в темноте и обнял меня, то первым моим желанием было прижаться к нему, отыскать его губы и, тяжело дыша, прильнуть к ним ртом. Он бросил меня на мешки с угольной крошкой, и я отдалась ему, чувствуя в ту минуту, что по-настоящему впервые отдаюсь мужчине, и чувство какой-то легкости овладело мною в ту минуту. Когда все было кончено и он отошел от меня, я, одурелая и счастливая, еще долго пролежала на мешках, и мне почти показалось, что я снова молода, снова такая, какой была, когда впервые приехала в Рим со своим мужем и мечтала испытать такое чувство, а на самом деле никогда его не испытывала, — и во мне возникло отвращение к мужчинам и к любви.

Ну, хватит об этом. Наконец он спросил меня в темноте: готова ли я поговорить о нашем деле. Я тогда поднялась и сказала: «Да», а он зажег лампочку, от которой шел желтый свет, и я увидела, что он сидит за столом, как прежде, будто ничего и не было, сигара торчит из-под усов, и ласковые глаза полузакрыты. Я подошла к нему ближе и сказала:

— Поклянись, что никогда никому не расскажешь о том, что было сегодня…. ну, поклянись.

Он улыбнулся и ответил:

— Ничего я не знаю… Ты о чем это? Даже не понимаю тебя… Ведь ты пришла, чтоб поговорить по поводу дома и лавки, не так ли?

И снова мне показалось, точно все это было сном, не будь моя одежда в беспорядке, а я вся перепачкана углем, оттого что ворочалась на этих мешках; я могла бы и на самом деле подумать, будто ничего не случилось. В смущении я пробормотала:

— Понятно, ты прав! Конечно, я пришла ради лавки и дома.

Тогда он достал лист бумаги и написал на нем, что я на год сдаю ему свою лавку и квартиру, а потом дал мне его подписать. Бумагу он спрятал в ящик, потом открыл дверь и сказал:

— Что ж, договорились… Сегодня я приду принимать имущество, а завтра утром отвезу вас обеих на вокзал.

Он стоял у двери, а я прошла вперед, чтоб выйти. Когда я проходила, он хлопнул меня ладонью по заду и усмехнулся, как бы желая сказать: «Что ж, и по другому делу мы с тобой тоже договорились». А я подумала про себя, что теперь уже не вправе возмущаться, что я теперь больше не могу считать себя честной женщиной, и тогда же решила, что виной всему война и голод и что честная женщина, когда ее хлопают по заду, не может возмутиться именно потому, что она уже перестала быть честной.

Вернулась я домой и тотчас же стала готовиться к отъезду. Больно мне было, и душа надрывалась оттого, что приходилось оставлять этот дом, где я провела двадцать лет безвыездно, если не считать поездки за продуктами для черного рынка. Правда, я верила, что скоро придут англичане, может, через неделю-другую, и готовилась ехать самое большее на месяц, но в то же время было во мне непонятное предчувствие не только более длительной разлуки, но и какой-то беды, что ждала меня в будущем. Политикой я никогда не занималась и ничего не знала ни о фашистах, ни об англичанах, ни о русских, ни об американцах. Сказать, чтоб я что-нибудь понимала из всех разговоров, которые велись вокруг, я не могу — по правде говоря, я в них совсем не разбиралась, но одно мне было ясно: ничего хорошего нельзя теперь ждать для таких бедняков, как мы. Было вокруг, как в деревне, когда небо покрывается черными тучами, листья на деревьях поворачиваются в одну сторону, овцы сбиваются в кучу, стараясь потесней прижаться друг к другу, хоть и лето на дворе, и откуда-то вдруг налетает холодный ветер, леденящий своим дыханием землю. Боялась я, но сама не знала чего, и сердце щемило от разлуки с домом и лавкой, как будто я наверняка знала, что больше их никогда не увижу. Розетте я все-таки сказала:

— Не бери ничего лишнего. Едем мы на две недели, не больше, а на дворе еще тепло.

Было это числа пятнадцатого сентября, и погода стояла жаркая, куда жарче, чем в другие годы.

Так мы уложили два маленьких фибровых чемодана, взяли почти только легкие вещи да захватили по фуфайке, на случай если похолодает.

Стараясь себя немного утешить, я только то и делала, что расписывала Розетте, как меня в деревне встретят родители:

— Увидишь, будут кормить нас до отвала… поправимся, отдохнем… в деревне сейчас не так тяжело, как в Риме… нам там хорошо будет… отоспимся и, главное, есть будем вдоволь… вот увидишь, у них свинья, мука, фрукты, вино, лучше папы римского заживем.

