Глава VII

В один из тех январских дней, когда по-прежнему дул трамонтана и небо было прозрачно и чисто как хрусталь, мы с Розеттой, проснувшись поутру, вдруг услышали, что со стороны моря раздается какой-то далекий и равномерный гул, будто где-то высоко в небе. Сперва мы услыхали глухой удар, точно кто-то хватил по небу кулаком, а вслед за ним второй, уже более громкий и отчетливый, казавшийся отзвуком первого. Бух, бух, бух — удары беспрерывно следовали один за другим, не замолкая, и, слыша этот зловещий, грозный гул, мы сильнее чувствовали, как прекрасен день, как ярко светит солнце, как лазурно небо. Прошло еще два дня, и гул этот не смолкал ни днем ни ночью; потом, на третий день утром, пришел к нам пастушонок и принес какой-то печатный листок, который он нашел в колючем кустарнике.

Листок этот оказался газеткой, напечатанной англичанами, но написано там все было по-немецки и для немцев. Так как в Сант-Эуфемии единственный, кто немного знал немецкий, был Микеле, то газетку отнесли ему: прочитав ее, он рассказал нам, что англичане высадили большие силы около Анцио, неподалеку от Рима, — теперь там идет большое сражение, в котором участвуют корабли, артиллерия, танки и пехота; англичане продвигаются к Риму и, видно, уже подошли к Веллетри. При этом известии все беженцы от большой радости стали обниматься, поздравлять и целовать друг друга. В тот вечер никто не хотел идти спать рано, как обычно ложились, а все ходили из одного домика в другой, из одной хижины в другую, обсуждая это известие и радуясь, что англичане наконец высадились.

Однако последующие дни не принесли никаких новостей. Правда, глухой гул орудий не прекращался, и в стороне Террачины, высоко в небе, по-прежнему грохотало; но немцы, как мы тут же разузнали, и не думали уходить. А затем, спустя несколько дней, пришли первые верные известия: англичане и вправду высадились, но немцы были наготове и послали туда уж не знаю сколько дивизий, чтобы остановить их, и после долгих боев им это удалось. Теперь англичане закрепились на берегу, на совсем маленьком пятачке, и немцы палят по этому пятачку из множества пушек, будто в тире, и, в общем, дело идет к тому, что скоро они заставят англичан сесть обратно на свои корабли, стоящие там, неподалеку от берега, на тот случай, если высадка не удастся. После этих известий лица у всех беженцев вытянулись, и они все твердили, что англичане не умеют воевать на суше, так как они моряки, а у немцев это умение в крови, и что англичане вряд ли справятся с немцами, и немцы, наверно, все-таки победят в этой войне. Микеле же не пускался ни в какие разговоры с беженцами, чтобы, по его словам, не портить себе нервы. Но он с полным спокойствием убеждал нас, что немцам ни за что в жизни не победить, и когда я однажды спросила его, почему он так думает, он лишь ответил:

— Немцы уже проиграли войну в ту самую минуту, когда ее начали!

Здесь мне хочется рассказать вам одну довольно смешную историю, чтобы показать, до чего в горах мы ничего толком не знали и как местные крестьяне, которые были почти все неграмотные, перевирали даже то немногое, что удавалось узнать. Поскольку мы так и не смогли ничего как следует выяснить о высадке у Анцио, Филиппо вместе с другим беженцем — тоже торговцем — решили заплатить Париде, чтобы он по горным тропам сходил в одно селение Чочарии, довольно далеко от нас, где, как мы знали, у местного врача был радиоприемник. Правда, Париде был неграмотный, не умел ни читать, ни писать, но уши-то у него есть, и он мог, как и все остальные, слушать радио, а если чего и не понял бы, мог попросить врача растолковать ему. Кроме того, они дали Париде немного денег, чтобы он по дороге, если удастся, купил каких-нибудь продуктов: муки, фасоли, жира — одним словом, все, что ему попадется. Париде на следующее утро оседлал осла и на рассвете уехал.

Париде не было три дня, и вернулся он на четвертый день к вечеру, когда уже стемнело. Как только завидели, что он спускается по тропинке с горы, таща за узду своего осла, все бросились ему навстречу, а впереди всех Филиппо и его приятель-торговец, заплатившие Париде за то, чтобы он послушал радио. Не успел Париде сойти на «мачеру», как сразу же объявил, что не сумел купить никаких продуктов, повсюду такой же голод, как и в Сант-Эуфемии, если еще не хуже. Затем он направился в хижину, а за ним хвостом потянулись все остальные. Войдя, он опустился на лавку, вокруг уселись его родственники, Микеле и Филиппо и другие беженцы, а многие остались снаружи у дверей, потому что места в хижине не хватило, а всем хотелось послушать, что Париде узнал по радио.

Париде рассказал нам, что слушал радио, но о высадке говорили очень немного, передавали только, что англичане и немцы стоят на своих позициях и с места не двигаются. Но он разговаривал с врачом и многими, кто слушал радио и раньше, и узнал от них, почему высадка провалилась. Тогда Филиппо спросил его, почему же все-таки так случилось, и Париде простодушно ответил, что виной всему женщина. Услышав это, все мы рты разинули от изумления, а Париде продолжал свой рассказ: высадкой, мол, командовал американский адмирал, однако на самом деле он был немец, но никто об этом не знал. У этого адмирала была дочь, красивая, как звезда, а у нее жених был — сын генерала, который командовал всеми американскими войсками в Европе. Однако жених оказался обманщиком и оскорбил их: он нарушил свое слово, возвратил кольцо и все подарки и женился на другой. Тогда адмирал — отец невесты, немец, значит, — решил в отместку потихоньку сообщить немцам о высадке. Поэтому, когда англичане подплыли к Анцио, немцы были уже тут как тут и ожидали их со своими пушками. Однако теперь все это раскрылось, и дознались, что адмирал этот на самом деле немец, хоть и выдавал себя за американца; его арестовали и скоро, наверно, будут судить, и, в общем, надо думать, расстреляют.

Мнения слушателей по поводу новостей, принесенных Париде, разделились. Самые невежественные и простодушные покачивали головами и все повторяли:

— Известное дело, всегда всему причиной женщина… Как поищешь хорошенько, сразу наткнешься на какую-нибудь юбку…

Но многие даже возмутились, говоря, что быть не может, чтобы по радио рассказывали этакую чушь. Что касается Микеле, то он лишь спросил Париде:

— А ты уверен, что эти известия действительно сообщали по радио?

Париде подтвердил: врач, мол, и все другие, с кем он говорил, уверяли его, что эти сведения сообщило лондонское радио. А Микеле ему:

— Скажи-ка, а не услышал ли ты их ненароком от какого-нибудь народного сказителя на площади селения?

— Какого такого сказителя?

— Да нет, я так, к слову сказал. В общем, это новая версия истории о Гано из рода Маганца. Очень интересно, ничего не скажешь.

Париде, не увидев в этом насмешки, повторил, что мы можем не сомневаться, обо всем этом рассказывали по радио. Я же немного погодя спросила Микеле, кто же был этот Гано из рода Маганца, и он мне объяснил, что когда-то, много веков назад, был такой полководец, который во время битвы с турками изменил своему императору.

Тогда я сказала:

— Ну вот видишь, значит, такое действительно может случиться… конечно, Париде мог и перепутать, но все-таки это уже не так невероятно…

Микеле рассмеялся и проговорил:

— Неплохо, если бы и теперь все шло, как в те времена.

В общем, раз эта высадка так или иначе оказалась неудачной, не оставалось ничего другого, как ждать. Но ничего нет хуже, чем ждать, и ждать напрасно. А мы все там, в Сант-Эуфемии, только и делали, что томились от ожидания, сначала весь январь, а потом и февраль, и чем дальше, тем больше. Время тянулось однообразно, потому что изо дня в день повторялось одно и то же, и ни разу не произошло ничего такого, чего бы уже не случалось за последние месяцы. Каждый день, встав утром, надо было идти за сучьями и хворостом, разводить в хижине огонь, варить обед, есть, а потом бродить по «мачере», чтобы скоротать время, остающееся до ужина. Так же каждый день прилетали самолеты и сбрасывали бомбы. Каждый день с утра до вечера и с вечера до утра слышался равномерный гул этих проклятых орудий, которые без конца палили у Анцио, но, как видно, все мимо, раз ни англичане, ни немцы, как мы знали, не двигались с места. Одним словом, хотя дни как две капли воды походили один на другой, нетерпение наше дошло до предела, и каждый новый день казался еще более напряженным, тягостным, тоскливым, чем предыдущий, бесконечно долгим и до ужаса мучительным.

