Проснулась я, пожалуй, через час и увидела, что поезд стоит и вокруг мертвая тишина. В вагоне теперь от жары почти нечем было дышать. Розетта поднялась, подошла к окошку и разглядывала уж не знаю что. Из всех окошек вагонов то и дело высовывались испуганные лица. С трудом поднялась я, одурев от сна, обливаясь потом, и тоже выглянула из окошка. Светило солнце, сияло голубизной небо, вокруг зеленели поля, на холмах раскинулись виноградники, и на одном из таких холмов, прямо напротив поезда, горел белый домик. Из окон вырывались красные языки пламени, клубился черный дым, и только дым и пламя были в движении, все в этих полях было спокойно и недвижно, день выдался действительно чудесный, и полное безлюдье кругом. Потом все в вагоне закричали: «Вот он, вот он»; я взглянула на небо — и увидела на горизонте черное насекомое, которое почти сразу же приняло очертания самолета и тут же исчезло. Затем я внезапно услышала, как самолет кружит над поездом, и сквозь страшный грохот взбесившегося металла раздалось дробное постукивание, напоминавшее швейную машинку. Грохот длился мгновение, затем стал затихать, и тотчас же после этого вблизи от нас раздался сильнейший взрыв, и в вагоне все бросились на пол, кроме меня, потому что я не успела и даже об этом не подумала. Тогда я увидела, что горевший домик исчезает в большом сером облаке, которое тотчас же расползлось по холму и волнами стало спускаться к поезду; потом снова настала тишина, и люди начали подыматься с пола, почти не веря, что остались живы, и опять принялись выглядывать из окошек. В воздухе теперь полно было тонкой пыли, от которой хотелось кашлять. Когда же облако постепенно рассеялось, мы все увидели, что белого домика больше не было. Через несколько минут поезд снова тронулся в путь.
Это и было самое значительное происшествие за все время нашего пути. Останавливался поезд еще не раз, и всегда в открытом поле, стоя полчаса или час, и поездка, которая в обычное время продлилась бы не более двух часов, теперь продолжалась шесть.
Розетта, которая так пугалась во время бомбежек в Риме, на этот раз, после того как белый домик взлетел на воздух и поезд снова двинулся в путь, сказала:
— В деревне не так страшно, как в Риме. Здесь солнце, здесь мы на открытом воздухе. В Риме я так боялась, что дом обвалится мне на голову. А здесь, если умрешь, хоть солнце увидишь.
Тогда один из тех, кто ехал в коридоре вместе с нами, заметил:
— Я на покойников под солнцем в Неаполе нагляделся. В два ряда на мостовой лежали после бомбежки. Свалены в кучу, словно грязная одежда. Уж эти перед смертью солнцем вдосталь налюбовались…
А другой вставил с усмешкой:
— Знаешь, как в Неаполе песню поют: «О мое солнце».
Но разговаривать, а тем более шутить, по правде сказать, ни у кого не было охоты, и дальше всю дорогу мы просидели молча. Сходить нам надо было в Фонди, и после Террачины я велела Розетте приготовиться.
Мои родители жили в горах, в деревушке вблизи Валлекорса, там у них был домик и небольшой участок земли, от Фонди туда было не больше часа езды машиной по шоссе. Но когда мы, слава Богу, наконец добрались до Монте Сан-Бьяджо — деревушки, вскарабкавшейся на холм, с которого видна долина Фонди, все стали выходить из поезда. Немцы сошли еще раньше — в Террачине, и теперь в поезде оставались одни итальянцы. Но и они все сошли, и мы остались вдвоем в пустом купе, и я сразу почувствовала себя лучше, потому что теперь мы были одни, и стоял чудесный день, и мы скоро должны были приехать в Фонди, а оттуда отправиться к моим родителям.
Поезд не двигался, но меня это не смущало, ведь он уже столько раз останавливался в пути, и я сказала Розетте:
— Вот увидишь, ты в деревне сразу оживешь, станешь есть, спать, и все пойдет на лад.
Я продолжала говорить о том, как мы станем жить в деревне, а поезд тем временем не трогался с места. Был час дня или два, стояла сильная жара, и я сказала: «Давай поедим»; вытащила чемоданчик, в который уложила съестное, открыла его и приготовила два куска хлеба с колбасой. Была у меня и бутылочка вина с собой, я налила Розетте и сама выпила стаканчик. Мы ели, а кругом стоял зной и было тихо-тихо, из окошек видны были лишь белые от пыли и сожженные солнцем платаны, окружавшие станционную платформу, в их густой листве цикады стрекотали, как в середине августа.
Да, это была деревня, самая настоящая деревня, в которой я родилась и прожила до шестнадцати лет. Здесь все было, как и на моей стороне, где воздух пропитан разогретой на солнце пылью, сухим навозом и сожженной травой.
— До чего же здесь хорошо! — воскликнула я, не удержавшись, и вытянула ноги, положив их на сиденье напротив. — Послушай, какая тишина. Как же я довольна, что мы не в Риме.
В эту минуту открылась дверь купе и просунулась чья-то голова. Худой смуглый железнодорожник, в фуражке набекрень, в расстегнутой куртке и давно не бритый, показался на пороге и сказал: «Приятного аппетита», с серьезным и даже сердитым видом. Решив, что он, как и многие в эти дни, голоден, я показала ему на лист желтой бумаги с нарезанными ломтиками колбасы:
— Не угодно ли?
Но он мне в ответ все раздраженней:
— Какое уж тут угодно? Выходить надо, вот что.
Я ему говорю:
— Мы едем в Фонди, — и билет показываю.
Он на билет и не взглянул.
— Вы разве не видели, что все здесь сошли. Дальше поезд не идет.
— Не идет до Фонди?
— Какое там Фонди: рельсы разобраны. — Но через минуту, уже полюбезней, добавил: — Вы до Фонди за полчаса пешком доберетесь, только сходите поскорей, поезд скоро обратно в Рим отправится, — и вышел, захлопнув за собой дверь.
Остались мы как сидели, только взглянули друг на друга, а в руках у нас надкусанные ломти хлеба. Потом я сказала Розетте:
— Для начала худо.
Розетта, как бы угадав мои мысли, ответила:
— Да что ты, мама, сойдем, отыщем какую-нибудь повозку или машину.
Я ее и не дослушала. Схватила чемоданы, открыла дверцу и выскочила из поезда. Под навесом станции не было ни души, мы прошли через зал ожидания — и там никого, вышли на площадку — пусто. Отсюда шла прямая дорога, настоящая деревенская дорога, белая, вся словно вывалянная в муке, шла она по самому солнцепеку, среди окутанных пылью изгородей и редких, тоже пыльных деревьев. Здесь на площадке, в углу, был расположен фонтанчик; от жары и волнения у меня во рту пересохло, я подошла к фонтанчику, но воды в нем не оказалось. Розетта, которую я оставила с чемоданами, поглядела на меня испуганно:
— Мама, что мы станем делать?
Эти места я знала хорошо, знала и то, что дорога ведет прямо в Фонди.
