Вскоре после посещения Тонто с его зловещими рассказами о немецких облавах полили дожди. А весь октябрь простояла прекрасная погода, без малейшего ветра, небо было ясное, воздух свежий, чистый. Когда мы жили там, в горах, в такую погоду, чтобы скоротать дни, казавшиеся нам совершенно нескончаемыми, мы могли хотя бы пойти погулять или же попросту посидеть на воздухе, любуясь открывавшимся видом на Фонди. Но однажды погода внезапно переменилась: встав поутру, мы почувствовали, что парит, а потом увидели, что море затянуто пеленой, а небо покрыто тяжелыми темными тучами, нависшими над свинцовым морем, будто пар над кастрюлей с бурлящим кипятком. Не прошло и нескольких часов, как тучи, подгоняемые слабым влажным ветром, дувшим с моря, закрыли все небо. Беженцы отлично понимали, что это значит, они ведь родились в здешних местах, и сказали нам, что тучи эти дождевые и дожди будут лить не переставая, до тех пор пока сирокко, дующий с моря, не сменится трамонтаной — ветром с гор. Так действительно и было: около полудня начали падать первые капли, и мы забились в нашу комнатку, ожидая, когда дождь перестанет. Но как бы не так: дождь лил весь день и всю ночь, а на следующее утро море стало еще темнее и все небо сплошь затянуло черными тучами, и облака клубились на горах, а снизу, из долины, вместе с порывами сырого ветра ползли все новые набухшие влагой облака. После небольшой передышки снова полил дождь и с тех пор, уж не знаю сколько дней, наверно, более месяца, не переставал ни днем ни ночью.
Людям, живущим в городе, дождь нипочем. Выходишь на улицу, идешь по тротуару или по асфальту мостовой, держа над головой зонтик; а если сидишь дома, у тебя в комнатах деревянный или каменный пол. Нотам, в горах, в Сант-Эуфемии, в хижинах на «мачере», дождь был сущим наказанием Божьим. Целыми днями сидели мы дома, в своей темной комнатке со скошенным потолком, с распахнутой настежь дверью, так как окон не было, и смотрели на дождь, который все лил и лил, образуя перед нашей дверью плотную дымящуюся завесу. Я сидела на постели, а Розетта на стуле, который я заполучила у Париде, уплатив ему за прокат. До обалдения глядели мы на дождь и молчали, а если и говорили, то о дожде да о бедах, какие он несет людям. О том, чтобы выйти на улицу, и думать было нечего, только в случае крайней необходимости выбирались мы из домика, к примеру сказать, чтобы собрать хворост или по естественной надобности. Мы проваливались по щиколотку в грязь, а дождь безжалостно хлестал нас. Даже самому злейшему своему врагу не пожелала бы я испытать того, что испытали мы тогда. Добавлю, что дождь досаждал нам не только на дворе, но и дома: ведь в нашем сарайчике пола не было, и по утрам была такая грязь под ногами, что нам, вставая с постели, приходилось прыгать, как лягушкам, с камня на камень, которые мы специально положили на землю, чтобы не угодить в грязь и не вымазать ноги в густой, шоколадного цвета жиже. Словом, дождь проникал повсюду, и сырость развелась вокруг ужасающая. Стоило за что-нибудь взяться, сделать хотя малейшее движение, как мы оказывались обрызганными грязью: она была на юбках, на ногах — везде, где только можно. Грязь на земле и дождь с неба; Париде и его семья к этому привыкли и все утешали себя, говоря, что эти дожди — дело обычное и даже необходимое, они повторяются из года в год, и ничего другого не остается, как ждать, когда они кончатся. Но для нас с Розеттой это было настоящим мучением, самым ужасным из всего, что нам до тех пор довелось испытать.
Однако еще худшим последствием этих дождей, как нам в конце концов удалось узнать, было то, что англичане из-за дурной погоды остановились на реке Гарильяно и об их наступлении не могло быть и речи. Понятно, стоило только англичанам отказаться от мысли идти вперед, как немцы — по крайней мере так говорили — сразу же решили больше не отступать, а, напротив, закрепиться там, где остановились. Ничего я не смыслю ни в войне, ни в сражениях; знаю только, что однажды, в обычное дождливое утро, прибежал, запыхавшись, крестьянин и принес листок, на котором было что-то напечатано: это был приказ, расклеенный немцами во всех деревнях и селениях. Микеле прочел его и объяснил нам, о чем в нем говорилось: немецкое командование решило эвакуировать население из всего района между морем и горами, в том числе из деревушки, где мы жили, — она действительно упоминалась в приказе. Для каждого населенного пункта был назначен особый день, когда должна была произойти эвакуация, предписывалось не брать с собой ни чемоданов, ни узлов, а только немного продуктов. Словом, надо было бросить на произвол судьбы дома, хижины, скот, сельскохозяйственные орудия, мебель и все свое добро, посадить на плечи детей и идти по горам, крутыми козьими тропами, под дождем, все дальше и дальше, в сторону Рима. Разумеется, эти негодяи немцы, сукины они дети, как обычно, угрожали тем, кто не подчинится, различными наказаниями: арестом, конфискацией имущества, угоном в Германию, расстрелом. Для эвакуации нашей местности был дан срок в два дня, а через четыре приказано было освободить вообще весь район, чтобы немцам и англичанам было где развернуться и на свободе убивать друг друга.
Филиппо и другие беженцы, а также и крестьяне, теперь уже привыкшие смотреть на немцев как на единственных оставшихся в Италии представителей власти, услышав об этом приказе, в первую минуту не столько негодовали, сколько пришли в отчаяние: немцы требовали невозможного, но ведь это же власть, и никакой другой власти, кроме них, нет; значит, скрепя сердце приходится подчиниться или… впрочем, жители не знали, что им остается делать. Беженцам однажды уже пришлось оставить свои жилища, покинув Фонди, и они понимали, что значит бежать; теперь им снова предстояло бежать — по горным тропинкам, в холодную пору, под дождем, лившим, не переставая, с утра до вечера, по топкой грязи, по которой невозможно было добраться не только что до Рима, но даже до конца «мачеры»; идти наобум, без проводника, не зная толком, куда держать путь, — и они совсем пали духом. Женщины плакали, мужчины кляли все на свете, а когда не бранились, то молчали, совсем подавленные. Крестьяне, как Париде и другие знакомые мне семьи, которые тяжело трудились всю жизнь, вручную возводя террасы «мачер», обрабатывая их, строя там домики и хижины, — мало сказать, что пали духом, они просто стали как невменяемые: никак не могли они поверить, что придется уходить. Кто все повторял: «А куда же мы пойдем?..», кто просил еще раз, слово в слово, прочесть приказ и, прослушав его, говорил: «Нет, быть этого не может, это немыслимо». Бедняги, не понимали они, что для немцев ничего невозможного не существовало, когда речь шла о том, чтобы навредить другим. Невестка Париде Анита, у которой было трое малышей, а муж воевал в России, выразила волновавшее всех чувство, вдруг преспокойно, безразличным тоном заявив:
— Да я скорее убью своих детей, а потом себя, чем уйду отсюда!