По началу нашей жизни в Сант-Эуфемии нам казалось, что время летит стрелой, теперь же оно ползло до того медленно, что мы просто изнемогали и приходили в такое отчаяние, что и не выразишь словами.

Особенно отравляли наше и без того однообразное существование разговоры о продуктах, только и слышавшиеся вокруг. О продуктах с каждым днем говорили все больше, потому что с каждым днем их становилось все меньше; и в разговорах этих теперь сквозила уже не тоска по вкусной еде, а боязнь, что скоро вообще нечего будет есть. Теперь все ели только один раз в день и остерегались приглашать к своему столу друзей. Совсем как говорил Филиппо: дружба дружбой, а табачок врозь. Получше остальных жили, как всегда, те, у кого водились денежки, то есть мы с Розеттой, Филиппо и другой беженец, которого звали Джеремия, но и мы, что называется денежные люди, также чувствовали, что скоро и деньги не помогут. В самом деле, крестьяне, которые вначале были так жадны на деньги, потому что они, бедняги, до войны их никогда и в глаза не видели, теперь начали разбираться, что к чему, и постепенно поняли: продукты дороже денег. Они угрюмо, будто в отместку, говорили:

— Настало наше времечко… теперь покомандуем мы, крестьяне, — продукты-то наши… деньгами сыт не будешь, не то что хлебом…

Но я знала, что им просто хочется немного прихвастнуть и у них тоже продуктов было не ахти как много: ведь это были крестьяне-горцы, которые из года в год кое-как перебивались, чтобы дотянуть до нового урожая; и когда наступал апрель или май, им всегда приходилось самим выкладывать денежки, чтобы купить немного продуктов и дожить до июля.

Что мы тогда ели? Раз в день — немного вареной фасоли с ложечкой жира и капелькой томатной пасты, маленький кусочек козлятины и штучки две-три сухих винных ягод. А по утрам, как я уже говорила, сладкие рожки или луковицу с одним тонким ломтиком хлеба. Хуже всего было с солью, и это было самое ужасное, ведь пища без соли буквально не лезет в горло — положишь ее в рот, а она сразу же идет обратно, до того она безвкусная и даже какая-то сладковатая, точно падаль или тухлятина. Оливкового масла даже капли у нас не было, сала осталось на самом донышке глиняного горшочка. Правда, иногда подвертывался счастливый случай, к примеру, однажды мне удалось купить два килограмма картошки. А в другой раз мне повезло и я купила у пастухов овечий сыр. Весил он четыреста граммов и был твердый как камень, но зато вкусный и острый. Но такие счастливые случаи выпадали редко, и нечего было на них рассчитывать.

Наступил март, и вокруг уже стали появляться первые приметы весны. Как-то утром, например, подойдя к краю «мачеры», мы увидели сквозь туман, что внизу, на склоне, ночью раскрылись первые цветы на миндалевом дереве. Белые и нежные, они дрожали, будто от холода, и дерево в сером тумане белело, точно призрак. Для нас, беженцев, цветение миндаля было радостным признаком: близилась весна, значит, дороги вскоре высохнут и англичане снова начнут наступление. Но крестьяне покачивали головами: весна несет за собой голод. По опыту они знали, что запасов у них не хватит до нового урожая, и всячески ухитрялись экономить: не трогая до поры до времени оставшихся у них продуктов, они пока что пытались раздобыть себе что-нибудь съестное. К примеру, Париде ставил в зарослях сплетенные из веток силки для жаворонков и реполовов, но птички были до того малы, что их надо сразу класть в рот штуки четыре, чтоб почувствовать вкус. Кроме того, он расставлял капканы на лисиц — они там, в горах, были маленькие и рыжие, как огонь. Потом он с них сдирал шкуру и вымачивал несколько дней в воде, чтобы мясо стало мягче, и приготавливал под сладким и в то же время острым соусом, чтобы отбить неприятный запах.

Главным же нашим подспорьем теперь стал цикорий. Это не тот цикорий, что едят в Риме, — у того всегда одинаковой формы листья и определенный вкус: здесь цикорием называли всякую съедобную траву. И мне все чаще тоже приходилось есть этот так называемый цикорий, и иногда по утрам я вместе с Розеттой и Микеле собирала его на «мачерах». Мы раненько вставали и, вооружившись каждый ножом и корзинкой, отправлялись вдоль по склону, когда ниже, когда выше нашей «мачеры», собирать разную траву. Просто трудно себе представить, как много существует съедобных трав — почти все их можно есть. Раньше я немного понимала в травах, так как собирала их еще в детстве, но потом почти все позабыла, особенно названия; Луиза, жена Париде, в первый раз пошла вместе со мной, чтобы поучить меня, и очень скоро я стала разбираться в них не хуже крестьян и знала все виды цикория, как они называются и как выглядят. Теперь я помню только несколько из них: «криспиньо», в городе его называют кресс-салатом, с нежными и сладкими листьями и стебельками темно-зеленого цвета; заячья капуста, растущая среди камней на «мачерах», голубовато-зеленая, с тонкими, длинными мясистыми листьями; четырехлистник — плоская трава с четырьмя-пятью стелющимися по земле мохнатыми желтовато-зелеными листьями; настоящий цикорий — с длинными стеблями и зубчатыми, заостренными листьями; белая горчица, дикая мята, котовик и множество всяких других растений.

Мы ходили, как я уже сказала, вверх и вниз по «мачерам», но собирали цикорий не мы одни: в самом деле, странное это было зрелище — весь склон горы, усеянный людьми, медленно бредущими с опущенной головой — ни дать ни взять души в чистилище. Смотреть со стороны, так кажется, они ищут какую-то потерянную вещь, а в действительности это голод заставлял их искать то, что они вовсе не теряли, а напротив, лишь надеялись найти. Цикорий мы собирали подолгу — иногда по два-три и даже больше часов кряду, для одной неполной глубокой тарелки надо было нарвать полный передник, да и было его не так уж много, чтобы могло хватить всем, кто собирал его. Потом пришлось ходить за ним все дальше и дальше и тратить на его поиски все больше времени. Однако результаты всех наших трудов были весьма жалкие: два-три полных передника цикория превращались после варки в два-три зеленых комочка величиной с апельсин. Хорошенько проварив, я выкладывала цикорий на тарелку и добавляла чуточку сала для запаха, и если от такой порции мы не насыщались, то по крайней мере набивали себе животы и обманывали голод. Но, собирая цикорий, мы так уставали, что потом целый день чувствовали себя совсем разбитыми. А ночью ложились мы с Розеттой на наше жесткое ложе, на тюфяк, набитый сухими кукурузными листьями, и стоило мне только закрыть глаза, как передо мной в темноте вдруг появлялся цикорий и множество его кустиков начинали кружиться перед моими глазами. И я напрасно пыталась заснуть — мне все мерещился цикорий, он мелькал и мелькал, пока я после долгой полудремоты в конце концов не проваливалась в какую-то пропасть и не засыпала.

