Вот и началась наша жизнь в Сант-Эуфемии, так деревушка эта называлась. И казалось, будто живем мы здесь временно и больше двух недель все это не продлится, а в действительности суждено нам было провести здесь целых девять месяцев. По утрам спали мы сколько душе угодно, все равно делать было нечего, однако надо сказать, что, наверное, лишения и волнения в Риме совсем уж допекли нас, потому в первую неделю спали мы иногда по двенадцать, а то и по четырнадцать часов кряду. Ложились мы рано, просыпались ночью и вновь засыпали, а на рассвете вновь просыпались, и сон нас опять одолевал, потом становилось совсем светло, но стоило нам повернуться лицом к скалистой стене «мачеры», а спиной к окошечку, откуда светлился, как вновь мы впадали в спячку, и проспать мы могли чуть ли не весь день-деньской. В жизни моей никогда я так много не спала. Здоровый это был сон, безмятежный, сладкий, как хлеб, испеченный дома, без сновидений и волнений, словом, целительный сон, и с каждым днем прибывали к нам силы, растраченные в Риме и когда мы жили у Кончетты. В самом деле, сон этот, глубокий и непробудный, шел нам на пользу; за неделю мы обе преобразились — заблестели глаза, исчезли черные круги под ними, порозовели и округлились щеки, разгладились и посвежели лица, ясной стала голова. Во сне этом мне казалось, что земля, где я родилась и которую я так давно покинула, вновь принимает меня в свое лоно и отдает мне свою силу. Так бывает с растениями, вырванными с корнем: посадишь их снова в землю, и они быстро набирают силу и опять покрываются листьями и цветами. Да, растения мы, а не люди, или, пожалуй, скорее растения, чем люди, и дает нам силу земля родная, а если ее покидаем, мы уже не растения и не люди, а так, былинки невесомые, гонимые жизнью то туда, то сюда по воле случая.
Спали мы так много и с такой охотой, что все трудности жизни в горах казались нам пустяковыми, и переносили мы их шутя, почти не замечали; так хорошо накормленный и отдохнувший мул одним духом поднимает в гору тяжелый воз и, добравшись до вершины, еще в силах как ни в чем не бывало припуститься веселой рысцой. И все же, как я сказала, нелегкая была жизнь там наверху, и мы это сразу почувствовали. Утро начиналось с множества забот: приходилось с опаской вставать с кровати, чтобы не запачкать ноги, поэтому положила я на полу плоские камушки, чтобы не месить грязь в дождливые дни, когда земляной пол в нашей комнатке превращался в озеро. Потом нужно было принести воды из колодца, был он как раз напротив нашей лачуги. Пока осень стояла, это было нетрудно, но зимой вода на дне колодца замерзала — деревушка-то находилась на высоте почти в тысячу метров, — и по утрам, когда я опускала в колодец ведро, руки у меня коченели от холода, и вода в нем была такая ледяная, что просто дух захватывало. Зябкая я была, самое большее лицо и руки ополаскивала, зато Розетта холод предпочитала грязи и, раздевшись догола, становилась посреди комнаты и выливала на себя полное ведро ледяной воды. Крепкая и здоровая была моя Розетта, вода стекала у нее с тела, будто вся она была маслом смазана, и только несколько капель на груди, на плечах, на животе да на спине оставалось. После умывания выходили мы из дому, и начинались хлопоты со стряпней. Пока осень стояла и хорошая погода, все шло довольно гладко, но пришла зима, и тут начались всякие трудности. Приходилось под дождем ходить в заросли и там садовым ножом срезать тростник и ветки кустарника. Потом мы забирались в хижину, где стряпали, и начиналась пытка с разведением огня. Свежесрезанные и сырые ветки никак нельзя было разжечь, от тростника валил густой черный дым, нам приходилось на землю ложиться, прижимаясь щекой к размокшему, грязному полу, и дуть до тех пор, пока огонь не разгорится. В конце концов мы оказывались с головы до ног в грязи, глаза у нас слезились от едкого дыма, мы вконец выбивались из сил и нервничали — и все для того, чтобы подогреть маленькую кастрюльку фасоли либо поджарить на сковороде яичницу. Ели мы так, как принято у крестьян, то есть в первый раз — часов в одиннадцать утра очень легко, а потом во второй раз — около семи по-настоящему обедали. Утром мы съедали немного поленты, сдобренной жиром сырой сосиски, если же ее не было, то довольствовались луковицей и половиной булки или даже только пригоршней сладких рожков. По вечерам ели суп, я уж о нем говорила, и кусок мяса, почти всегда козлятины; правда, трех сортов она бывала — то мясо козы, а то козла или козленка. После утреннего завтрака делать было нечего, разве что обеда дожидаться. Если погода была хорошая, шли пройтись: огибали гору, все время идя по той же «мачере», доходили до зарослей кустарника, выбирали местечко потенистей и покрасивей, под каким-нибудь деревом, растягивались на траве и так оставались там до самого вечера, любуясь открывавшимся оттуда видом. Но в плохую погоду — а она в ту зиму целыми месяцами держалась — мы оставались в нашей комнатке, я на кровати сидела, а Розетта на стуле, без всякого дела, в то время как Луиза, по обыкновению, ткала на своем станке с оглушительным шумом, о чем я уже говорила. Долгие эти часы, что я провела во время непогоды в нашей комнате, я до смерти не забуду. Дождь, частый и мерный, лил не переставая, и я слышала, как он стучал по крыше и, булькая в водосточной трубе, стекал в канаву. Мы сидели почти в темноте, чтобы не тратить оливкового масла, которого у нас было в обрез; в комнату еле-еле пробивался тусклый свет дождливого дня через окошечко, или, вернее, кошачий лаз — до того оно было мало. Мы сидели молча, потому что не хватало у нас духу говорить о двух вещах, о каких только и было разговору: о голоде да о приходе англичан. Мучительно долго тянулись часы; я потеряла счет времени и часто даже не знала, какой месяц идет и что сегодня за день. Казалось мне, что я совсем поглупела, потому что голова моя не работала с тех пор, как думать становилось все бесполезнее, иногда мне казалось, что я с ума схожу, и, не будь со мной рядом Розетты, которой я как мать пример подавать должна была, просто не знаю, чего бы я только не натворила: с истошным криком могла выскочить из нашей лачуги или же оплеух надавать Луизе, когда она, словно нарочно, чтобы оглушить нас, грохотала на своем станке, а с лица у нее не сходила какая-то угрюмая усмешка, будто она хотела сказать нам: «Вот как мы, крестьяне, обычно живем… теперь нашей жизни хлебнули и вы, барыни из Рима… что вы скажете? Нравится она вам?»
Другое, что меня прямо-таки сводило с ума в течение всего нашего пребывания в горах, — простора не было в нашей деревушке, особенно по сравнению с необозримой панорамой Фонди. Из Сант-Эуфемии перед нами как на ладони была видна долина Фонди, усеянная темными пятнами апельсиновых рощ и беленькими домиками, а подальше, справа, со стороны Сперлонги, виднелась полоска моря. Знали мы, что там, в море, есть остров Понца, иногда в ясные дни его можно было разглядеть, и знали также, что на острове этом — англичане, а значит — свобода. А тем временем, несмотря на привольные просторы перед нашими глазами, продолжали мы жить, двигаться и томиться на тесной длинной «мачере», до того узкой, что, сделав несколько шагов, можно было свалиться вниз на точно такую же «мачеру». Одним словом, сидели мы там наверху, будто птицы на ветке во время наводнения, которые лишь выжидают подходящий момент, чтобы перелететь туда, где посуше. Но момента этого, казалось, мы никогда не дождемся.
После первого приглашения, сделанного в день нашего появления в деревушке, Феста звали нас еще несколько раз, но уже довольно прохладно, а потом в конце концов перестали и вовсе нас приглашать, потому, как сказал Филиппо, у него была семья, и поскольку речь шла о расходе продуктов, то прежде всего он должен думать о семье. По счастью, из долины через несколько дней пришел Томмазино, тащил он на поводу своего ослика, — навьюченного, кстати сказать, как верблюд, — множеством свертков и чемоданов. То были наши продукты, которые Томмазино набрал в долине Фонди отовсюду понемножку, согласно списку, что мы вместе составляли; тот, кто сам не оказывался в подобном положении — с деньгами, которые наделе ровным счетом ничего не стоят, чужой среди чужих, на вершине горы — и не испытал лишений и голода во время войны, тому никогда не понять той радости, с какой мы встретили Томмазино. Трудно это объяснить: люди живут в городах, где обычно в лавках полки ломятся от товаров, и не делают никаких запасов, так как знают: если что им понадобится, они смогут купить, ведь везде вдоволь всего. Так людям и начинает казаться, будто то, что лавки полны товаров, — дело такое же естественное, как смена времен года, как дождь и солнце, день и ночь. Сущая чепуха: товары могут сразу исчезнуть, как это действительно в тот год и случилось, и тогда ни за какие миллионы на свете не купить краюхи хлеба, а без хлеба — смерть.
Итак, появился Томмазино, усталый и запыхавшийся, и сказал мне, ведя за узду ослика, который еле на ногах держался:
— Ну, кума, здесь у вас еды по крайней мере месяцев на шесть хватит, — а затем передал мне все продукты, то и дело сверяясь с обрывком желтой бумаги, на котором я написала ему список. Помню я этот список назубок и привожу его здесь, чтобы дать представление, чего стоила человеческая жизнь осенью 1943 года. Словом, наши жизни — моя и Розетты — зависели от мешка с пятьюдесятью килограммами крупчатки, чтобы печь хлеб и делать лапшу, от второго мешка, поменьше, с кукурузной мукой, чтобы варить поленту, от двадцати килограммового мешочка с фасолью самого низкого качества, с так называемым глазком, и нескольких килограммов гороха, сухого зеленого горошка и чечевицы, пятидесяти килограммов апельсинов, банки сала весом в два кило и нескольких кило сосисок. Кроме того, Томмазино привез также мешочек сухих фруктов, вроде винных ягод, затем орехов и миндаля и довольно много сладких рожков, которыми обычно кормят лошадей, но теперь, как я уже говорила, они вполне пригодились и нам. Отнесли мы все это в нашу комнатку, спрятали большую часть продуктов под кровать, потом стала я рассчитываться с Томмазино и тут увидела, что цены только за одну неделю подскочили на треть. Другой на моем месте подумал бы, что Томмазино сам набавил цены, ведь он ради наживы отца родного не пожалел бы, но сама я лавочница, и когда он мне сказал, что цены поднялись, я сразу же ему поверила: по опыту я знала, что если дела и впредь пойдут так, как сейчас, то есть англичане будут отсиживаться у Гарильяно, а немцы — вывозить в Германию продукты да людей пугать и не давать им работать, то цены поднимутся еще выше и достигнут бог весть каких размеров. Так всегда случается в голодное время: ежедневно исчезает то один, то другой продукт, на рынке с каждым днем становится все меньше людей, имеющих достаточно денег, чтобы покупать продукты, и в конце концов может оказаться, что нет ни продавцов, ни покупателей и все — без денег или с деньгами — умирают с голоду.