Но Розетту все это не радовало: она думала о женихе, который остался в Югославии и вот уже месяц не подавал о себе вестей. Я знала, что она каждый день встает спозаранок и отправляется в церковь, чтобы помолиться за него, выпросить у Господа, чтобы его не убили, чтобы он вернулся и они поженились бы. И тогда, чтобы показать ей, что я все понимаю, ее обняла, поцеловала и сказала:

— Доченька моя золотая, будь покойна, Мадонна видит и слышит тебя, она не допустит, чтоб с тобой недоброе приключилось.

А тем временем сама я продолжала готовиться в дорогу, и теперь, когда я поборола свои опасения, не могла дождаться часа отъезда. Не терпелось мне уехать еще и потому, что в последнее время из-за воздушных тревог, нехватки съестного, мыслей о поездке и многого другого жизнь для меня перестала быть жизнью, и даже дом прибрать охоты у меня не было, а ведь в обычное время я на коленках пол натирала да так начищала, что из сил выбивалась, покуда пол не начинал сверкать, как зеркало. Случается, упадет с повозки ящик, треснут доски, и все содержимое вывалится на мостовую, — так и жизнь теперь, казалось мне, вышла из своей колеи. Стоило мне подумать о том, что было у нас с Джованни и как он тогда хлопнул меня по заду, — мне становилось ясно, что не только жизнь, но и я сама вышла из колеи и что теперь я на все способна: красть так красть, убивать так убивать — все оттого, что потеряла уважение к себе и больше не была такой, как прежде. Утешалась я только мыслью о Розетте, тем, что у моей дочки по крайней мере мать есть, которая ее защитит. Пусть хоть она будет такой, какой я уж никогда не буду. Да, жизнь и на самом деле состоит из привычек, и даже честность только привычка; стоит лишь изменить привычке — и жизнь становится адом, а человек — совсем как сорвавшийся с цепи дьявол, который не уважает ни себя, ни других.

Розетта вдобавок беспокоилась о своем коте, красивом тигровом коте, которого она еще совсем маленьким нашла на улице, заманила в дом, дав ему хлеба, а потом кот спал с ней ночью в одной постели, а днем ходил за ней из комнаты в комнату, как собачонка. Я сказала Розетте, чтобы она поручила кота привратнице соседнего дома, и она мне ответила, что так и сделает. Теперь Розетта сидела у себя в комнате, в ногах кровати, где лежал уже упакованный чемодан, и держала кота на коленях, гладила его потихоньку, а бедняжка котик, не зная, что хозяйка его покидает, мурлыкал и жмурил глаза от удовольствия. Жаль мне ее стало, потому что поняла я, как ей тяжко, и тогда я сказала:

— Доченька моя, пусть только минуют эти плохие времена — и тогда увидишь, как все хорошо пойдет… Кончится война, вернется изобилие, а ты замуж выйдешь и будешь счастлива со своим мужем.

И как раз в эту минуту, как бы в ответ на мои слова, завыла сирена воздушной тревоги, и проклятый этот вой, как мне казалось, сулил нам несчастье и каждый раз разрывал мое сердце. Разозлилась я донельзя, открыла окно во двор, подняла кулак к небу и закричала:

— Чтоб тебе не своей смертью подохнуть! Кто тебя звал сюда? Кто тебя сюда прислал?

Розетта и с места не тронулась, только сказала:

— Мама, почему ты злишься? Ты же сама сказала, что все на свое место станет.

Тогда из любви к своему ангелочку я успокоилась, хоть и не без труда, и ответила:

— Да, но пока что нам придется покинуть свой дом, и кто знает, что еще ждет нас впереди.

Адские муки перенесла я в тот день. Сама на себя не походила: то все думала о том, что было у меня с Джованни, и когда вспоминала, что, как уличная девка, одетая, отдалась ему на мешках с углем, — кажется, руки бы себе искусала от обиды; то ходила по комнатам, которые двадцать лет были моим домом, а теперь я должна была их покинуть, — и отчаяние овладевало мной. В кухне огонь был погашен, в спальне, где мы вместе с Розеттой спали на большой кровати, простыни были разбросаны в беспорядке, а я не находила в себе сил, чтобы застелить постель, в которой мне не скоро придется спать, и развести огонь в плите, которая завтра уж не будет моей и не мне придется на ней готовить. Поели мы хлеба с сардинами на голом столе без скатерти, и я то и дело поглядывала на Розетту, а она была такая грустная, что у меня кусок в горле останавливался: больно мне было, и боялась я за нее, все думала о том, как не повезло моей доченьке, что она в такие времена родилась и выросла. Часам к двум мы повалились на неубранную постель и поспали немного, вернее, Розетта уснула, прижавшись ко мне, а я лежала с открытыми глазами и все думала о Джованни, о мешках с углем, о том, как он меня хлопнул по заду, да о доме и лавке, которые покидала. Наконец раздался звонок, и я, осторожно отодвинув от себя спавшую Розетту, пошла открыть дверь: это был Джованни. Он стоял с сигарой во рту и усмехался. Я ему и слова произнести не дала.

