АНДРЕЙ ТУРКОВ
ЧТО БЫЛО НА ВЕКУ...
Страницы воспоминаний
ПАМЯТИ НИНЫ СЕРГЕЕВНЫ ФИЛИППОВОЙ
МОСКВА. СЕРЕБРЯНЫЙ ПЕРЕУЛОК
«Нам, нынешним, трудно понять славянофильство, потому что мы вырастаем совершенно иначе — катастрофически. Между нами нет ни одного, кто развивался бы последовательно, каждый из нас не вырастает естественно из культуры родительского дома, но совершает из нее головокружительные скачки или движется многими такими скачками. Вступая в самостоятельную жизнь, мы обыкновенно уже ничего не имеем наследственного, мы все переменили в пути — навыки, вкусы, потребности, идеи; редкий из нас даже остается жить в том месте, где провел детство, и почти никто — в том общественном кругу, к которому принадлежали его родители. Это обновление достается нам не дешево; мы, как растения, пересаженные — и, может быть, даже не раз — на новую почву, даем и бледный цвет; и тощий плод, а сколько гибнет, растеряв в этих переменах и здоровье, и жизненную силу!
Я не знаю, что лучше: эта ли беспочвенная гибкость или тирания традиции. Во всяком случае, разница между нами и теми людьми очевидна; в биографии современного деятеля часто нечего сказать о его семье, биографию же славянофила необходимо начинать с характеристики дома, откуда он вышел».
Эти слова из гершензоновской «Грибоедовекой Москвы» в значительной, а может быть, даже в еще большей степени относятся к поколению, к которому я принадлежу.
О нет; о своей семье, надеюсь, успею вспомнить и сказать не так уж мало — даже в свои восемьдесят лет, когда, увы, слишком многое потускнело или даже вовсе стерлось из памяти.
И все же, — сколько здесь было вынужденной невнятицы и недомолвок, оборачивавшихся в дотошных анкетах советских десятилетий то прочерком, то прямой утайкой, попыткой причислить себя к какой-нибудь более безобидной социальной категории, чем то было на самом деле.
Начну с прочерка, сделанного в той графе моей собственной метрики, где речь идет о родителях. — Почему это я оказался безотцовщиной?
Незаконный сын? Возможно. 1924 год, НЭП. На незарегистрированные браки еще косо не смотрят. Но что за резон был в том, чтобы скрывать «грех»? Нежелание отца ничем не связывать себя с новорожденным — от фамилии до презренных «алиментов»?
Мать была человеком гордым и скрытным. Вполне вероятно, она сама по каким-то причинам «вычеркнула» этого мужчину из своей — и моей — жизни.
Удивительное дело: жила она в многонаселенной квартире, но никто из ее обитателей никогда не видал моего родителя — кроме, как гласит легенда, дряхлой прабабушки Елизаветы Семеновны Краевской, которая, похоже, ничего толком о нем сказать не могла или попросту его не разглядела. Видать, чисто случайной и слишком краткой была их встреча.
Ну, ладно, со мной что-то «прояснилось». — Но мать-то безотцовщиной отнюдь не была! Статную, ладную, импозантную фигуру в офицерском мундире — ее отца и моего деда — можно лицезреть на сохранившейся фотографии рядом с братом Сергеем и сестрой Элеонорой.
Мне его увидеть не довелось, как и ему — меня, но многие из старших родичей отлично его запомнили. Вот что рассказывала одна из моих теток — Ольга Михайловна Старикова, урожденная Краевская:
«Осип Ефимович Турков был родом из крестьянской семьи, настолько состоятельной, что двум своим сыновьям, Осипу и Сергею, родители дали среднее сельскохозяйственное образование, а дочь Элеонора Ефимовна училась в прогимназии. Осипа Ефимовича я видела только до 1914 года. Отлично помню его крупную фигуру, громкий голос, веселый смех. Он всегда был душой общества».
В той же Горецкой земледельческой школе, что и он, учился будущий отец рассказчицы — Михаил Николаевич, один из младших отпрысков старого обедневшего дворянского рода. Вместе с другими соучениками О.Е. Турков часто бывал в имении Краевских Панькове.
Молодежь любила петь хором, в котором выделялись Михаил со старшей сестрой Юлией. «По рассказам нашего отца, — продолжает Ольга Михайловна, — у нее был красивый, мягкий, низкий голос».
По страстной любви эта дворянка вышла замуж за крестьянского сына, и уже некого спросить, воспринималось ли это тогда как «мезальянс». Молодые уехали во Владимир, где Осип Ефимович стал уездным агрономом и где у них 12 мая 1903 года родилась дочь Ольга, моя будущая мать.
«После Владимира, — продолжает О.М. Старикова, — Осип Ефимович служил управляющим имением Удельного ведомства (т. е. принадлежащим царской фамилии) в Чембарском уезде Пензенской губернии. Называлось это большое имение с весьма сложным хозяйством Полибино. Жили там Турковы действительно по-царски. Большое жалование, прекрасная усадьба, масса знакомых. Осип Ефимович любил общество, карты, охоту, был покорителем женских сердец. Тетя Юля развлечений не любила. В 1914 году Осипа Ефимовича призвали в действующую армию (он был прапорщиком запаса, каковых тогда очень много было среди интеллигенции). С войны он не вернулся».