Словом, я поверила Томмазино, когда он мне сказал, что цены подскочили, и без звука заплатила ему; потом подумала я, что подобный человек, такой жадный до наживы, что никакая война ему не страшна, в такое время — настоящее сокровище и за него надо держаться.
Заплатила я ему и к тому же, вынимая деньги, показала толстую пачку бумажек по тысяче лир, которую я держала в мешочке под юбкой. Он, как деньги увидел, сразу уставился на них, словно коршун на цыпленка, и тут же сказал, что мы с ним прекрасно споемся и, как только мне понадобится, он достанет мне продукты, но, конечно, всегда по рыночной цене, ни на грош ни больше ни меньше. Тут лишний раз убедилась я, что деньги либо, как было в данном случае, продукты могут внушить уважение к людям. Феста и его жена, видя, что продуктов нам все не везут и приходится обращаться к Париде, который хоть и скрепя сердце, но все же позволял нам питаться вместе со своей семьей, разумеется, за плату, последние дни избегали нас и, когда наступал час обеда или ужина, потихоньку исчезали, словно стеснялись. Но лишь только прибыл со своим осликом Томмазино, надо было видеть, до чего они к нам изменились! Улыбки, поклоны, ласковые слова, всяческие разговоры и — хотя теперь мы в этом уже не нуждались — приглашения к обеду. Они даже пришли, чтобы полюбоваться на наши запасы; и по этому случаю Филиппо, искренне довольный, так как был ко мне расположен, правда, не настолько сильно, чтобы поделиться со мной продуктами, но достаточно, чтобы порадоваться за меня сейчас, когда они у нас есть, сказал мне:
— Мы с тобой, Чезира, здесь единственные, кто может спокойно смотреть в будущее, потому что только у нас двоих есть деньги.
Сын его, Микеле, при этих словах насупился еще больше, чем обычно, а потом процедил сквозь зубы:
— А ты в этом твердо уверен?
Отец расхохотался и, хлопнув его по плечу, сказал:
— Уверен ли я? Да это единственное, в чем я уверен… Ты разве не знаешь, что деньги лучшие, самые верные, самые постоянные друзья, из всех, какие только могут быть у человека.
Слушала я их и слова не проронила. Но про себя подумала, что это далеко не так: ведь сегодня эти, такие верные, друзья здорово меня подвели — ценность их упала на целую треть! Теперь ста лир еле хватает, чтобы купить немного хлеба, а до войны на них можно было полмесяца жить. Скажу я вам, что нет верных друзей во время войны — ни людей, ни денег, ничего. Война сметает все, и вместе с вещами, которые каждый видит, разрушает и то, что для нас невидимо, хотя оно и существует.
С того дня, как прибыли продукты, жизнь в Сант-Эуфемии пошла своим чередом. Утром мы просыпались, одевались, собирали хворост и сучья, разводили в кухне огонь, потом шли немного пройтись, болтая о том и о сем с другими беженцами, затем ели, снова шли прогуляться, готовили и ели во второй раз и наконец, чтобы сберечь оливковое масло в лампадке, очень рано ложились спать. Погода стояла хорошая — мягкая, тихая, ни ветра, ни облачка на небе, чудесная осенняя пора, когда окрестные леса на склонах гор уже тронуты желтизной и багрянцем. Все говорили — погода для союзников самая подходящая, чтобы развернуть быстрое и неудержимое наступление и дойти по крайней мере до Рима, и никто не мог понять, почему они этого не делают и все топчутся где-то возле Неаполя или чуточку севернее. Впрочем, в Сант-Эуфемии это был обычный, чтоб не сказать единственный, разговор. Не переставая твердили все о союзниках — о том, когда они придут и почему не приходят, да как же это так и чем объяснить. Больше всех говорили об этом беженцы — им хотелось как можно скорее вернуться в Фонди к своей привычной жизни; крестьяне же, наоборот, говорили об этом меньше, потому что война, в сущности, приносила им выгоду, ведь они сдавали домики беженцам и вообще по мелочи наживались на них; да к тому же жили они так же, как в мирное время, и приход союзников почти ничего или очень мало изменил бы в их жизни.
Сколько раз говорила я о союзниках днем, прохаживаясь взад и вперед по «мачере», любуясь панорамой Фонди и синеющим вдали морем, или же по вечерам, в хижине Париде, почти впотьмах, сидя перед полупотухшим очагом со слезящимися от едкого дыма глазами, или же ночью, прежде чем заснуть, лежа в постели, обнявшись с Розеттой. Говорила я о них так много, что постепенно стали эти союзники мне казаться какими-то местными чудотворцами, что дождь посылают или хорошую погоду, которым люди то молятся, то бранят их, но всегда чего-нибудь от них да ждут. Ждали все от союзников чего-то необыкновенного, совсем как от святых, и все были уверены, что с их приходом жизнь не только станет нормальной, но даже будет лучше, чем прежде. Нужно было послушать, чего только не говорили по этому поводу, особенно Филиппо. Думается мне, что он представлял себе армию союзников как нескончаемую вереницу грузовиков, наполненных всяким добром, с сидящими в них солдатами, которым приказано раздавать нам, итальянцам, все это даром. И подумать только, что человек пожилой, торговец, считающий себя «умником», вдруг может предположить, будто союзники окажутся такими дураками и станут благодетельствовать нам, итальянцам, за то, что мы затеяли против них войну, убивали их сыновей и заставили их тратить на эту самую войну уйму денег.
Однако сколько-нибудь верных известий об этих благословенных союзниках у нас мало было или, точнее сказать, не было никаких. Иногда в Сант-Эуфемию поднимался из долины Томмазино, но ведь его, кроме черного рынка и денег, ничего не интересовало, поэтому от него нельзя было ничего добиться, кроме каких-то туманных фраз; порой приходил какой-нибудь крестьянин, но, как настоящая деревенщина, нес несусветную чепуху. Иногда с солдатскими ранцами за плечами поднимались к нам парни из Понтекорво продать соль или табак — две вещи, в которых мы больше всего нуждались. Табак был в листьях, сырой и горький, и беженцы его сами крошили и свертывали цигарки из газетной бумаги; а соль была самого плохого качества, такая идет в корм скоту. Парни эти также приносили всякие новости, большей частью самые невероятные; сперва человек им верил, но потом, раскинув хорошенько умом, понимал, что эти вести напоминают подмоченную для веса соль: новости их были столь обильно приправлены фантазией, что могли сойти за правду; и все же потом, при проверке, фантазия испарялась, как вода под лучами солнца, и человек видел, что правды-то в них ни капли не было. Рассказывали они о большом сражении, кто утверждал — к северу от Неаполя, кто — возле Казерты, кто — на дороге в Кассино, а кто — даже совсем близко, у Итри. Все ложь одна. На самом деле парней этих больше всего интересовало продать свою соль и табак, а новости они старались сообщать такие, какие, по их мнению, могли порадовать тех, кто спрашивал.
Единственным событием тех первых дней, напомнившим о войне, были какие-то взрывы, которые однажды утром донеслись к нам со стороны моря, оттуда, где находилась Сперлонга. Взрывы эти слышали мы очень отчетливо, а потом одна женщина, пришедшая продать апельсины, рассказала нам, что немцы взрывают дамбы на низине и осушительные каналы, чтобы задержать наступление англичан, и что скоро все снова затопит вода, и тысячи людей, работавших всю жизнь, чтобы возделать свое крошечное поле, будут разорены — вода ведь уничтожает посевы, и нужны годы, чтобы снова осушить землю и сделать ее пригодной для посева. Взрывы раздавались один за другим, как треск хлопушек на деревенском празднике; вызывали они у меня странное чувство, потому что было в них что-то и праздничное, и вместе с тем я знала, что они несут нищету и горе всем, кто жил внизу, на осушенной равнине. День выдался чудесный, ясный, тихий, на небе ни облачка, и долина Фонди, цветущая, зеленеющая, простиралась до подернутой легкой дымкой полоски моря, настолько голубого и ласкового, что я не могла на него вдоволь наглядеться. И подумала я снова, слушая эти взрывы и любуясь открывающейся передо мной картиной, что люди живут своей жизнью, а природа своей, и когда природа бушует и посылает нам бурю, гром, молнии, дождь, мы сидим у себя в домах и бываем даже счастливы, и наоборот, когда природа улыбается и, кажется, сулит нам вечное блаженство, случается, что мы приходим в отчаяние и жаждем смерти.
Прошло еще несколько дней, а вести о войне были все такими же неопределенными. Люди, приходящие в Сант-Эуфемию из долины, по-прежнему твердили нам об огромной английской армии, двигавшейся по дороге в Рим. Но нужно сказать, что эта огромная армия, видно, двигалась черепашьим шагом, ведь если даже англичане шли пешком и каждую минуту располагались отдыхать, то и тогда они уже давно должны были появиться, а их и в помине не было. Просто я слышать больше не могла этих разговоров об англичанах да о том, какой рай земной будет, когда они придут. Я старалась найти себе какое-нибудь занятие, ну хотя бы вязание. Купила я у Париде немного шерсти и начала вязать на спицах себе фуфайку, смутно предчувствуя, что нам придется оставаться здесь еще кто его знает сколько времени, беспокоясь о том, что, когда наступят холода, у нас обеих не будет ничего теплого. Шерсть была жирная, темная и пахла хлевом. Была она с немногих овец, какими владело семейство Париде. Ежегодно их стригли, а потом, как в старину, пряли шерсть при помощи прялки и веретена и вязали чулки и фуфайки. Впрочем, там, в горах, все шло так, как в далекие времена, при царе Горохе. У семьи Париде было дома все необходимое не только для питания, но и для одежды — полотно, шерсть, кожа; и это было для них большим счастьем, потому, как я уже говорила, денег у них почти совершенно не было, и не делай они все своими руками, пожалуй, им пришлось бы ходить голыми и босыми. Выращивали они лен, держали овец для шерсти, когда резали коров, пускали в ход их кожу на чочи и куртки. Шерсть и лен, как я сказала, они сначала пряли по старинке, а затем ткали на станке в нашей комнате — то Луиза, то сестра, то невестка Париде; впрочем, должна я заметить, что вся эта троица никуда не годилась; и хотя они и сидели вечно за прялкой, веретеном или ткацким станком, но толком ничего делать не умели. Ткань, изготовленная таким способом, кое-как потом окрашивалась в синий цвет при помощи каких-то скверных красок и наконец раскраивалась, чтобы шить из нее брюки и куртки (в жизни своей я не видывала хуже скроенных вещей, будто топором их вырубили), но не проходило и недели, как она рвалась на коленях или на локтях, и женщинам сразу же приходилось латать дыры. Поносив недели две свои обновки, все семейство Париде очень скоро появлялось уже в заплатах и дырах. Да, словом, они ничего не покупали и действительно делали все сами, но делали все плохо и удивительно нескладно. Сын Филиппо, Микеле, с которым я поделилась этими своими наблюдениями, как всегда, покачал головой и ответил мне серьезно:
— Скажи-ка, ну кто теперь работает вручную, когда есть машины? Только такие несчастные, как они, только крестьяне такой отсталой и нищей страны, как Италия.