— Послушай, — сказала я ему со злостью, — что было, то было, и я уж теперь не та, что прежде, и ты прав, когда обращаешься со мной, как с девкой… но попробуй хлопнуть меня разок, как в то утро, — и я, как Бог свят, прирежу тебя… пусть меня в тюрьму посадят — времена теперь такие, что, может, в тюрьме лучше живется, и я туда отправлюсь с удовольствием.

От удивления он лишь слегка нахмурил брови, но ничего не сказал. Только в прихожей процедил сквозь зубы:

— Что ж, займемся сдачей вещей.

Я пошла в спальню и взяла листок, на котором велела Розетте переписать все имущество, что было у нас в доме и в лавке. Даже самые мелкие вещи велела ей переписать, и не оттого, что не доверяла Джованни, а просто потому, что доверять никому не следует. Прежде чем начать передачу, я сказала Джованни:

— Смотри, все это мы с мужем потом своим за двадцать лет труда заработали… и уж будь добр, чтоб я все на месте нашла; помни, что все до последнего гвоздя должно быть цело, когда я вернусь.

Усмехнулся он и сказал:

— Не волнуйся, все свои гвозди на месте найдешь.

Начала я со спальни. Списков у меня было два заготовлено: один у него был, другой у Розетты, а я по порядку указывала на вещи. Показала ему кровать двуспальную, металлическую, расписанную поддерево, да так красиво, что все прожилки да сучки видны были и можно было подумать, что она из орехового дерева. Одеяло подняла, чтобы он видел, что два матраса под ним, один конским волосом набит, другой — шерстью. Шкаф открыла, пересчитала одеяла, простыни, все белье. В ночном столике показала ночные горшки из фарфора, расписанные красными и синими узорами. Затем сделала перечень мебели: комод с крышкой из белого мрамора, овальное зеркало в позолоченной рамке, четыре стула, кровать, два ночных столика, шкаф с двумя дверцами и зеркалом посередине. Пересчитала все мелочи и безделушки: стеклянный колпак, а под ним искусственные цветы из воска, совсем как живые, — мне их на свадьбу кума подарила, — фарфоровая коробка для конфет, две статуэтки — пастушок и пастушка, подушечка для иголок из голубого бархата, коробочка из Сорренто, — если ее открыть — зазвучит песенка, а на самой крышке Везувий вырезан, — две бутылки для воды и к ним под стать стаканчики из резного и плотного стекла, ваза для цветов из раскрашенного фарфора, в виде тюльпана, с тремя такими красивыми павлиньими перьями вместо цветов, и две цветные напечатанные картинки: на одной Мадонна с младенцем, а на другой сцена из представления — мавр с белокурой дамой, мне как-то говорили, что оно называется «Отелло», а мавр и есть сам Отелло.

Из спальни я повела его в столовую, которая служила мне и гостиной, там же у меня и швейная машина стояла. Заставила его рукой потрогать круглый стол из темного ореха, с кружевной салфеточкой посередине, и вазу с полевыми цветами, такую же, как в спальне, и четыре стула, обитые зеленым бархатом, а затем открыла буфет и пересчитала штуку за штукой сервиз из фарфора, расписанный цветами и гирляндами, на шесть персон, мы за всю мою жизнь только два раза из него ели. Тут я его предупредила: «Смотри, этот сервиз мне дорог, как свет очей, попробуй его разбить — увидишь, что будет». Он ответил с улыбкой: «Не беспокойся!» А потом по списку показала ему все остальные вещи: две картинки с цветами, швейную машину, приемник, диванчик, обитый репсом, с двумя креслицами, графинчик из розового с голубым стекла, а к нему рюмки, еще бонбоньерки и коробочки, красивый разноцветный веер с видом Венеции, прибитый к стене.

После этого мы перешли в кухню, и я поочередно пересчитала всю посуду и кастрюли, алюминиевые и медные, и приборы из нержавеющей стали. Я ему показала, что у меня все есть: и плита, и машинка, чтобы картофель мять, и шкафчик для веников, и цинковое ведро. Словом, все ему показала, и тогда мы спустились вниз и направились в лавку. Здесь мы управились быстро, потому что, кроме полок, прилавка и нескольких стульев, ничего здесь не оставалось, все было продано, выметено, подчищено за эти последние голодные месяцы. Наконец мы вернулись наверх в квартиру, и тогда я с горечью сказала:

— К чему теперь весь этот список?.. Все равно я чувствую, что больше сюда не вернусь.