С какой войны, с мировой, где он, кажется, был ранен в руку? Да нет — речь идет уже о гражданской.
Тетка моя по «турковской» линии, Елена Сергеевна только в самом конце минувшего века обмолвилась, что Осип Ефимович служил в белой армии. Но я уже в конце тридцатых годов слышал об этом все от того же Михаила Николаевича Краевского, моего крестного.
Он рассказывал о своей встрече с дедом в Крыму уже после поражения Врангеля, когда сам, вполне штатский человек, отведал застенков и видел, и слышал, как других и вовсе «к стенке» вели. А уж офицеру, да еще с авантюрной жилкой, которая вовсю играла в моем деде, печальной участи и вовсе было не миновать. Однажды он уже был на грани поимки, как рассказывал Михаилу Николаевичу, но сумел лихо вывернуться.
И с той поры — ни слуху, ни духу!
Правда, много позже дошло какое-то смутное известие, что якобы уцелел, сменил фамилию и затаился, осел где-то на юге.
По тем временам слух этот не решились проверять, а Юлии Николаевне ничего не сказали, чтобы сердце не бередить... От него же самого, насколько мне известно, ни вестей, ни какой-либо помощи не было никогда. Да, может, он и впрямь погиб — в гражданскую ли, позже ли...
Вдова (вдова ли?) вместе с дочерью была из Полибина изгнана, приютилась было в купленном братьями Турковыми до революции небольшом имении Свищевке той же Пензенской губернии, но потом перебралась в Москву, к брату Александру Николаевичу. «Больше им негде было голову преклонить», — говорит О.М. Старикова.
Доктор А.Н. Краевский с женой Марией Николаевной, урожденной Ивановой, и сыном Николаем, будущим знаменитым деятелем в разнообразных областях медицины, от патологоанатомии до «новшества» XX века — лучевой болезни, занимал до революции пятикомнатную квартиру в большом по тогдашним меркам, четырехэтажном доме в тихом Серебряном переулке, выходившем на Арбат.
Теперь он приютил у себя множество родичей — мать Елизавету Семеновну, сестру Юлию с дочерью да еще целый девичий цветник — дочерей брата Михаила: Ольгу, Елену, Наталью с их братом Иваном в придачу. Эта четверка не смогла ужиться с мачехой — скупой и нелюбимой Натальей Николаевной, на которой отец всего этого выводка женился после смерти ее и М.Н. Краевской сестры — своей первой жены Людмилы.
Помимо исключительной доброты хмуроватого с виду дяди Сани (так его звали не только племянницы с племянником, но в подражание им уже их собственные дети, пока он с напускной строгостью не «повелел» нам впредь именовать его дедушкой) это гостеприимство имело тогда и весьма существенный резон: повсеместно шло так называемое «уплотнение» квартир, вселяли совершенно чужих людей, и куда лучше, чтобы вокруг были только свои!
Теперь Серебряный переулок перерублен Новым Арбатом, и это довершило все безрадостные перемены, которые происходили с ним на моих глазах.
Некогда там главней всего, как любили говорить дети, была большая или тогда казавшаяся мне такой церковь. Рядом с ней зеленел небольшой сад, а чуть подале стояли вполне сельского вида домики с палисадниками. Здесь жили и местный причт и простые «обыватели», например, егерь Лука, «воспитатель» всех собак, принадлежавших дяде Сане и Колюше, как мы все звали его сына, заядлым охотникам (бывало, выхожу ребенком на кухню и вижу зайцев или другие трофеи).
Потом церковь закрыли, а в начале тридцатых и вовсе сломали, надолго обезобразив переулок грудой развалин, в которых помнятся вороха грязных обрывков «печатного слова» (видимо, закрытая церковь успела побывать и складом, как тогда, да и позже водилось).
Исчезли и почти все окружающие домики, а немногие уцелевшие лишились не только, как полагаю, многих прежних обитателей, но и своего зеленого обрамления и стали походить на бараки. На месте образовавшегося пустыря впоследствии построили школу, землю вокруг залили асфальтом.
Старый город вообще тонул, как Китеж. Вряд ли Храм Христа Спасителя был особо ценным архитектурным сооружением, но вокруг него раскинулось большое, весело зеленевшее пространство (сказать «сквер» мне кажется мало и неточно), которое смутно и нежно помню, как и густые бульвары Садового кольца. Все оно после взрыва храма исчезло и превратилось в «строительную площадку» для сооружения гигантского Дворца Советов. Будь он воздвигнут, то полностью подавил бы собою всю окрестность, где многое, скорей всего, подверглось бы очередному беспощадному сносу. Но «великая стройка» явно затягивалась, огромный котлован пустовал, стальные опоры будущего фундамента уныло ржавели посередь разраставшихся водных хлябей. Унылое было зрелище!
Прохожий, торопящийся ныне по Новому Арбату или проезжающий по Арбатской площади в троллейбусе, не подозревает, что за считанные минуты пересекает место, где некогда был тихий, слегка изогнутый переулочек (мне, шедшему за руку с бабушкой, представлявшийся достаточно длинным) с белой церквушкой, окруженной типичной белокаменной оградой.