Не надо думать, что в этих словах Микеле звучало презрение к крестьянам, — как раз напротив. Только он всегда выражал свои мысли в такой форме — ужасно резко, грубо и решительно и вместе с тем — это меня больше всего и удивляло — никогда не повышая голоса, спокойным тоном, словно говорил он об очевидных, бесспорных истинах, о которых уже давно не стоит спорить, и высказывал их так же просто, как другой бы утверждал, что солнце светит на небе или дождь падает на землю.
Любопытный тип был этот Микеле; подружилась я с ним и привязалась к нему, как к сыну родному, поэтому мне и хочется описать его, хотя бы для того, чтобы он в последний раз вновь предстал перед моими глазами. Был он невысокого роста, скорее даже маленький, но широкоплечий и с виду будто горбатый, с большой головой и очень высоким лбом. Носил он очки, держался гордо и высокомерно, с видом человека, который не даст себя никому в обиду и никого не боится. Был он очень ученым и, со слов отца, как раз в том году то ли должен был окончить университет, то ли уже окончил, сейчас не помню. Было ему лет двадцать пять, но благодаря очкам и солидности можно ему было дать все тридцать. Но самым удивительным был его характер, ни капельки не походил он на характер других беженцев и вообще всех тех, кого я до сих пор знавала. Как я уже говорила, свои мнения он выражал с необыкновенной уверенностью, как человек, глубоко убежденный в том, что только он один знает и говорит правду. Вот именно этой его убежденностью, по-моему, и объяснялось то любопытное обстоятельство, которое я уже отмечала: даже когда он говорил что-нибудь резкое и обидное, он никогда не выходил из себя; мало того, говорил он в этом случае таким спокойным, рассудительным голосом и к тому же как бы вскользь, не придавая своим словам значения, будто речь шла о чем-то хорошо известном и уже давным-давно решенном. Но на самом деле это было не так, по крайней мере для меня, так как, слушая, что он говорил, например, о фашизме и о фашистах, я всякий раз испытывала такое чувство, будто он меня по голове стукнул. Подумать только! Целых двадцать лет, то есть с тех пор как я начала понимать, что к чему, мне твердили о нашем правительстве всегда лишь одно хорошее, и хотя бывало, что я и не соглашалась с чем-нибудь, в особенности если дело касалось моей торговли (ведь политикой-то я никогда не интересовалась), в душе все же я считала, что коли газеты всегда одобряют правительство, значит, у них есть на то серьезные причины и не нам, простым и невежественным людям, судить о том, чего мы не знаем и не понимаем. А теперь Микеле решительно все отрицал, и про то, что газеты всегда называли белым, он говорил — черное; послушать Микеле, так в течение двадцати лет господства фашистов ничего хорошего в Италии не было, а все, что было сделано за эти годы, — сплошная ошибка. В общем, по его мнению, Муссолини, все его министры, и все большие шишки, и все, кто что-нибудь да значил, просто настоящие бандиты, вот так он их и называл — бандиты. Я просто совсем огорошена была, слушая эти его слова, произносимые с такой уверенностью, с таким невозмутимым видом. Я всегда только и слышала: Муссолини — это по меньшей мере гений, а его министры — самое малое великие деятели, ну а областные заправилы, скромно говоря, умные и порядочные люди; что касается всех остальных фашистов помельче, то это, без всякого преувеличения, надежные ребята, которым можно довериться с закрытыми глазами. И вдруг теперь все сразу вверх тормашками полетело, и Микеле называл их всех без исключения бандитами! Я все время думала: как это Микеле дошел до таких мыслей; не похоже было, чтобы он, как многие другие, стал размышлять так лишь с той поры, как дела на фронте пошли плохо для Италии. Я уже говорила, что Микеле будто прямо так и родился с этими мыслями, они пришли ему на ум сами, так же просто и естественно, как детям приходят в голову имена, которые они обычно дают растениям, животным, людям. В нем жило извечное, непоколебимое, закоренелое недоверие ко всем и ко всему на свете. Меня в нем это тем более удивляло, что было ему всего лишь двадцать пять лет и потому, можно сказать, никогда в жизни не видел он ничего, кроме фашизма; фашисты его вырастили и воспитали, и, если воспитание вообще что-нибудь да значит, он тоже должен был стать фашистом или по крайней мере одним из тех — а таких людей теперь немало, — кто хоть и критиковал фашизм, но лишь исподтишка и довольно неуверенно. Микеле же, наоборот, несмотря на все свое фашистское воспитание, просто люто ненавидел фашизм. Невольно мне приходила в голову мысль, что, видно, в его воспитании не все шло гладко, иначе он не говорил бы с таким гневом о фашизме.
Кто-нибудь может подумать, что у Микеле, раз он так говорил, были за плечами невесть какие переживания: знаете ведь, если с человеком случается какая-нибудь беда, — а это может произойти даже и при самом хорошем правительстве, — то он потом ко всему подходит с той же меркой, все видит в черном свете, все ему кажется плохим, все — ошибочным. Часто разговаривая с Микеле, я постепенно убедилась, что в жизни он мало что испытал, как и многие люди его возраста и положения. Вырос он в Фонди, где жила его семья, там же он учился в школе, вместе с другими мальчиками, его ровесниками, был сначала в «Балилле», а потом в «Авангарде»[5]. Затем он поступил в Римский университет и несколько лет учился в Риме, живя у своего дяди-судьи. Вот и все. За границей он никогда не бывал, а в Италии, кроме Фонди и Рима, он вряд ли знал другие города. В общем, с ним ни разу в жизни не случалось ничего необыкновенного, а если и случалось, то лишь в мыслях, а не в действительности. К примеру сказать, по-моему, в отношениях с женщинами был он совершенно не искушен, а ведь многим любовный опыт, за отсутствием другого, открывает глаза на жизнь. Много раз он мне сам говорил, что никогда не был влюблен, никогда не имел невесты, никогда не ухаживал за женщиной. Самое большее, насколько я могла понять, он имел несколько раз дело с потаскухами, как это случается со всеми молодыми людьми, у которых, как у него, нет ни денег, ни знакомства. Пришла я в конце концов к выводу, что свои столь крайние взгляды выработал он, почти не отдавая себе в них отчета, может, только из духа противоречия. В течение двадцати лет фашисты надсаживали глотку, крича, что Муссолини — гений, а его министры — великие люди; а он, едва начав мыслить, так же естественно, как растение, что пускает побеги в сторону солнца, стал думать обратное тому, что твердили фашисты. Знаю я, что много в этом загадочного, и не мне, необразованной, темной женщине, понять и судить такое, но я часто замечала, как дети поступают вопреки тому, что им велят делать или что делают их родители; и не от сознания, что родители их поступают плохо, а просто по единственной и вполне достаточной причине, что они — дети, а родители — это родители, и дети хотят тоже жить своей жизнью и строить ее на свой лад, как и родители их прожили свою по-своему. Так, я думаю, было и с Микеле. Фашисты его вырастили, чтобы стал он фашистом, но именно потому, что он живой человек и хотел жить по-своему, Микеле и сделался антифашистом.
В первое время нашей жизни в Сант-Эуфемии он взял привычку проводить с нами почти целый день. Не знаю я, что его к нам тянуло, потому были мы обе женщины простые и, в сущности, мало чем отличались от его матери и сестры; к тому же, как я дальше расскажу об этом, не было у него к Розетте особенного влечения. Может, он предпочитал нас своей семье и другим беженцам потому, что были мы из Рима, не говорили на местном диалекте и не сплетничали насчет всяких дел в Фонди, которые, как он неоднократно заявлял, не только не интересовали его, но даже раздражали. Короче говоря, приходил он с раннего утра, когда мы только вставали, и уходил лишь в часы обеда и ужина — словом, проводил с нами весь день. Мне кажется, что и теперь я вижу его как живого, вот заглядывает он к нам в комнатку, где мы сидим без всякого дела — я на постели, а Розетта на стуле, — и спрашивает веселым голосом: «А что вы скажете насчет небольшой прогулки?» Мы тут же соглашались, хотя прогулки эти были всегда одни и те же: либо мы шли по «мачере», огибая гору, и, идя вдоль склона, могли добраться до другой соседней долины, совсем такой же, как долина Сант-Эуфемии; либо мы поднимались до перевала по каменистым кручам, пробираясь сквозь заросли молодого дубняка; либо же спускались по одной из крутых тропинок, ведущих вниз, в долину. Почти всегда, чтобы не слишком уставать, выбирали мы дорогу вдоль склона и, прохаживаясь по «мачере», доходили до отрогов горы слева от Сант-Эуфемии — ее остроконечная вершина поднималась высоко над долиной. Большое рожковое дерево росло там, густые зеленые заросли были наполнены солнечным светом, а землю покрывал мягкий мох, служивший нам подушкой. Мы усаживались почти на самой вершине одного из крутых отрогов, неподалеку от голубоватой скалы, оттуда открывался вид на Фонди, лежащее внизу. Часами сидели мы там. Что мы делали? Теперь, когда я все вспоминаю, просто даже сказать не могу. Иногда Розетта с Микеле бродили по зарослям, собирая цикламены, много их там в это время года, крупных, красивых, и ярко-розовый венчик их так и горел среди темных листьев. Росли они повсюду, где только был мох. Розетта набирала большой букет и приносила его мне, а я ставила его в банку на столе в нашей комнате, когда мы возвращались домой. А иногда мы просто сидели и ничего не делали: смотрели на небо, на море, на долину, на горы. Сказать по правде, не запомнились мне эти прогулки потому, что ничего примечательного не случалось в это время, не считая разговоров Микеле. Вот слова его я помню хорошо, так же как и его самого. Слова эти были новыми для меня, как и он сам, в жизни никогда я еще не встречала такого диковинного человека.
Обе мы были женщины необразованные, а он прочел много книг и уйму знал. Однако жизнь мне была известна лучше, чем ему; и теперь я думаю, что, несмотря на все прочитанные им книги и все свои знания, был он, в сущности, желторотым птенцом, который жизни совершенно не знал и о многом судил неверно. Помню я, к примеру сказать, один разговор в первые дни:
— Ты, — он нас обеих называл на ты, и мы его тоже, — ты, Чезира, конечно, лавочница и ни о чем другом не думаешь, кроме своей лавки, но торговля тебя не испортила, к твоему счастью, осталась ты такой, какой была в детстве.
Я спросила:
— Какой же?
А он:
— Простой крестьянкой.
Я сказала:
— Ну и плохой же комплимент ты мне сделал… Крестьяне ничего знать не хотят, кроме своей земли, невежды они, живут по-свински…
Микеле рассмеялся и ответил:
— Да, пожалуй, прежде это был бы плохой комплимент… а теперь это комплимент настоящий… теперь те, кто умеет читать и писать, живут в городе и считаются барами, — вот они-то в действительности люди невежественные, некультурные, нецивилизованные… с ними ничего не поделаешь… с вами же, крестьянами, можно начать с самого начала.
Хорошенько не поняла я, что он хотел сказать, и спросила:
— Но что значит начать сначала?
А он:
— Ну, сделать крестьян новыми людьми.
Я воскликнула:
— Видно, голубчик, плохо ты крестьян знаешь… с крестьянами ничего не поделаешь… Знаешь ли ты, кто такие крестьяне? Самые старые из всех людей на земле. Нечего сказать, новые люди! Спокон веков они были крестьянами, еще до того, как люди стали селиться в городах. Крестьяне, они всегда ими и останутся.