Но, как я уже сказала, самое неприятное в эти недели было то, что голод заставлял беженцев целыми днями говорить только о еде. Я тоже люблю поесть и охотно признаю, что еда — дело серьезное и что на голодный желудок много не наработаешь, даже не сумеешь раздобыть себе еды. Но ведь, как часто повторял Микеле, есть вещи более важные, о которых можно говорить, да, кроме того, вести разговор о еде, когда у тебя в животе пусто, — это значит причинять себе двойные муки: все время напоминать себе о голоде и вместе с тем о днях сытости. Особенно много говорил о еде Филиппо. Часто, проходя по «мачере», я видела его, сидящего на камне в окружении кучки беженцев; я подходила поближе и слышала, как он говорил:

— Вы помните? Телефонный звонок в Неаполь, и готово — заказан столик в ресторане. Потом брали машину и вчетвером-впятером, все любители как следует поесть, катили в Неаполь, садились за стол в час и вставали не раньше пяти. Что же мы ели? Ах, конечно, спагетти под рыбным соусом, с кусочками рыбы и каракатицы, с креветками под майонезом; пеламиду с зеленым горошком; рыбу-меч, зубатку и тунца кусками, жаренными на углях, а затем филе разных рыб «а-ля лючиана», до чего же это вкусно. В общем, рыбы всех сортов и под разными соусами в течение двух-трех часов! Мы садились за стол чин-чином, в полном порядке, а вставали в расстегнутых жилетках, распустив пояса, рыгая так, что дрожали стекла, и каждый из нас весил по крайней мере на два-три кило больше. А выпивали мы не меньше фиаски вина на брата. Да, вот это, я вам скажу, была еда… Удастся ли нам еще когда-нибудь в жизни так поесть?

Кто-то заметил:

— Вот придут англичане, Филиппо, и снова будет всего вдоволь.

Однажды, когда, как обычно, разговор зашел о еде, на моих глазах произошла перепалка между Филиппо и Микеле. Филиппо говорил:

— Ух и хотелось бы мне сейчас иметь хорошенького поросеночка… Я бы его заколол и сразу же нажарил отбивных котлет — жирных-прежирных, с палец толщиной, каждая в пятьсот граммов весу… Знаете, когда съешь полкило свинины, кажется, что ты вновь родился на свет божий.

Микеле, который случайно услышал, что говорил отец, вдруг сказал:

— Это был бы самый настоящий каннибализм.

— Почему?

— Да потому, что свинья съела бы свинью.

Филиппо, когда сын обозвал его свиньей, оскорбился, весь побагровел и закричал:

— Ты не уважаешь своих родителей!

А Микеле:

— Не только не уважаю, но даже стыжусь их.

Филиппо растерялся, видя, что сын продолжает говорить с ним таким резким и непримиримым тоном, и ограничился тем, что уже более спокойно заметил:

— Не будь у тебя отца, который платил за учение, ты бы не смог учиться и теперь не стыдился бы нас… я сам виноват.

Микеле задумался на минутку, а потом сказал:

— Ты прав, зря я стал слушать, о чем вы говорили. С сегодняшнего дня я постараюсь быть подальше от вас, и говорите об еде сколько вашей душе угодно.

Тогда Филиппо сказал примирительно и будто даже расстроившись, может, потому, что впервые с тех пор, как мы очутились в горах, сын признал его правоту:

— Если хочешь, давай говорить о другом… ты прав, к чему эти разговоры о еде? Поговорим лучше о другом.

Но Микеле внезапно опять вскипел и, мгновенно обернувшись к Филиппо, закричал:

— Прекрасно, но о чем же мы будем говорить? О том, что мы будем делать, когда придут англичане? О том, что всего будет вдоволь? О лавке? О вещах, которые у тебя украл твой кум? О чем же нам еще говорить, а?

Филиппо на этот раз промолчал, ведь именно об этом или о подобных вещах он лишь и мог говорить с Микеле, но об этом было уже все сказано и пересказано, а никаких других мыслей ему не приходило в голову. Высказавшись, Микеле ушел. Филиппо, когда убедился, что сын его не видит, сделал рукой жест, будто говоря: «Чудак он, что с него спросишь?» Все беженцы старались, как умели, утешить его:

— Твой сын, Филиппо, столько всего знает. Ты не зря потратил деньги на учение… вот что главное, а на остальное не стоит обращать внимания.

В тот же день Микеле, которого немножко мучила совесть, сказал нам:

— Отец прав, я не проявляю к нему должного уважения. Но это сильней меня — когда он начинает говорить о еде, я теряю голову.

Тогда я спросила его, почему это его так раздражает. Микеле, немного подумав, ответил:

— Если бы ты знала, что завтра смерть твоя придет, говорила бы ты о еде?

— Нет.

— Ну, а ведь с нами дело обстоит именно так: завтра или через много лет, это не важно, мы умрем. Так неужели в ожидании смерти мы должны говорить о пустяках и заниматься ими?

Я его не совсем поняла и спросила:

— Так о чем же мы тогда должны говорить?

Он задумался опять и потом сказал:

— К примеру сказать, о нашем нынешнем положении нам следовало бы поговорить и о причинах, заставивших нас очутиться здесь.

— А какие же это причины?

Он засмеялся и ответил:

— Каждый из нас должен найти их сам, по крайней мере для себя самого.

Тогда я сказала:

— Может, это и так, но твой отец говорит о еде только потому, что ее у нас нет и мы, так сказать, волей-неволей должны о ней думать.

На это Микеле, заканчивая разговор, проговорил:

— Может, и так, но горе в том, что отец всегда говорит о еде — даже когда ее всем хватает.

Между тем продуктов действительно не было, и теперь уже все старались спасти то немногое, что у них оставалось, поэтому, говоря с другими, каждый старался прежде всего уверить, что у него решительно ничего нет. Например, Филиппо, разговаривая с беженцами, которые были беднее его, изо дня в день твердил:

— Осталось у меня муки и фасоли всего на неделю… а потом авось Бог не оставит.

Впрочем, говорил он неправду — все знали, что у него дома еще стоит мешок с мукой и другой, поменьше, с фасолью, а он из страха, что у него украдут их, никого теперь не приглашал к себе и даже днем держал дверь на запоре, а выходя на «мачеру», клал ключ к себе в карман. Но что касается крестьян, то у них, бедняг, запасы действительно истощались, потому что в это время года они раньше обычно спускались в Террачину и покупали продукты, чтобы дотянуть до нового урожая. Но в этом году везде был голод, и в Террачине, пожалуй, было еще голоднее, чем у нас в Сант-Эуфемии. Кроме того, повсюду шныряли немцы, и как только им представлялся случай, они отнимали и увозили продукты, и вовсе не потому, что они, все как один, были грабители и злые люди, а потому, что шла война и они воевали, а воевать — это значит не только убивать, но и грабить.

К примеру сказать, в один из тех дней к нам в горы забрел немецкий солдат, безоружный, один-одинешенек, будто шел на прогулку. Был он брюнет с голубыми глазами, круглым добрым лицом, беспокойным и немного печальным взглядом; долго он ходил из хижины в хижину, разговаривая с крестьянами и беженцами. Видно было, что у него нет никаких дурных намерений, а напротив, он полон симпатии ко всем этим несчастным. Рассказал он, что до войны у себя дома в Германии был кузнецом; сказал также, что хорошо играл на аккордеоне. Тогда один из беженцев пошел за своим аккордеоном; немец уселся на камне и стал играть, окруженный детьми, и они все слушали его с открытым ртом. Играл он действительно хорошо и сыграл нам, между прочим, песенку, которая в то время, кажется, была в моде среди немецких солдат, — «Лили Марлен». Песенка эта совсем печальная, даже жалостная, и, слушая ее, я подумала, что ведь и немцы, которых Микеле так ненавидел и даже не считал за людей, тоже люди; у них дома жены и дети, и они тоже ненавидят войну, разлучившую их с семьями. После «Лили Марлен» он сыграл нам много других песен, и все они просто хватали задушу, а некоторые были до того сложные, будто это не песня, а настоящая музыка для концертов. Он же со склоненной над аккордеоном головой не отрывал глаз от клавишей, по которым легко бегали его пальцы, и производил впечатление человека серьезного и тихого; и будто ни к кому он не испытывал ненависти и, если бы мог, охотно отказался бы даже воевать. Поиграв нам почти целый час, этот симпатичный немец ушел, а на прощание даже погладил по головке ребятишек и сказал несколько добрых слов на своем ломаном итальянском языке:

— Держитесь, не падайте духом, война скоро кончится.