Другая же церковь, теперь как-то сиротливо ютящая между Новым Арбатом и Поварской (долго называвшейся улицей Воровского), в те времена со своим окружением, похожим на бывшее и в нашем Серебряном, напоминала знаменитый «Московский дворик» Поленова. И вспоминая это место, я вдруг ощущаю кисловатый вкус росших здесь зеленоватых слив.
Перерублен переулок, перестроен большой дом напротив церкви, в котором прошло детство, и считанные люди остаются в живых из тех, что населяли тогда нашу псевдокоммунальную квартиру.
Десять лет я был там единственным ребенком. О.М. Старикова хотя и опередила тезку — мою мать, на четыре месяца раньше произведя на свет Катю, за которой через несколько лет последовали Алеша с Лелей, но жила уже в другом месте — неподалеку, в Малом Каковинском переулке. Я туда с малых лет постоянно хаживал, минуя исчезнувшую ныне Собачью площадку с крохотным сквером вокруг фонтанчика посередине.
Безотцовщину все жалели и баловали. И тут вспоминаются блоковские заметки о герое поэмы «Возмездие» (а, в сущности — о собственном детстве поэта): «И ребенка окружили всеми заботами, всем теплом, которое еще осталось в семье...». И далее: «Семья, идущая, как бы на убыль, старикам суждено окончить дни в глуши победоносцевского периода...».
Глушь победоносцевского периода... Всё так, но — «О, если б знали, дети, вы холод и мрак грядущих дней!» (все тот же Блок). — Аресты, расстрелы, ссылки, да и просто униженное, преследуемое положение «гнилой интеллигенции» (кстати, само-то презрительное словцо пущено из той самой «глуши», едва ли даже не лично Александром III), препоны дворянским детям в образовании (как в «глуши» — «кухаркиным детям»), с какими в особенности резко столкнулся Иван Михайлович Краевский, да и будущий академик Колюша не совсем их избежал...
Понятно, что в таких условиях «убыль» в человеческих душах, в отношениях между людьми, во внутрисемейной атмосфере росла катастрофически. Отголосок размышлений обо всем этом слышится в ранних стихах Павла Антокольского:
В тот год, когда Вселенную вселили
Насильно в тесноту жилых квартир,
Как жил ты? Сохранил ли память, или
Ее в тепло печурки превратил?
И все же в маленьком «дворянском гнезде» Серебряного переулка еще хватало тепла и друг для друга, и для нас, детей, и оно незаметно повседневно, буднично передавалось, как от бабушкиной руки, держащей на прогулке твою, маленькую.
В прикухонной комнатушке (прежде, вероятно, предназначавшейся для прислуги) доживала век моя прабабушка. Позже родственники, посмеиваясь, уверяли, что я был последней любовью Елизаветы Семеновны. Очень религиозная, привечавшая монашек, она и правнука старалась направить на путь истинный и даже немного в этом преуспела. Во всяком случае, я показывал на изображенного в книге: «А это Серафим Саровский...»
Однако прабабушка вскоре умерла, и на том, видимо, мое приобщение к религии закончилось. Никто из домашних его не возобновлял, хотя верующие среди них были. То ли решили, что не ко времени, то ли вообще не до этого было.
Вот, пожалуй, и первый «слом», выпадение из традиции, о котором писал Гершензон, пусть применительно совсем к другому поколению.
Мама работала фармацевтом в аптеке, и я целые дни проводил с бабушкой. Думаю, что вслед за исчезновением мужа появление у дочери «незаконнорожденного» ребенка было для бабы Юли, «бабули», новым ударом, усугубившим угрюмость ее характера. Характерно, что О.М. Старикова говорит, что никогда не слышала, чтобы она пела, как в молодые годы. Я, однако, помню ее напевающей за работой: «Выхожу один я на дорогу...».
Что-нибудь строча на машинке, она погружалась в задумчивость, так что порой отвечала на обращенные к ней вопросы совершенно невпопад. И два вечно дразнивших меня совсем молодых дядюшки Краевские однажды уверили меня, что она, когда шьет, на сковородке сидит. По их наущенью я в испуге спросил ее, верно ли это. «Да, да, Андрюшенька...», — послышалось в ответ сквозь стрекот «Зингера».
Этим же «суфлерам» был я обязан и тем, что, как гласит семейное предание, пришел на именины к раздражительному родственнику, мужу Элеоноры Ефимовны, и поздравил его стихами:
Мстислав Иваныч,
Снимай штаны на ночь,
А когда станешь вставать,
Не забудь надеть опять.
Бабуля очень меня любила, даже с избытком. К примеру, одеваться и обуваться сам я стал весьма не скоро. Она не только всячески обихаживала меня, но какое-то время читала мне вслух, несмотря на то, что я сравнительно рано овладел этим искусством.
Именно с бабушкой я помаленьку «обживал» Москву, ходил или ездил к многочисленной родне, обитавшей и в Хлебном переулке, и на Спиридоновке, и в Денежном, и в Луковом. Через Бородинский мост, чьи решетки привлекали меня изображенным там всевозможным старинным оружием, шли мы к уничтоженному впоследствии Дорогомиловскому кладбищу, где у входа высился пропеллер над могилой какого-то летчика. Там почти на самом берегу Москва-реки схоронили прабабушку Елизавету Семеновну. На другой стороне лежало большое поле, и я почему-то был уверен, что именно тут происходило Бородинское сражение.