И я поняла, что говорила она так не только с отчаяния, а потому, что сознавала — идти с тремя маленькими детьми, в зимнюю стужу, по горным тропкам, значило обрекать их на смерть. Так не лучше ли убить их сразу, и дело с концом.
Лишь один Микеле не терял головы, и это, я думаю, потому, что он никогда не считал немцев законной властью: в его глазах, как он часто об этом говорил, они были бандитами, разбойниками и преступниками, просто временно сила оказалась на их стороне, потому что у них было оружие и они пускали его в ход. Прочитав приказ немецкого командования, Микеле только усмехнулся и сказал:
— Ну-ка, шаг вперед тот, кто говорил, что немцы и англичане — это одно и то же и стоят друг друга.
Все промолчали, молчал и Филиппо, его отец, к кому эти слова были обращены. Сидели мы все в хижине вокруг очага, дело было вечером. Париде сказал:
— Ты вот над нами смеешься, а ведь для нас это все равно что смерть… У нас здесь дома, скот, вещи, тут у нас все… Если мы уйдем, что с этим всем станется?
Микеле, насколько, мне кажется, я поняла его характер, любопытный был человек: добрый и в то же время черствый, если хотите, даже великодушный, но вместе с тем и жестокий. Он снова засмеялся:
— Ну и что ж, потеряете все свое добро, а потом, может, и сами умрете… Что же тут особенного? Разве не лишились всего и не умерли тысячи поляков, французов, чехов — словом, все те, чьи страны поработили немцы… Теперь настал наш черед, итальянцев. Пока это происходило с другими, никто из нас и не думал возмущаться, а вот теперь дело коснулось нас самих… нынче мой черед, а завтра твой!
Все были огорошены его словами, и больше всех Филиппо. Его так сильно била нервная дрожь, что он едва мог произнести:
— У тебя все шутки на уме… но сейчас не до шуток.
А Микеле в ответ:
— А тебе-то что? Разве ты не говорил, что немцы и англичане для тебя одно и то же?
Филиппо спросил:
— Что же нам все-таки делать?
И я впервые увидела, что вся его мудрость, выраженная в словах «здесь нет дураков», не стоила ломаного гроша, не могла помочь не только нам, но и ему самому.
Микеле пожал плечами:
— А что, разве не немцы здесь хозяева? Ступайте к немцам и спросите у них, что вам делать. Впрочем, они заставят вас делать то, что написано в этом приказе.
Тогда у Париде вырвалась фраза вроде той, что сказала о своих детях Анита:
— Я возьму ружье и застрелю первого пришедшего сюда немца… Пусть убивают меня потом, ничего не попишешь… по крайней мере на тот свет я пойду не один.
Микеле засмеялся и сказал:
— Молодчина, вот теперь ты начинаешь кое-что соображать.
Никто из нас не знал, что сказать, Микеле продолжал посмеиваться, а остальные молчали, тупо уставившись на угасавший огонь.
Наконец Микеле сделался серьезным и неожиданно проговорил:
— Хотите знать, что вам делать? — Все с надеждой поглядели на него, и он продолжал: — Ничего вам не следует делать, вот и все. Притворитесь, будто никогда и не слыхали об этом приказе. Оставайтесь на своих местах, живите, как жили, наплюйте на немцев, на их приказы и угрозы. Если они и вправду хотят эвакуировать население из этого района, пусть делают это не при помощи клочков бумаги, которым грош цена, а силой. У англичан тоже есть сила, однако плохая погода мешает им применить ее и они стоят на месте. А что касается немцев, то поверьте, если вы никуда отсюда не тронетесь, они не раз подумают, прежде чем решатся послать сюда в горы, по этим тропкам, солдат. Ну, а если даже немцы и придут, ведь не уносить же им вас отсюда на руках. Одним словом, притворитесь глухими. А там видно будет. Разве вы не знаете, что немцы и наши фашисты расклеивают свои приказы где только можно и всегда в них угрожают смертью ослушникам? Я сам во время событий 25 июля служил в армии и дезертировал, а потом фашисты вывесили приказ, в котором под угрозой смерти требовали, чтобы все вернулись в свои части. А я вместо того, чтобы возвратиться в свою казарму, взял да и пришел сюда. Следуйте моему примеру и не трогайтесь с места.
В нашем трудном положении это был самый простой и правильный выход, и все-таки никому он раньше не приходил в голову, потому что — как я уже говорила — все смотрели на немцев как на власть и всем нужна была власть, какая бы она ни была; кроме того, когда люди видят что-нибудь напечатанное на бумаге, всем кажется, что тут уж возражать нечего и надо подчиняться. В общем, в тот вечер все легли спать почти успокоившись, уже с большей надеждой на будущее, чем поутру, когда вставали. На следующий день будто чудо совершилось — никто и не заикался ни о немцах, ни о приказе. Словно все дали себе слово не вспоминать об этом и делали вид, что вообще никогда никакого приказа и в помине не было. Прошло несколько дней, и все убедились, что Микеле был прав; никто не тронулся с места ни в Сант-Эуфемии, ни — насколько нам было известно — в других деревнях. Немцы, видно, передумали и отказались от своего намерения, потому что больше никаких приказов не появлялось.
Сколько дней лил дождь? Думаю, что не менее сорока, как при Всемирном потопе. Теперь к дождям прибавился еще и холод, так как время было уже зимнее. С моря дул порывистый ветер, приносивший туман и сырость; теперь он стал к тому же нестерпимо холодным, и потоки воды, изо дня в день низвергавшиеся на горы из тяжелых туч, смешивались со снегом и маленькими острыми льдинками, коловшими лицо, будто тысячи невидимых игл. Для обогревания в нашей комнатке была лишь маленькая жаровня с углями, которую мы по очереди держали на коленях. Однако чаще всего мы с Розеттой, тесно прижавшись друг к другу, лежали в постели или же шли в хижину и там сидели впотьмах перед очагом, где всегда был разведен огонь. Дождь шел обычно все утро, потом к полудню немного прояснялось, но только самую малость — по небу по-прежнему плыли бесформенные обрывки низко нависших туч, будто набиравшихся сил для новых ливней, а грязно-серое море было сплошь затянуто туманом. Затем, во второй половине дня, вновь начинался дождь и лил беспрерывно весь вечер и всю ночь. Микеле целые дни проводил с нами; он говорил, а мы слушали. О чем он говорил? Да обо всем понемногу. Микеле любил говорить и был речист, как профессор или проповедник, так что у меня не раз вырывалось:
— В самом деле, жаль, Микеле, что ты не сделался священником… знаешь, какие бы ты произносил красивые воскресные проповеди!