Однако тропинка, по которой он стал спускаться вниз, проходила мимо одной хижины; живущий в ней беженец развесил на изгороди посушить красивую рубашку в красную клетку. Увидев ее, немец остановился, потрогал материю, будто желая узнать, хорошего ли она качества, потом покачал головой и пошел дальше. Но через полчаса немец вдруг вернулся обратно, весь запыхавшись. Видно, бежал в гору. Прямым ходом он направился к хижине, сорвал с изгороди рубашку, сунул ее под мышку и пустился наутек в долину. Вы понимаете? Он ушел после того, как поиграл нам на аккордеоне и приласкал детей, будто порядочный человек. И все-таки эта рубашка не давала ему покоя, и он, спускаясь по склону, только и думал, что о ней, и, видно, искушение было сильнее его — он возвратился и стащил рубашку. Пока он играл на аккордеоне, это был такой же, как все, парень, работавший до войны кузнецом; когда же он взял рубашку, это был уже солдат, не знающий разницы между своим и чужим и не уважающий никого и ничего на свете. В общем, как я уже говорила, воевать — это значит не только убивать, но также и грабить, и у того, кто в мирное время ни за какие блага не убил и не украл бы, во время войны в глубине сердца просыпается то стремление грабить и убивать, которое сидит во всех людях. Оно просыпается именно потому, что солдата все время подстрекают к этому, ведь ему постоянно твердят, что чувство это хорошее и надо ему следовать, если хочешь стать настоящим солдатом. Тогда человек думает: «Сейчас я воюю… Вот кончится война, и я стану вновь таким, каким был, а пока незачем себя сдерживать».

Однако, к сожалению, вряд ли кто-нибудь из тех, кто грабил или убивал, будь то даже на войне, может всерьез надеяться потом стать таким, каким был раньше. Я, во всяком случае, этому не верю. К слову сказать, это все равно, как если бы девушка лишилась невинности, надеясь — уж не знаю, по какому чуду, — что она к ней снова вернется, чего — увы! — конечно, никогда не случается. Кто хоть раз в жизни грабил и убивал, пусть даже одетый в военную форму, с грудью, увешанной медалями, тот навсегда так и останется грабителем и убийцей.

Местные крестьяне теперь уже знали, что за немцами водится грешок — любят они тянуть руки к чужому добру; и поэтому они создали своего рода службу наблюдения и оповещения: по всему склону, от долины до Сант-Эуфемии, дежурило множество мальчишек. Едва на тропинке показывался немец, сразу же первый мальчишка орал во всю мочь: «Малярия!» Другой, стоявший повыше, подхватывал: «Малярия!», а потом еще один, и так подряд они повторяли: «Малярия!» Сразу по этому сигналу начиналась суматоха и всеобщее бегство вверх в горы, к нам, в Сант-Эуфемию: кто нес мешочек с фасолью, кто с мукой, кто горшок с салом, кто домашние сосиски, и все бросались прятать свою снедь в кусты или в пещеры. Иногда, верно, немцы приходили — какой-нибудь солдат, который неизвестно зачем забрел к нам в горы и шнырял вокруг домов. Все ходили за ним по пятам, будто крестный ход, и кое-кто даже разыгрывал комедию и подносил руку ко рту, будто желая показать этим, что мы голодаем. Но зачастую тревога бывала ложной — прождав с часок, беженцы, не видя немцев, с облегчением вздыхали и шли доставать из тайников свои продукты.

Однако с продуктами становилось все хуже, запасы мои были на исходе, и я решила, что должна всерьез позаботиться о том, чтобы их пополнить: деньги у меня были, и кто знает, может, в какой-нибудь глухой деревушке мне и удастся чего-нибудь купить. И вот однажды утром Розетта, Микеле и я отправились в горное селение Сассонеро, до которого было часа четыре ходьбы. Мы рассчитывали добраться туда до полудня, сделать, если удастся, наши закупки, что-нибудь перекусить, а затем пуститься в обратный путь и засветло вернуться в Сант-Эуфемию.

Вышли мы из дому, когда солнце еще пряталось за горами, хотя уже давно рассвело. Дул ветер, утренний морозец пощипывал нос и уши, и казалось, вот-вот пойдет снег; действительно, когда мы дошли до перевала, то увидели снег — несколько белых пятен, таявших на изумрудно-зеленой траве. Наконец показалось солнце, и стало не так холодно; открывшийся перед нами вид на сверкающие под ярким небом снеговые вершины гор Чочарии был так красив, что мы на минутку приостановились, чтобы им полюбоваться. Помню, как Микеле, смотря на эти горы, будто против воли со вздохом произнес:

— Да, хороша наша Италия!

Я, смеясь, сказала:

— Ты говоришь так, словно жалеешь об этом.

А он:

— Да, может, я и сожалею об этом; красота ведь — искушение.

От перевала мы пошли между скал по еле заметной тропинке — сначала это был лишь легкий след в траве, затем тропка делалась все отчетливей, шла она по самому гребню горы. По обе стороны от нее спускались крутые склоны — один из них шел вниз до самого Фонди, другой же, менее отвесный, вел в пустынную долину, густо заросшую кустарником. Извиваясь, как змея, тропинка довольно долго бежала по гребню, а затем начала спускаться по склону в эту маленькую дикую долину, петляя между зарослями колючего кустарника и молодого дубняка. Мы сошли по тропинке до конца и очутились в совершенно пустынной долине, или, точнее говоря, в ущелье. Некоторое время шли мы вдоль горного ручейка, прятавшегося в густых зарослях; бежал он по камням с нежным и веселым журчанием, звонко раздававшимся среди царившей вокруг глубокой тишины. Потом тропинка вновь устремилась вверх, но уже по другую сторону ущелья, и привела нас к новому перевалу, а затем, немного спустившись вниз, полезла на другую гору. Взбираясь все выше и выше, мы добрались до голой, каменистой вершины; на ней, кто знает почему, стоял посреди камней почерневший от времени деревянный крест.

Миновав эту вершину и по-прежнему идя по гребню, мы наконец достигли Сассонеро. Это было довольно странное место — мы смогли его как следует рассмотреть с самой вершины, прежде чем туда спуститься. Плоская, как ладонь, площадка была усеяна одиноко растущими дубами и скалами, а над ней навис огромный красный утес, похожий на гигантский кулич. Дубы были высокие, старые, с голыми серыми ветвями, развевающимися на ветру, будто седые космы ведьмы; гладкие, черные скалы были и большие, и маленькие, но все похожие на сахарные головы и до того ровные, словно их обтачивали на токарном станке. Среди дубов и скал здесь и там виднелись хижины с крышами из почерневшей соломы, над которыми вился дымок. У дверей хижин суетились женщины — одни под открытым небом готовили обед, другие развешивали на веревках белье; тут же играли в грязи дети. Мужчин не было видно, Сассонеро — пастушья деревня, и в этот час мужчины были со стадами на горных пастбищах. Когда мы приблизились к хижинам, то увидели, что под огромным, похожим на кулич утесом, о котором я уже говорила, зияет закопченный вход в пещеру, и одна из женщин мне сказала, что в пещере живут беженцы. Я спросила эту женщину, нет ли у нее чего-нибудь продать, но она молча покачала головой, а потом с недомолвками, неохотно сказала, что, может, кое-что для меня найдется у беженцев. Мне это показалось странным — беженцы никогда не продавали продуктов, а наоборот, покупали их.

Мы все же пошли к пещере; чтобы узнать то, что нас интересовало, раз уж нельзя было вытянуть ни слова у этих диких и недоверчивых жен пастухов. Чем ближе мы подходили к пещере, тем гуще земля у нас под ногами была усеяна, вперемешку с камнями мелкими и крупными, костями коз и овец, съеденных беженцами за все время их пребывания здесь. Но, кроме костей, под ногами было также немало всякого мусора — ржавые консервные банки, тряпки, рваные ботинки, грязная бумага: казалось, находишься на каком-нибудь пустыре в Риме, куда из соседних домов выкидывают все отбросы. Там и сям на земле виднелись выжженные черные круги, а внутри их высились кучки серого пепла и валялись обугленные головешки. Вход в пещеру был довольно широкий, весь почерневший, грязный и закопченный. На гвоздях, вбитых в каменные стены, висели кастрюли, поварешки, тряпки и даже четверть козьей туши, видно, только недавно освежеванной — с нее еще капала кровь.