Джованни сидел и курил, потом, тряхнув головой, ответил:

— Через пятнадцать дней придут англичане, даже сами фашисты так считают… Ты теперь на две недели едешь на дачу… когда вернешься, отпразднуем твой приезд… Что это тебе на ум взбрело?

К этим словам Джованни, желая нас утешить, добавил еще много других, и ему почти удалось своего добиться: после его ухода мы совсем приободрились, а он на этот раз, хоть мы были совсем одни в прихожей, не повел себя, как тогда при прощании в подвале, а только ласково погладил меня по лицу, как частенько делал, когда еще жив был мой муж, и я ему за это очень была признательна; мне чуть не показалось, что между нами действительно ничего не произошло и что я осталась такой, как всегда была.

Остаток дня прошел в подготовке к отъезду. В первую очередь я приготовила на дорогу большой пакет с едой: колбасу положила, несколько коробок сардин, рыбных консервов коробку и немного хлеба. Для отца с матерью сделала отдельный сверток: отцу положила мужнин костюм, почти новый, который он сделал себе незадолго до смерти и просил меня похоронить его в нем, но я в последнюю минуту пожалела такой красивый костюм из синей шерсти и положила мужа в гроб, обернув старой простыней, а костюм сберегла. Отец у меня был почти такого же роста, как муж, и я вместе с костюмом положила пару туфель, старых, но еще совсем хороших. Матери я решила отвезти платок и юбку. В тот же сверток добавила все, что у меня еще оставалось из бакалеи: несколько кило сахару и кофе, немного консервов и парочку колбас. Все это я уложила в третий чемодан, так что у нас теперь оказалось три чемодана и мешок, в который я положила одеяло с подушкой, на случай если нам придется заночевать в поезде. Мне все говорили, что теперь поезда идут два дня до Неаполя, а нам надо было сойти на полпути между Римом и Неаполем, и я решила, что не мешает быть предусмотрительной.

Вечером сели за стол, и на этот раз, чтоб не слишком огорчаться, я кое-чего приготовила; но едва только мы стали есть — началась воздушная тревога, и я увидела, как Розетта вся побелела и задрожала от страха. Тут я поняла, что, хотя Розетта долгое время держалась, теперь она сдала и нервы у нее никуда не годятся. Тогда я решилась бросить ужин и спуститься в подвал. Ни к чему это, правда, было: ведь попади бомба в наш старый дом — и он развалился бы на кусочки, похоронив нас под собой. Итак, мы спустились в убежище и просидели там вместе со всеми жильцами нашего дома три четверти часа на скамейке, в полной темноте. О приходе англичан все говорили, как о деле ближайших дней: они высадились в Салерно, неподалеку от Неаполя, а от Неаполя до Рима, даже если они медленно станут двигаться, доберутся за неделю, — ведь немцы и фашисты удирали, как зайцы, и не остановятся, покуда не добегут до Альп. Но кое-кто говорил, что в Риме немцы дадут бой, потому что Рим был важен для Муссолини, и ему наплевать, если разрушат весь город, лишь бы в него не вошли англичане. Слушала я все эти разговоры — и думала: как хорошо, что мы с Розеттой уезжаем. Розетта ко мне все прижималась, и я поняла, что она теперь всего боится и не успокоится, покуда мы не уедем из Рима. Вдруг кто-то сказал:

— Знаешь, что рассказывают? Они сбросят парашютистов. Вот увидишь, станут шарить по домам и всем жару зададут.

— Как тебя понимать?

— Очень просто: сперва барахло, а потом женщины…

Тогда я сказала:

— Хочу посмотреть на того, кто посмеет до меня дотронуться.

Тогда из темноты донесся голос некоего Проетти, пекаря, человека до крайности глупого и очень вольного на язык, которого я всегда терпеть не могла.

Он сказал с усмешечкой:

— Тебя-то, может, и не тронут, ты слишком старая, а вот дочь твою, это да!

Я ему ответила:

— Осторожней говори… мне тридцать пять, замуж-то я вышла в шестнадцать, и немало найдется таких, кто на мне сейчас жениться захочет… А во второй раз замуж не вышла потому, что не хотела.

— Да, — говорит он мне, — лисица и виноград.

Тогда я, уже совсем разозлившись, сказала ему:

— Ты лучше о своей жене-потаскухе подумай, она тебе и без парашютистов рога наставляет… воображаю, что будет, когда они заявятся.

Я думала, что жена его в деревне, сами они из Сутри, и я несколько дней тому назад видела, как она уезжала. На самом же деле она сидела здесь в убежище, а я ее в темноте не заметила. Она тотчас же заорала:

— Сама ты потаскуха, дура несчастная, уродина проклятая!