Я совсем не хочу сказать, что был он пустой краснобай; говорил он всегда что-нибудь интересное, а разговоры всяких болтунов наскучивают, и потом их и вовсе перестаешь слушать. Микеле же мы всегда слушали очень охотно, и иногда я даже бросала свое вязанье, чтобы лучше понять его мысли. Когда он говорил, то не замечал ни позднего времени, ни потухающей лампадки, ни того, что мы с Розеттой по каким-нибудь своим причинам хотели остаться одни; загоревшись, убежденный в своей правоте, он все говорил и говорил мерным своим голосом, и если я его прерывала словами: «Ну, теперь пора ложиться спать» или же: «Ну, теперь надо обедать», — он всегда с досадой умолкал, и лицо его принимало огорченное выражение, будто он хотел сказать нам: «Вот что значит разговаривать с такими глупыми и вздорными бабами, как вы, — напрасный это труд».
В течение тех сорока дней, когда лили дожди, ничего примечательного не произошло, кроме одного события, о котором я хочу рассказать: касалось оно Филиппо и его кума Винченцо. Так вот, однажды утром, когда, по обыкновению, шел дождь и на небе громоздились одна на другую черные тучи, которые непрерывно нагонял ветер со стороны моря, бурлившего, как кипяток, мы с Розеттой стояли и смотрели, как резали козу, купленную Филиппо у Париде. Филиппо собирался часть мяса оставить себе, а остальное распродать по кускам. Коза, белая с черными пятнами, стояла привязанная к столбу, а вокруг толпились беженцы; от нечего делать они глазели на нее, высчитывая, сколько она весит да сколько мяса выйдет, когда ее освежуют и выпотрошат. Розетта, стоя вместе со мной среди луж и грязи, под моросящим мелким дождиком, сказала мне вполголоса:
— Мама, как мне жалко эту бедную козочку… сейчас она жива, а через минуту ее зарежут. Будь это в моей власти, я бы ее не убивала.
Я сказала:
— А что бы ты тогда ела?
Она ответила:
— Хлеб, овощи… разве нельзя обойтись без мяса? Ведь я тоже создана из костей и мяса, и, пожалуй, мое мясо мало чем отличается от мяса этой козочки. Разве ее вина, что она животное и не умеет мыслить, не может защитить себя?
Привожу я эти слова Розетты прежде всего для того, чтобы вы могли иметь представление о том, как она рассуждала и что думала даже в те дни, в разгар войны и голода. Может, слова ее покажутся наивными и даже глупыми, но свидетельствовали они об особом нравственном совершенстве Розетты, про которое я уже говорила: не могла я найти в ней ни одного недостатка, будто святая она была; может, совершенство ее шло от неопытности и незнания жизни, но, как бы то ни было, оно было искренним и от всего сердца. Позже, как уже я говорила, убедилась я, что было оно очень хрупким и отчасти искусственным, подобно красоте выращенного в теплице цветка, который сразу же никнет и вянет, как только его вынесут на свежий воздух. Однако в ту минуту я не могла не растрогаться и не подумать: какая у меня добрая и милая дочка, а я вовсе не стою ее.
Между тем мясник — звали его Иньяцио — снял пиджак и остался в одной жилетке. Глядя на него, никак нельзя было признать в нем мясника — это был печального вида вялый мужчина с копной седеющих волос, длинными усами и глубоко запавшими голубыми глазами. На столике, поставленном возле столба, к которому была привязана коза, уже лежали два ножа и стоял тазик, совсем как в больнице, когда делают операцию. Иньяцио взял со столика нож, провел им по ладони, пробуя, острый ли он, потом подошел к козе и схватил ее за рога, отогнув ей голову назад. Коза беспомощно поводила глазами — казалось, от страха они вылезут у нее из орбит, — ясно было, она понимала, что ее ожидает. Блеяла она жалобно, будто хотела сказать: «Сжальтесь, не убивайте меня». Иньяцио, все еще держа ее за рога, закусил нижнюю губу и одним ударом всадил ей в горло нож по самую рукоятку. Филиппо, помогавший ему, поспешно подставил тазик под горло козы, и из раны, дымясь на холодном воздухе, фонтаном хлынула черная густая кровь. Коза задрожала, глаза у нее полузакрылись и стали тускнеть — с каждой каплей крови, стекавшей в тазик, жизнь покидала ее. Потом колени у нее подогнулись, и она, можно сказать, доверчиво повалилась на руки человека, убившего ее. Розетта пошла домой под непрерывно лившим дождем, я хотела догнать ее, но пришлось остаться, так как мяса было мало и я боялась, что мне не достанется. К тому же Филиппо обещал отдать мне кишки, а они очень вкусны, если их слегка поджарить на решеточке на медленном огне, причем плиту или таганок надо топить не каменным углем, а древесным или же дровами. Между тем Иньяцио поднял козу за задние ноги и поволок по грязи к двум врытым неподалеку в землю шестам, потом подвязал к ним козу головой вниз: одной ногой к одному шесту, другой — к другому. Все мы столпились вокруг Иньяцио, наблюдая, что он будет делать дальше.
Сначала он взял одну из передних ног козы и отрезал копытце, будто отсек кисть руки. Потом нашел тонкий, но крепкий прутик и просунул его между шкурой и мясом на ножке. Кожа у козы прикреплена к мясу тонкими волоконцами, и содрать ее ничего не стоит, все равно как плохо приклеенный листок бумаги. Просунув прутик, Иньяцио повертел его, чтобы проделать дырочку, а потом, вынув прутик, взял обрубок ножки в рот, словно дудочку, и стал с такой силой в него дуть, что лицо у него побагровело и на шее вздулись жилы. Иньяцио все дул и дул — и коза начала надуваться, так как постепенно наполнялся воздухом промежуток между шкурой и мясом. А Иньяцио все продолжал дуть, и наконец коза раздулась, как полный бурдюк, и качалась в воздухе меж двух шестов, став чуть ли не вдвое толще, чем была. Тогда он выпустил изо рта ножку, обтер выпачканные в крови губы и разрезал ножом кожу вдоль всего брюха — от хвоста до самого горла. Затем начал руками отдирать шкуру от мяса. Было просто странно видеть, как легко снималась шкура, ну будто перчатка. Иньяцио быстро-быстро сдирал шкуру, подрезая ножом жилки там, где она еще крепко держалась. Словом, он постепенно совсем стянул ее и, окровавленную и пушистую, кинул на землю, будто снятую одежду. Коза теперь была точно голая, вся красная, кое-где в белых и синеватых пятнах. Дождик все шел, но никто не двигался с места. Иньяцио снова взял нож, распорол козе брюхо во всю длину и, засунув в разрез руку, крикнул мне:
— На, Чезира, держи!