Смутно помнится первое, сравнительно далекое путешествие в Калязин, где одно время жила Элеонора Ефимовна с вышеупомянутым Мстиславом Ивановичем, преподававшим в местном техникуме. Вечерами мы с ним ходили по большому залу: он, вечно хмурый, впереди, я — петушком сзади. Отрывочно возникают в памяти кусочки калязинских улиц, пригородный луг, волжский берег, крест заречного монастыря, куда мы ходили и, обернувшись на обратном пути, увидели яркое сверканье над лесом, уже скрывшим сам монастырь.
С раннего детства мне дарили или передаривали книжки, нередко дорогие самим дарителям по воспоминаниям собственного детства, как, например, «Маленький лорд Фаунтлерой» и «Таинственный сад».
Одной из моих любимейших книг стал прекрасно иллюстрированный «Робинзон Крузо», выпущенный где-то на рубеже 20-30-х годов издательством «Академия» в серии «Сокровища мировой литературы».
Худо-бедно я уже мог одолеть его и сам, но все же особое удовольствие получал, когда эту толстую книгу читала вслух бабуля — да еще в каком-нибудь укромном уголке ныне уже не существующего бульвара, простиравшегося от Смоленской-Сенной площади, где тогда еще и впрямь стаивали возы с этим самым сеном, до Зубовской. Быть может, мощные стволы окружавших нас деревьев перекликались в моем воображении с росшими на робинзоновском острове.
Очень я эту книгу любил, а когда моя тетка Елена Михайловна Краевская (позже — Владыкина) подарила мне еще и вышедшие в том же издательстве и той же серии «Приключения Гулливера», я в восторге произнес весьма патетически прозвучавшую фразу, которой меня потом долго дразнили: «Тетя Леля всегда мне дарит сокровища мировой литературы!»
В нашей квартире сбились вместе не только несколько родственных семей, знававших лучшие, хотя и отнюдь не пышные «барские» времена, но и как будто преданно увязавшиеся за хозяевами вещи. В том числе — книги.
Иногда книги и разные предметы образовывали занятные «композиции». Так, служившая для каких-то хозяйственных надобностей большая коробка из-под конфет некогда известной фирмы «Эйнем», на которой мы, дети, наверное, впервые увидели картины наполеонова нашествия, как бы служила незатейливой иллюстрацией к вскоре попавшему в мое личное владение одинокому томику «Войны и мира», посвященному как раз тем же событиям. Блуждание моего тезки — князя Андрея — по горящему Смоленску (о котором, как и другой «сцене» событий той войны — городе Красном, постоянно вспоминали у нас дома, как о своей родине) — одни из первых толстовских страниц, прочитанных мной в жизни.
Из рассыхавшихся, многое и многое повидавших за свой век шкафов мог внезапно возникнуть какой-нибудь богато изукрашенный фолиант, скажем — Лермонтов с иллюстрациями Врубеля, или, напротив, на редкость скромный, неказистый томик вроде зифовского (т. е. выпущенного уже советским издательством «Земля и фабрика») «Маугли», полюбившегося мне не меньше Робинзона с Гулливером.
Из комнаты в комнату кочевали книги, принесенные кем-нибудь и надолго «загостившиеся», переходя от одного читателя к другому.
Замечу, впрочем, что не у всех книг была такая завидная судьба. Одна из покойных теток вспоминала, что пришедший в гости родич, выйдя из помещения, которое ныне принято деликатно именовать туалетом, а у нас называлось уборной (или — более игриво — Тимаховичи, по имени какого-то инженера), выразил свое неудовольствие хозяйке дома М.Н. Краевской, найдя вместо... соответствующей бумаги страницы из сочинений Мережковского.
Долгое время какие-то тома этого собрания доживали в пыльной груде книг, сваленных на шкафах в бывшей прабабушкиной комнате.
Ах, как интересно было мне несколькими годами позже взобраться туда и рыться в этих завалах! Конечно, они были не чета тем, которые я еще совсем маленьким видел, гуляя с бабулей возле университета, разложенными прямо на тротуаре, — но, увы, тогда еще был не в коня корм! С арбатских же шкафов я извлек огромное количество шахматных журналов середины 20-х годов (след недолгого Колюшиного увлечения), там же впервые заглянул в пухлый, растрепанный однотомник Мопассана, но по младости лет надолго оставил его на верхотуре.
Вряд ли Мережковский был туда сослан «по политическим причинам» — как белоэмигрант. Просто, наверное, был некогда куплен как модный писатель, но не пришелся ко двору. Или остыли к нему, как Колюша — к шахматам (хотя долго еще обыгрывал меня и давал «фору», постепенно уменьшавшуюся). Не захватил бедный Дмитрий Сергеевич и такого «ценителя», как я в двенадцать-тринадцать лет, — лишь какое-то неясное, томительно-дразнящее чувство надолго оставили в памяти довольно бегло пролистанные страницы о Юлиане Отступнике, Леонардо да Винчи, Петре и Алексее из этих запыленных томов в синих переплетах
Не обошлось, возможно, без влияния моды и почти повальное увлечение женской части квартиры «Сагой о Форсайтах». Эти романы Д. Голсуорси в непрочных бумажных обложках помнятся мне переходившими из рук в руки и оживленно обсуждавшимися даже годы спустя (смутно всплывает в памяти разговор о них матери с тетей Лелей жарким летним днем на речном берегу в большом селе Уварове, далеко за Тамбовом).