— Делать нечего, доченька. Придется пешком идти.
— А чемоданы?
— На себе понесем.
Ничего она мне не ответила, только растерянно взглянула на чемоданы: не понимала, как мы их донесем. Я открыла чемодан, достала два полотенца и сделала из них два круга — один для себя, другой для нее. Я еще девушкой привыкла тяжести на голове носить, до пятидесяти кило поднимала. А покуда готовила круги, я сказала Розетте:
— Вот тебе мама сейчас покажет, что делать нужно.
Успокоившись, Розетта улыбнулась.
Я приладила как следует круг на голове. Розетте я сказала, чтоб сделала то же самое. Сняла туфли, чулки и велела Розетте разуться. Потом поставила себе на голову самый большой чемодан, на него другой поменьше, а сверху сверток с продуктами — все по очереди, а Розетте дала самый маленький чемодан. Объяснила ей, что голову нужно держать прямо, а чемодан придерживать одной рукой за ребро. Розетта меня поняла, и, увидев, как она идет по дороге с чемоданом на голове, я подумала:
«Вот, родилась в Риме, а в конце концов и она чочара: ведь хорошая кровь не обманет».
Так, с чемоданами на голове, босые, зашагали мы в сторону Фонди по обочине дороги, где росла чахлая трава.
Шли мы и шли. Дорога пустынная, и живой души не видать. Городскому, непонимающему человеку могло показаться, что все здесь в деревне выглядит как обычно, но я была крестьянкой, прежде чем переехала в город, и сразу убедилась, что деревня эта брошена людьми. Следы запущенности видны были повсюду: виноград уж давно следовало убрать, но здесь чересчур золотистые, а местами даже потемневшие и гнилые гроздья свисали к земле среди пожелтевших листьев, и ягоды кое-где были изъедены осами и ящерицами. Кукуруза там и сям в беспорядке повалилась на землю, а переспевшие, окутанные листвой початки были почти красными. И финики валялись на земле, под деревьями; они опали оттого, что давно уже перезрели, и лежали помятые, поклеванные птицами. И ни одного крестьянина. «Должно быть, все бежали», — подумала я. А день был такой прекрасный, такой спокойный и жаркий, настоящий деревенский денек. «Вот она какая, война, — подумала я, — все кажется обычным, а на самом деле где-то в глубине прополз червь войны, людей охватил страх, и они бежали, а поля — будто им все равно — продолжают родить плоды, зерно, травы, словно на свете ничего не случилось».
Когда мы добрались до Фонди, наши ноги по колено стали белыми от пыли, в горле пересохло, а от усталости мы будто онемели. Я сказала Розетте:
— Сейчас зайдем в остерию, выпьем, перекусим, отдохнем. А потом станем искать машину или повозку, чтоб добраться до деревни.
Где уж там остерия, машина или повозка! Войдя в Фонди, мы тотчас же убедились, что город пуст и заброшен. На улицах ни души, на всех лавках спущены шторы, и кое-где висят белые клочки бумаги с сообщением, что хозяева выбыли; двери и ворота домов на запоре, окна и форточки заколочены, даже лазейки для котов наглухо забиты. Казалось, мы идем по городу, все жители которого вымерли от какой-то эпидемии. А ведь в это время года люди в Фонди всегда на улице — женщины, мужчины, дети и тут же рядом кошки, собаки, ослы, лошади, цыплята; кто из людей по делу идет, кто просто гуляет, наслаждаясь прекрасной погодой, кто сидит за столиками кафе или у порога своего дома. Казалось, что жизнь еще сохранилась на боковых улочках, потому что яркий солнечный свет играл на фасадах домов и на камнях мостовой, но стоило лишь получше вглядеться, чтобы увидеть все те же окна с заколоченными ставнями, все те же забитые двери, и тогда это солнце, под лучами которого сверкали камни, начинало почти пугать, так же как пугали тишина и шум собственных шагов. Я то и дело останавливалась, стучала в какую-нибудь дверь, звала, но никто не открывал, никто не отзывался на мой крик.
Наконец вот остерия «Петух» — с деревянной вывеской, на которой виднелось выцветшее от солнца изображение общипанного петуха. Старая, выкрашенная в зеленый цвет дверь была заперта огромным старинным висячим замком; я заглянула в замочную скважину — и разглядела в глубине темного зала окно, выходившее в сад, где вокруг беседки из вьющейся лозы в лучах солнца зеленели виноградные листья и свисали к земле черные гроздья; можно было заметить также стоявший на солнце столик и ничего больше. И здесь никто не отозвался, хозяин бежал вместе со всеми остальными.
Вот она какая, деревня: еще хуже, чем Рим. И, вспомнив о том, как я заблуждалась, надеясь в деревне найти то, чего мне недоставало в Риме, я повернулась к Розетте со словами:
— Знаешь, что я тебе скажу? Мы сейчас передохнем немного, а затем вернемся на станцию и поедем обратно в Рим.
Так бы я и поступила. Но, увидев, какое у Розетты стало испуганное лицо — она, конечно, подумала о бомбежках, — я поспешила добавить:
— Все же, прежде чем решиться, я хочу сделать последнюю попытку. Это Фонди. Посмотрим, как дела в деревне обстоят. Может, найдем кого-нибудь, кто нас на ночь или две пустит к себе переночевать. А там видно будет.
Так мы передохнули немного, прислонясь к стенке и не разговаривая друг с другом, — ведь среди этой пустыни наши голоса почти пугали, — а затем снова взяли чемоданы и вышли из города, направившись в сторону, противоположную той, откуда пришли. Шли мы около получаса по дороге, под сильным солнцем, утопая в белой, как мука, пыли, и лишь только по обеим сторонам дороги стали появляться апельсиновые рощи, свернули на первую тропинку, которая вилась между апельсиновыми деревьями. Я подумала: в деревне тропинки всегда куда-нибудь ведут, выведет нас и эта. Деревья стояли тесно-тесно, листва была чистой, не запыленной, зелень давала много тени, и после выжженной, пыльной дороги мы почувствовали облегчение. Мы шли по этой тропинке, которая вилась и вилась между апельсиновыми деревьями, и Розетта вдруг спросила у меня:
— Мама, а когда собирают эти апельсины?
Я ей ответила, даже не подумав:
— В ноябре начинают собирать. Вот увидишь, какие они тогда сладкие.
И тотчас же прикусила себе язык, ведь был только конец сентября, а я ей все время твердила, что мы уехали из Рима не больше чем на десять дней, хотя сама знала, что это неправда, и вот теперь я себя выдала. Но она, к счастью, ничего не заметила, и мы продолжали шагать по этой тропинке.