Подбежала я к нему, и он вытащил груду кишок, разматывая одну за другой аккуратно, будто клубок шерсти. То и дело он кишки обрезал ножом и вешал мне на руку — были они еще горячие, ужасно воняли и выпачкали мне весь рукав. А Иньяцио повторял, будто говоря сам с собой:
— Рубец — блюдо что надо, прямо для королей… даже лучше сказать, раз оно для вас, — блюдо для королев, вымойте их как следует и поджарьте на медленном огне.
В эту минуту раздался крик:
— Филиппо! Филиппо!
Тут мы обернулись, и вот видим — над краем «мачеры» появляется сперва голова, потом плечи и наконец весь Винченцо — кум Филиппо, у которого мы жили до того, как ушли в горы в Сант-Эуфемию. Со своим горбатым носом, глубоко запавшими глазами, запыхавшийся, насквозь промокший и забрызганный грязью, он еще больше, чем всегда, походил на взъерошенную птицу. Еще не поднявшись на «мачеру», он начал уже снизу кричать:
— Филиппо, Филиппо, несчастье… несчастье…
Филиппо, наблюдавший вместе со всеми нами за Иньяцио, со всех ног, задыхаясь от волнения, бросился к нему навстречу:
— Что случилось, говори же, что случилось?
Но Винченцо — он ведь был известный хитрец — сделал вид, что не может перевести дух после такого крутого подъема, и, прижимая к груди руку, повторил глухим голосом:
— Большое несчастье!
Мигом все мы оставили Иньяцио с его козой и окружили Филиппо и его кума; окно в домике Филиппо, стоявшем чуточку повыше, между тем открылось, и в нем показались две женщины — жена и дочь Филиппо. Наконец Винченцо сказал:
— Случилось то, что пришли немцы и фашисты, стали простукивать стены, нашли тайник и выломили стену…
Тут Филиппо перебил его, завопив:
— И они украли мои вещи?!
— Разумеется, — сказал Винченцо, приободрившись, уж не знаю почему, может, оттого, что выложил свое известие. — Все украли, ничего не оставили, ну ничегошеньки.
Сказал он это так громко, что его услышали стоявшие у окна дочь и жена Филиппо. Сразу же начали они во весь голос причитать и, высунувшись из окна, заламывать руки. Но Филиппо не стал терять времени, слушая его объяснения.
— Ложь, все ложь! — принялся он вопить. — Это ты все украл, ты — вор, и немец, и фашист… ты, и эта ведьма твоя жена, и эти преступники твои сыновья! Всех я вас знаю. Вы — шайка бандитов, вы даже святого Джованни не побоялись!
Кричал он как одержимый; вдруг, не успели мы оглянуться, он схватил со столика один из ножей Иньяцио и занес его над Винченцо. По счастью, беженцы успели наброситься на него: они вчетвером держали его за руки, а он отчаянно отбивался, на губах у него выступила пена, и он кричал:
— Пустите меня, я убью его! Пустите меня, я хочу его убить!
А обе женщины в окне заламывали руки и пронзительно визжали:
— Мы разорены! Разорены!
Дождь, мелкий и частый, все шел да шел, поливая всех толпящихся на «мачере».
Микеле наблюдал за этой сценой, можно сказать, чуть ли не с удовлетворением, будто втайне радовался, что его сестра лишилась приданого, а мать — всех домашних вещей. Но вдруг неожиданно подошел он к Винченцо, который продолжал возмущенно повторять: «Кто украл?! Немцы украли, фашисты украли, а мы тут ни при чем», и, будто знал об этом раньше, залез к нему в верхний карман куртки и, вынув оттуда маленькую коробочку, спокойно проговорил:
— Вот кто украл. Ты украл… это кольцо моей сестры.
Открыл он коробочку и действительно показал нам колечко с бриллиантом — потом я узнала, что Филиппо подарил его дочери на день рождения. Едва увидев кольцо, Филиппо издал страшный вопль и, одним рывком освободившись от державших его рук, бросился с поднятым ножом на Винченцо. Но кум его оказался еще проворнее: он, в свою очередь, прорвался через окружавших его людей и пустился наутек вниз по «мачерам». Филиппо хотел было броситься за ним вдогонку, но сразу же сообразил, что толку будет мало: он коротконогий и пузатый, а кум его худой, с длинными, как у страуса, ногами. Поэтому Филиппо поднял с земли камень и запустил им в Винченцо с истошным криком:
— Вор, вор!
Но если Филиппо не бросился за ним, то зато в погоню пустились другие беженцы, и не потому, что им было дорого добро Филиппо, а просто потому, что, когда вспыхивает ссора, все распаляются и у всех начинают чесаться руки. И вот мы видим, как вниз по «мачерам» сломя голову бросаются двое или трое парней; они, будто на крыльях, летят вслед за старым Винченцо, а он мчится, как заяц. Наконец его догнали, схватили за руки и потащили обратно наверх. Филиппо, все время бросавший вниз здоровенные камни, которыми можно было убить человека, теперь обессиленный и задыхающийся, поджидал на краю «мачеры», когда ему приведут его куманька, сжимая в руке нож Иньяцио, еще красный от крови козы. Микеле тогда подошел к отцу и сказал ему:
— Советую тебе войти в дом.
— Нет, я убью его!
— Ты пойдешь домой.
— Я хочу убить его, я должен его убить!
— Дай сюда нож и иди домой.
К моему удивлению, Филиппо, видя спокойствие сына, тоже успокоился, положил нож на стол и побрел к своему домику, из которого неслись вопли и стоны, как из чистилища. А дождь продолжал лить не переставая, и теперь на «мачере» никого не осталось, кроме несчастной козы с распоротым брюхом, покачивавшейся от ветра меж двумя шестами.
Тем временем догнавшие Винченцо парни приволокли его на «мачеру». Беженцы и крестьяне толпой окружили их, расспрашивая Винченцо, как все случилось, причем, как я заметила, скорее с любопытством, чем с осуждением. Винченцо не заставил себя долго просить.
— Не хотел я делать этого, — сказал Винченцо своим замогильным голосом, — никто из нас не хотел делать этого… разве можно, ведь святой Джованни… Филиппо крестил моего сына, а я крестил его дочь… Ведь кровь-то не вода… Я скорее, вот клянусь вам, отрублю себе руку, чем украду… Разрази меня гром, провались я на этом самом месте, если вру…
— Верим тебе, Винченцо, верим, но все-таки как же так случилось, что вы украли?
— Голос виноват… я слышал внутри себя голос, изо дня в день он мне твердил: «Возьми молоток и разломай стену… возьми молоток и разломай стену…» Голос этот не оставлял меня в покое ни днем ни ночью…
— И значит, ты, Винченцо, в конце концов взял молоток, да и разломал стену… так, что ли?
— Именно так.