Он снисходительно покачал головой и ничего не ответил. Создалось у меня тогда впечатление, что крестьян представляет он себе такими, какими они никогда не были и не будут; пожалуй, скорее, такими, какими ему хотелось их видеть, а не такими, какими они были на самом деле.
Микеле хорошо говорил только о крестьянах да о рабочих, а по-моему, он не знал ни тех, ни других. Однажды я ему сказала:
— Ты вот, Микеле, говоришь о рабочих, а сам их не знаешь.
Он спросил меня:
— А разве ты их знаешь?
Я ответила:
— Понятно, знаю, они часто приходят ко мне в лавку… Они неподалеку живут.
— Какие же это рабочие?
— Ну, разные там ремесленники — водопроводчики, каменщики, электромонтеры, столяры, все они — рабочий народ, каждый трудится как может.
— И что ж, по-твоему, это рабочие? — спросил он с насмешливым видом, будто приготовившись услышать в ответ какую-нибудь глупость.
Я ответила:
— Эх, милый ты мой, не знаю я, кто они… для меня этих различий не существует… они люди как люди… среди них есть и хорошие и плохие… Одни бездельники, другие работяги… одни любят своих жен, другие же бегают за потаскухами… одни пьют, другие в карты играют… В общем, есть всякие, как и везде, как и среди господ, как и среди крестьян, и среди служащих, как среди всех людей вообще.
Тогда он сказал:
— Может, ты и права… ты в них видишь таких же людей, как и все остальные, и ты права… если бы все на них смотрели, как ты, то есть как на таких же людей, как все другие, и в соответствии с этим и обращались бы с ними, то, вероятно, не случилось бы кое-чего и мы не очутились бы тут в горах, в Сант-Эуфемии.
Я спросила:
— Ну а как на них смотрят другие?
А он:
— Они видят в них не таких же людей, как все остальные, а только рабочих.
— А ты как на них смотришь?
— Тоже только как на рабочих.
— Значит, — сказала я, — и твоя вина в том, что мы очутились здесь… Я ведь только твои слова повторяю, хотя тебя и не совсем понимаю: в твоих глазах они только рабочие, а не такие люди, как все мы.
А он:
— Разумеется, я также подхожу к ним как к рабочим… но нужно понять, почему некоторым удобно их рассматривать только как рабочих, а не как людей, чтобы сильнее их эксплуатировать… мне же это удобно, чтобы взять их под свою защиту.
— В общем, — сказала я вдруг, — ты, значит, бунтовщик.
Замолчал он растерянно и потом спросил:
— Это при чем тут?
Я сказала:
— Слышала я, как про это говорил один карабинер — заходил он ко мне раз в лавку; все эти бунтовщики, утверждал он, ведут агитацию среди рабочих.
Помолчал он минутку, а потом говорит:
— Ну так, допустим, что я бунтовщик.
Я от него не отставала:
— А разве ты когда-нибудь вел агитацию среди рабочих?
Пожал он плечами и наконец нехотя признался, что агитации никогда не вел.
Тогда я сказала:
— Вот видишь, ты не знаешь рабочих.
На этот раз он ничего не ответил.
Однако, хотя разговоры Микеле были трудны для нашего понимания, все же Розетта и я всегда предпочитали его компанию обществу других мужчин. Словом, был он самым разумным из всех, и, пожалуй, один он не думал о деньгах и наживе, и поэтому с ним было не так скучно, как с другими. Правда, деньги и нажива — дело важное, но когда слышишь разговоры об этом с утра до ночи, то в конце концов, начинают они действовать угнетающе. Филиппо и другие беженцы только и знали, что говорить о наживе, то есть о купле и продаже, и по какой цене, и с какой прибылью, и как дела шли до войны, и как пойдут они после. Если не говорили о наживе, то играли в карты. Собирались они в комнатке у Филиппо: бывало, усядутся на полу, поджав под себя ноги и прислонившись спиной к мешкам с мукой и фасолью, в шляпах и с сигарами во рту, да часами режутся в карты и так при этом орут и вопят, что казалось — их режут. А вокруг четырех игроков всегда стоят по крайней мере еще четверо зевак, как это бывает в деревенских остериях. Всю жизнь я терпеть не могла карт и не понимала, как это можно целые дни проводить за игрой, зажав в руке такие грязные, замусоленные карты, что на них и фигур не разобрать. Но хуже всего было, когда вместо разговоров о наживе или игры в карты компания Филиппо начинала болтать о всякой всячине — одним словом, молоть всякий вздор. Человек я необразованный и толк знаю в одной лишь торговле да в земле, но и то все время я чувствовала, что эти здоровенные, бородатые пожилые мужчины, когда разговор выходил из круга их обычных интересов, несли околесицу. Ощущала это я тем острее, что могла их сравнивать с Микеле — ведь он не был таким, как они, и хоть мыслей его я частенько не понимала, все равно чувствовала, что мысли эти правильные. Люди эти, повторяю, рассуждали как идиоты, или, я сказала бы даже, как животные, умей животные рассуждать; а когда эти люди глупостей и не говорили, то произносили слова оскорбительные, грубые и жестокие. Вспоминаю я, к примеру, некоего Антонио, булочника. Был это маленький, черный-пречерный человечек; один глаз у него ничего не видел и казался меньше другого — еле-еле его прикрывало короткое веко, которое все время дергалось, будто песчинка ему попала в глаз. Однажды, не помню когда, четверо или пятеро беженцев, и Антонио в их числе, сидя на камнях «мачеры», разговорились о войне, о том, что бывает и что случается на войне, и мы с Розеттой остановились их послушать. Этот Антонио, когда ему было лет двадцать, воевал в Ливии и любил об этом вспоминать, ведь это было самым значительным событием в его жизни, и к тому же он потерял на войне глаз. И вот мы с Розеттой вдруг услышали, как он, уже не помню к чему, говорил:
— Троих наших они убили… мало сказать убили… глаза им выкололи, языки отрезали, ногти вырвали… тогда мы решили проучить их… отправились рано утром в одну из их деревень да сожгли все хижины и поубивали всех мужчин, женщин и детей… маленьким девчонкам, сукиным этим дочкам, штыки между ног втыкали и бросали потом в общую кучу… Разом отбили у них охоту зверства всякие учинять…
Тут кто-то слегка кашлянул, чтобы обратить внимание Антонио на наше присутствие — верно, он нас не заметил, стояли мы за деревом. Антонио, будто извиняясь, сказал:
— Ну, на войне всякое бывает.
Я услыхала эти слова уж когда поспешила вслед за Розеттой, которая повернулась и быстро пошла прочь. Шла она, опустив голову, потом наконец остановилась, и увидела я, что она бледная-бледная, а глаза полны слез. Спросила я ее, что с ней, и она ответила:
— Ты слышала, что говорил Антонио?
А я лучшего ничего не нашла, как бухнуть его же слова:
— Ничего не поделаешь, доченька, на войне всякое бывает.
Она помолчала минутку, а потом сказала, будто разговаривая сама с собой:
— Знаешь что, лучше быть среди тех, кого убивают, чем среди тех, кто убивает.
С того дня мы еще больше отдалились от других беженцев, так как Розетта ни за что не хотела разговаривать с Антонио и даже видеть его.
Однако и с Микеле Розетта не всегда была согласна: вот по вопросу о религии взгляды их очень расходились. Микеле не выносил два вида людей: как я уже говорила, фашистов и потом священников, и трудно сказать, кого из них он больше ненавидел — первых или вторых. Нередко он в шутку говорил, что фашисты и попы — это одного поля ягоды; разница меж ними лишь в том, что фашисты укоротили черную рясу, превратив ее в черную рубашку, тогда как попы носят рясу длинную, до самого пола. Мне от его яростных нападок на религию, вернее сказать на попов, было ни жарко ни холодно; всегда я считала, что в этих вопросах каждый волен поступать по-своему; сама я верующая, но не настолько, чтобы пытаться навязывать свою веру другим. И к тому же я отлично понимала, что в словах Микеле, несмотря на всю их резкость, злобы не было, мне иногда даже в голову приходило, что он так ругал духовенство не потому, что ненавидел именно служителей церкви, а может, потому, что огорчался: не такие они, какими должны быть, и не всегда ведут себя, как им подобает. В общем, кто знает, быть может, Микеле и был по-своему верующим человеком, но, видно, разочаровался он в религии; часто именно такие люди, как Микеле, которые могут быть настоящими верующими, разочаровавшись в религии, особенно яростно ополчаются на священников. Розетта же была в этом отношении совсем другим человеком, чем я: она глубоко верила и требовала того же от других; не могла она допустить, чтобы при ней поносили религию, даже как это было с Микеле, когда он говорил искренне и, в сущности, без злобы. Так, с самого начала при первых же его нападках на священников она сразу же ясно и твердо ему заявила:
— Если хочешь видеться с нами, ты должен прекратить эти разговоры.
Ожидала я, что он станет спорить или рассердится, как иногда случалось, когда ему возражали. Однако, к моему удивлению, он не спорил, ничего не сказал, помолчал немного и заметил:
— Несколько лет назад я тоже был такой, как ты… Я даже серьезно задумывался, не стать ли мне священником… потом у меня это прошло.
Совсем огорошил он меня этим неожиданным признанием: в жизни мне не пришло бы в голову, что он мог иметь такое намерение.
Я спросила:
— Неужели ты всерьез хотел сделаться священником?
Он сказал:
— Честное слово… не веришь, можешь спросить у моего отца.
— А почему же ты раздумал?
— Я тогда мальчишкой был, а потом понял, что у меня нет к этому призвания. Или, вернее, — добавил он с усмешкой, — понял, что призвание-то у меня было, и именно поэтому мне и не следовало идти в священники.
На этот раз Розетта ничего не сказала, и разговор на том и кончился.
Меж тем события назревали, правда, медленно и не в нашу пользу. После множества противоречивых слухов пришло наконец вполне определенное известие: на равнине Фонди расположилась лагерем немецкая дивизия, линия же фронта остановилась на реке Гарильяно. Означало это, что англичане перестали продвигаться, а немцы, в свою очередь, собираются провести зиму с нами. Люди, поднимавшиеся к нам из долины, рассказывали, что там полным-полно немцев, больше всего в апельсиновых рощах, они укрываются вместе со своими танками и палатками, которые сплошь разрисованы зелеными, синими и желтыми пятнами, камуфляжем это называется по-ихнему. Но все это были лишь слухи, никто еще в глаза немцев не видел, я имею в виду тех, кто был с нами в горах, потому пока ни один немец не добирался еще до Сант-Эуфемии. Впрочем, потом произошло одно событие, которое вплотную нас столкнуло с немцами и показало, что это за люди. Рассказываю я о нем, пожалуй, потому, что именно с той поры все изменилось: впервые тогда пришла к нам в горы война и больше уже не уходила.