Наконец в глубине тропинки показалась лужайка, а на ней дом, когда-то, должно быть, выкрашенный в розовый цвет, а теперь от времени и сырости ставший совсем черным и облезшим. Наружная лестница вела на второй этаж, где была веранда с аркой, на ней висели связки перца, помидоров и лука. На току перед домом были разбросаны сушившиеся на солнце финики. Крестьянский дом, и вдобавок жилой. И в самом деле, мы еще не успели кликнуть, как показался крестьянин, и я поняла, что он где-то прятался, чтобы разглядеть, кто идет к дому. Нас испугала худоба этого старика, его маленькая, обтянутая кожей плешивая голова, длинный, похожий на клюв нос, запавшие глаза; низкий лоб делал его похожим на коршуна. Он сказал:
— Кто вы? Что вам нужно? — В руках у него был серп, словно он собирался им защищаться.
Но я ничуть не смутилась, может, оттого, что была с Розеттой, ведь даже трудно себе представить, какие силы придает близость существа, которое слабей тебя и нуждается в защите. Я ответила, что нам от него ничего не нужно, и что сами мы из Ленола — это, в конце концов, было правдой, потому что я родилась в деревне близ Ленола, — и что мы за этот день столько прошли пешком, что дальше идти невмоготу, и если он нас впустит к себе в комнату на ночь, я заплачу ему хорошо, не хуже, чем в гостинице.
Он слушал меня, стоя посреди тока и широко расставив ноги; на нем были донельзя рваные штаны, куртка в сплошных заплатах, а серп в руках придавал ему сходство с воробьиным пугалом. Должно быть, из всего, что я ему говорила, до него дошло только, что я ему хорошо заплачу; позднее я узнала, что он вообще слабоумный и, кроме своей выгоды, ничего не понимает. Но и в делах для него прибыльных он тоже разбирался с трудом, и бог знает сколько времени ему понадобилось, чтобы понять, о чем я ему толковала. Он все только повторял:
— Комнат у нас нет, а ты говоришь, будто заплатишь, но чем же ты заплатишь?
Доставать зашитые в мешочек под юбкой деньги мне не хотелось: ведь время военное — каждый может стать вором и убийцей, а этот и без того походил на убийцу и вора; вот почему я надрывалась, стараясь ему втолковать, чтоб он не беспокоился, в долгу не останусь. Но он не понимал меня. Розетта стала было тянуть меня за рукав и тихонько говорила, что нам лучше уйти, но, к счастью для нас, появилась жена старика, намного моложе его, худая маленькая женщина с горящими глазами на возбужденном, раскрасневшемся лице. В отличие от своего мужа, она поняла меня сразу же и едва не бросилась мне на шею, повторяя:
— Ну как же, как же, есть у нас, конечно, комната. Сами станем спать на веранде или на сеновале, а тебе отдадим нашу комнату. И еда у нас есть, все у нас, знаешь, простое, деревенское, с нами будешь есть.
Муженек ее теперь отошел в сторону и мрачно поглядывал на нас своими вытаращенными глазами, словно больной петух, который таращит глаза, делается вялым и перестает клевать. Она же, не переставая тараторить, взяла меня под руку:
— Пойдем, я покажу тебе комнату, пойдем, я уступлю тебе свою кровать, сама с мужем стану спать на веранде.
Так мы с ней поднялись по наружной лестнице на второй этаж. Вот и началась наша жизнь у Кончетты — так звали эту женщину.
Мужа ее звали Винченцо, и был он на двадцать лет старше жены. Работал испольщиком у некоего Феста — торговца, бежавшего вместе со многими другими из города; теперь он жил в хижине на самой вершине горы, возвышавшейся над долиной. Были у них сыновья — Розарио и Джузеппе, оба черноволосые, с тяжелыми грубыми лицами, маленькими глазами, низкими лбами. Появлялись они редко, а дома рта не открывали: они прятались, потому что после перемирия бежали из армии и не явились вновь по призыву, а теперь боялись фашистских патрулей, которые рыскали повсюду и хватали людей, чтобы отправлять их на работу в Германию. Скрывались они в апельсиновых рощах, домой приходили лишь к обеду, ели наспех, почти слова не проронив, а затем снова исчезали неизвестно куда. Хоть оба относились к нам хорошо, мне они были неприятны, я сама не понимала отчего и часто упрекала себя, что несправедлива к ним. Потом я как-то поняла, что меня чутье не обманывало и они, как я с самого начала подозревала, были настоящими негодяями. Здесь я должна вам сказать, что неподалеку от дома, среди апельсиновых деревьев, был расположен большой, окрашенный в зеленый цвет и крытый жестью сарай. Кончетта говорила мне, что в этот сарай они по мере уборки складывали апельсины, это, может, так и было, но ведь время сбора апельсинов еще не настало, все они висели на деревьях, а я приметила, что не только Винченцо и Кончетта, но и оба их сына частенько возились у сарая. Сама я женщина нелюбопытная, но раз уж мне одной да еще с дочерью пришлось поселиться у чужих людей, которым, по правде говоря, я не доверяла, то мне, так сказать, по необходимости пришлось стать любопытной. Как-то в полдень вся семья пошла к сараю, а я немного погодя последовала за ними и спряталась за апельсиновым деревом. Отсюда был виден расположенный совсем неподалеку сарай, он походил на развалину, краска облезла, крыша покосилась, и казалось, столбы чудом ее удерживали. Посреди лужайки стоял запряженный в телегу мул, а на телеге была свалена куча всякого добра: кроватные сетки, матрасы, стулья, шкафчики, узлы с вещами. Сыновья Кончетты развязывали веревки, которыми была перевязана вся эта рухлядь, а довольно широкие двухстворчатые двери сарая были распахнуты настежь. Винченцо, как всегда глядевший придурковато, сидел на пне в сторонке и покуривал трубку, а Кончетта была в сарае, я ее не видела, только слышала, как она говорила: «Живей поворачивайтесь, скорей, ведь поздно уже».
А сыновей будто подменили: всегда они были молчаливые, вялые, точно пришибленные, а теперь они ловко, старательно и со сноровкой занимались своим делом.
Тут я подумала, что людей надобно видеть, когда они заняты чем-то для них интересным: крестьян — на поле, рабочих — на заводе, лавочников — за прилавком, а воров, скажем прямо, надо разглядывать, когда они заняты краденым. Ведь все эти сетки, стулья, шкафчики, узлы и свертки были украдены — это я тотчас же заподозрила, а Кончетта в тот же вечер сама мне подтвердила, когда я, набравшись смелости, спросила ее как бы невзначай, чьи это вещи они сегодня таскали в сарай.
Сыновей ее, по обыкновению, в это время уже не было, и Кончетта, может, на какую-то минутку смутилась, но затем как ни в чем не бывало ответила мне со своей преувеличенной веселостью:
— Ах, ты нас видела, напрасно к нам не подошла, могла бы помочь. Нам-то скрывать нечего, у нас все на виду. Взяли эти вещи в одном доме в Фонди. Бедняга хозяин бежал в горы и бог знает когда вернется. Знаешь, чем их в доме оставлять, чтоб они там при следующей бомбежке погибли, мы уж их лучше к себе взяли. Так они хоть кому-нибудь пригодятся. Ведь сейчас, известное дело, война, надо как-то устраиваться, прозеваешь — в дураках останешься. Вот так-то, кума, живем. А кончится война — правительство уплатит хозяину за имущество, и он себе еще лучшие вещи купит.