Тут все обступившие его беженцы и крестьяне расхохотались, а потом, порасспросив еще немножко, отпустили его и вернулись к Иньяцио и козе. Однако Винченцо что-то не торопился уходить. Он пошел бродить по деревушке из дома в дом, от хижины к хижине и всюду просил стаканчик вина. И потом снова и снова рассказывал про голос, и все покатывались со смеху; он же сам не смеялся и смотрел на смеющихся с обалделым видом, похожий на оглушенную, взъерошенную птицу, и, казалось, не понимал, над чем хохочут люди. Наконец уже под вечер он ушел грустный-грустный, будто обокрали его, а не Филиппо.
В тот же вечер Микеле, зайдя в хижину, где я с Париде и его семейством готовила из кишок козы рубец, сказал, как бы поясняя происшедшее днем:
— Мой отец — неплохой человек, но из-за нескольких простынь и кое-каких золотых вещиц он сегодня чуть не убил человека. А вот во имя идеи все мы не способны даже курицу зарезать.
Париде, смотря в огонь, медленно проговорил:
— Разве ты не знаешь, Микеле, что для людей их добро важней, чем идеи?.. Возьмем, к примеру, наших попов: если на исповеди ты ему покаешься, что украл, он тебе ласково-ласково велит читать молитву святому Джузеппе, а потом, через некоторое время, снимет с тебя епитимью — и все в порядке. А вот если ты придешь в его домик при церкви и что-нибудь украдешь у него самого, ну там серебряную ложку или вилку, так он сразу поднимет такой крик… и, будьте покойны, греха этого он тебе не отпустит, а пошлет за карабинером и велит тебя арестовать. А уж если так поступает священник, то что же требовать от всех нас, грешных?
Вот это было самое примечательное, что произошло во время дождей. В остальном жизнь текла своим чередом: пустые разговоры о войне и погоде, о том, что мы будем делать, когда придут англичане, и что мы будем делать потом, а главное, сон, долгий сон, по двенадцать, четырнадцать часов кряду. Порой, проснувшись, мы прислушивались к шуму дождя, стучавшего по черепичной крыше и булькавшего в водосточной трубе. И снова еще крепче засыпали, тесно прижавшись друг к другу на нашей кровати из шатких досок, на тюфяке, набитом сухими кукурузными листьями, а доски нередко под нами разъезжались, и каждую минуту мы могли очутиться посреди ночи на полу. У семейства же Филиппо и вообще у беженцев было лишь одно занятие: досыта есть. Можно сказать, они только и делали, что с утра до вечера пировали, нажираясь до отвала. По их словам, еда была единственным средством прогнать тоску; говорили они еще, что запасы не к чему беречь, потому что с приходом англичан всего будет вдоволь, цены упадут и все эти продукты никому не будут нужны. Но я про себя думала: «Надейся на добро, а жди худа».
Я тоже была уверена, что англичане рано или поздно придут. Но когда? Стоило им, по каким-то своим причинам, на месяц-два задержаться — и кончено: все здесь умрут с голоду. И поэтому в то время, как другие жрали в три глотки, я в нашей лачуге ввела строгий порядок. Ели мы раз в день, около семи часов вечера: полную мисочку фасоли и немного мяса, чаще всего козлятины, ломоть хлеба, всегда одинаковой толщины, несколько сушеных фиг. Иногда я варила поленту, иногда вместо фасоли мы ели горох или чечевицу, а вместо козлятины — говядину. По утрам же мы с Розеттой отрезали на двоих один ломоть хлеба и съедали с ним сырую луковицу. Иной раз мы обходились и без хлеба, а грызли сладкие рожки, которые обычно идут на корм лошадям, но в голодное время и для людей сойдут. Розетта нередко жаловалась, что она голодна — молодым, известно, больше хочется есть, — и тогда я советовала ей поскорей ложиться спать; я знала, что спать — все равно что есть: во сне человек сил своих не тратит, а, наоборот, их накапливает. Короче говоря, жила я, как крестьяне, которые, в отличие от беженцев, были благоразумны, даже скупы и ценили продукты на вес золота. Конечно, они были люди, привычные к голоду, и чутье им подсказывало, что и при немцах, и при англичанах они все равно будут жить впроголодь, потому что денег у них по-прежнему не будет, а урожай никогда не бывает достаточно хорош, чтобы хлеба хватило до будущего года. Так вот в некотором смысле чувствовала я себя больше крестьянкой, чем беженкой, и не могла побороть в себе неприязни к беженцам, особенно к лавочникам, которые за чужой счет обогащались и теперь рассчитывали, как только придут англичане, снова взяться за свое дело. Кто-нибудь, пожалуй, скажет, что ведь я сама-то лавочница; да, верно это, но я родилась крестьянкой и теперь, живя вместе с крестьянами, в деревне, снова почувствовала, что я крестьянка, как чувствовала это в те времена, когда девушкой оставила свое селение и, выйдя замуж, уехала в Рим.
Ну, хватит об этом. Так мы жили, значит, дней сорок, а потом, в конце декабря, в одно прекрасное утро, как обычно, проснулись — и увидели, что ночью ветер переменился. Небо было ослепительно голубое, яркое, глубокое, еще розовевшее от зари и усеянное множеством уносившихся прочь красноватых и серых тучек — последних дождевых туч кончавшейся осени. Далеко внизу, в стороне Понцы, впервые после долгих дней виднелось сверкающее море, темно-темно-синее, почти черное. Равнина Фонди, уже в зимнем уборе, не зеленая, а скорее серая, была подернута дымкой утреннего тумана, как всегда бывает перед погожим, ясным и солнечным днем. С гор дул трамонтана — ледяной, сухой, режущий лицо ветер, а под ветром скрипели и гнулись голые ветви дерева, росшего около нашего домика. Выйдя из дому, я увидела, что жидкая грязь на «мачере» подсохла, покрылась твердой коркой, хрустевшей под ногами, она искрилась и сверкала, словно усеянная осколками стекла: за ночь здорово подморозило. Эта перемена погоды вновь вселила надежду в сердца беженцев. Все высыпали из своих домиков на утренний морозец и принялись обнимать и поздравлять друг друга: вот теперь, когда настала хорошая погода, англичане начнут широкое наступление — и конец войне!
Англичане действительно явились час в час, только не совсем так, как их ожидали беженцы. В то первое погожее утро, около одиннадцати часов, когда все, как закоченевшие ящерицы, вылезли из домов погреться на солнышке, мы вдруг услышали далекий рокот — постепенно приближаясь, он все нарастал, становился все мощнее и, казалось, наполнил небо. Сначала все мы не знали, что это такое, потом поняли, в чем дело. Поняла и я: такой рокот я уже слышала много раз в Риме, и днем и ночью.
Беженцы закричали:
— Англичане! Самолеты, летят английские самолеты!