Запомнились и возникавшие на столах у взрослых характерные обложки знаменитого издательства Сабашниковых и разговоры то о мемуарах Софьи Андреевны Толстой и ее сестры Татьяны Кузьминской, то о нашумевших «Записках д’Аршиака» Леонида Гроссмана.
Такой шел «культурный кругооборот», причем очень сомневаюсь, что при этом кто-нибудь называл происходящее «духовной жизнью» (а ежели б и назвал, то наверняка был бы поднят насмех, как я со своими «сокровищами мировой литературы»!).
Просто среди всех тогдашних бытовых и прочих тягот существовало, струилось от человека к человеку нечто драгоценное, но негромкое, входившее в плоть и кровь, о чем если и говорили, то со стыдливой иронией, понимая друг друга с полуслова.
Я долго дивился смешному постоянству, с каким дядя Саня, придя домой после обильной медицинской практики и с облегчением оставшись в сетчатой майке, сквозь которую виднелось огромное синее родимое пятно, при встрече в коридоре с кем-либо из «дам» восклицал с виноватой улыбкой: «Извините, я без галстука!»
Только много лет спустя, когда деда давно не стало, меня вдруг осенило: да ведь это он повторял реплику чеховского доктора Астрова, застигнутого Соней во время его невеселой ночной гульбы! Реплику, вероятно, услышанную в новорожденном Художественном театре еще из уст Астрова-Станиславского и накрепко врезавшуюся в память «коллеги», каким молодой земский врач Краевский был по отношению к чеховскому герою, которого мог понять, как никто: самого будили среди ночи и упрашивали ехать бог весть куда, сам становился в тупик перед непонятными симптомами, сам вырабатывал редкостное чутье диагноста (нут-ка, нынешние эскулапы, к чьим услугам самая новейшая техника, сможете ли вы без нее установить, что у пациента началось воспаление легких, на том основании, что от него пахнет парным гусем?!).
Ах, подслушать бы мне разговоры, которые случались у деда с другим доктором — Орловым из соседнего подъезда (уж не чеховским ли сослуживцем, гадаю я ныне)! Как непростительно поздно начинаем мы порой спохватываться о существовавших рядом с тобой и навсегда исчезнувших мирах — людях, незаметно тебя воспитавших, можно даже громко сказать — сформировавших! Нет, не только думая о самых прославленных современниках, вдруг с такой печалью и вместе с тем благодарностью повторяешь теперь слова поэта: «Умирают мои старики, мои боги, мои педагоги...»!
И так хочется, чтобы некогда почерпнутое у них струилось дальше, заново возникая в твоих собственных детях, внуках, правнуках!
Причудливое сочетание разнообразных воздействий испытывали дети в домах и семьях, подобных тем, где я рос!
У нас в Серебряном и у других родных и близких знакомых продолжали — без особой огласки, разумеется, — праздновать Пасху и устраивать запрещенную до середины 30-х годов елку. Одновременно меня с другими детсадовцами водят совсем на другие торжества, где звучат — и волнуют — иные песни, чем «В лесу родилась елочка...»:
Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных,
Вы с нами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах!
Наряду с «Лордом Фаунтлероем» и другими книжками я охотно читал и новые детские журналы, например, такие талантливые, как «Еж». А то вдруг сообщал домашним, что «хочу быть, как Фрунзе», сведения о котором, уже покойном, вычитал из какого-то набора открыток.
Туманно-туманно мерцает в памяти встреча бабули на Собачьей площадке с какой-то знакомой, разговор о голодающих... Что это — 1933-й год, когда мне 9 лет? И не отзвуки ли этих и других, опасливых и неодобрительных упоминании о происходящем, а также анекдотов, виной тому, что на своих именинах я, подогреваемый общим вниманием к себе и заметно избалованный, вылез с каким-то глуповатым «экспромтом» о том, что «Сталин вертит колесо» (эти слова точно помню) и кого-то давит? Присутствующие, наверное, струхнули, но все оказались «на высоте», и никаких печальных последствии моя выходка не имела.
Своим чередом в школе принимают меня в октябрята, затем в пионеры. А поскольку я вскоре стал отличником, то не только помогал «отстающим», но выпускал стенгазеты, побывал и старостой класса, и председателем совета отряда. Помнится, что эти «руководящие должности» льстили и мне, и простодушной бабуле. Смешно сказать, но временами в нас с моим тогдашним приятелем Володей Лекниным даже начинало проступать нечто «бюрократическое». Например, в одном из начальных классов мы додумались «наградить» одного из товарищей самодельной «почетной грамотой»!
Слава Богу, это было скоропреходяще, и мы оставались детьми со всеми свойственными возрасту увлечениями: марки, открытки, футбол, волейбол, шахматы.
К коллекционированию пристрастил меня сосед из верхней квартиры — Иван Михайлович Воробьев, находившийся в каком-то родстве с будущим академиком, историком искусства М.В. Алпатовым. Иван Михайлович был не просто собирателем, но и, видимо, комиссионером. Его комната была забита книгами и разными неожиданными вещами (помню, например, прекрасную модель китайской джонки). Что-то потом из нее исчезало, что-то появлялось.