Не по себе мне стало, по правде сказать, испугалась даже, побледнела, должно быть, потому, что Розетта на меня взглянула и спросила:
— Что с тобой, мама?
Испугалась я оттого, что сама я лавочница и собственность очень уважаю, честной я всегда была и всегда думала: «Что мое — мое, что твое — твое», и тут путаницы не должно быть, иначе все кувырком пойдет. А теперь вот попала в дом к ворам, и, что всего хуже, воры эти всякий страх потеряли, потому что в этих местах нет ни закона, ни полиции. Не только страх потеряли, но даже похваляются воровством своим. Я ничего не ответила, но Кончетта, должно быть, поняла, о чем я задумалась, и добавила:
— Пойми, мы эти вещи себе взяли, потому что они теперь как бы ничьи. Но мы, Чезира, люди честные, и это я тебе сейчас докажу. Вот возьми, постучи сюда.
Она поднялась и постучала в стенку кухни, левей плиты. Поднялась и я, тоже постучала и по звуку поняла, что за стеной пустое пространство. Тогда я спросила:
— Что ж у вас там, за стеной?
Тут мне Кончетта с восторгом стала выкладывать:
— Там вещи Феста, там целый клад, все приданое дочки, все хозяйство: простыни, одеяла, полотно льняное, серебро, посуда, ценные вещи.
От неожиданности я так и остолбенела. Тогда Кончетта с той же горячностью, которую она вкладывала во все, что делала и говорила, объяснила мне: Винченцо и Филиппо Феста, так сказать, породнились: по воле святого Джованни, Феста крестил сына Винченцо, а Винченцо крестил дочку Феста — выходит, их святой Джованни и побратал. А Феста этому святому верил и, прежде чем бежать в горы, замуровал все свое добро в кухне Винченцо и заставил его поклясться, что тот вернет ему все, как только война кончится. Теперь эти вещи Феста для нас все равно что святыня, закончила Кончетта в таком исступлении, словно речь шла о самом Господе Боге.
— Пусть меня лучше убьют, если я до этих вещей дотронусь. Они здесь уже месяц лежат и будут лежать, пока война не кончится.
Я осталась при своих сомнениях, не убедило меня и то, что молчавший до тех пор Винченцо вынул трубку изо рта и произнес своим глухим голосом:
— Вот именно, святые они. Будь то немцы, будь то итальянцы — им придется через мой труп перейти, прежде чем к вещам этим притронуться.
При этих словах мужа Кончетта поглядела на меня своими блестящими и возбужденными глазами, как бы желая сказать: «Вот видишь, что ж ты молчишь? Честные или не честные мы люди?» Но я словно заледенела и, вспоминая, как оба их сына ретиво снимали с телеги всякое добро, про себя подумала: «Подальше от них! Кто раз украл, украдет и еще раз».
Главное, из-за этого их воровства я и стала подумывать о том, как бы оставить дом Кончетты и отправиться куда-нибудь в другое место. У меня в мешочке под юбкой зашиты деньги, и деньги немалые, а мы две одинокие женщины, которых некому защитить, и теперь, когда нет ни законов, ни полиции, не так уж трудно обидеть нас и отобрать все, что есть. Правда, свой мешочек я Кончетте ни разу не показывала, только время от времени платила небольшие суммы за еду и комнату, но я им сказала, что буду платить и дальше, и они наверняка подумали, что у меня где-то припрятаны деньги. Сегодня они воровали брошенное добро, а завтра могли украсть мои деньги и даже убить меня — ничего нельзя знать заранее. У сыновей разбойничьи рожи, муж походит на дурачка, а Кончетта все время в каком-то исступлении; нет, здесь на самом деле нельзя знать, что может случиться. И дом, хоть и совсем близко от Фонди, так одиноко захоронился среди апельсиновых рощ, что здесь, если прирежут человека, никто и не заметит. Правда, нужно сказать, укрылись мы здесь хорошо, но в этом убежище дело может хуже обернуться, чем на открытом месте, под бомбами.
В тот же вечер, когда мы с Розеттой легли спать в комнате, я ей сказала:
— Эта семья преступная. Может, они нам ничего дурного и не сделают, а могут и убить, зароют в землю, как навоз под апельсиновым деревом, глазом не моргнут.
Сказала я так, чтоб поделиться своим беспокойством, и тотчас же поняла, что плохо поступила, потому что Розетта, которая еще не избавилась от страха перед римскими налетами, сразу же принялась плакать и, прижавшись ко мне, зашептала:
— Мама, я так боюсь. Отчего бы нам сразу отсюда не уйти?
Тогда я сказала ей, что все это мои домыслы, всему виной война, а Кончетта, Винченцо и их сыновья — славные люди.
Но Розетту это, кажется, не очень убедило, и под конец она сказала:
— Я так или иначе отсюда уйду: нам здесь так плохо живется.
Я обещала ей, что мы уйдем отсюда как можно скорей, ведь она и на самом деле была права: неважно жилось нам здесь, очень неважно.
Да, жили мы плохо, и теперь, вспоминая об этом военном времени, которое мы провели вне дома, я думаю, что нам нигде не жилось так скверно, как у Кончетты. Она уступила нам свою комнату, в которой спала вместе со своим мужем с самого первого дня их женитьбы, но, должна вам сказать, хоть и сама я из крестьян, а такой страшной грязи в жизни не видывала. В комнате стояла такая сильная вонь, что дышать было нечем, хоть окна всегда и были настежь открыты. Вонь здесь была от затхлости, грязи, гнилья, червей, мочи. Желая разузнать, откуда идет этот запах, я открыла оба шкафчика и обнаружила в них два урильника, очень высоких и узких, без ручек, похожих на трубки из белого стекла с нарисованными на них розовыми цветами. Эти урильники никогда, должно быть, не видели воды, и чего-чего в них только не было, а запах-то и шел от них, я выставила их поэтому за дверь. Кончетта на меня чуть с кулаками не набросилась. До того ее это разозлило, ведь урильники достались ей еще от матери, они хранились в семье, и она не могла понять, отчего я решила выставить их из комнаты.
В первую же ночь мы вдвоем легли в их огромную двуспальную кровать на дырявый продавленный матрас, набитый чем-то колючим и свалявшимся и покрытый такой тоненькой материей, что она, казалось, должна была лопнуть при каждом нашем движении. Я сразу же принялась неистово чесаться и уже не переставала это делать, а Розетта тоже места себе не находила, ворочалась из стороны в сторону, пока наконец не уснула.
В конце концов зажгла я свечу и с подсвечником в руках осмотрела кровать: тут я увидела, как во все стороны разбежались целые полчища клопов — темно-красных, жирных, налитых высосанной из нас за эти часы кровью. Кровать была вся черная от клопов, и я, по правде сказать, в жизни своей столько за один раз не видела. В Риме, бывало, заведется у меня клоп или два, так я тотчас же отдам матрас перебить, и больше их не видно. А здесь клопов были целые тысячи, водились они, видно, не в одном только матрасе, но и в дереве кровати, да и повсюду в комнате. Наутро мы с Розеттой встали и взглянули на себя в зеркало: с ног до головы были мы в красных пятнах, и до того искусали нас эти клопы, что казалось: мы заболели какой-то отвратительной накожной болезнью.