И вот в самом деле из-за вершины горы в солнечном, безоблачном небе появилась первая четверка. Самолеты, серебристые и красивые, сверкали на солнце и казались высоко в небе тончайшими серебряными брошками, какие делают в Венеции. Но вот вслед за ними летят еще четыре самолета, потом — еще четыре, в общем, двенадцать самолетов. Летели они ровнехонько, словно связанные между собой невидимой ниточкой. Теперь гул наполнил все небо, и, сказать по правде, хотя он мне и напомнил немало ужасных часов, проведенных в Риме, услышав его, я даже немножко обрадовалась — мне казалось, что в этом рокоте будто звучит какой-то грозный, но вместе с тем обнадеживающий нас, итальянцев, голос и он приказывает фашистам и немцам убраться из Италии. Я, как и все, с сердцем, замирающим от волнения и полным надежды, смотрела, как самолеты уверенно летели прямо на Фонди, на его раскинутые в долине белые домики, утопавшие в темной листве апельсиновых садов. Потом вокруг самолетов вдруг замелькали в небе маленькие белые облачка, и сразу же вслед за этим захлопали один за другим сухие и торопливые выстрелы немецких зениток. Видно, много было у немцев этих зениток: стреляли они со всех концов долины. Нужно было только послушать, что говорили беженцы:
— Палят, бедняги… напрасно стараются, все равно не попасть… завтра им всем капут… Стреляйте, стреляйте, ни черта вы им не сделаете!
Казалось, действительно огонь зениток нисколько не мешал самолетам — они все летели и летели вперед. Затем мы услышали более сильный и более глухой удар и увидели белое облачко уже не на небе, а на земле, среди домов и садов Фонди. Самолеты начали сбрасывать бомбы.
Не скоро я забуду то, что произошло после взрыва первой бомбы, потому, наверно, что я еще никогда в своей жизни не видела, чтобы люди так быстро переходили от радости к отчаянию. Теперь бомбы сыпались на город одна за другой, и я не успевала считать белые облачка разрывов, которые появлялись совсем близко друг от друга.
«Мачера» огласилась воплями беженцев, а всего минуту назад они так радовались самолетам. Они плакали и громко причитали, совсем как дочь и жена Филиппо, когда Винченцо заявил, что немцы украли приданое. Все кричали, бегали взад и вперед по «мачере» и махали руками, словно хотели отогнать самолеты.
— Убийцы, там мой дом! Они разрушают наши дома! Горе нам! Мой дом! Мой дом!
А бомбы между тем продолжали сыпаться, как сыпятся спелые яблоки, если потрясти яблоню. Зенитки били без передышки, яростно, со всех сторон; оглушающий их грохот не только наполнял все небо, но, казалось, даже сотрясал землю. Самолеты пролетели над всей долиной, до самого берега, а потом там, где в лучах солнца сверкало море, сделали крутой поворот и вернулись обратно, сбросив новую порцию бомб. Беженцы сначала попритихли, думая, что самолеты совсем улетают, а теперь снова принялись рыдать и вопить еще громче, чем раньше. Но в тот самый момент, когда эскадрилья, все так же ровно и четко держа строй, уже, казалось, действительно собиралась улететь в ту сторону, откуда появилась, второй самолет в последнем звене вдруг вспыхнул ярким красным пламенем, потянувшимся за ним, будто шарф, по голубому небу. Зенитки наконец попали в цель: подбитый самолет отстал от других, и огненный шарф, широкий и яркий, окутал целиком всю маленькую серебристую машину. Вы только бы послушали, что теперь кричали беженцы:
— Молодцы немцы! Всыпьте этим убийцам, сбейте их всех!
Розетта вдруг закричала:
— Мама, смотри, как красиво — парашютисты!
В самом деле, в то время как горящий самолет летел в сторону моря, я увидела, как в небе один за другим раскрываются белые зонтики парашютов. Под каждым из них, покачиваясь от ветра, чернело что-то маленькое: то были фигурки летчиков. Парашютов открылось семь или восемь, и они медленно-медленно опускались вниз. Зенитки замолчали, а подбитый самолет, кувыркаясь в воздухе, падал все ниже, пока не исчез за холмом, откуда сразу же донесся оглушительный взрыв. Потом все стихло.
Теперь снова наступила тишина; только вдалеке, в той стороне, где скрылись самолеты, еще раздавался слабый металлический звон да на нашей «мачере» оглашали воздух рыдания и проклятия беженцев. Серебристые зонтики парашютов продолжали медленно опускаться вниз, а всю долину Фонди окутал серый дым, сквозь который то здесь, то там пробивалось яркое пламя пожаров.
Итак, англичане пришли, но пришли они, чтобы разрушить дома беженцев. И теперь также Микеле проявил какое-то странное жестокосердие, причем совершенно неожиданным для меня образом. Вечером того дня, когда мы, сидя в хижине, говорили о воздушных налетах, он вдруг сказал:
— Знаете вы, что говорили эти самые беженцы, которые теперь так жалобно оплакивают свои дома, в те дни, когда газеты сообщали, что наши бомбардировщики превратили, как тогда выражались, в новое Ковентри какой-нибудь город противника? Вот что они говорили — я это слышал своими ушами: «Ну что ж, если их бомбят, значит, они того заслуживают». Я спрашивал их: «Неужели же вам не жаль этих несчастных, которые теперь остались без крова и должны бежать неизвестно куда, голые и босые, как цыгане?» А они в ответ: «Да, их жаль, конечно, но не больше, чем всех тех, кто лишился крова раньше их». Так вот я говорю тебе, Чезира, — нынче мой черед, а завтра твой. Они ликовали, когда бомбили англичан, французов, русских, а теперь настал и их час. Разве это не справедливо? Скажи, Розетта, ты веришь в Бога, разве ты не видишь в этом перста Божьего?
Розетта, как обычно, когда он касался религии, ничего не ответила, и разговор наш на этом и кончился.
Словом, после той первой бомбежки беженцы, все как один, бросились в долину посмотреть, целы ли их дома, и почти все вернулись с хорошей вестью, что дома их уцелели и вообще разрушения в городе не так ужасны, как казалось поначалу. Правда, было двое убитых: старик нищий, спавший в разрушенном доме на окраине города, и, как это ни удивительно, тот фашист, который прозывался Обезьянка и угрожал нам ружьем, когда мы жили у Кончетты. Обезьянка умер, как и жил: в то утро, благо была хорошая погода, он пошел в Фонди и взломал железную штору одной галантерейной лавки. В дом попала бомба, и Обезьянку нашли под обломками среди мотков тесьмы и рассыпанных пуговиц — в руке он еще сжимал какую-то украденную вещь. Я сказала Розетте:
— Ну что ж, если умирают такие люди, как этот фашист, то мы только должны сказать войне спасибо.
Но я удивилась, увидев, как по лицу у нее текут слезы, и услышав ее ответ:
— Не надо так говорить, мама… он такой же несчастный, как и все.