Итак, среди беженцев, партнеров Филиппо по картам, был один портной, звали его Северино, моложе их всех, маленького роста, худощавый, с желтым лицом и черными усиками. Один глаз у него был всегда прищурен, будто подмигивал, это у него сделалось вот отчего: когда, согнувшись на табурете, шил он в своей мастерской, то всегда один глаз щурил, а другой нет. Северино бежал из Фонди, как и все другие, при первых бомбежках и жил в домике неподалеку от нас с дочкой и женой, такой же маленькой и скромной, как и он. Северино волновался больше всех в Сант-Эуфемии, потому во время войны он вложил все свои деньги в партию английских и итальянских тканей и спрятал их в надежном месте, однако потом оно оказалось вовсе не таким уж надежным, и он целыми днями беспокоился за судьбу своего скромного достояния. Впрочем, Северино быстро переходил от тревоги к надежде, как только переставал думать о настоящем — немцах и фашистах, войне и бомбежках — и принимался мечтать о будущем. Если находился охотник его выслушать, Северино излагал свой план, который, по его словам, даст ему, как только кончится война, полную возможность разбогатеть. План этот в том состоял, что Северино воспользуется для своих целей моментом — может, он продлится полгода, может, год — между окончанием войны и возвратом к нормальной жизни. В эти полгода или год будет нехватка в товарах, транспорт будет нарушен, Италия еще оккупирована, и торговать будет очень трудно, чтобы не сказать невозможно. Вот тогда, в эти полгода или год, Северино и погрузит свой товар на грузовик, помчится в Рим и там разбогатеет, продавая в розницу все, что купил оптом, сбывая отрез за отрезом по баснословным ценам из-за отсутствия в продаже товаров. План этот был правильный, как мы потом увидим, и он показывал, что Северино, быть может, один из всех тех беженцев, что жили с нами в горах, хорошо понимал, что цены будут подниматься: товаров ведь становилось все меньше, а немцы, союзники и сами итальянцы печатали все больше ничего не стоящих денег. Повторяю, план этот был правильный, но, к сожалению, такие хорошие планы часто осуждены на провал, особенно во время войны.
Одним словом, однажды утром, запыхавшись, прибежал с равнины паренек, работавший учеником у Северино. Уже снизу, не добежав еще до «мачеры», он стал кричать портному, в волнении поджидавшему его на краю стены, подпиравшей «мачеру»:
— Северино, у тебя все украли… нашли тайник и забрали твои ткани!
Стояла я неподалеку от Северино и видела, как при этом известии он буквально пошатнулся, будто его кто-то сзади по голове хватил палкой. Паренек тем временем уже поднялся на «мачеру»; Северино схватил его за грудь и, задыхаясь, тараща глаза, бормотал:
— Нет, быть не может… Что ты городишь? Мои ткани? Материю? Украли? Невозможно это… Кто же мог украсть?
— А я почем знаю, — отвечал парень.
Сбежались все беженцы и окружили Северино, а он как сумасшедший метался из стороны в сторону, дико вращал глазами, бил себя полбу, рвал на себе волосы. Филиппо было попытался его успокоить, говоря:
— Да полно тебе, не расстраивайся… может, это только болтают…
— Какое там болтают, — сказал простодушно паренек, — я сам своими глазами видел дыру в стене и пустой тайник.
При этих его словах Северино с отчаянием потряс кулаком в воздухе, будто угрожая самому небу, а затем стремглав бросился вниз по тропинке и скрылся из виду. Всех нас ужасно огорчил этот случай; значит, война все продолжается, даже становится еще более ожесточенной, и у людей совести больше нет, если теперь грабят, то скоро и убивать начнут. Филиппо горячее всех обсуждал это событие, ругая Северино за то, что тот не был достаточно осмотрителен, и кто-то из беженцев ему заметил:
— Ты небось тоже замуровал свое добро в доме у свояка, смотри, чтобы и с тобой чего не случилось.
Тут вспомнила я разговоры, что вели Кончетта и Винченцо, и подумала, что беженец-то прав: ведь у них в доме стенку каждую минуту тоже могли бы разобрать. Но Филиппо решительно покачал головой и с уверенностью сказал:
— Мы с ними кумовья и поклялись святому Джованни… я крестил их сына, а они крестили мою дочь… разве ты не знаешь, что святой Джованни не допустит обмана?
Подумала я тогда при этих словах Филиппо, что хоть он и считает себя великим умником, но у каждого из нас есть свои слабые стороны и каждый может оказаться в дураках: к примеру, мне казалось, что уповать на святого Джованни, имея дело с Кончеттой и Винченцо, было ужасной глупостью, может, и довольно невинной, но все же глупостью. Ничего я не сказала, чтобы подозрений в нем не вызывать. Тем более что один уж получил хороший урок, а его ничему это, видно, не научило.
К вечеру Северино возвратился из долины, с головы до ног покрытый пылью, грустный и подавленный. Рассказал он, что ходил в город и видел проломленную стену и опустошенный тайник; ограбили его дочиста. И теперь он нищий. Сказал он также, что сделать это могли одинаково как немцы, так и итальянцы, но думает он, что скорее всего итальянцы, причем, насколько он мог понять, расспрашивая немногих оставшихся в городе жителей, местные фашисты. Рассказал он все это и умолк, неподвижно сидя, скорчившись, на стуле у порога дома Филиппо, еще более пожелтевший и почерневший, чем обычно; обхватив руками спинку стула, он смотрел одним глазом в сторону Фонди, где у него все украли, а другим глазом, как всегда, будто подмигивал. И пожалуй, тяжелее всего было видеть именно это: обычно люди подмигивают, когда им весело, а он подмигивал, хотя готов был наложить руки на себя от отчаяния. Время от времени он качал головой и тихим голосом говорил:
— Мои ткани… все пропало… дочиста ограбили, — а потом проводил рукой по лбу, словно никак не мог осознать того, что случилось. Наконец он произнес: — Состарился я за один день, — и поплелся к своему домику, не пожелав остаться ужинать у Филиппо, который пытался всячески утешить его и успокоить.
На следующий день видно было, что он только и думает о своих товарах и все ищет способ вернуть их. Уверен он был, что украл их кто-нибудь из местных жителей; и почти не сомневался, что это дело рук фашистов или, вернее, тех, кого теперь называли фашистами, а раньше, до падения фашизма, знали их в долине как бродяг и босяков. Не успели вернуться фашисты, как эти жулики вступили в фашистскую милицию, чтобы грабить и жить за счет местных жителей, которые благодаря войне и бегству всех властей оказались целиком у них в руках.
Теперь Северино вбил себе в голову, что он должен разыскать свои ткани, и, можно сказать, ежедневно отправлялся в долину и возвращался вечером усталый, запыленный и с пустыми руками, но полный, как никогда, решимости. Решимость эта сказывалась также и в его поведении: молчаливым он стал, глаза у него горели, как у безумного, а на лице мускул так ходуном и ходил под кожей, обтягивавшей ввалившиеся щеки. Если кто-нибудь его спрашивал, зачем он каждый день бывает в Фонди, Северино в ответ говорил только: «Хожу на охоту», подразумевая, что он охотится за своими тканями и за теми, кто их украл. Постепенно из разговоров Северино с Филиппо удалось мне понять, что фашисты, которые, по его мнению, украли ткани, имеют свою штаб-квартиру в одной усадьбе, расположенной в местности под названием «Уомоморто»[6]. Было их человек двенадцать, и перевезли они в усадьбу большое количество продуктов, отнятых силой у крестьян. Обжирались они там, пьянствовали и вообще жили в свое удовольствие, а обслуживали их во всех отношениях несколько потаскушек, которые раньше были прислугами и фабричными работницами. По ночам эти фашисты покидали свое логово и уезжали в город, где обходили дом за домом, брошенные беженцами, и тащили все, что под руку попадалось, простукивая прикладами ружей пол и стены и разыскивая тайники. Вооружены они были все автоматами, ручными гранатами и кинжалами и чувствовали себя вполне уверенно, потому что во всей долине, как я уже говорила, не было ни карабинеров — одни давно бежали, других арестовали немцы, — ни полиции, вообще никаких властей.
Правда, остался один агент муниципальной полиции. Но бедняга этот был обременен большой семьей и бродил от деревни к деревне, совсем оборванный и голодный, выпрашивая у крестьян Христа ради кусок хлеба или яйцо. В общем, закона не стало. Единственными блюстителями закона были немецкие жандармы, отличавшиеся от других солдат немецкой армии тем, что они носили на шее нечто вроде нагрудной цепи; но то ведь был их закон, а не наш, итальянский, и его, по крайней мере в отношении нас, вообще вряд ли можно было назвать законом: создан, казалось, он был специально для того, чтобы дать возможность немецким жандармам устраивать облавы, грабить и совершать всевозможные насилия. Дать вам представление о том, что творилось в те времена, вполне может хотя бы такой случай: один крестьянин из деревни по соседству с Сант-Эуфемией в одно прекрасное утро, не знаю уж по какой причине, взял да пырнул ножом восемнадцатилетнего паренька, своего племянника, и оставил его умирать истекающего кровью посреди виноградника. В десять часов утра случилось это. А в пять часов дня убийца пошел к торговавшему из-под полы мяснику купить полкило мяса. О преступлении стало уже известно, люди знали, но никто не решился даже пикнуть: ведь было это его личное дело, да к тому же все его побаивались. Только одна женщина ему сказала:
— Сердце-то есть у тебя? Ты убил своего племянника, а теперь преспокойно идешь покупать мясо…
А он ответил:
— Значит, такая его судьба… никто меня не арестует, потому что теперь и законов-то нет больше, и каждый поступает так, как считает нужным.
Человек этот был прав: никто его не арестовал, он закопал своего племянника под фиговым деревом и продолжал жить припеваючи.
Итак, Северино вбил себе в голову, что суд и расправу чинит он сам, раз все равно теперь этого требовать не от кого. Уж не знаю, чего ему удалось добиться во время этих его походов в Фонди, но вот однажды утром, еле переводя дух от крутого подъема, вдруг прибегает один паренек с криком, что к нам идут немцы, а вместе с ними Северино, немцы, мол, на его стороне, он с ними столковался, и они обещали ему помочь вернуть его ткани. Все беженцы, и мы с Розеттой в том числе, выскочили изломов. Столпилось нас на «мачере» человек двадцать, и мы, не отрывая глаз, смотрели на тропинку, на которой вот-вот должен был показаться Северино с немцами. Все в один голос говорили, что Северино умно поступил и совершенно прав, ведь власть-то теперь действительно в руках у немцев, а немцы — не бродяги и преступники, как фашисты, они не только помогут ему вернуть товар, но и накажут фашистов. Больше всех нахваливал немцев Филиппо:
— Немцы — люди обстоятельные, они все делают по-серьезному — и когда воюют, и когда не воюют, и когда торгуют… Хорошо Северино сделал, что к ним обратился… Немцы не итальянцы, они не анархисты и не враги дисциплины… чего-чего, но дисциплины у них хоть отбавляй, а воровство во время войны — это как раз и есть нарушение дисциплины. Вот я и уверен, что они помогут Северино получить назад его ткани и проучить этих бандитов-фашистов… Молодец Северино, он смотрел прямо в корень вещей: у кого нынче в Италии власть в руках? У немцев. Значит, и надо обращаться к немцам.