Позвала я хозяйку, показала ей Розетту, которая сидела голая на кровати, заливаясь слезами, и говорю ей, что стыдно было укладывать нас вместе с клопами, а она, как всегда в исступлении, закричала:
— Твоя правда, стыдно это, неприлично, я знаю, что есть клопы, это просто позор. Но мы бедняки, живем в деревне, а ты барыня городская: нам клопы, а тебе пуховая постелька. — Она с готовностью соглашалась со мной, но как-то по-странному, словно издевалась надо мной, признав, что я права, и вдруг заявив мне, что и клопы — твари Господни, и раз Бог их создал, значит, они на что-нибудь да годны. Словом, я ей сказала, что с этого дня мы будем спать в сарайчике, где она держит сено для мула. Сено кололось, и может, в нем тоже водились насекомые, но уж более приличные, чем клопы, — они хоть и щекочут и ползают по телу, но крови не пьют. И все же я хорошо понимала, что долго так продолжаться не может.
В этом доме все было мерзко: не только постели, но и еда. Кончетта была страшной неряхой, все она делала в спешке, спустя рукава, кухня у нее была закопчена до черноты, многолетняя грязь прилипла к сковородам и кастрюлям, воды никогда не было, посуду не мыли, стряпалось все наспех, как Бог на душу положит. Ежедневно Кончетта готовила одно и то же — похлебку, которую у нас в Чочарии зовут «минестрина»: домашний хлеб нарезают тонкими ломтями и рядами укладывают в глиняный горшок дополна, затем туда же выливают кастрюльку фасолевого супа. Едят эту похлебку холодной, после того как суп хорошенько пропитает собой хлеб, превратив его в кашицу. Мне «минестрина» никогда не была по вкусу, но здесь, у Кончетты, меня от нее прямо воротило: ведь грязь такая, что в похлебку непременно попадет муха или червяк, не говоря уже о том, что Кончетта не умела толком приготовить даже это простое блюдо.
Ели похлебку по-крестьянски, без тарелок, каждый опускал свою ложку в кастрюлю, клал ее в рот, облизывал, а затем снова опускал в похлебку. Не поверите вы мне, когда я раз что-то сказала Кончетте насчет дохлых мух, застрявших между хлебом и фасолью, она мне, как настоящая невежда, ответила: «Ешь. Ешь. Что такое муха, в конце концов? Мясо — ничем не хуже телятины». Наконец, увидев, что Розетта больше не в силах есть эту дрянь, я стала время от времени вместе с Кончеттой выходить на большую дорогу за апельсиновой рощей. Рынок был теперь здесь, а не в городе, где люди жили среди воздушных тревог, фашистских реквизиций и где больше не было ничего надежного. На большой дороге попадались крестьянки, которые продавали свежие яйца, фрукты, кусочки мяса и даже рыбу. Дороговизна была бешеная, а если кто начинал торговаться, чтобы купить подешевле, ему отвечали: «Ладно, ешь свои деньги, а я буду есть яйца». Словом, и они знали, что теперь настал голод и пришли такие времена, когда деньги ничего не стоят, и брали меня за горло. Все же что-нибудь мне всегда удавалось купить, и в конце концов я стала кормить и семью Кончетты, так что деньги текли как вода, и это тоже была одна из причин, заставлявших меня все больше тревожиться.
Мы стали подумывать об уходе, но куда идти? Однажды я сказала Кончетте, что теперь, когда англичане задерживаются, мне надо на телеге или на худой конец пешком добраться до деревни, где живут мои родители, и переждать там, покуда война не кончится. Она меня тотчас же с восторгом поддержала:
— Конечно, так всего лучше будет. Только у себя дома и бывает хорошо. Кто же может мать заменить? Так и сделай, тебе у нас все не нравится, а дома, у своих родителей, те же клопы и та же похлебка райскими покажутся. Еще бы! Завтра же Розарио отвезет вас на телеге. Вот и прогуляетесь!
Поверив ей, мы, довольные, поджидали Розарио, который на следующий день должен был откуда-то воротиться. Он и на самом деле вернулся, только вместо повозки с мулом привез с собой целый мешок дурных вестей: немцы повсюду хватали мужчин, фашисты арестовывали каждого, кто осмеливался показаться на дороге, англичане кидали бомбы, американцы прыгали с парашютами, и повсюду — голод, лишения, беспорядки, а немцы с англичанами скоро начнут сражение как раз в тех местах, где деревня моих родителей; немецкое командование об этом разузнало и велело очистить эту деревню, и всех жителей увели в концлагерь вблизи Фрозиноне. На дорогах, сказал он, в любом случае опасно, самолеты снижаются и обстреливают людей из пулеметов, пока всех не перебьют, а на горных дорогах тоже небезопасно, там полно дезертиров и разбойников, которые ради пустяка убивают людей. Словом, нам двоим лучше дождаться прихода англичан здесь, ведь это дело дней, потому что союзная армия наступает и будет здесь не позже чем через неделю.
Напоследок наговорил он нам целую кучу всякой всячины, и ложь в его словах так перемешалась с правдой, что и ложные известия казались нам верными. Насчет бомбежек и пулеметов он правду говорил, но врал, рассказывая, будто бои будут там, где моя деревня, и что оттуда народ выселили. Но мы были напуганы, совсем одиноки, и других сведений, кроме этих, у нас не было; и мы просто не могли себе представить тогда, что он нам эти дурные вести выкладывал, чтобы удержать нас в их доме, где они на нас зарабатывали. С другой стороны, времена и на самом деле были скверные, а у меня дочь на руках, и не могла я рискнуть пуститься в путь, если даже одна сотая тех опасностей, о которых он говорил, нам могла повстречаться. Вот отчего я решила отложить поездку в свою деревню до лучших дней и дождаться прихода союзников в Фонди.
И все же нужно было как можно скорее покинуть дом Кончетты, потому что здесь, на отшибе, среди апельсиновых рощ, как я уже говорила, любая беда могла случиться. Да и сыновей Кончетты я с каждым днем стала побаиваться все сильней. Я уже говорила, что были они не словоохотливы, но стоило им заговорить, как мне просто тошно делалось. Они были способны под видом шутки вот что рассказывать:
— Стояли мы в Албании, в одной деревне, а там в нас стали постреливать и ранили двоих. Знаешь, что мы сделали, чтоб их наказать? Мужчины ведь все бежали, так мы взяли женщин самых смазливых и стали их друг другу передавать, одну за другой… Некоторые шли охотно, суки этакие, дождались случая, чтоб мужьям своим рога наставить, а других брали силой… некоторые по стольку раз переходили из рук в руки, что на ногах уже не держались, словно мертвые…
Я так и остолбенела, услышав эти разговоры, а Кончетта слушает да посмеивается:
— Парни, знаешь, молодые, девушек любят, кровь у молодых горячая.