Марки и открытки перепадали мне и от знакомых и родичей. Так, тетя Леля, работавшая в «Экспортхлебе», как-то принесла греческую марку с изображением Акрополя.
Откуда-то нам с двоюродным братом Алешей Стариковым привалило такое богатство (для мальчишек-то!), как целая серия открыток о русском флоте периода войны с Японией и, что совсем уж удивительно, пожелтевшая газета тех времен, где восхвалялся какой-то ловкий маневр адмирала Рожественского, якобы обманувшего японцев (но даже мы с Алешей знали, что чуть ли не на следующий день русская эскадра, почти все корабли, изображенные на наших открытках, погибнут в Цусимском сражении, описанном в только что вышедшей книге Новикова-Прибоя, которой зачитывались и взрослые).
В футболе я не преуспел (лучше играл в волейбол), а вот в шахматы ухнул с головою. Записался в соответствующую секцию при Доме Пионеров в переулке имени Стопани возле Мясницкой, тогда — улицы Кирова. И так увлекался, что если надо было выбирать между театром и партией в турнире, предпочитал последнюю.
Впрочем, по серьезности и основательности занятий шахматной теорией мне было очень далеко и до учившегося в более старшем классе Юры Авербаха, впоследствии ставшего гроссмейстером, и до ровесника Саши Гуревича, который уже и Юру иногда обыгрывал и вполне мог бы, вероятно, сделать спортивную карьеру, не погибни он на войне, как и другая восходящая звезда — Кондратьев (имени уже не помню), о котором потом с печалью вспоминал руководитель секции известный мастер Юдович, рассказывая об одной его оригинальной дебютной идее, достойной, по словам нашего наставника, чемпиона мира.
Однако я забежал далеко вперед.
В начале 30-х годов дядя Саня был арестован по так называемому делу доктора Никитина.
Дмитрий Васильевич Никитин (1863 или 1874-1960) лечил еще Льва Толстого, потом Горького, после революции бывал у него и в Италии. Несмотря на свою известность, продолжал работать в Звенигороде, где прожил в общей сложности четверть века. Никитину не раз предлагали место в Москве, но он отвечал: «Там и без меня врачей много, здесь я нужнее».
«По-старинке» он не видел ничего зазорного в том, чтобы и из Италии подать весточку друзьям и знакомым, особенно к праздникам. Одна такая цветная открытка (редкость по тому времени!), изображавшая красивейший грот на Капри, сразу же перешла от дяди Сани ко мне, но после ночного обыска и ареста ее со страху уничтожили. Рассказывали, что в одном из писем Никитин шутливо пообещал по возвращении сделать подробный доклад о своих впечатлениях, и мастера известного рода состряпали из этого дело о некоем тайном, конечно же, контреволюционном обществе.
По этому делу арестовали и осудили нескольких старых земских врачей, в том числе дядю Саню и сестру мужа тети Лели Екатерину Николаевну Владыкину. Деда выслали на три года на Урал, а потом дали «минус двести» — то есть запретили жить ближе, чем в двухстах километрах от столицы. Так он попал в больницу Косогорского металлургического комбината под Тулой (до последней от Москвы было «всего» 194!). Екатерина Николаевна обосновалась на Тамбовщине, в больнице большого села Уварово.
По сравнению с приговорами, вошедшими в обиход спустя несколько лет, никитинцы, можно сказать, отделались легким испугом. Деда, прекрасного диагноста и добросовестнейшего врача, и на Урале, и на Косой горе очень ценили. К нему зачастили жители не только Косой горы, но и окрестных сел.
В 2001 году в Петербурге были изданы воспоминания одного из дедовских однодельцев Михаила Михайловича Мелентьева «Мой час и мое время». В лубянском подвале, который его невольные обитатели прозвали «собачником», Михаил Михайлович оказался в одной камере (точный «адрес» — «подвал А, камера 2») с «почтенным доктором А.Н. Краевским, — как его именует мемуарист, — ... как оказалось потом из нашего разговора с ним, привлеченным «по нашему делу».
«Я... — пишет Мелентьев, — стал расспрашивать Краевского, что значит весь этот дурной сон. И он ответил мне, что так же мало знает, как и я, но от него требовали показаний в участии в «к.-р.» («контрреволюционной» — А. Т.) врачебной организации, и он «признался». Остальные в камере тоже подтвердили, что другого выхода нет и быть не может. Для чего «это» нужно, никто не знает, но что это «так нужно», все знают. «Вас будут допрашивать и мучить все равно до тех пор, пока Вы не признаетесь. Проще сразу написать, что им нужно. Не путайте только людей лишних в это дело, а ограничивайтесь теми, кто уже признался».
Вскоре после мелентьевских «признаний» их с дедом разлучили и увезли в Бутырскую тюрьму. Там в камере, рассчитанной на 24 человека, Михаил Михайлович оказался... 104-м. Вряд ли «почтенный доктор» устроился комфортабельнее. Допрашивали Мелентьева, как, вероятно, и деда, мало, а с апреля и вовсе перестали.