А вечером Розетта вздумала молиться за него, за спасение его души, хотя душа его была еще черней, чем та черная рубашка, что была на нем, когда его убило бомбой.
Забыла сказать я, что в те дни был еще один покойник — Томмазино. Я хорошо знаю, как и почему он умер, — была я вместе с ним, когда произошло то, что было причиной его смерти. Несмотря на дождь, холод и непролазную грязь, он продолжал все это время торговать. Покупал он продукты у крестьян, у немцев, у фашистов и потом перепродавал их беженцам. Продуктов теперь стало мало, но он все ловчил и где-то раздобывал соль, табак, апельсины, яйца. Конечно, он сильно взвинтил цены и, насколько я знаю, здорово наживался. Целыми днями он бродил по долине, не обращая внимания на опасность, и не потому, что был смельчаком, а потому, что деньги были ему дороже собственной шкуры. Ходил он небритый, в подвернутых выше щиколоток рваных брюках, всегда в забрызганных грязью ботинках — ни дать ни взять Вечный жид. Семью он давно поселил у каких-то крестьян, обитавших еще выше по склону, чем Париде, а тем, кто спрашивал его, почему он не живет с семьей, отвечал:
— Торговля у меня, хочу торговать до самой последней минуты.
Подразумевал он — до самой последней минуты войны, но не знал, однако, что ему суждено было торговать до последней минуты жизни.
Ну так вот. Положила я однажды в корзиночку восемь яиц и пошла вместе с Розеттой вниз, в долину, где в апельсиновых рощах разбили свои палатки немцы, чтобы выменять у них яйца на солдатский хлеб. Случайно как раз в тот день в Сант-Эуфемию пришел по делам Томмазино и вызвался проводить нас. Уже пятый день после той первой бомбежки стояла хорошая погода. Томмазино шел, как всегда, впереди, без разбору шагая по камням и выбоинам сбегающей вниз тропинки, и молчал, погруженный в свои расчеты; мы же шли позади и тоже не разговаривали. Узкая тропка вилась зигзагом по левому склону горы, а потом, миновав загромождавшую путь скалу, шла вдоль пологого уступа и затем вновь сбегала вниз по правому склону. Этот плоский уступ, вернее площадка, был поистине странным местом: весь он был усеян голыми остроконечными скалами забавной формы, напоминавшими сахарные головы. Скалы были серые, будто кожа у слона; здесь и там среди них зияли большие и маленькие пещеры. Меж этих скал росло множество кактусов с утыканными острыми иглами зелеными мясистыми листьями, которые топорщились, точь-в-точь как накрахмаленные круглые воротнички священников. Тропинка вилась между кактусами и скалами вдоль ручейка. Я просто никак не могла на него налюбоваться — вода была в нем прозрачная, как хрусталь, и бежал он по зеленому мягкому мху. Когда мы вышли на эту площадку — Томмазино шел впереди метрах в тридцати от нас, — мы услышали гул моторов целой эскадрильи самолетов. Мы не обратили на него внимания: для нас это уже стало привычным делом, да и самолеты летели в сторону фронта; мы думали, что горы они бомбить не станут — ну зачем им было тратить бомбы, которые стоят денег, и сбрасывать их на камни «мачер»? Поэтому я совершенно спокойно сказала Розетте:
— Смотри, самолеты.
В самом деле, в солнечном небе появилась сверкающая, как серебро, летевшая в три ряда эскадрилья, а впереди — один самолет, который будто вел за собой остальные. Потом, продолжая на них смотреть, я увидела: вот головной самолет выбросил красный флажок, и, сама уж не знаю как, вдруг вспомнила, что Микеле мне говорил — это сигнал сбрасывать бомбы. Не успела я об этом подумать, как дождем посыпались бомбы; вернее сказать, бомб мы не видели — с такой быстротой они падали, но тут же услышали совсем близко от себя очень сильный взрыв, и земля вокруг нас ходуном заходила, как при землетрясении. Может, в действительности не так уж сильно закачалась земля, но в воздух взмелось и засвистело вокруг нас множество мелких камней и еще больше острых, искореженных железных осколков — каждый из них был, как я увидела потом, по крайней мере с мой мизинец, и попади хоть один в нас, мы были бы убиты на месте. Между тем нас окутало облако такой едкой пыли, что я закашлялась и сквозь ее плотную завесу уже ничего не могла видеть. Меня охватил страх, и я принялась звать Розетту. Пыль постепенно осела, я увидела, что земля вокруг меня вся усыпана этими железными осколками и разорванными в клочья, искалеченными листьями кактуса. Потом я услышала голос Розетты, говорившей мне:
— Да я ведь рядом с тобой, мама.
Никогда я не верила в чудеса, но, сказать по правде, увидев на земле эти осколки, только что свистевшие вокруг нас, подумала, прижимая к себе мою Розетту, живую и здоровую, — это настоящее чудо, что нас не убило. Обнимала я ее, целовала, ощупывала со всех сторон, словно не верила своим глазам, что она невредима; потом стала искать взглядом Томмазино, который, как я уже говорила, шел впереди шагах в тридцати от нас. Но ни близко, ни далеко на уступе, усыпанном исковерканными, изуродованными кактусами, его не было. Наконец, не знаю откуда, до меня донесся его голос. Он жалобно стонал:
— Боже мой, святая Мадонна, Боже мой, святая Мадонна…
Подумала я, что он, наверно, ранен, и мне вдруг стало стыдно за радость, охватившую меня, когда я увидела Розетту целой и невредимой. Правда, я всегда недолюбливала Томмазино, но как-никак он тоже был человек, да и помог нам, хотя и не без выгоды для себя. И вот, ожидая увидеть его лежащим на земле, в луже крови, я направилась к тому месту, откуда доносился его голос. Это была неглубокая маленькая пещера, просто углубление в одной из скал. Сидел он там, весь сжавшись, как улитка в своей раковине, обхватив голову руками, и громко причитал. Сразу же я увидела, что на нем нет ни единой царапины, а просто он перетрусил. Я сказала ему:
— Томмазино, все уже кончилось. Что ты делаешь в этой щели? Слава Богу, все мы остались целы.
Ничего он мне не ответил, а все продолжал бормотать:
— Боже мой, святая Мадонна…
Удивилась я и решительно говорю ему:
— Томмазино, вылезай, надо идти, и так уже поздно.
А он:
— Я отсюда не двинусь.
Спрашиваю его:
— Ты что, хочешь здесь остаться?
А он отвечает:
— Не пойду я вниз, в долину… я заберусь на самую верхушку горы, так высоко, как только смогу, забьюсь там в какую-нибудь глубокую пещеру, под самую землю, и не выйду оттуда… Там я и умру.
— А как же, Томмазино, твоя торговля?
— К черту торговлю.
Услышав, что он посылает к черту торговлю, ради которой до сих пор подвергал себя стольким опасностям, я поняла, что говорит он всерьез и настаивать бесполезно. Все же я сказала:
— Но хотя бы проводи нас… сегодня, будь покоен, самолеты больше не появятся.