А Розетта как услышала это, так вся и побледнела, так вся и дрожит. Однажды я отрезала:
— Бросьте вы эти разговоры, здесь дочь моя, разве можно при девушке такое рассказывать?
Лучше бы они возмутились, лучше выругали бы меня, так нет же — они только промолчали да взглянули исподлобья на Розетту своими сверкающими, как угольки, глазами, наводившими на меня страх, а мать их слушала и приговаривала:
— Парни ведь молодые, знаешь, кровь у них горячая. Но ты, Чезира, за свою дочь не бойся. Мои сыновья твою дочь за миллион не тронут. Вы гости, а для нас гость — все равно что святой. Здесь твоя дочь в надежном месте, как в церкви.
А во мне все рос и рос страх перед молчаливыми сыновьями и болтливой матерью. Тем временем я у одного крестьянина раздобыла складной ножик и носила его в мешочке вместе с деньгами. Ничего нельзя знать заранее: пускай попытаются только — им сначала пришлось бы иметь дело со мной, а у меня хватит силы, даже чтоб их прирезать.
Однако недельки через две после того, как мы здесь поселились, произошел случай, окончательно убедивший меня в том, что отсюда нужно удирать. Как-то утром сидели мы с Розеттой на току и только собрались очищать кукурузные початки — делать ведь все равно нечего, — как на тропинке показалось двое мужчин. Я-то сразу сообразила, кто они такие, по их винтовкам на перевязи и черным рубашкам, торчавшим из-под курток, а еще потому, что увидела, как сын Кончетты — Розарио, который закусывал хлебом с луком, бегом бросился в рощу, едва только их приметил. Я тихо сказала Розетте:
— Это фашисты, ты молчи, я сама с ними буду разговаривать.
Этих новых фашистов, появившихся после 25 июля, я знала хорошо, потому что не раз видела их в Риме: все как на подбор негодяи, бродяги никчемные, которые ради своей выгоды надели черные рубашки, когда честные люди их теперь и знать не хотят. Однако ребята из себя видные, таких нередко встречаешь у нас в Трастевере и Понте. А эти двое мне сразу показались замухрышками, ублюдками несчастными, которые своих винтовок сами боятся больше тех, кого они хотят запугать. Один наполовину скрюченный, лысый, со сморщенным, как сухой каштан, лицом, вздернутым носом, запавшими глазами, давно не бритый и такой узкоплечий, что на него глядеть жалко было; а другой был почти карлик, но лицо, словно у профессора, — жирное, серьезное, в очках.
Кончетта тотчас же спустилась вниз и первого из них назвала прозвищем, которое само по себе многое говорит.
— Обезьянка, — сказала она ему, — что ты здесь ищешь, в наших местах?
Тогда лысый и худой фашист, прозванный Обезьянкой, покачиваясь на своих ножках и похлопывая рукой по прикладу винтовки, ответил ей хвастливо:
— Кума Кончетта, кума Кончетта, мы понимаем друг друга. Ты знаешь, что мы ищем. Хорошо знаешь.
— Я тебя, честное слово, не понимаю. Хочешь вина? Хочешь хлеба? Хлеба у нас мало, но можем дать тебе фиаску вина и еще дадим немного сушеных фиников. Все наше, деревенское.
— Хитрая ты, кума Кончетта, нона этот раз напал а на тех, кто похитрей тебя.
— Что ты говоришь, Обезьянка? Это я-то хитрая?!
— Да, хитрая ты, и муж у тебя хитрый, а хитрей всех оба твоих сына!
— Сыновья мои? А кто их когда видел, моих сыновей? Бедные мои сыновья, они в Албании сражаются за короля и Муссолини, пусть их Бог сохранит и обоим здоровья пошлет.
— Какой там король, какой король, у нас теперь республика, Кончетта.
— Тогда да здравствует республика!
— А сыновья твои не в Албании, а здесь.
— Здесь? Ах, было бы это так!
— Да, здесь они, только вчера люди видели, как они в Коккуруццо на улице спекуляцией занимались.
— Что ты говоришь такое, Обезьянка? Здесь мои сыновья? Было б это так, я тебе уж сказала, обняла б я их, была бы я за них спокойна, а я за них ночами слезы лью, страдаю больше Мадонны скорбящей.
— Хватит, давай кончать. Говори, где они?
— А я почем знаю? Могу тебе дать вина, фиников могу тебе дать сушеных, муки кукурузной могу тебе дать немного, хоть у нас самих ее мало, но как же могу я тебе дать своих сыновей, если их здесь нет?
— Что ж, пока поглядим, что у тебя за вино.
Тут они уселись посреди тока, на двух табуретках. А Кончетта, как всегда возбужденная, принесла им фиаску вина. Два стакана и еще захватила корзиночку, полную сушеных фиников. Прозванный Обезьянкой уселся верхом на табуретку, выпил вина и потом сказал:
— Твои сыновья дезертиры. Знаешь, что в декрете про дезертиров сказано? Если их поймаем, мы должны будем их расстрелять. Таков закон.
А она им спокойным голосом отвечает:
— И правильно: дезертиров надо расстреливать… негодяи эдакие… всех перестрелять надо. Но мои сыновья не дезертиры.
— А кто ж они, если не дезертиры?
— Они солдаты. Сражаются за Муссолини, чтоб ему Бог послал сто лет жизни.
— Небось на черном рынке сражаются, а?
— Хочешь еще вина?
Словом, когда Кончетта не знала, что отвечать, она сразу предлагала им вина, и они, пришедшие главным образом ради выпивки, не отказывались и пили.
А я с дочкой сидела в сторонке, на ступеньках. Обезьянка пил, а с Розетты глаз не сводил и рассматривал ее не как полицейский, который думает, что, может, у кого-нибудь бумаги не в порядке, а разглядывал ее ноги и грудь, как мужчина, у которого кровь закипела при виде красивой женщины. Наконец он спросил у Кончетты:
— А кто эти двое?
Я сама за Кончетту ответила второпях, потому что не хотела, чтобы фашисты узнали, что мы из Рима:
— Из Валлекорса мы, двоюродные сестры Кончетты.
А та сразу же в восторге подхватила:
— Конечно, двоюродные сестры. Чезира — дочка моего дядюшки, теперь они с нами будут. Эх, знаешь — родная кровь не водичка.
Но Обезьянку эти заверения что-то не очень убедили. Видать, он был умней, чем казался.
— Не знал, что у тебя родные в Валлекорсе. Ведь ты мне всегда говорила, что замуж пошла из Минтурно. А эту красавицу как звать?
— Розетта ее звать, — ответила я.
Он опорожнил свой стакан, поднялся и подошел к нам.
— Ты мне нравишься, Розетта. Нам в штабе как раз нужна девушка обед варить, постели убирать. Хочешь, Розетта, с нами пойти?
Говоря это, он протянул руку и взял Розетту за подбородок. Я его тут же по руке хлестнула и говорю:
— Руки подальше держи.