Филиппо рассуждал громким голосом, с самодовольным и важным видом поглаживая усы. Ясно было, что он думал при этом о своем добре, спрятанном в доме кума; ему хотелось, чтобы Северино получил назад свои ткани, а воры были бы наказаны, потому что и у него самого тоже было кое-что припрятано и он боялся, что его обкрадут.
Мы же все смотрели в сторону тропинки, и вот наконец на ней показался Северино, но вместо целого вооруженного отряда, который мы ожидали увидеть, мы узрели одного-единственного немца, к тому же простого солдата, а не жандарма. Когда они поднялись на «мачеру», Северино с гордым и довольным видом представил нам немца, которого звали Ганс, что по-нашему значит Джованни. Все окружили его и протянули руки, но Ганс никому не пожал руки и ограничился тем, что приветствовал нас по-военному, щелкнув каблуками и отдав честь, будто желал подчеркнуть этим разницу между ним и беженцами. Ганс этот был маленький блондинчик, с широкими, словно у женщины, боками, с бледным и немного одутловатым лицом. На щеке у него было два или три длинных шрама, и когда кто-то его спросил, где он их заработал, он быстро произнес одно только слово: «Сталинград». Из-за этого ранения лицо его, пухлое, в каких-то вмятинах, словно сплющенное, походило нате яблоки или персики, которые, упав на землю, сплющиваются, сморщиваются, и когда ты их разрезаешь, оказывается, что в середине они наполовину уже сгнили. Глаза у него были голубые, но некрасивые — какие-то линялые, невыразительные, слишком светлые, будто стеклянные. Меж тем Северино с гордым видом объяснял окружающим, что он подружился с этим Гансом потому, что Ганс, вот ведь совпадение, до войны был у себя в городке тоже портным. И вот, как портной с портным, они сразу же нашли общий язык, и он рассказал Гансу о краже, и Ганс обещал ему помочь получить обратно его материю, так как он ведь сам портной и лучше всякого другого может понять горе Северино. В общем, оказалось, немец пришел только один, да и тот не из военной полиции; к тому же разговор с ним был не официальный, а частный, как между людьми одной профессии, оба ведь были портными. Однако немец был в форме, с автоматом на ремне, и держался он как настоящий немецкий солдат, поэтому все наперебой старались умаслить его. Кто допытывался, скоро ли кончится война, кто расспрашивал о России, где он воевал, кто хотел знать, правда ли, что англичане затеяли большую битву, кто справлялся, дадут ли, наоборот, немцы сражение англичанам. По мере того как окружающие засыпали Ганса вопросами, он все больше надувался от важности — совсем как сморщенный воздушный шар, когда начинаешь его надувать. Сказал он нам, что война продлится недолго, потому что у немцев есть секретное оружие; добавил, что русские дерутся хорошо, но немцы лучше; и что немцы скоро дадут англичанам сражение и сбросят их назад в море. В общем, он внушал к себе уважение, и в конце концов Филиппо пригласил его вместе с Северино к себе завтракать.
Пошла я тоже к Филиппо; хоть я уже завтракала, но из любопытства хотелось мне посмотреть на этого немца, первого, который забрался к нам в горы. Пришла я туда, когда они уже принялись за фрукты. Семейство Филиппо было все в сборе, кроме Микеле — он ненавидел немцев и незадолго до того ушел, а когда Ганс с важным видом распространялся о решительной победе, которую немцы вскоре непременно одержат над англичанами, он бросал на него такие мрачные и угрожающие взгляды, что казалось, вот-вот набросится на него с кулаками. Теперь, может под влиянием выпитого вина, немец держался развязно и разоткровенничался. Он то и дело хлопал Северино по плечу, повторяя, что они оба портные и друзья до самой смерти и что он обязательно поможет Северино вернуть материю. Потом вытащил он из кармана бумажник, а из бумажника фотографию, на ней была изображена женщина в два раза выше и толще его, с добродушным лицом, и сообщил, что это его жена. Потом вновь заговорили о войне, и Ганс опять принялся твердить:
— Мы начинаем наступление и сбрасываем в море англичан.
Здесь Филиппо, всячески старавшийся задобрить и умаслить немца, чуточку переборщил:
— Ну разумеется, как же иначе, мы сбросим их в море, этих убийц.
Но тут немец возразил:
— Нет, они вовсе не убийцы, они хорошие зольдаты.
А Филиппо живо подхватил:
— Ну конечно, они хорошие солдаты, всем это известно…
Тогда немец:
— Ах, значит, тебе нравятся английские зольдаты… ты предатель.
Филиппо ему с испугом:
— Да кому они нравятся?.. Я же сказал, что они убийцы.
Но немцу не так легко было угодить.
— Нет, они не убийцы, они хорошие зольдаты… а предателю, как ты, который восхищается англичанами, капут. — И он сделал рукой жест, будто горло перерезал. Короче говоря, что бы ему ни говорили, все ему не нравилось, всем он был недоволен, и мы все перепугались, потому что видели — немец начинает злиться.
В конце концов он вдруг спросил Северино:
— Ты почему не на фронте? Мы, немцы, сражаемся, а вы, итальянцы, сидите здесь… ты должен идти на фронт.
Северино тоже испугался и ответил:
— Меня признали негодным… я слабогрудый, — и он показал себе на грудь.
Это была правда — был он очень болен, говорили даже, что у него осталось одно легкое. Однако немец, обозлившись, схватил его за руку и сказал:
— Тогда ты иди сейчас же со мной на фронт.
С этими словами он приподнялся, будто и впрямь собирался встать и тащить его за собой. Северино побледнел, пытался выжать улыбку, но это ему никак не удавалось. От неожиданности все словно окаменели и не знали, что делать, а у меня от страха душа в пятки ушла. Немец тянул Северино за рукав, а он упирался, цепляясь за Филиппо, и тот тоже, видно было, струхнул. Потом немец неожиданно рассмеялся и сказал:
— Друзья… друзья… ты портной, я портной… ты получишь обратно ткани и станешь богатый… а мне идти на фронт, сражаться и умереть.
И, не переставая смеяться, вновь стал хлопать Северино по плечу. На меня вся эта сцена произвела странное впечатление: будто передо мной был не человек, а хищный зверь, который то урчит от удовольствия, то оскаливается, и не знаешь, что он сделает через минуту и как с ним обращаться. Казалось мне, что Северино обманывается, как те, кто говорит: «Это животное меня знает, оно никогда меня не укусит». И будущее показало, что я не ошибалась.
После этой сцены немец вновь стал любезен, выпил еще много вина и опять, уж не знаю сколько раз, стал похлопывать по плечу Северино, так что тот оправился от испуга и, выбрав минутку, когда немец чем-то отвлекся, успел шепнуть Филиппо:
— Сегодня же мои ткани будут вновь у меня… вот увидишь.
В самом деле, немец вскоре поднялся из-за стола и стал надевать ремень, который снял, когда садился за стол, шутя при этом и показывая нам, что ему теперь приходится застегивать ремень на следующую дырочку, так мы сытно накормили его. Затем он сказал Северино:
— Мы спустимся вниз, а потом ты возвратишься сюда с твоими тканями.
Северино встал. Немец, щелкнув каблуками, попрощался с нами по-военному и, важно выпятив грудь, вышел из домика, и они с Северино стали спускаться вниз по тропинке, которая, петляя по «мачерам», вела в долину. Филиппо вышел вместе с другими проводить их, посмотрел он им вслед и сказал, выражая общее чувство:
— Северино верит этому немцу… я бы, однако, на его месте так бы ему не доверял.
Весь вечер и часть ночи прождали мы Северино, но он не вернулся. На следующий день мы пошли в домик, где жила его семья; жена Северино, сидя в темноте с ребенком на руках, плакала горькими слезами. С ней была старуха крестьянка, которая пряла шерсть на прялке и время от времени, дергая нитку, повторяла одно и то же:
— Не плачь, дочка… Северино скоро придет, и все будет в порядке.
Но жена Северино только качала головой и твердила:
— Знаю, не вернется он… Не прошло и часа после его ухода, как я это почувствовала.
Мы всячески пытались утешить ее, но она не переставала плакать и все время твердила, что во всем виновата она, потому Северино делал все это для нее и девочки, чтобы им хорошо жилось и они разбогатели, а она не остановила его и не помешала ему купить эти проклятые ткани. К сожалению, нечего нам было сказать ей, так как Северино не вернулся — ведь это был факт, а перед лицом фактов все добрые слова на свете ничего не стоят. Пробыли мы у нее весь день, успокаивая ее то так, то эдак, высказывая всевозможные предположения о том, куда исчез Северино; но она продолжала плакать и повторять, что он никогда больше не вернется. На следующий день — то есть на вторые сутки после исчезновения Северино — мы вновь пошли к ней, но ни девочки, ни ее не было дома: оказывается, на рассвете она посадила ребенка на плечи и спустилась в долину разузнать, что случилось с ее мужем.
Несколько дней мы ничего не знали ни о Северино, ни о его жене. Наконец Филиппо, привязанный по-своему к Северино, решил выяснить, что произошло, и послал за стариком крестьянином по имени Николо, который работать в поле уже не мог и обычно целыми днями прогуливался по «мачере», присматривая за детьми. Филиппо сказал ему, что просит его пойти разузнать о Северино, добавив: идти надо в местность «Уомоморто», где засели воры-фашисты. Николо сперва не хотел идти, но когда Филиппо обещал ему триста лир, этот старик, который ради денег полез бы в раскаленную печь, сразу же пошел седлать своего осла. Он сказал, что вернется на следующий день, а ночевать будет у своих родственников в соседней деревне, и наскоро сунул в переметную суму хлебец и кусок сыру. Попрощались мы с ним и пошли его проводить. Он сидел на своем ослике прямой как палка, в черной шляпе, с трубкой во рту, низко свесив по обе стороны свои негнущиеся ноги в чочах и белых обмотках. Филиппо крикнул ему вслед, что лучше всего обратиться к фашисту по прозвищу Тонто[7], он, пожалуй, не самый злобный в этой банде. Старик сказал, что он так и сделает, и уехал.
Прошел этот день и половина следующего, и вот, когда уже начало смеркаться, на «мачере» появился старый Николо, ведя на поводу осла, а верхом на осле не кто другой, как сам Тонто. Когда они приблизились, Тонто слез с осла. Это был мужчина со смуглым худым лицом, заросшим щетиной, с меланхолическим взглядом глубоко ввалившихся глаз и длинным, уныло свисающим носом. Все его окружили; Тонто, видно, растерялся и молчал. Старик взял осла за узду и сказал:
— Немец забрал материю себе, а Северино послал на фронт — строить укрепления… Вот что с ним случилось.
Пробормотав это, старик пошел задать корм своему ослу. От удивления мы все окаменели. Тонто стоял поодаль в смущении.
Тогда Филиппо со злостью спросил его:
— А ты зачем сюда явился? Тебе здесь чего надо?
Тонто сделал несколько шагов вперед и смиренно сказал:
— Филиппо, вы не должны судить обо мне плохо… я пришел, желая оказать вам услугу. Рассказать, как все произошло, чтобы вы не думали, что это сделали мы.