Приговор же объявили только 11 сентября: три года лагерей (за исключением Никитина и Печкина, которым «дали» пять). Однако в пересыльной тюрьме наступила новая пауза. Как потом выяснилось, еще в самом начале лета главного обвиняемого вызвали лечить заболевшего Горького, у которого он пробыл полтора месяца — до выздоровления пациента. Потом Дмитрий Васильевич провел еще два месяца дома, «в самом неопределенном наклонении», как — лесковскими словами — выражается мемуарист, и был возвращен «на пересылку» аккурат к оглашению приговора.
Вероятно, этими никитинскими «вакациями» и объясняются все проволочки и неожиданное смягчение приговора (вполне возможно, не без горьковского участия): 3 октября «каэрам» объявили, что вместо лагерей они будут подвергнуты административной высылке: Никитин — в Архангельск, Мелентьев — в Медвежью Гору, дед — в Нижний Тагил...
Сосланный в Кемь Печкин удачно оперировал там жену местного высокого лагерного начальства, и благодарный супруг «под водочку» поведал ему:
«Дело все в том, что Ягоде нужно было убрать от Горького доктора Никитина... Он и арестовал его. Но, оказалось, трудно было состряпать какое-либо обвинение против него, да и защитники были у него сильные (какой еще существовал «либерализм»! —А.Т.). И вот Ягода был вынужден(!) посадить в тюрьму ближайшее к Никитину врачебное окружение».
А почти тридцать лет спустя к Мелентьеву, жившему в Тарусе, приехал следователь, которому было поручено пересмотреть «дело». Сам Никитин всего нескольких месяцев не дожил до этого «праздника». Дед умер еще в 1955 году. В живых из 14 осужденных оставались только Михаил Михайлович Мелентьев и Екатерина Николаевна Владыкина.
Ей разрешили прочесть материалы следствия. По ее словам, дед вел себя вполне достойно. Но чего все это ему стоило! Да, по сравнению с последующими временами с «никитинцами» обошлись еще, по ахматовскому словцу, вегетариански. Тем не менее, на — и в самом деле почтенного! — человека тоже, вероятно, как на Мелентьева, накидывались с «матом» и «кулаками». В мемуарах дедова «подельника» есть и такой колоритный эпизод: «Дама»-следователь, недовольная его показаниями, сначала «бранилась», потом «потребовала себе завтрак и медленно стала его есть... щеголяя маникюром», и, наконец, продержала голодного арестанта на ногах еще четыре часа.
Неудивительно, что, как говорили родные, у деда совершенно изменился характер; он помрачнел и стал неразговорчив. Да и он ли один? Мелентьев приводит в своей книге письмо тридцатых годов от их общего с Никитиным знакомого:
«Дмитрий Васильевич у меня не был и, думаю, едва ли он мог и быть. Уж больно напуган он. А кустов боятся не одни пуганые вороны, а и люди, и люди еще сильнее ворон. Говорю так отнюдь не в укор Дмитрию Васильевичу, отнюдь не в укор».
Господи, до чего же их всех жаль...
Незадолго до того, как дед перебрался под Тулу, умерла от пневмонии его любимая сестра — моя бабушка. Это было, пожалуй, первое мое осознанное большое горе, и у меня некоторое время, что называется, глаза были на мокром месте.
Школа, в которой я учился, бывшая Медведниковская гимназия, находилась на другой стороне Арбата, в Староконюшенном переулке. Там было несколько больших залов, в том числе отличный спортивный, неплохо оборудованные химический, физический и даже географический кабинеты. Среди учителей был один из авторов известного учебника физики Фалеев. Вообще, насколько могу судить, преподавательский состав выглядел довольно сильным. В старших классах математику вели энергичная Софья Александровна Вокач и Антонин Иванович Фетисов, весьма оригинальная фигура как по манере одеваться, так и по живости и даже какой-то почти юношеской лихости, с какой он вел занятия и общался с учащимися. Чувствовался его доброжелательный интерес к нам. Помню, что я даже рискнул показать ему свое стихотворение о Дон Жуане на где-то вычитанный сюжет: герой встречает похоронную процессию и в ответ на вопрос, кого хоронят; слышит свое собственно имя! Жалею, что в трудное послевоенное время не сохранил связей ни с Антонином Ивановичем, обитавшим в одном из ныне снесенных домов на Поварской, ни с импозантным и крайне сдержанным «географом» Николаем Николаевичем Булашевичем, относившимся ко мне благосклонно, поскольку я частенько заглядывал в подаренную мне одним из родичей книгу Элизе Реклю «Земля и люди» и вообще чуть больше интересовался предметом, нежели остальные.
Биологию вела строгая Евгения Николаевна Жудро, по совместительству заведовавшая учебной частью. Обаятелен был историк Дмитрий Николаевич Никифоров, который, горячо жестикулируя, так заразительно рассказывал о поведении афинян в бурные часы истории, что древние греки долго казались мне похожими на этого невысокого лысого человечка. Часть своих слушателей он таки увлек в исторический кружок городского Дома Пионеров, и они перед войной ездили на раскопки в Крым, о чем впоследствии тепло вспоминали (а я-то шахматы предпочел!).