Он как взглянет на меня, вылупив глаза, притворяется, будто удивлен.
— Тебя, — говорит, — какая муха укусила?
— А ты к дочери моей не смей прикасаться!
Тут он, наглец такой, с плеч винтовку снимает и на меня наводит.
— Да ты знаешь, с кем разговариваешь? Руки вверх!
А я, ну совсем спокойно, словно в руках у него не винтовка, а большая ложка, чтобы поленту мешать, отвела немного в сторону ствол и пренебрежительно говорю:
— Руки вверх? Как бы не так! Нашел кого своей винтовкой пугать! Знаешь, на что твоя винтовка годится? Чтоб чужое вино пить да сушеные финики таскать — вот на что она годна. Слепому видно, что ты просто ублюдок, и все тут.
Удивительно, что он сразу успокоился и говорит другому:
— Ты как думаешь? Ведь она, самое меньшее, заслужила расстрел.
Но тот лишь плечами пожал и пробормотал что-то вроде: «Чего ты с бабами связываешься?» Тут Обезьянка опустил винтовку и сказал торжественно:
— На этот раз ты прощена, но знай — ты была на волосок от смерти. «Кто фашистов задевает, свинец в глотку получает».
Эти слова были написаны на стенах в Риме, да и в Фонди, так что бедняга на стене их прочел и выучил. Через минутку он добавил:
— Но мы с тобой договорились, что дочку ты пошлешь к нам в штаб, в Коккуруццо, работать уборщицей.
Я ему ответила:
— О дочери моей позабудь. Шиш с маслом тебе пошлю.
Тогда он обернулся к Кончетте.
— Давай, — говорит, — Кончетта, обмен с тобой устроим: мы перестанем искать твоих сыновей, а они ведь здесь, и если мы их только по-настоящему искать станем, так непременно арестуем. А ты мне за это пришлешь сестричку двоюродную. Что ж, договорились?
Тут эта проклятая Кончетта — она ведь такая, чем ей преступней и заковыристей дело предложишь, тем она довольней, — отвечает ему, подумайте только, с готовностью:
— Ну не сомневайтесь, завтра же утром Розетта будет у вас. Я ее сама приведу, вы не беспокойтесь. Розетта вам будет готовить, убирать, все, что захотите, будет делать. Все ясно, я вам ее завтра утром сама приведу.
На этот раз я из осторожности решила промолчать, хоть кровь во мне закипела. А эти негодяи посидели еще немножко, выпили еще по стаканчику вина, а затем ушли по той же тропинке, по которой пришли, унося с собой фиаску с вином и корзиночку сушеных фиников.
Только они скрылись из виду, я сказала Кончетте:
— Ты, милая, совсем спятила. Покуда я жива, моя дочь фашистам прислуживать не будет.
Я, по правде сказать, не очень-то сильно ее выругала, надеясь в душе, что она согласилась только для вида, лишь бы не возражать фашистам и выпроводить их по-хорошему. Но потом я прямо диву далась, увидев, что вовсе она не смутилась, как мне сначала показалось.
— Что ж, — сказала мне Кончетта, — не съедят же они твою дочь. А у фашистов, кума, всего найдется: у них и вино, и разносолы всякие, у них и мясо, у них и фасоль. У них в штабе что ни день жаркое едят из телятины. Там у них Розетта заживет как королева.
— Да что ты говоришь? Да ты в своем уме?
— Ничего я такого не говорю, только понимать надо, что теперь война, а на войне самое главное правило — не ссорься с сильным. Сегодня фашисты сильней всех, значит, надо ладить с фашистами. А завтра, может, англичане будут сильней, так мы и с англичанами поладим.
— Да ты что, не поняла, зачем им Розетта понадобилась? Ты не видела, что ли, как этот негодяй все время на ее грудь поглядывал?
— Подумаешь, велика беда! С тем или с другим, а уж этого не миновать. Что ж тут такого? Ведь война теперь, а с бабами в военное время, знаешь, не миндальничают, на войне такого уважения, как в мирное время, не требуется. Я тебе вот что скажу, кума: собака лает — ветер носит. Я того, что Обезьянкой зовут, хорошо знаю. Для него одно важно: брюхо себе набить.
Словом, стало мне ясно как божий день, что она всерьез приняла предложение Обезьянки: ты мне, дескать, дашь Розетту, а я оставлю в покое твоих сыновей. И не скажу, чтоб она не права была, ведь она интерес свой соблюдала: если Розетта станет служанкой или чем похуже у фашистов, то ее разбойники-сыновья могут спокойно спать дома, и больше их никто не станет искать. Но за свободу своих сыновей она хотела расплатиться моей дочерью. Я сама мать и поняла, что она из любви к своим детям могла позвать фашистов и выдать им Розетту. Значит, споры тут не к месту — попросту бежать надо. Вот почему я сразу же заговорила с ней по-другому, поспокойней:
— Знаешь, надо мне об этом подумать. Розетта, конечно, у фашистов будет жить как королева, но я-то все же не хочу…
— Пустое, кума… Нужно с сильными ладить. Ведь война идет.
— Ладно, ночью решим.
— Ты подумай, подумай. Незачем торопиться. Фашистов я знаю, скажу им, что Розетта денька через два к ним придет. Ничего, подождут. А у тебя самой, имей ввиду, ни в чем больше не будет недостатка. У этих фашистов все есть: у них и масло оливковое, у них и вино, у них и свинина, у них и мука… Они знай только пьют да едят. Обе вы поправитесь, заживете хорошо.
— Конечно, конечно.
— Сам Бог, Чезира, нам этих фашистов послал, ведь я, по правде сказать, больше вас у себя в доме держать не могу. Платишь ты вовремя, но дороговизна все растет, и запасы теперь дороже денег. Да и сыновья мои больше не могут так по-цыгански жить, все в бегах да в бегах. Теперь они спокойно спать станут, начнут работать. Да, видно, сам Бог послал нам этих фашистов.
Словом, она решила пожертвовать Розеттой. Что до меня, я решила в ту же ночь от них уйти. Поужинали мы, как всегда, вчетвером: нас двое, Кончетта и Винченцо; сыновья в Фонди были, и только мы очутились на сеновале, как я сказала Розетте:
— Ты не думай только, что я с Кончеттой договорилась. Знаешь, с такими людьми хитрить надо. Мы сейчас уложим чемоданы и уйдем отсюда, как только станет рассветать.
— Куда ж мы, мама, пойдем? — спросила она у меня со слезами в голосе.
— От этих преступников подальше. Прочь от них, куда глаза глядят.
— Но куда же мы пойдем?
Об этом я уж не раз и не два думала, и было у меня кое-что на примете. Я сказала:
— К дедушке с бабушкой нам идти нельзя. Из их деревни всех выселили, и кто знает, где они теперь. Пойдем для начала к Томмазино, он человек порядочный, у него и спросим совета. Ведь он мне все рассказывал, что брат у него живет в горах, и неплохо там живет, со всей семьей. Уж Томмазино нам скажет, куда идти. Ты только не бойся, с тобой твоя мама, которая тебя так любит, и деньги у нас есть, а надежней денег друга не отыщешь. Найдем куда отправиться.