Все смотрели на него с неприязнью, но всем хотелось знать, как это случилось, и наконец Филиппо, хотя и скрепя сердце, пригласил его к себе выпить стакан вина. Тонто не заставил себя долго просить и направился к домику Филиппо, и мы все за ним следом, будто крестный ход. Тонто вошел в дом и присел на мешок с фасолью, а Филиппо, стоя перед ним, налил ему вина; мы же все столпились у порога и тоже стояли. Тонто не спеша выпил и потом сказал:
— Все равно отрицать бесполезно: ткани действительно взяли мы… Знаешь, Филиппо, в такие времена каждый за себя, а Бог за всех… Северино думал, что хорошо запрятал свой товар, а на деле выходит, что все мы знали, где он спрятан. Вот тогда мы и подумали: не возьмем мы — немцы возьмут, доносчик всегда найдется, так уж лучше заберем мы. А потом, Филиппо, ведь жить-то надо? — тут сложил он ладони и потряс ими перед собой, затем поглядел на нас и продолжал: — Ведь у каждого из нас семья, а в такие времена прежде всего думают о своей семье, а потом уж обо всем остальном. Не скажу, что мы поступили хорошо; скажу, поступили так по необходимости. Ты, Филиппо, — торговец, Северино — портной, а мы… мы тоже должны жить… вот мы и устраиваемся… Плохо сделал Северино, что пошел к немцам. Они тут ни при чем. Черт подери, Филиппо, если бы Северино так не злобствовал, мы могли бы с ним поладить — продать ткани и разделить деньги… Ну, скажем, мы сделали бы ему какой-нибудь подарок… в общем, свои люди, сочлись бы… Северино же просто исходил злостью, и случилось то, что случилось. Явились они с этим проклятым немцем, и Северино ругал нас на чем свет стоит, а потом немец навел на нас автомат и сказал, что хочет сделать обыск, а мы ведь в известном смысле подчиняемся немцам, значит, не могли помешать ему. Ткани сразу же нашлись, немец погрузил их на грузовик и укатил вместе с Северино. А Северино, уезжая, нам даже крикнул: «Есть еще справедливость на этом свете!» Нечего сказать, хороша справедливость. Знаете вы, что сделал немец? Отъехали они несколько километров, а навстречу им другой грузовик, полный итальянцев, которых немцы поймали во время облавы и везли на фронт работать на строительстве укреплений. Тогда немец остановил свой грузовик и, угрожая автоматом, заставил Северино слезть и взобраться на грузовик с арестованными. Вот так Северино, вместо того, чтобы получить назад свои ткани, угодил на фронт, а немец, он тоже портной, теперь будет переправлять в Германию отрез за отрезом, откроет там свою мастерскую и оставит с носом Северино и всех нас. Вот я и говорю, Филиппо, зачем ему было вмешивать в это дело немцев? Известно, двое дерутся, а третьему лафа. Так случилось и здесь, и я клянусь, что все это сущая правда.
Филиппо и все мы после тощ, что рассказал Тонто, некоторое время молчали, может, потому, что в его рассказе упоминалась такая вещь, как облава: правда, слухи об облавах доходили до нас и раньше, но никогда еще никто не говорил нам об этом так ясно и спокойно, словно о чем-то вполне естественном. Наконец Филиппо набрался смелости и спросил, что это за облавы. Тонто с безразличным видом ответил:
— Немцы рыщут повсюду со своими грузовиками и забирают всех мужчин, затем отправляют их на фронт, в район Кассино или Гаэты, строить оборонительные сооружения.
— А как там с нашими обращаются?
Тонто пожал плечами:
— Живут в бараках, много работают, мало едят. Знаете сами, как немцы обращаются…
Снова воцарилось молчание, но Филиппо не отставал:
— Ладно, они забирают жителей из деревень на равнине, но не увозят же они беженцев, которые живут в горах?
Тонто вновь пожал плечами:
— Не доверяйтесь немцам. Они поступают так, как едят артишоки: объедают один за другим все листочки… сейчас пришла очередь тех, кто живет на равнине, потом придет черед тех, кто живет в горах.
Теперь никто уже не думал о Северино, всем стало страшно, и каждый думал лишь о себе. Филиппо спросил:
— А откуда ты все это знаешь?
Тонто ответил:
— Знаю потому, что мне целыми днями приходится иметь дело с немцами… Слушайте меня: или вступайте в милицию, как мы, или же вот мой вам совет — получше спрячьтесь… да только как следует, иначе немцы одного за другим выловят вас всех.
Затем он нам кое-что пояснил: сперва немцы производят облавы на равнине и увозят на своих грузовиках всех трудоспособных мужчин, затем они поднимаются в горы и действуют таким образом: спозаранок, пока еще темно, на вершину горы поднимается рота солдат, а потом, когда наступает час облавы, примерно около полудня, они спускаются и рассеиваются по всей горе, так что все, кто находится, как, допустим, мы, посередке, оказываются пойманными, будто мелкая рыбешка в огромную сеть.
— У них все продумано, — заметил здесь кто-то голосом, дрожащим от страха.
Теперь Тонто приободрился, и к нему почти вернулась его обычная наглость. Он даже попытался содрать взятку с Филиппо, который, как он знал, был здесь наиболее денежным человеком.
— Однако, если мы с тобой столкуемся, я смогу замолвить словечко за твоего сына перед немецким капитаном — я его хорошо знаю.
Филиппо был в таком ужасе, что, может, и согласился бы обсудить с Тонто его предложение, но внезапно к Тонто подошел Микеле и резко сказал ему:
— Чего ты, собственно говоря, ждешь? Тебе здесь больше нечего делать.
Все мы онемели от удивления, тем более что у Тонто была винтовка и ручные гранаты, а Микеле был совсем безоружным. Но на Тонто, не знаю уж почему, подействовал тон Микеле. Он довольно нерешительно проговорил:
— Ну, раз так, выпутывайтесь сами… я ухожу.
Затем Тонто встал и вышел из домика.
Все вышли вслед за ним, а Микеле, прежде чем он скрылся из виду, крикнул ему, подойдя к краю «мачеры»:
— А ты вместо того, чтобы шляться, предлагая свои услуги, лучше подумай о себе самом… не сегодня-завтра немцы отнимут у тебя твое ружье и пошлют работать, как Северино.
Тонто обернулся и сделал пальцами рожки от дурного глаза. Больше никогда мы его не видели.
После ухода Тонто мы с Микеле направились домой. Розетта и я обсуждали случившееся, жалея беднягу Северино, который сначала лишился своих тканей, а потом и свободы. Микеле шел, опустив голову, и сумрачно молчал. Вдруг он пожал плечами и сказал:
— Так ему и надо.
Я возмутилась:
— Как ты можешь такое говорить? Этот несчастный остался нищим, а теперь, может статься, его там угробят.
Помолчал он сначала, потом, пройдя немного, почти закричал:
— Пока все не потеряют, ничего они не поймут!.. Все. Они должны все потерять, страдать и плакать кровавыми слезами… только тогда это их научит чему-нибудь.
Я возразила:
— Но Северино ведь не за наживой гнался… Ради своей семьи он старался.
Рассмеялся Микеле злым, горьким смехом.
— Ради семьи!.. Обычное оправдание для всех подлостей «в этой стране»! Ну что ж, тем хуже для семьи.
У Микеле, раз уж о нем зашла речь, в самом деле был своеобразный характер. Дня через два после окончательного исчезновения Северино, разговаривая с ним о всякой всячине, я сказала, что теперь зимой рано темнеет и прямо не знаешь, как убить время. На это Микеле ответил, что если бы мы хотели, он мог бы почитать нам что-нибудь вслух. С радостью мы согласились, хотя у нас не было, как вы, наверно, сами понимаете, привычки к чтению; однако в те дни и книги могли быть развлечением. Помнится мне, я, думая, что он собирается нам читать роман какой-нибудь, сказала ему:
— А про что? Наверно, про любовь?
Улыбнувшись, он ответил:
— Молодец, ты попала в самую точку — именно про любовь.
Решено было, что Микеле почитает нам вслух после ужина, в хижине, как раз в тот вечерний час, когда мы не знали, куда деваться от скуки. Хорошо запомнилась мне эта сцена — она врезалась мне в память сама не знаю почему, потому, может, что в тот вечер в характере Микеле проявилась черта, не известная мне до тех пор. Как сейчас вижу нас с Розеттой и семейство Париде; сидим мы кружком на лавках и чурбанах вокруг полуугасшего очага, почти в полной темноте, и лишь маленькая лампадка, заправленная оливковым маслом, висит позади Микеле, чтобы он мог читать свою книгу. В хижине мрачно, как в пещере: свешиваются с потолка черные космы копоти, колеблющиеся при малейшем движении воздуха; в глубине хижины, погруженной во мрак, сидит мать Париде, будто ведьма из Беневенто, до того она старая и сморщенная, и все прядет и прядет шерсть.
Мы с Розеттой были рады чтению, но Париде и все его семейство, проработав целый день в поле, вечером валились от усталости и обычно сразу же после ужина укладывались спать. Вот и теперь дети уже заснули, прикорнув возле матерей.
Микеле вынул из кармана небольшую книжечку и, не начиная читать, сказал:
— Чезире хотелось услышать что-нибудь про любовь, вот я вам как раз про любовь и прочту.
Одна из женщин, больше из любезности, спросила Микеле: происходила ли эта история на самом деле или же, наоборот, придумана? Он ответил, что, может, она и придумана, но так, будто все произошло в действительности. Затем открыл книгу, поправил на носу очки и наконец объявил, что прочтет нам из Евангелия некоторые эпизоды жизни Христа. Мы все слегка приуныли, так как ожидали, что читать будет он какой-нибудь роман; да к тому же все, что относится к религии, всегда кажется несколько скучным, может, потому, что разные религиозные обряды мы выполняем скорее из чувства долга, чем по искреннему побуждению. Париде, выражая общее чувство, заметил, что все мы знаем жизнь Христа и потому вряд ли услышим что-нибудь для себя новое. Розетта же ничего не сказала; однако потом, когда мы возвратились в нашу лачугу и остались одни, она заметила:
— Ведь если он в Христа не верит, почему же он не оставит его в покое? — Слова Микеле слегка задели ее, но не рассердили. Она питала симпатию к нему, хотя, как и все другие в деревне, в сущности, не понимала его.
Микеле в ответ на слова Париде лишь ограничился тем, что с улыбкой спросил:
— А ты в этом твердо уверен?
Затем он сказал, что прочтет нам про Лазаря, и спросил:
— Вы помните, кто он был?
Все мы, конечно, слышали про этого Лазаря, но при вопросе Микеле почувствовали, что толком не знаем ни кто он, ни что он сделал. Может, Розетта это знала, но и она на этот раз промолчала.
— Вот видите, — сказал Микеле своим спокойным и вместе с тем торжествующим тоном, — говорите, что знаете про жизнь Христа, а даже не помните, кто был Лазарь… а ведь воскрешение Лазаря, как и все остальное, вы могли множество раз видеть в церквах на картинах и фресках, где изображены Страсти Господни, даже и у нас в церкви.