По правде сказать, когда мы вошли в пещеру, я просто остолбенела от удивления. Была она высокая и глубокая, с потемневшим от дыма потолком, задняя часть ее тонула во мраке, казалось, что ей нет конца. Пещера служила огромной спальней, вся она была сплошь заставлена кроватями и всевозможными топчанами, которые выстроились рядами, будто в больнице или казарме. В воздухе стояла ужасная вонь, как бывает в приютах или богадельнях, а постели — я сразу же это заметила — были в беспорядке, со смятыми, невероятно грязными простынями. Беженцев в пещере была уйма: кто сидел на краю кровати и почесывал в голове или просто ничего не делал, кто лежал, завернувшись в одеяло, кто расхаживал взад и вперед по узкому проходу между койками. Несколько беженцев сидели друг против друга на двух кроватях за маленьким столиком и играли в карты так же, как и картежники из Сант-Эуфемии — в пальто и шляпах. На одной из коек я заметила полуголую женщину, кормящую грудью ребенка, а на другой — трех или четырех детей; лежали они, тесно прижавшись друг к другу, неподвижно, как мертвые, наверно, они спали. В глубине пещеры, где, как я уже сказала, было совсем темно, можно было все же различить горы наваленных друг на друга чемоданов, ящиков, узлов — видно, вещи этих бедняг-беженцев, которые им удалось захватить с собой, когда они бежали.

Около входа я увидела странное зрелище: покрытый красивой вышитой скатертью алтарь, сооруженный из упаковочных ящиков. На скатерти стояло распятие и две серебряные вазы, в которые за неимением цветов были воткнуты пышные ветки остролиста. Под распятием же, вместо образков и всяких священных предметов, было разложено в строгом порядке много разных часов, наверно, не меньше дюжины — и это было также необычно. Часы были все старомодные, такие, какие носят в жилетном кармашке, большинство из белого металла, но одна пара, кажется, была золотая. Подле алтаря на скамеечке я увидела священника. Хотя на голове у него была тонзура, но по всему остальному священника в нем признать было довольно трудно. Это был мужчина лет пятидесяти, со смуглым, худым и серьезным лицом. На нем была не черная сутана, а все белое — белая майка, белый кушак, белые брюки, или, вернее, шаровары, и только черные носки и черные ботинки. Словом, неизвестно, почему он снял верхнюю одежду и остался в исподнем.

Сидел он неподвижно, опустив голову, сложив на груди руки, быстро шевеля губами, будто молился. Потом он поднял на меня глаза — тем временем я подошла рассмотреть поближе алтарь, — и тут я увидела, что глаза у него безумные и будто пустые.

Шепотом я сказала Розетте:

— Да ведь он сумасшедший, — однако не удивилась, потому что теперь я уже давным-давно ничему больше не удивлялась.

Священник продолжал на меня пристально смотреть, и во взгляде его постепенно зажглось какое-то любопытство, будто он знал, кто я, но забыл и теперь пытался припомнить. Вдруг он вскочил и схватил меня за руку:

— Молодец, наконец-то ты пришла… ну, скорее, заведи мне эти часы.

Немного растерявшись, я обернулась к сидящим в пещере, тем более что он сжимал мне руку со страшной силой — так обычно вцепляется своими когтями сокол или ястреб. Один из беженцев, играющих в карты, краешком глаза видел происходящее и, не оборачиваясь, крикнул:

— Сделай ему удовольствие, заведи его часы… бедняга… у него разрушили и церковь, и домик, где он жил. Он убежал со своими часами и помешался… но он никому не причиняет зла… ты его не бойся.

Немного приободрившись, мы с Розеттой взяли часы и стали их заводить, вернее, делать вид, что заводим, так как все они были уже заведены и прекрасно шли. Помешанный стоял рядом и смотрел на нас, как смотрят священники: широко расставив ноги, заложив руки за спину, нахмурив брови и опустив голову. Когда мы завели все часы, он глухо сказал:

— Теперь, когда вы мне их завели, я могу наконец начать служить мессу… молодцы, молодцы, наконец-то вы пришли…

В этот момент, по счастью, к нам подошла другая обитательница этой пещеры: молодая монахиня, при виде которой я сразу же почувствовала себя спокойней. У нее было овальное бледное лицо со сросшимися темными бровями — будто черная полоска положена над черными глазами, спокойными и блестящими, как звезды в летнюю ночь. Однако самое большое впечатление на меня произвели и просто даже поразили ее белоснежный нагрудник и все другие белые принадлежности ее монашеской одежды: они сверкали ослепительной белизной и — в данном случае невероятно — были отлично накрахмалены. Кто знает, каким образом удавалось ей в этой грязной пещере сохранять свою одежду в такой чистоте и таком порядке! Она ласково, мелодичным голосом обратилась к священнику:

— Ну, дон[9] Маттео, идемте же с нами обедать. Только сперва наденьте что-нибудь на себя, нехорошо садиться за стол в нижнем белье.

Дон Маттео — точь-в-точь зуав в своих широких шароварах — слушал ее, широко расставив ноги, склонив голову, с блуждающим взглядом и открытым ртом. Наконец он пробормотал:

— А как же часы? Кто посмотрит за часами?

Монахиня сказала своим спокойным тоном:

— Вам их завели, все они прекрасно ходят… смотрите, дон Маттео, они все показывают одинаковое время — как раз время обеда.

Говоря это, она сняла с гвоздя черную сутану священника и помогла ему ее надеть, заботливо и осторожно, совсем как сиделка, ухаживающая за больным в сумасшедшем доме. Дон Маттео позволил надеть на себя сутану, всю замасленную и пропыленную, потом провел рукой по растрепанным волосам и направился с монахиней, поддерживавшей его под руку, в глубь пещеры, где на треножнике дымился большой черный котел. Монахиня, обернувшись к нам, сказала:

— Идите также и вы, найдется и для вас.

Словом, мы тоже приблизились к котлу, вокруг которого тем временем столпилось много беженцев. Среди них я заметила одного — он все время громко жаловался и лез вперед: это был низенький, толстый человечек, весь в лохмотьях, растрепанный, с давно не бритой щетиной. Брюки у него были рваные, и на самом заду вылезал клок белой рубахи. Протягивая тарелку, он скулил:

— Мне вы всегда кладете меньше, чем другим, сестра Тереза, почему мне меньше, чем другим?

Сестра Тереза ничего ему не ответила — она наполняла с сосредоточенным видом мисочки, кладя каждому кусок мяса и наливая две поварешки супу, — но другой беженец, мужчина средних лет с черными усами и красным лицом, саркастически заметил:

— Тико, почему ты не оштрафуешь сестру Терезу? Ты ведь агент муниципальной полиции, оштрафуй же ее зато, что она тебе наливает меньше супу, чем другим.

А потом, смеясь, добавил, обращаясь, к Микеле:

— У нас тут подобралась неплохая компания: священник-сумасшедший, карабинеров нет — их угнали в Германию, у полицейского из штанов торчит рубаха, а подеста[10], то есть я, голодает сильнее всех. Власти больше нет, просто чудо, что мы еще не перерезали друг другу глотки.

Монахиня, не поднимая глаз от котла, ответила:

— Не чудо, это — воля Всевышнего, который хочет, чтобы люди помогали друг другу.

Тико между тем ворчал:

— У вас, дон Луиджи, все шутки на уме. Не понимаете вы разве, что полицейский без своей формы — такой же бедняк, как и все вокруг? Дайте мне мою форму, и я вновь смогу следить за порядком.

И я подумала, что, в сущности, он прав. Ведь мундир, форма, по крайней мере в некоторых случаях, — всё. И даже эта добрая монахиня с ее мягкостью и набожностью вряд ли пользовалась бы таким уважением, будь на ней, вместо ее монашеского платья, такие же лохмотья, как на нас с Розеттой.