И тут я поняла, что она ухватила за волосы Розетту, приняв ее за меня, и Розетта вопила, а она ее дубасила. Тогда я бросилась на нее в темноте, и мы повалились на землю, награждая друг друга пинками, вцепившись друг другу в волосы среди всеобщего крика, в то время как Розетта плакала, все звала меня и уговаривала. Словом, пришлось нас разнимать в темноте, и надо полагать, желающим помирить нас тоже досталось: покуда нас старались оттащить в разные стороны, внезапно прозвучал отбой, и когда кто-то зажег свет, мы очутились друг против друга, растрепанные, запыхавшиеся, а у тех, кто держал нас за руки, лица были в царапинах и волосы в беспорядке.

Розетта всхлипывала, забившись в угол.

После этой сцены мы легли спать очень рано, даже не докончив ужин, который так и остался на столе и простоял до следующего утра. В постели Розетта прижалась ко мне, как делала, когда была маленькой, давно уж этого не случалось. Я спросила ее:

— Что ж ты, все еще боишься?

Она ответила:

— Нет, не боюсь. Но, мама, скажи, это правда, что парашютисты пристают к женщинам?

Я ей:

— Нашла кого слушать… он ведь с придурью, сам не знает, что мелет.

— Но это правда? — настаивала она.

— Нет, неправда… да ведь мы завтра уезжаем, едем в деревню, а там ничего не приключится, будь покойна.

Помолчала она с минутку, а потом и говорит:

— Но кто же должен победить, чтоб нам домой вернуться: немцы или англичане?

Вопрос меня, по правде сказать, озадачил, я уж говорила, что не читаю газет и вдобавок никогда не хотела знать, как идет война. Я ответила ей:

— Право, не знаю, что они там накрутили… одно только знаю, все они сукины сыны — и немцы, и англичане… войну начинают, а у нас, бедняков, не спрашивают… Вот что я тебе скажу: нам нужно, чтоб кто-нибудь — немцы или англичане, все равно — наконец победил по-настоящему, чтобы война кончилась… только бы чей-нибудь верх был.

Но Розетта все настаивала:

— Люди говорят, что немцы гадкие… А что они сделали такого, мама?

Тогда я ответила:

— Дома бы у себя сидели… так нет же, пришли сюда, нам докучать… вот отчего они всем и осточертели.

— А там, куда мы сейчас поедем, — спросила она, — там немцы или англичане?

Тут уж не знала я, что ей ответить.

— Нет там ни немцев, ни англичан… поля там, коровы, крестьяне, мы там хорошо заживем… ну, а теперь спи.

Не сказала она больше ни слова, только тесней прижалась ко мне и под конец будто заснула. Ну и ночка выдалась! Я то и дело просыпалась, да и Розетта, должно быть, тоже глаз не сомкнула, только притворялась, что спит, не желая меня тревожить. А мне то казалось, будто я просыпаюсь, хотя я на самом деле спала, то мерещилось, что я сплю, в то время как я бодрствовала и только из-за усталости и сильного волнения как во сне была. Христос в саду Гефсиманском, когда Иуда со стражей за ним пришел, не пережил того, что я в ту ночь выстрадала; сердце у меня сжималось при мысли, что придется оставить квартиру, в которой я столько лет прожила, или что поезд в пути могут обстрелять из пулеметов. А возможно, думала я, и поездов больше нет, ведь слух прошел, что Рим со дня на день будет отрезан. Думала я и о Розетте, и о том, что, на мою беду, муж мой оказался таким скверным человеком, и теперь его уж нет в живых, а мы, две одинокие женщины, остались на белом свете без мужчины, который нас защитит и направит, — все равно что два слепца посреди дороги, которые не видят и не понимают, где они находятся.

Уж не помню, в каком часу услыхала я стрельбу на улице. Дело по тем временам привычное, каждую ночь стреляли, жили мы, будто в тире, но тут Розетта проснулась и спрашивает:

— Мама, что случилось?

Я ей ответила:

— Ничего, ничего… вот сукины дети… стрельбой забавляются… хоть бы все друг друга перестреляли.

А потом прямо под нами прошла целая колонна грузовиков, и весь дом дрожал. Казалось, что им конца не будет, а когда они прошли наконец, еще один грузовик промчался со страшным грохотом. Я лежала, обнявшись с Розеттой, прижимая ее к себе, и вдруг, может, потому, что ее голова лежала у меня на груди, вспомнила, как она была еще совсем маленькой и я кормила ее грудью. Молока у меня всегда было вдоволь, недаром женщины из Чочарии славятся в Риме и во всей округе как лучшие кормилицы, — она сосала мое молоко и с каждым днем становилась все красивей, просто красавица, а не девочка: люди на нее на улице заглядывались. Вспомнила я об этом — да вдруг подумала: лучше бы ей вовсе не родиться, чем жить в таком мире, среди печалей, опасностей и страха. А потом я сама себе сказала, что по ночам всякое в голову лезет, а такое думать — грешно, и тогда перекрестилась в темноте, поручив себя Спасителю и Мадонне. Тут я и услышала, как запел петух в соседней квартире, — там одна семья жила, у которой в отхожем месте целый курятник помещался. Подумала я, что скоро начнет светать, и как будто задремала.