Париде, возможно, подумал, что в этих словах кроется упрек ему, и сказал:
— А разве ты не знаешь, надо ведь потерять целый день, чтобы пойти в церковь, вниз, в долину. Работать нам нужно, и не можем мы терять день даже на то, чтобы пойти в церковь.
Микеле ничего не ответил и начал читать.
Уверена я, что все, кто будет читать эти мои воспоминания, знают историю про Лазаря, и я ее здесь не повторяю, к тому же и Микеле прочитал ее, не прибавив ни слова; что же касается тех, кто ее не знает, пусть прочтут в Евангелии. Скажу здесь только: чем дольше Микеле читал Евангелие, тем больше лица сидящих кругом слушателей выражали если не скуку, то, во всяком случае, полное безразличие и разочарование. В самом деле, все ожидали интересную любовную историю, а вместо нее Микеле читал историю про чудо, в которое они к тому же — по крайней мере, как мне это казалось, — не верили, впрочем, не верил в него и сам Микеле. Но разница между ними и Микеле была. Им было скучно, до того скучно, что две женщины начали шушукаться и потихоньку смеялись, а третья без конца зевала, и даже Париде, казавшийся самым внимательным из всех, клевал носом и сидел с ничего не понимающим лицом. Повторяю, разница между ними состояла в том, что Микеле, по мере того как читал, казался все более растроганным этим чудом, в которое сам не верил. И когда он дошел до фразы: «И рече Иисусе: Я семь воскресение и жизнь», то на мгновение замолк, и все мы видели, что прекратил он чтение потому, что ему мешали слезы. Поняла я, что плакал он над прочитанным и, как потом это стало понятно, сравнивал его с нашей теперешней жизнью. Но одна из скучающих женщин, далекая от мысли, что история про Лазаря могла вызвать слезы на глазах Микеле, заметив, что он плачет, заботливо спросила:
— Тебе что, дым мешает, Микеле?.. Ах, здесь всегда ужасно дымно, ничего не поделаешь, ведь это хижина.
Чтобы понять эти ее слова, нужно напомнить — я, кажется, говорила уже об этом, — что дым от очага не уходил в трубу или в какое-либо отверстие, которых попросту не было, а скапливался в хижине и постепенно просачивался на улицу сквозь плотные связки сухой соломы, настланные на крыше. Поэтому нередко случалось, что все, кто находился в хижине, лили слезы, даже обе собаки и кошка с котятами. Женщина сказала это из любезности, будто хотела извиниться перед Микеле за разъедавший глаза дым, но он вдруг вытер слезы, вскочил и неожиданно для всех закричал:
— И дым, и хижина тут ни при чем… не буду вам больше читать, ничего вы не понимаете… и бесполезно пытаться заставить понять тех, кто все равно никогда ничего не поймет. Впрочем, запомните, что я вам сейчас скажу: каждый из вас — это Лазарь… и я, читая про его воскрешение, говорил о вас, о всех вас… о тебе, Париде, о тебе, Луиза, о тебе, Чезира, о тебе, Розетта, а также и о самом себе, и об отце своем, и об этом негодяе Тонто, и о Северино с его тканями, и о всех беженцах, что скрываются здесь в горах, и о немцах, и о фашистах, что внизу, в долине, — в общем, о всех нас… все мы мертвецы, мы все мертвецы, а думаем, что мы живые люди. Но пока мы будем думать, что мы живые, лишь на том основании, что у нас есть наши ткани, наши страхи, наши делишки, наши семьи, наши дети, до тех пор мы будем мертвецами… и лишь в тот день, когда мы поймем, что мертвы мы, окончательно мертвы, давно уж разлагаться стали, протухли и от нас за сто шагов мертвечиной несет, — только тогда в нас начнет чуточку теплиться жизнь… Покойной ночи!
С этими словами он резко поднялся, перевернув лампадку с оливковым маслом, которая сразу потухла, и, хлопнув дверью, вышел из хижины. Мы все остались впотьмах, застыв от удивления. Потом наконец Париде, роняя все в темноте, ощупью нашел лампадку и зажег ее. Никому не хотелось говорить об этой вспышке гнева; только Париде смущенно и угрюмо пробормотал всегдашним своим тоном крестьянина, который думает, что все хорошо понимает:
— Эх, легко говорить этому Микеле… он барчук, а не крестьянин…
Думается мне, и женщины с ним соглашались: все это рассуждения для господ, которым не надо мотыжить землю и зарабатывать себе хлеб кровью и потом. Короче говоря, мы пожелали друг другу покойной ночи и пошли спать. Наследующий день Микеле сделал вид, что не помнит о происшедшем, но больше уже никогда не предлагал нам читать вслух.
Однако случай этот подтвердил то, что впервые мне пришло на ум в тот день, когда Микеле нам сказал, будто юношей он всерьез задумывался, не стать ли ему священником. В самом деле, думала я, несмотря на его нападки на религию, Микеле все же больше похож на священника, чем на обыкновенных людей, как Филиппо и другие беженцы. Вот, к примеру, его гневная речь, с которой он на нас обрушился, когда, читая про Лазаря, заметил, что крестьяне его не понимают, не слушают и скучают. Если чуточку изменить кое-какие слова, его речь очень была бы подходящей для любого деревенского священника во время воскресной проповеди, когда видит он, что его прихожане, перед которыми он со своей кафедры мечет громы и молнии, сидят с рассеянными лицами и не обращают на него никакого внимания. Словом, это была анафема священника, видит он во всех остальных грешников, которых надо вразумить и на путь истинный наставить, а вовсе не вспышка гнева простого человека, считающего себя таким же, как все.
Чтобы больше не возвращаться к характеру Микеле, хочу рассказать вам еще об одном маленьком случае, подтверждающем то, что я говорила о нем раньше. Упоминала я уже, что он никогда не говорил о женщинах и о любви, и казалось мне, в этой области был он совершенно неопытным. И не потому, что случая ему не представлялось — вы сейчас все поймете из моего рассказа, — а просто потому, что в этих делах он был не такой, как все парни в его возрасте. А вот что произошло: Розетта взяла такую привычку — каждое утро, только встанет, снимала рубашку и мылась совсем голой. Вернее сказать, я выходила из домика, набирала в колодце полное ведро воды и приносила ей; она опрокидывала полведра себе на голову, потом намыливала все тело и выливала на себя другую половину. Была она очень чистоплотна, моя Розетта: первое, что она потребовала, когда мы поселились в Сант-Эуфемии, чтобы я купила у крестьян мыла, которое они сами варили дома; и даже зимой она продолжала так мыться, хотя в горах стояли сильные холода, и по утрам вода в колодце замерзала, и ведро, когда я опускала его в колодец, отскакивало от тонкого слоя льда, прежде чем проломить его, а веревка больно резала руки. Несколько раз пробовала я следовать примеру Розетты, но у меня дыхание спирало, и я, еле живая, с минуту стояла, разинув рот.
Так вот, однажды утром Розетта вымылась, как обычно опрокинув себе на голову ведро воды, и затем с силой растирала себе тело полотенцем, стоя возле кровати и положив под ноги дощечку, чтобы ноги не испачкать на нашем грязном земляном полу. Тело у Розетты было крепкое, сильное, чего никогда нельзя было бы подумать, глядя на ее нежное тонкое личико с большими глазами, чуть-чуть удлиненным носом и пухлым ртом над маленьким, слабым подбородком, совсем как у овечки. Грудь у нее была небольшая, но хорошо развитая, как у женщины, которая уже стала матерью, налитая и белая, словно полная молока, с темными, торчащими вверх сосками, будто ищущими ротик рожденного ею младенца. Но живот у нее как у невинной девушки был гладкий, плоский, даже чуть вдавленный, так что темный густой пушок между ее сильными и округлыми бедрами выдавался вперед и казался хорошенькой подушечкой для булавок. Сзади она тоже была чудо как хороша, будто белая мраморная статуя, как те, что стоят в садах и парках Рима: полные и покатые плечи, длинная спина с крутым, как у молодой лошадки, изгибом, а под ним белые, круглые, упругие ягодицы, такие аппетитные и чистенькие, что так и хотелось осыпать их поцелуями, как делала я, когда ей было два годика. В общем, я всегда думала, что всякий мужчина, конечно, настоящий мужчина, при виде моей Розетты, когда она растирает полотенцем свою гибкую спину и при каждом движении вздрагивают ее красивые, упругие, высокие груди, всякий мужчина, говорю я, должен был бы хотя бы почувствовать волнение, покраснеть или побледнеть, в зависимости от своего темперамента. Голова у мужчины может быть занята чем угодно, но при виде нагой женщины мгновенно все мысли у него разлетаются, как стая вспугнутых выстрелом воробьев, и остается лишь неудержимое влечение мужчины к женщине. Так вот, не знаю уж как, однажды утром, когда Розетта, как я сказала, стояла голая в углу комнаты и вытиралась, пришел к нам Микеле и, не постучав, наполовину приоткрыл дверь. Сидела я у порога и могла бы, кажется, предупредить его: не входи, мол, Розетта моется. Сознаюсь, ничего я не имела против того, что он так внезапно к нам ворвался, мать ведь всегда гордится своей дочерью; в ту минуту моя материнская гордость была сильнее, чем удивление и досада. Я подумала: он ее увидит раздетой… Ну что ж, ведь он это сделал не нарочно… пусть увидит, как хороша моя Розетта. Подумав так, я ничего не сказала, а он, обманутый моим молчанием, широко распахнул дверь и вошел прямо в комнату, очутившись перед Розеттой, тщетно пытавшейся прикрыться полотенцем. Я наблюдала за ним. При виде голой Розетты он на мгновение остановился в нерешительности, будто даже в досаде, потом обернулся ко мне и поспешно сказал, что просит извинить его, может, он пришел слишком рано, но все же хочет сообщить нам важную новость — узнал он ее от одного парня из Понтекорво, который по горным селениям продает табак, — русские начали большое наступление, и немцы отходят по всему фронту. Потом добавил, что ему некогда и он зайдет к нам попозже, и ушел. В тот же день, улучив минутку, чтобы поговорить с ним с глазу на глаз, я, улыбаясь, сказала ему:
— Знаешь, Микеле, ты правда скроен не так, как все парни твоего возраста.
Он помрачнел и спросил:
— Почему ты так думаешь?
А я:
— Попалась тебе на глаза сегодня такая красавица, как Розетта, да еще голенькая, а ты только и думаешь, что о русских, о немцах да о войне и, можно сказать, даже ее не заметил.
Слова мои ему не понравились, и он, чуть не разозлившись, сказал:
— Что еще за чепуху ты городишь? Удивляюсь просто, как ты, мать, говоришь мне это.
Тогда я ему сказала:
— Каждому таракану его детеныш мил. Разве ты, Микеле, не знаешь этой пословицы? А потом, в чем дело? Ведь я не просила тебя приходить сегодня утром, а ты вошел, даже не постучавшись. Может, я бы даже рассердилась, если б ты стал очень пялить глаза на Розетту, но, поверь, в глубине души, именно потому, что я ее мать, мне это, пожалуй, польстило бы даже. А ты и не взглянул на нее, будто и не видел совсем.
Он улыбнулся как-то натянуто, а потом сказал:
— Для меня этих вещей не существует.
И это был первый и последний раз, что я с ним говорила о таких вещах.