Ну, хватит об этом. Принялись мы за суп — то была жирная похлебка, в которой варилась козлятина, но от нее так разило козлом, что я, несмотря на голод, с трудом могла ее есть. За едой мы слушали, о чем говорят беженцы. Были это обычные разговоры, хорошо нам знакомые: голод, приход англичан, бомбежки, облавы, война. Наконец, когда мне показалось, что настал подходящий момент, я набралась духу и спросила, не может ли кто-нибудь из них продать нам что-нибудь съестное. Они застыли от изумления и, как я и думала, ответили, что ничего-то у них нет, они, как и мы, покупают продукты где придется или же доедают то, что удалось принести сюда с собой. Мне они советовали обратиться к пастухам, жившим в хижинах вокруг пещеры, говоря:

— Мы сами у них покупаем… у них всегда найдется или сыр, или козлятина… попробуйте, может, они и согласятся вам что-нибудь продать.

Тогда я сказала, что одна женщина послала меня к ним, утверждая, будто у пастухов для продажи ничего нет. Подеста пожал плечами:

— Они так говорят, потому что никому не доверяют и хотят сохранить высокие цены. Но у них есть стада, и они здесь единственные, кто может что-нибудь продать.

Короче говоря, мы поблагодарили монахиню и беженцев за суп, вновь прошли мимо алтаря с разложенными на нем часами рехнувшегося священника и вышли из пещеры на свежий воздух. Как раз в это время среди скал и хижин проходило небольшое стадо овец и коз, погонял его здоровенный мужчина в белых чочах, черных штанах и черной шляпе. Беженка, стоявшая у входа в пещеру и слышавшая наши разговоры, показала мне на него, говоря:

— Вот смотри, идет евангелист… он-то тебе продаст сыру, если ты ему хорошо заплатишь.

Тогда я побежала за этим мужчиной и крикнула ему:

— Не продашь ли ты нам немного сыру?

Мужчина не ответил мне и, даже не обернувшись, продолжал идти дальше, будто глухой. Я ему крикнула опять:

— Синьор Евангелист, может, продадите мне сыру?

Тогда он отозвался:

— Меня зовут не Евангелист, а Де Сантис.

А я:

— А мне сказали, что тебя зовут Евангелист.

Он ответил:

— Да нет, просто мы протестанты-евангелисты, вот и все.

Короче говоря, он как бы случайно обронил, что, пожалуй, мог бы продать нам сыру, и мы пошли за ним к его хижине. Сперва он загнал овец в другую, соседнюю, хижину, пропуская их по очереди одну за другой и зовя по именам — Беляночка, Толстушка, Капризуля, Светлоглазка и так далее, а затем запер за ними на замок дверь и ввел нас в свою хижину. Она была точь-в-точь такая же, как и хижина, в которой жил Париде, только побольше, и не знаю почему, может, из-за не очень-то любезного приема, она показалась мне еще более убогой, пустой и холодной. Вокруг такого же очага, на таких же лавках и чурбанах сидели женщины и дети. Мы тоже сели, а пастух первым делом, сложив руки ладонями вместе, начал молиться, и все, даже дети, последовали его примеру.

Увидя, что они все молятся, я очень удивилась, потому что крестьяне, по крайней мере в наших местах, молятся редко и только в церкви; но я вспомнила, что он говорил мне про евангелистов, и поняла — не такие они, как мы, верят как-то по-другому. Микеле казался заинтересованным, и лишь только молитва была окончена, спросил их, как это они стали евангелистами, — видно, он знал, что означает это слово. Крестьянин ответил, что он и оба его брата работали в Америке и там встретили одного пастора-протестанта, он-то их и уговорил стать евангелистами. Микеле спросил его, какое впечатление на него произвела Америка, и он ответил:

— Сели мы в Неаполе на судно и высадились в маленьком городке на тихоокеанском побережье, а потом поездом доехали до больших лесов — мы ведь нанялись работать лесорубами. Ну, так вот, если судить по тому, что я видел, там страшно много лесов.

— Ну, а города-то вы видели?

— Нет, только тот, где мы высадились, — маленький городишко… два года мы проработали в лесах, а потом той же дорогой вернулись в Италию.

Микеле, казалось, это и удивило и развеселило. Он потом сказал мне, что в Америке — большущие города, а они ничего там не видели, кроме деревьев, и думают, что Америка — сплошной лес. Мы еще немного поговорили об Америке, а потом, когда уже начало темнеть, я напомнила насчет сыра. Пастух пошарил где-то под соломенной крышей и извлек оттуда две маленькие пожелтевшие головки козьего сыру, без околичностей сказав, что если мы хотим их купить, то вот они стоят столько-то. Услышав цену, мы даже подскочили от удивления — она была неслыханной даже по тем голодным временам. Я сказала:

— Не из золота ли твой сыр?

Он важно ответил:

— Нет, лучше, чем из золота. Золотом сыт не будешь, а сыр насытит.

Микеле язвительно спросил:

— Это что, Евангелие вас учит брать такие цены?

Он не ответил, и тогда напала на него я:

— Вот только что там, в пещере, сестра Тереза говорила, что Бог учит людей помогать друг другу. Нечего сказать, хорошо вы помогаете ближнему.

С тем же наглым видом, совершенно невозмутимо он ответил:

— Так ведь сестра Тереза другой религии. Мы не католики.

— А что значит, по-вашему, быть евангелистом? Драть втридорога со всех католиков? — сказал Микеле запальчиво.

А он все так же серьезно:

— Быть евангелистом, брат мой, — значит соблюдать заповеди Евангелия. Мы их и соблюдаем.

В общем, на все у него был наготове ответ, и столковаться с этим кремнем было нелегко. Потом он сказал:

— Если хотите, могу продать вам жирненького ягненочка… на святую Пасху… у меня есть ягнята килограммов на шесть… недорого с вас возьму.

Тут я подумала, что, в самом деле, приближается Пасха и ягненок был бы очень кстати. Спросила я у него цену — и опять подскочила от удивления: он запросил столько, что за эти деньги можно было купить не только ягненка, но заодно и родившую его овцу. Вдруг Микеле не выдержал и сказал:

— Знаете, кто вы все, евангелисты? Самые настоящие спекулянты и кровопийцы.

А тот:

— Успокойся, брат мой, Евангелие учит, что люди должны любить друг друга.

Наконец, отчаявшись, я сказала ему, что куплю у него головку козьего сыру, если только он немного уступит. Знаете, что он ответил?

— Уступить? Нет, это цена недорогая, дешевле никак не могу продать. Уж лучше, сестра моя, откажись от сыра, потому что, если купишь его по моей цене, будешь ты на меня сердиться, а если я тебе его продам по твоей цене, буду на тебя сердиться я. А ведь Евангелие учит, что люди должны любить друг друга. Оставим это дело и будем по-прежнему относиться друг к другу с любовью.

Не послушалась я этого его совета и без конца с ним торговалась, но он стоял на своем, и убедить его не было никакой возможности. Когда я его припирала к стене, доказывая, что он грабитель, евангелист отделывался каким-нибудь евангельским изречением вроде:

— Не дай обуять себя гневу, сестра моя… гнев — это тяжкий грех.

В конце концов я заплатила запрошенную им бешеную цену, добившись лишь того, что он дал в придачу ломтик свежей брынзы, которой мы тут же закусили с несколькими кусками хлеба. Затем мы собрались в дорогу, и хотя попрощались с ним весьма холодно, он, стоя у двери, напутствовал нас словами:

— Да благословит вас Бог!

Тут я про себя невольно подумала: «Чтобы вас всех черти забрали и утащили в ад!»