Проснулась я внезапно, услышав, как дверной колокольчик звонит да звонит, и сразу поняла, что уже давно звонят. Встала в темноте, пошла в прихожую, дверь открыла и вижу Джованни. Он сказал входя:

— Ну и крепко же вы спите… вот уж час целый трезвоню.

Была я в одной сорочке, груди у меня и сейчас крепкие, могу без лифчика обойтись, а тогда они были еще красивей, еще более налитые и упругие, соски приподняты кверху, словно хотят, чтобы их и под сорочкой заметили. И тотчас же я увидела, что глядит он на мою грудь, а глаза под бровями горят у него, как два уголька в золе, — вот-вот за груди меня ухватит. И тогда, пятясь назад, я ему сказала:

— Нет, Джованни, нет… ты для меня больше не существуешь… что между нами было, позабудь… не будь ты женат, я бы за тебя пошла… но ведь у тебя жена, и между нами быть ничего не должно.

Он ни да ни нет не сказал, но, вижу я, силится собой овладеть. Под конец справился и спокойным голосом говорит:

— Твоя правда… что ж, будем надеяться, помрет гадина эта, жена моя, в эту войну… вот вернешься, буду я вдовцом, мы и поженимся, столько ведь народу от бомб гибнет, почему бы ей не помереть?

И снова мне стало не по себе, и я не могла без удивления слушать такие слова и не верила своим ушам, как и в тот раз, когда он обозвал моего мужа сволочью, хотя считался его другом, и даже, можно сказать, они были неразлучны.

Я на самом деле знала жену Джованни и всегда думала, что он любит ее или по крайней мере к ней привязан, ведь они уже столько лет живут вместе и у них трое детей, а он вот здесь говорил о ней с такой ненавистью и желал ее смерти. По тому, как он говорил о ней, можно было понять, что он бог знает как давно ее возненавидел, и если в прошлом он испытывал к ней какое-то иное чувство, то теперь у него ничего, кроме ненависти, в душе не осталось. Я, по правде говоря, почти ужаснулась при мысли, что человек может столько лет быть чьим-то другом и мужем, а потом с такой холодностью и злостью обзывать друга сволочью, а жену гадиной. Но я ничего не сказала об этом Джованни, который прошел в кухню и стал шутить с Розеттой, тоже успевшей встать.

— Вот увидите, вернетесь вы обе… располневшими, и для вас война тем и кончится… там, в деревне, сыр, яйца, баранина — всего вдоволь, вам там хорошо будет.

Теперь уже все было готово, и я вынесла в прихожую три чемодана и мешок со свертками. Джованни взял два чемодана, я захватила мешок, а Розетта понесла маленький чемоданчик. Они спустились вниз по лестнице, а я нарочно застряла, для вида запирая дверь, и как только они оба исчезли за поворотом лестницы, вернулась в дом, зашла в спальню, подняла половицу и достала запрятанные там деньги. У меня была по тем временам немалая пачка тысячных билетов, и я не хотела ее доставать в присутствии Розетты, потому что с деньгами ничего нельзя знать заранее, а человек неопытный всегда может совершить неосторожность и сболтнуть чего не следует, да и вообще никому нельзя в денежных делах доверяться. Выходя из квартиры, я подняла юбку и запрятала деньги в пришитый для этого полотняный мешочек. Затем я уже на улице догнала Джованни и Розетту.

У дверей стоял извозчик, свой грузовик для перевозки угля Джованни не хотел взять, боясь, чтобы его не реквизировали. Он помог нам усесться, а затем и сам взобрался. Пролетка тронулась, и я не могла удержаться и повернула голову, чтобы еще разок взглянуть на перекресток, и на дом свой, и на свою лавку, потому что на душе у меня было скверное предчувствие, будто я больше никогда их не увижу.

День еще не наступил, но ночь уже прошла, и при сером свете раннего утра увидела я свой дом, стоявший на самом углу перекрестка, с заколоченными окнами, а в нижнем этаже — лавку со спущенными жалюзи. Напротив моего стоял другой, тоже угловой дом, а в нем, на втором этаже, была круглая ниша с образом Мадонны под стеклом, и перед ним горела неугасимая лампада. Я подумала тогда: вот лампада горит и в дни войны, и в дни голода, так пусть не гаснет и моя надежда вернуться домой, и как-то легче мне на душе стало — не угаснет моя надежда, будет согревать мне сердце и вдали от дома.