Словом, успокоила я ее, ведь и она знала Томмазино, сводного брата Феста, которому принадлежала земля, арендуемая Винченцо. А этот Томмазино сам был торговец. Он помирал со страху, но никто не мог решиться отправиться в горы к своим родным, до того полюбился ему черный рынок, где он торговал всем понемногу. Был у него домик у самого подножия горы, там, где начиналась долина, и зарабатывал он много, хоть и рисковал своей жизнью, продолжая торговать под бомбежками и пулеметными обстрелами, и ни насилия фашистов, ни немецкие реквизиции остановить его не могли. Знаете, из-за денег и трусы становятся храбрецами, а Томмазино был не храброго десятка.
И вот при свете свечи уложили мы в чемоданы те немногие вещи, которые вынули по приезде сюда, а потом, как были в одежде, так и повалились на сено и проспали, может, часа четыре. Розетта, по правде сказать, охотно поспала бы еще, у нее, молодой девушки, сон был крепкий — хоть весь оркестр деревенский под ухом у нее заиграет, все равно не проснется. А ведь я постарше ее, и сон у меня чуткий — с той поры как мы из дому ушли, я от забот и волнений совсем плохо спать стала.
Ночь была еще на дворе, когда петухи запели, но рассвет уже близился. Петухи знают это время — сначала едва-едва слышно доносилось их кукареканье из долины, потом зазвучало все ближе и ближе, и наконец звонко запели петухи совсем рядом с нами, в курятнике у Винченцо. Тогда я поднялась с сеновала и стала расталкивать Розетту. Говорю «стала расталкивать», потому что просыпаться она не хотела и лишь хныкала, повторяя в дреме: «Что случилось? Что случилось?» — словно совсем позабыла, что мы с ней в Фонди, в доме Кончетты. Ей, должно быть, во сне казалось, что мы в Риме, у себя дома, где раньше семи мы никогда не поднимались. Наконец Розетта совсем проснулась. Но все похныкивала. Тогда я сказала ей:
— Ты что ж, спать до полудня хочешь, чтоб тебя фашист разбудил?
Прежде чем покинуть сеновал, я просунула голову в дверь и взглянула: на земле были разложены для просушки финики, на табуретке стояла позабытая Кончеттой корзина с кукурузой, чуть дальше розовела облупившаяся и покрытая копотью стена дома. На току никого не было. Тогда я взгромоздила чемоданы на голову себе и Розетте, на круг, таким же манером, как мы сделали на станции в Монте Сан-Бьяджо, и, выйдя из сарайчика, мы опрометью побежали к тропинке, которая вилась среди апельсиновых деревьев.
Я знала, куда идти. Как только мы из апельсиновой рощи вышли на большую дорогу, я направилась к подножию горы, которая возвышается на север от долины Фонди. Чуть брезжил рассвет, и тут я, припомнив рассвет того дня, когда мы бежали из Рима, подумала: «Кто знает, сколько раз еще вот так же придется увидеть рассвет, прежде чем домой вернемся». Серый свет, словно туман, окутывал поля; кое-где на белесом небе виднелись желтые звезды, словно не день занимался, а вторая ночь, только чуть посветлей первой; роса лежала на деревьях, печальных и неподвижных, на обочинах дороги и холодила босые ноги. Вокруг стояла мертвящая тишина, но уже не тишина ночи — она была полна сухих шорохов, потрескивания сучьев и всплесков. Поля постепенно просыпались..
Я шла впереди Розетты и глядела на горы, подымавшиеся вокруг нас к самому небу; выжженные, без растительности, лишь кое-где покрытые коричневыми пятнами, они казались пустынными. Но я родилась в горах и знала — стоит только туда добраться, а там, вверху, обработанные поля, леса, заросли кустарников, хижины, домики, крестьяне и беженцы. Думала я о том, что ждет нас в этих горах, и хотелось мне, чтоб нас там ждало одно доброе и люди бы хорошие повстречались, а не такие преступники, как Кончетта со своей семейкой. А главное, хотелось мне, чтоб мы пробыли там недолго и поскорей бы пришли англичане и я могла бы вернуться в Рим, к своему дому и к своей лавке. Тем временем занялся день, солнце едва показалось за краем гор, и вершины их и небо окрасились в розовый цвет. Погасли звезды на небе, и оно стало бледно-голубым, и тогда внезапно среди серебристых веток оливковых деревьев засверкало золотое солнце; его сияющие, хотя еще и слабые, лучи ложились вдоль дороги, и песок под ногами сразу стал не таким холодным. Повеселев от солнышка, я сказала Розетте:
— Ну, кто подумает, что на свете идет война? В деревне о войне никогда и не думаешь.
Розетта мне даже ответить не успела, как со стороны моря показался самолет, который летел с невероятной скоростью: я сначала услыхала нараставшее грохотанье мотора, а затем увидела, как он ринулся прямо на нас с неба, словно наклонив голову. Я едва успела схватить за руку Розетту и потащить ее за собой через канаву в кукурузное поле. Легли мы ничком среди кукурузы, а самолет низко пролетел над нами вдоль дороги, словно преследуя нас, а потом с яростным и противным грохотом, от которого глохли уши, пролетел над головой, достиг дальнего поворота дороги, покружил там и, внезапно вздыбившись над рядами тополей, пролетел вдоль горы, удаляясь в сторону побережья, и уже казался мухой, жужжащей на солнце. Я лежала ничком, тесно прижав к себе Розетту, но поглядывала на дорогу, где остался брошенный Розеттой в ту минуту, когда я схватила ее за руку, маленький чемодан. Когда самолет пролетел над дорогой, я заметила, как над ней поднялись облака пыли, уносимые ветром в сторону гор, словно вдогонку за самолетом. Когда же все затихло, я поднялась, вышла на дорогу и увидела, что чемоданчик наш весь изрешечен, а в пыли валялись пули из латуни, величиной с мой мизинец. Значит, самолет метил только в нас, ведь больше никого на дороге не было. «Да, — подумала я, — чумы на вас мало», и такая у меня тут появилась ненависть к войне, что и сказать не могу. Ведь этот летчик не знал нас, может, он был славным пареньком, одних лет с Розеттой, и лишь оттого, что была война, захотел нас убить, просто так, походя, как охотник, который забавы ради, пробираясь с собакой сквозь чащу леса, стреляет по деревьям, думая: «Кого-нибудь, да подстрелю, хоть воробья на худой конец».
Да, мы и были двумя воробьями, которых взял на прицел бездельник охотник, из тех, что если и подстрелит воробья, так с земли не подымет, потому что он ему совсем не нужен.
— Мама, — сказала Розетта, вскоре после того как мы тронулись в путь, — ты говорила, что в деревне нет войны, а ведь он хотел нас убить.
— Ошиблась я, доченька, повсюду теперь война: и в городе, и в деревне.