Он ответил:
— Идите одни… никуда я не пойду отсюда, — и опять весь затрясся и начал призывать Мадонну.
Попрощалась тогда я с ним и пошла по тропинке в сторону долины. Спустились мы в долину и сразу же у апельсиновой рощи наткнулись на немецкий танк, весь покрытый ветками, и палатку в камуфляже, то есть разрисованную голубым, зеленым и коричневым, а рядом с ней шестерых или семерых немцев. Они стряпали, а еще один немец сидел поодаль под деревом и играл на аккордеоне. Молодые все они были, с наголо остриженными головами и бледными, одутловатыми лицами, покрытыми шрамами и рубцами: до того как их прислали в Фонди, были они в России, а там, по их словам, война была в сто раз хуже, чем в Италии. Знала я их потому, что однажды уже выменяла у них хлеб на яйца. Еще издали я показала им, высоко подняв над головой, свою корзиночку с яйцами; немец с аккордеоном тотчас же перестал играть, пошел в палатку и вынес маленькую буханку солдатского формового хлеба весом в килограмм. Подошли мы к немцу, и он, не глядя мне в лицо и держа подальше от меня хлеб, будто боясь, что я его у него вырву, поднял листья, которыми у меня в корзиночке были покрыты яйца, и стал их одно за другим громко считать по-немецки. Потом с недовольным видом взял одно из них и поднес к уху, встряхнув, чтобы проверить, свежее ли.
Я ему сказала тогда:
— Яйца свежие, прямо из-под курочки, будь покоен, нечего тебе бояться. Мы жизнью своей рисковали, чтобы принести их сюда, сегодня ты должен дать нам не одну, а две буханки.
Немец, видимо, не понял меня, и лицо его приняло вопросительное выражение. Тогда я взяла и показала на небо, а потом руками стала изображать, как падают бомбы, и сказала: «Бум, бум», чтобы лучше описать взрывы. Понял он наконец и произнес какую-то фразу, я только слово «капут» разобрала, немцы его всегда употребляют, по-нашему оно означает, как однажды объяснил мне Микеле, что-то вроде «конец» или «крышка». Догадалась я, что он говорит о сбитом самолете, и сказала:
— Вместо одного, что вы сбили, сотня других прилетит, я на вашем месте кончала бы войну да вернулась в Германию… Так лучше было бы для всех — и для вас, и для нас.
На этот раз он ничего не ответил, опять, верно, не понял, но протянул мне хлеб и взял яйца, сделав жест, будто желая сказать: «Приходи еще меняться».
Попрощались мы с ним и отправились в обратный путь по той же тропке в Сант-Эуфемию.
Томмазино в тот же день забрался высоко-высоко в горы, еще выше Сант-Эуфемии, в деревушку, где жила его семья. На следующее утро послал он крестьянина с двумя мулами забрать из его домика в долине все вещи, в том числе матрасы и сетки от кроватей, и привезти все это в горы. Но дом, где поселилась его семья, показался ему не совсем надежным, и несколько дней спустя перебрался он с женой и детьми в пещеру, находившуюся на самой макушке горы. Пещера была просторная и глубокая, со входом, скрытым деревьями и зарослями колючего кустарника. Над этой пещерой вздымалась к небу высоченная серая скала, похожая на огромную сахарную голову, — такая высокая, что ее хорошо было видно даже из долины, — так что пещеру сверху защищала эта скала, а толщиной она была, наверное, в несколько десятков метров. Вот Томмазино и поселился со своей семьей в этой пещере, которая в давние времена служила убежищем для разбойников, и вы, конечно, подумаете, что уж здесь-то он почувствовал себя в безопасности от бомб и что страх его прошел. Но Томмазино хлебнул такого страху, что, если можно так сказать, он вошел ему в кровь, как лихорадка, и даже теперь, укрывшись в своей пещере под толщей скалы, он целыми днями не переставал дрожать всем телом. Закутавшись с головой в одеяло, он сидел, прислонясь спиной к стене пещеры, то в одном, то в другом ее углу и беспрестанно повторял хриплым, жалобным голосом: «Плохо мне, плохо…» — не спал он, не ел, словом, на глазах угасал, тая с каждым днем, как свеча. Я как-то зашла его проведать и нашла его таким исхудавшим и подавленным, что просто жалко было на него глядеть. Он сидел у входа в пещеру, весь закутанный в свое одеяло, и дрожал мелкой дрожью. Помню, как, не понимая того, что он болен всерьез, я немножко подшутила над ним:
— Послушай, Томмазино, чего ты боишься? В этой пещере не страшны никакие бомбы. Чего же ты боишься? Ты что думаешь, бомбы ползают здесь, как змеи, и когда-нибудь заползут в пещеру и нападут на тебя в твоей постели?
Посмотрел он на меня, будто не понял, и все продолжал повторять:
— Плохо мне, плохо…
Короче говоря, через несколько дней мы узнали, что он умер. Умер от страха — ведь он не был ни ранен, ни болен, а лишь напуган той бомбежкой, под какую мы с ним попали. На похороны я не пошла, потому что печальное это дело, а у меня печального и так было хоть отбавляй. Хоронить Томмазино пошла его семья да семья Филиппо; покойника положили не в гроб, так как не было ни досок, ни плотника, а на две большие ветки, связанные наподобие носилок. Могильщик, тощий, длинный блондин, тоже беженец, который теперь по мелочи спекулировал, разъезжая на своей вороной лошади по окрестным горным деревушкам, привязал Томмазино поперек седла и, ведя лошадь под уздцы по крутой тропинке, отвез его вниз на кладбище. Потом мне рассказывали, что никак нельзя было найти священника, все попы удрали, и бедняге Томмазино пришлось довольствоваться молитвами своих родственников; воздушные тревоги трижды прерывали похороны, а на могилу, за неимением другого, поставили крест, сколоченный из двух дощечек, оторванных от ящика из-под патронов. Потом я узнала, что Томмазино оставил жене порядочно денег, но никаких запасов — торгуя и спекулируя, он распродал все до последнего килограмма муки и последнего кулечка соли. Таким образом, его вдова очутилась с деньгами, но совершенно без продуктов и, чтобы не умереть с голоду, была вынуждена втридорога покупать то, что продавал муж. Я думаю, что к концу войны от тех денег, что ей достались от Томмазино, у нее почти ничего не осталось, ведь они к тому же обесценивались с каждым днем.
Хотите знать, что сказал Микеле по поводу смерти своего дяди?
— Жалко мне его, хороший он был человек. Но умер он так, как умирают многие, подобные ему люди: он гнался за деньгами, думая, что на свете только и есть, что деньги, а потом вдруг напугался до смерти, увидев, что за ними скрывается, да и отдал Богу душу.