Этот поход принес нам лишь головку козьего сыру. И подумать только, что из-за нее мы проделали столько километров по горам и вконец изорвали свои чочи! Но, как это часто случается в жизни, несколько дней спустя мы были вознаграждены, причем совершенно неожиданно, просто чудом: могильщик, разъезжавший на своей черной лошади в поисках продуктов по окрестным горам, продал нам по сходной цене довольно много фасоли с «глазком». Купил он ее у ссыльных югославов, которые в момент перемирия бежали с острова Понца в соседнюю с нами горную долину, а теперь, боясь попасть в руки к немцам, уходили куда глаза глядят и не могли взять с собой свои запасы. Могильщик — блондинистый бойкий верзила — принес нам также известия о ходе войны, он получил их от ссыльных. Рассказал он нам, что в городе, который называется Сталинград и находится в России, немцам задали ужасную трепку, русские забрали там в плен целую армию со всеми генералами, и Гитлер совсем сдрейфил и приказал немцам отступать. Он сказал еще, что войне скоро конец — теперь это уже вопрос дней, самое большее нескольких недель. Новости эти обрадовали беженцев, но не крестьян: в самом деле, большинство мужчин из Сант-Эуфемии, которых взяли в армию, находились именно в Сталинграде и писали оттуда, называя этот город в своих письмах; поэтому теперь немало женщин дрожали за жизнь своих мужей и братьев, и не напрасно: как мы узнали потом, ни один из них не вернулся.

Постепенно дни становились длиннее, медленно начинали зеленеть горы и делалось все теплей. Весь март продолжалась бомбардировка; с одной стороны от нас — Анцио, а с другой — Кассино. Сант-Эуфемия стояла, так сказать, на полдороге между Анцио и Кассино, и мы днем и ночью ясно слышали грохот орудий, без передышки, будто наперегонки, стрелявших у этих двух городков. Бум, бум — говорила пушка у Анцио, слышался выстрел, потом звук разрыва; бум, бум — отвечала ей с другой стороны пушка у Кассино. Небо дрожало, как натянутая кожа барабана, раскаты орудий громыхали в нем глухо и тупо, точь-в-точь будто кто-то ударял кулаком по большому барабану. Невыносимо было беспрерывно слышать в те прекрасные весенние дни угрожающий и мрачный гул орудий: казалось, война теперь стала явлением природы, и гул этот как-то связан, смешан с солнечным светом, а весна больна, отравлена войною, как и люди. В общем, грохот орудий вошел в нашу жизнь так же, как лохмотья, голод, опасности, и, ни на минуту не умолкая, стал обычным явлением, и мы до того к нему привыкли, что, если бы он прекратился — а он действительно в один прекрасный день умолк, — мы были бы даже удивлены. Говорю я это для того, чтобы показать — человек ко всему привыкает, и война теперь тоже вошла в привычку. Человека меняют не какие-то из ряда вон выходящие события, что случается однажды в жизни, а именно то, к чему он изо дня в день привыкает; привыкнуть — значит смириться с тем, что с тобой происходит, и больше против этого не восставать.

Теперь, в начале апреля, окрестные горы вновь похорошели, зазеленели и покрылись цветами, воздух стал ласковым и мягким, и можно было проводить целый день под открытым небом. Однако эти цветы, так радующие взгляд, напомнили нам, беженцам, о голоде — когда растение цветет, оно, значит, уже развилось, стало жестким и волокнистым, и его нельзя больше есть. Короче говоря, эти такие красивые на вид цветы означали, что мы лишились нашей последней поддержки — цикория и разных трав — и что теперь уж нас может спасти только приход англичан. Зацвели здесь и там на горном склоне также миндаль, яблони, груши, персики, и цветы их напоминали повисшие в теплом, недвижном воздухе белые и розовые облачка. Но и на деревья мы не могли смотреть, чтобы не подумать о том, что цветы на них должны превратиться в плоды, а эти плоды, которыми мы сможем питаться, созреют еще только через несколько месяцев. И, глядя на пшеницу, еще совсем молодую, зеленую, низкую, нежную, как бархат, я также чувствовала, что у меня опускаются руки: сколько еще надо ждать, пока она поднимется и пожелтеет, будет сжата и обмолочена, пока зерно отвезут на мельницу, муку замесят и поставят в печь и оттуда выйдет целая уйма аппетитных булок в килограмм весом. Да, красотой можно любоваться, когда сыт, а если в животе пусто, все равно мысли вертятся только вокруг еды и красота кажется обманом или еще того хуже — просто насмешкой над человеком.

Что касается молодой пшеницы, то запомнился мне один случай — в те дни помог он мне ясно осознать, что такое голод. Однажды после полудня пошли мы, по обыкновению, в Фонди в надежде купить немного хлеба. Спустившись в долину, мы остолбенели, увидев трех немецких лошадей, спокойно пасшихся среди поля пшеницы. Лошадей стерег какой-то солдат без нашивок, может, русский, как тот предатель, которого мы однажды повстречали на дороге. Он сидел на низенькой изгороди, с травинкой в зубах. Сказать по правде, я никогда еще так ясно, как в ту минуту, не понимала, что такое война и почему во время войны у человека ни сердца нет, ни ближних, все дозволено и возможно. День стоял чудесный, солнечный, напоенный ароматом цветов. Мы трое — Микеле, Розетта и я — так и застыли у изгороди, смотря, раскрыв рот, на этих красивых, выхоленных лошадей, — они, бедняжки, не понимали того, что их заставляют делать хозяева, и щипали, вытаптывали нежную пшеницу, пшеницу, из которой, когда она созреет, пекут хлеб для людей. Помнится, когда я была ребенком, родители говорили мне: хлеб священен, грешно выбрасывать его или не беречь, и даже класть булку нижней стороной кверху — тоже грех. А теперь я видела, что хлеб дают лошадям, между тем как в долине и в горах умирают с голоду тысячи людей. Наконец Микеле, выражая наше общее чувство, произнес:

— Будь я религиозным человеком, я поверил бы, что настали дни Апокалипсиса, когда кони вытопчут посевы. Но так как я не религиозен, скажу только, что настали дни немецкой оккупации, а это, пожалуй, одно и то же.

В тот же день, немного позднее, получили мы еще одно подтверждение насчет характера немцев, такого странного и такого не похожего на наш итальянский; не спорю, может, у них и много разных там прекрасных качеств, но всегда чего-то не хватает, будто немцы — неполноценные люди. Мы опять зашли к адвокату, у кого в прошлый раз встретили того жестокого офицера, который находил удовольствие в том, что, как он выражался, очищал пещеры огнеметом, и на этот раз тоже застали там немца, капитана. Однако нас адвокат предупредил:

— Этот не такой, как другие, он действительно культурный человек, говорит по-французски, жил в Париже и к войне относится так же, как и мы.

Вошли мы в домик, и капитан, как делают все немцы, при нашем появлении встал и, щелкнув каблуками, пожал нам руки. Это действительно был воспитанный человек, настоящий синьор. У него была небольшая лысина, глаза серые, нос тонкий и аристократический, губы надменно поджаты; в общем, он был довольно красив и даже смахивал бы на итальянца, если бы в нем не чувствовалось какой-то скованности и жесткости, чего никогда не бывает у нас, итальянцев. Он хорошо говорил по-итальянски и рассыпался в комплиментах Италии. Сказал, что это его вторая родина, каждый год он ездит к морю, на Капри, и что война дала ему возможность по крайней мере посмотреть у нас много красивых уголков, где он не бывал раньше. Немец угостил нас сигаретами, поинтересовался, кто мы и что мы, и наконец стал рассказывать про свою семью и даже показал нам фотографию: жена его была красивая женщина с чудесными светлыми волосами, а трое детей тоже хорошенькие, все светловолосые, ну прямо ангелочки. Взяв у нас обратно фотографию, он сказал:

— Сейчас мои дети счастливы.

Мы спросили его, почему же, и он ответил, что они давно мечтали иметь ослика, и он, как раз на этих днях, купил в Фонди осла и отправил им в подарок в Германию. Воодушевившись, он пустился в подробности: нашел он именно такого ослика, как и искал, сардинской породы, и так как это еще сосунок, он отправил его в Германию с воинским эшелоном, поручив одному солдату в дороге все время поить его молоком: в эшелоне была также и корова. Он смеялся, страшно довольный, а потом добавил, что в эту минуту его дети, наверно, катаются на своем сардинском ослике, поэтому он и сказал, что они счастливы. Мы все, в том числе адвокат и его мать, просто ужаснулись: вокруг голод, людям нечего есть, а он, видите ли, посылает в Германию ослика и велит его поить молоком, а ведь оно могло бы пригодиться итальянским детям, которые в нем нуждаются. Где ж его любовь к Италии и итальянцам, если он не понимал даже такой простой вещи? Однако я подумала, что сделал он это без всякого злого умысла — нет спора, это был лучший из всех немцев, каких я только до сих пор встречала; он поступил так просто потому, что был немец, а немцы, как я уже сказала, скроены на особый лад, может, у них и много хороших качеств, но все их достоинства будто только с одной стороны, а с другой — нет ни одного, вроде как это бывает с некоторыми деревьями, что растут вплотную к стене: у них все ветви лишь с одной стороны — с той, что противоположна стене.