В сером свете был виден весь наш перекресток, и напоминал он опустевшую сцену театра после ухода актеров; сразу видно было, что жили здесь бедняки, — словом, не дома, а просто лачуги какие-то: чуть покосившиеся, будто одна на плечо другой опирается, известка кое-где облупилась, особенно на первом этаже, потому что повозки и машины так и трутся о стены, а рядом с моей лавкой угольная торговля Джованни, а вокруг двери черно, как в печи; не знаю сама почему, но в этот утренний час грустно мне было смотреть на эту черноту. Как тут было не припомнить, что в добрые старые времена перекресток днем был полон народу, женщины сидели у порога своих дверей на соломенных стульях, кошки бродили по мостовой, ребятишки играли в скакалочку и прыгалки, а парни, работавшие в мастерских, заглядывали в остерию, которая была всегда полна народу.

Кольнуло меня в сердце при мысли об этом, и тогда я убедилась, до чего же дороги мне эти домишки и наш перекресток, может, оттого, что здесь прошла вся моя жизнь, и я была совсем молодой, когда их впервые увидела, а теперь и сама в годах, и у меня уже дочка взрослая.

Я сказала Розетте:

— Что ж ты не взглянешь на наш дом, что ж ты не взглянешь на нашу лавку?

А она мне ответила:

— Не волнуйся, мама, ты ведь сама сказала, что через недельки две вернемся.

Вздохнула я и промолчала. Пролетка направилась в сторону Тибра, я повернула голову, чтоб больше не видеть наш перекресток.

Улицы были пустынны, серый воздух в их глубине застаивался, как пар при стирке очень заношенного белья. В свете газовых фонарей сверкали и казались железными камни мостовой. Ни единой души, впрочем, нам навстречу попадались собаки: пять или шесть уродливых, голодных и грязных псов обнюхивали подворотни и потом мочились у стен, с которых свисали лохмотья прокламаций, призывающих воевать до победы.

По мосту Гарибальди мы переехали через Тибр и дальше по улицам Аренула и Арджентина выехали на площадь Венеции. На балконе дворца Муссолини висело такое же черное полотнище, какое я за несколько дней до этого видела на площади Колонна, и два вооруженных фашиста стояли по обе стороны двери. Пустынная площадь казалась просторней, чем обычно. Вначале я не заметила на черном полотнище золотой пучок прутьев с топориком, и мне показалось, что это траурный флаг, тем более что погода была безветренная и оно свисало подобно тем черным полотнищам, которые вывешивают у двери, когда в доме покойник. Потом уже я заметила между складками золотой пучок прутьев и поняла, что это флаг Муссолини. Я спросила у Джованни:

— Что, разве вернулся Муссолини?

Во рту у него дымилась почти докуренная сигара, и он ответил мне с воодушевлением:

— Вернулся, и будем надеяться, что останется навсегда.

Я так и осталась с разинутым ртом, ведь я-то знала, что Джованни терпеть не мог Муссолини, но он меня всегда озадачивал, и я никогда не могла предвидеть, что ему на ум взбредет. Потом он толкнул меня локтем в бок, и я увидела, что он кивает на извозчика, как бы желая дать мне понять, что эти слова были сказаны из страха перед ним. «Это уж чересчур, — подумала я, — извозчик — добрый старичок, с седыми волосами, которые из-под шапки торчали во все стороны, вылитый мой дедушка. Конечно, такой старик не станет доносить».

Когда мы свернули на виа Национале, воздух уже не был таким серым, а из-за верхушки башни Нерона выплывал розовый диск солнца. Но когда мы добрались до вокзала и вошли туда, внутри было — будто ночь и не кончалась, и в темноте горели все лампы. На вокзале полно было народу, в большинстве такие же бедняки, как мы, которые тащили свои пожитки, но немало было там и немецких солдат с ружьями и ранцами, они кучками стояли друг подле друга в самых темных углах.

Джованни отправился покупать билеты и оставил нас посреди вокзала вместе с нашими чемоданами. И покуда мы ждали его возвращения, прямо на перрон внезапно выскочили со страшным грохотом с десяток мотоциклистов, во всем черном, словно черти из преисподней. После черного полотнища на площади Венеции я просто с содроганием смотрела на этих мотоциклистов, одетых во все черное. Я даже подумала: «К чему столько черного, зачем все в черном? Проклятые сукины дети, своими черными знаменами они в конце концов принесли нам несчастье». Солдаты поставили мотоциклы у колонн, при выходе, а сами стали у дверей, их лица были зажаты касками из черной кожи, а руки они держали на пистолетах у пояса. Тут у меня от страха дыхание сперло и сердце сильно застучало, я решила, что эти черные мотоциклисты прибыли на вокзал не иначе, чтоб закрыть все выходы, а затем арестовать всех нас, усадить на грузовики и увезти бог знает куда, как не раз уже бывало. Я стала оглядываться по сторонам, как бы ища лазейку, через которую можно было спастись. Но потом я увидела, что к выходу от перрона двигалась группа каких-то людей. Все повторяли: «Дорогу, дайте, дорогу», и тогда я поняла, что мотоциклисты были здесь по случаю прибытия какой-то важной особы. Толпа мешала мне разглядеть, кто прибыл, но вскоре снова раздался треск этих проклятых мотоциклов, и мне стало ясно, что они проследовали за машиной этой важной персоны.

Джованни вернулся за нами, держа билеты в руках, и сказал, что эти билеты только до Фонди, оттуда нам через горы придется добираться до своей деревни.

Мы вышли из здания вокзала и направились на перрон к поезду. Лучи солнца, проникавшие сюда, как это бывает в больничной палате или тюремных дворах, ложились продольными полосами на платформу. Ни души вокруг, и длинный-длинный, стоявший под навесом поезд казался пустым. Но когда мы вошли туда и стали пробираться из вагона в вагон, то увидели, что состав битком набит немецкими солдатами с вещевыми мешками на плечах, в надвинутых на глаза касках и с зажатыми меж колен винтовками. Трудно мне сказать, сколько их там было: мы переходили из купе в купе, и в каждом сидело молча и неподвижно по восьми немецких солдат, и казалось, будто им отдан приказ не шевелиться и не разговаривать. Наконец в одном из вагонов третьего класса мы наткнулись на итальянцев. Ими, как скотом, который везут на убой, были набиты коридоры и купе: где уж тут думать об удобствах — все равно скоро помирать. Они молчали, как немцы, не двигаясь с места, но видно было, что их молчание и неподвижность — от усталости и отчаяния, между тем как немцы, казалось, готовы в любую минуту выпрыгнуть из поезда и немедленно начать воевать. Я сказала Розетте:

— Вот увидишь, ехать нам придется стоя.

И в самом деле, обойдя бог знает сколько вагонов, уже накалившихся от солнца, проникавшего сквозь грязные окна, мы наконец поставили чемоданы в коридоре, перед уборной, и кое-как примостились тут же. После этого Джованни, провожавший нас, сказал:

— Что ж, я вас теперь оставлю, вот увидите, поезд скоро тронется.

Но тут какой-то одетый в черное человек, сидевший тоже на своем чемодане, мрачно, не поднимая глаз, возразил ему:

— Черта с два… мы здесь уже три часа ждем…

Итак, Джованни попрощался с нами, расцеловав Розетту в обе щеки и лишь слегка коснувшись края моих губ, может быть, он хотел поцеловать меня по-настоящему, но я вовремя отвернулась. После ухода Джованни мы остались сидеть на своих чемоданах — я сидела повыше, Розетта пониже, положив голову мне на колени. Так, скрючившись, просидели мы с полчаса, не проронив ни слова. Наконец Розетта спросила:

— Мама, когда мы поедем?

А я ответила ей:

— Доченька, разве я больше тебя знаю?

Так неподвижно просидела я с прижавшейся к моим ногам Розеттой бог знает сколько времени. Люди в коридоре дремали, вздыхали, солнце стало сильно припекать, а снаружи, с платформы, до нас не доносилось ни звука. Молчали и немцы, словно их здесь вовсе и не было. Затем неожиданно в соседнем купе немцы запели. Нельзя сказать, чтобы они плохо пели, голоса у них были низкие и хриплые, но звучали они стройно, а ведь я столько раз слышала, как весело поют наши солдаты в поездах, когда вместе куда-нибудь едут, и меня такая тоска охватила, когда я услыхала, как эти немцы на своем языке затянули что-то, по-моему, очень печальное. Пели они медленно, и казалось, что они не так уж рвутся воевать, потому что песня у них действительно была печальная. Я сказала человеку в черном, сидевшему рядом со мной:

— Им тоже воевать не хочется… в конце концов, они тоже люди… послушай, какую грустную песню затянули…

Но он мне ответил, надувшись:

— Ничего ты не понимаешь… это же их гимн… ну, как у нас королевский марш. — А затем, помолчав с минуту, добавил: — Вот у нас, итальянцев, тоска так тоска.

Поезд наконец тронулся без свистка, без сигнала к отправлению, тронулся бесшумно, как будто случайно. В последний раз я обратилась за помощью к Мадонне, прося ее уберечь меня и Розетту от всех опасностей, навстречу которым мы отправлялись. Но тут меня сон так одолел, что я даже помолиться была не в силах. Только подумала: «Вот сукины дети», и сама не знаю, кого я имела в виду, немцев ли, англичан, фашистов или итальянцев. Может быть, всех понемногу. Так я и уснула.

Загрузка...