Теперь, когда стало нечего есть, Микеле всячески старался помочь нам, то в открытую — принося нам, несмотря на укоряющие взгляды родителей и сестры, часть своего завтрака или ужина, а то и тайком, просто воруя для нас у отца продукты. К примеру сказать, однажды, когда он пришел к нам, я показала ему, сколько у нас осталось хлеба — маленькая булочка, да к тому же испеченная на две трети из кукурузной муки. Тогда он сказал, что теперь будет приносить нам хлеб, каждый день понемногу таская из ящика, где его держала мать. Так он и делал. Каждый день он приносил нам несколько ломтей хлеба — это был еще белый хлеб, без примеси желтой кукурузной муки и отрубей. Такой хлеб у нас в Сант-Эуфемии теперь пекли только в доме Филиппо, хотя он все время плакался и прибеднялся, сообщая каждому, у кого была охота его слушать, что он с семьей пухнет от голода. Но однажды, не знаю почему, Микеле принес нам вместо обычных трех-четырех ломтей две целые булки; у них как раз в то утро пекли хлеб, и он надеялся, что ничего не заметят. Однако пропажу заметили, и Филиппо поднял невероятный шум, крича, что у него украли продукты; но не сказал, что это были булки, иначе он сам бы себя выдал, так как давно уже всех уверял, что у него не осталось ни крупинки муки. Так или иначе, но Филиппо, будто заправский полицейский, занялся расследованием — измерял высоту и ширину окна, изучал землю под окном, чтобы выяснить, не была ли примята трава, разглядывал и стенку под окном, не отвалилась ли ненароком где-нибудь известка, и наконец решил, что, учитывая маленькие размеры и высоту окна, видно, в дом залез и совершил кражу ребенок, причем он не мог забраться в окошко без помощи взрослого. Короче говоря, на основании своего расследования Филиппо решил, что этот ребенок, конечно, Мариолино, сынишка одного из беженцев, а помогавший ему взрослый — не кто иной, как отец. Все на этом бы могло и кончиться, если бы Филиппо не поделился своими догадками с женой и дочерью. То, что для него было только одними подозрениями, для обеих женщин сразу же стало твердым убеждением. Сначала они перестали здороваться с беженцем и его женой, проходя мимо молча и не глядя на них, потом перешли к намекам: «Вкусный хлеб был сегодня?» — или же: «Присматривайте лучше за Мариолино… как бы он не сломал себе шею, лазая в чужие окна». И наконец однажды напрямик заявили им: «Все ваше семейство — воры, вот вы кто».

Тут пошел дым коромыслом, и начался такой скандал, что и не опишешь, с душераздирающими криками и воплями. Жена беженца, маленькая болезненная женщина, растрепанная и оборванная, повторяла громким пронзительным голосом: «Проваливай, проваливай!» — даже неизвестно что желая этим сказать, а жена Филиппо не менее громко кричала ей в лицо, что они воры. Так продолжалось довольно долго; одна повторяла это единственное слово: «Проваливай!», а другая вопила: «Воры!» Так стояли они друг против друга, в кольце беженцев, как две разъяренные курицы, но рукам воли не давали. А тем временем мы с Розеттой, хотя и не без угрызений совести, уплетали хлеб Филиппо. И чтобы не обращать на себя внимания, сидели в темноте, а при каждом вопле двух женщин откусывали за милую душу по кусочку. Признаюсь, этот краденый хлеб, пожалуй, казался мне вкуснее своего именно потому, что был краденый и ели мы его потихоньку. Во всяком случае, с этого дня Микеле старался брать хлеб осторожнее, отрезал по ломтику от нескольких булок так, чтобы его семья не заметила, и действительно никто этого не замечал и скандалов больше не было.

Так прошел апрель, со своими цветами и сосущим чувством голода, и наступил май, а вместе с ним жара. Теперь к голоду и нашему отчаянию прибавилась новая пытка — тучи мух и ос. В нашей лачуге мух развелось такое множество, что мы, можно сказать, целый день только тем и занимались, что их давили, а ночью, когда мы ложились спать, засыпали и они, сидя на веревках, куда мы вешали нашу одежду, и было их столько, что веревки казались черными. Осиные же гнезда были у нас под крышей, и осы летали целыми роями. Не дай Бог их тронуть — они жалили очень больно. Целый день с нас лил пот, видно, от слабости; с наступлением жары, не знаю уж сама почему, может, оттого, что нам не удавалось ни как следует вымыться, ни переменить платье, мы вдруг увидели, что превратились в самых настоящих оборванок-нищенок, таких, как те существа без пола и возраста, что просят милостыню у ворот монастырей. Несколько платьев, что у нас были, превратились в лохмотья и воняли от грязи, на наши чочи (туфель у нас давно уже не было) просто жалко было смотреть — они были все в заплатах, сделанных Париде из кусков старых автомобильных шин. У нас в комнатке из-за мух, ос и жары невозможно было жить, и она, вместо убежища, каким служила зимой, теперь стала прямо тюрьмой. Розетта, несмотря на всю свою мягкость и терпение, страдала от такой жизни, может, еще больше, чем я, ведь я родилась в крестьянской семье, а она в городе. Однажды она мне даже сказала:

— Ты, мама, все время говоришь о еде… а я бы согласилась голодать еще целый год, лишь бы надеть чистое платье и жить в чистоте.

А все дело в том, что почти не было воды, так как уже около двух месяцев не шел дождь, и Розетта теперь, когда без этого действительно нельзя было обойтись, не могла больше обливаться водой из колодца, как она это делала зимой.

В мае я узнала одну вещь, по которой можно судить, до какого ужасного отчаяния дошли беженцы. Как-то собрались они, кажется, у Филиппо, причем одни только мужчины, и решили, что если англичане не придут до конца мая, то беженцы — у них у всех было оружие, у кого револьвер, у кого охотничье ружье, у кого нож, — добром или силой заставят крестьян поделиться своими запасами и отдать их для общего пользования. На этом собрании присутствовал также и Микеле, он сразу же, как потом нам рассказал, стал возражать, заявив, что в таком случае встанет на сторону крестьян. Тогда один из беженцев ему сказал:

— Прекрасно, раз так, то мы будем считать, что ты заодно с ними, и будем обращаться с тобой, как и с крестьянами.

В общем, дело, наверно, все равно кончилось бы одними разговорами, ведь беженцы все же были добрые люди, и я сильно сомневаюсь, чтобы они пустили в ход оружие; однако этот случай показывает, до какого они дошли отчаяния. Другие же, как я узнала, готовились теперь, когда наступила хорошая погода и земля подсохла, уйти из Сант-Эуфемии и пробраться на юг, через линию фронта, или же на север, где, по слухам, будто не было нехватки в продуктах. Некоторые же говорили, что пойдут пешком в Рим, потому, мол, здесь, в деревне, можно десять раз умереть с голоду и никто этого и не заметит, а в городе обязательно помогут, потому что там боятся революции. В общем, под жарким майским солнцем все пришло в движение, закопошилось, каждый вновь стал думать о себе и о спасении собственной шкуры, многие теперь даже готовы были рискнуть жизнью, только бы выйти из этого состояния бездействия и бесконечного ожидания.

И вдруг в один прекрасный день пришло долгожданное известие: англичане всерьез начали наступать и продвигались вперед. Я не в силах описать радость беженцев, которые за неимением лучшего — выпить они не могли, вина не было и есть тоже было нечего — кинулись в объятия друг другу и бросали в воздух шляпы. Бедняги, не знали они, что наступление англичан принесет нам новые несчастья. Тяжелые испытания только еще начинались.

Загрузка...