С Дмитрием Николаевичем, жившим в большом доме на Новинском бульваре, напротив знаменитого здания, выстроенного князем Щербатовым. автором известных воспоминаний, я как-то встретился уже в 60-е или даже в 70-е годы и даже имел честь подарить ему свою книгу, после чего получил старомодно вежливое благодарное письмо.
Менее ярко, но тоже увлеченно и добросовестно преподавала литературу Екатерина Смирницкая, чье имя сохранилось в памяти, потому что заочно мы звали ее «Катей». И совсем уж мимолетным было общение со многими другими учителями, сменявшими друг друга, — от нашей первой учительницы в подготовительном, так называемом нулевом классе (попросту — «нулевке») худенькой Надежды Алексеевны, печально глядящей с единственной сохранившейся общей фотографии, до какой-то весьма экстравагантной, экспансивной женщины, хрипловатым, прокуренным голосом декламировавшей мне на перемене «внепрограммные» стихи Полонского, или симпатичнейшей временной преподавательницы геометрии Клавдии... (увы, дальше — полнейший пробел), которая, если к ней подходили с какими-то недоумениями, имела обыкновение «чертить» ту или иную фигуру пальцем прямо на груди у спрашивающего (так что смешливый умница Володя Лобанов, вскоре погибший на войне, весело интересовался, а что будет, если и нам в такого рода беседах с нею в свою очередь прибегнуть к той же методе).
На этом вполне добротном фоне каким-то залетным метеором малопривлекательного свойства пронесся в печальной памяти 1937 году «преподаватель»... пресловутой сталинской конституции — рослый, малограмотный и крайне ограниченный «дядя Саша», как его тут же пренебрежительно прозвали. Увы, эта «беззаконная комета» зловеще предвещала и в моей собственной, и в чужих биографиях нудную, за редчайшим исключением, череду подобных же менторов по части общественных наук. От них в памяти оставались лишь анекдотические промахи и ляпсусы да шедевры устного канцелярита (по позднейшему выражению Корнея Чуковского).
Вполне понятен яд анекдотов об этих «пропагандистах» марксизма-ленинизма и истмата с диаматом. «Ты слышал, — адресуется один к другому, — говорят, на Марксе люди живут!» И слышит в ответ: «Ну, ведь это одна гипотенуза!»
Мои одногодки, как и я сам, к концу тридцатых в сущности были подростками со многими «щенячьими» свойствами и увлечениями (вроде моих шахмат). Между тем, по некоторым уже прошелся страшный каток репрессий. В соседнем классе «Б» происходило то же самое. Разумеется, осиротевшие больше помалкивали, так что я вовсе не уверен, что знаю обо всех таких несчастьях. В самых же старших классах случались и «прямые попадания»: арестовали Мишу Кудинова, впоследствии известного переводчика.
Самого меня тогда всего лишь «задело крылом», хотя тоже весьма характерно для той эпохи. Классе в седьмом-восьмом мы с Павликом Комаровским и Мишей Добромысловым затеяли юмористический листок под названием «Классная сплетня». Само название говорит, что мишени нашей, с позволения сказать, сатиры были неподалеку. Разве что какого-нибудь особенно досадившего учителя мы «прохватывали» в немудреных стишках и грубоватых карикатурах.
И все сходило с рук — до той поры, когда при каком-то конфликте в школьной комсомольской организации, возглавлявшейся смазливым десятиклассником Вадимом Кирко, этот «вождь» решил обратить внимание на нашу, естественно, никем не «санкционированную» «прессу».
Между тем санкции требовали уже почти на все. Во всяком случае, когда умер от дифтерита Володя Лекнин, с которым как раз незадолго до этого у меня вновь вспыхнула долгие года еле тлевшая дружба, я хотел на похоронах прочесть написанные прощальные стихи, и, узнав об этом, Е.Н. Жудро отозвала меня в сторонку и предварительно сама их выслушала.
Наша «Сплетня» попала на скамью подсудимых, и дело дошло до райкома комсомола. Он находился в том самом прелестном особняке Морозовой на Смоленском бульваре, где некогда собирались блистательные умы и таланты серебряного века. (Между прочим, там же, но в помещении, занятом райвоенкоматом, я, придя годы спустя с ходатайством от Литинститута дать мне небольшую отсрочку для завершения весенней экзаменационной сессии, услышал от военкома, что «таких писателей народ — в зад коленом», так что эту сессию я сдавал уже после войны, которую сей «бич дезертиров», полагаю, благополучно, а может быть, и небезвыгодно провел в том же историческом здании. Где-то вы теперь, мой бдительный майор — или же давно полковник, если не генерал?)
Райком расщедрился на выговоры, но вскоре грянула война, и стало не до того.
Не думаю, что только из-за подобных обид я в 1940-1941 годах пережил острую неприязнь ко многому, что совершалось в стране. Мне трудно теперь припомнить и проследить какую-либо последовательность, с какой это происходило. Ведь еще в 1937-1938 годах я не без зависти относился к тому, что Володя Лекнин и еще кто-то из одноклассников были приняты в комсомол, и мечтал «догнать» их. И договор с Гитлером меня скорее удивил и даже позабавил, чем откровенно возмутил. Помню, что я даже дразнил кого-то, «предсказывая», что Гитлера вскоре введут... в ЦК! Глупое мальчишество, не правда ли? Но как бы я зазнался, если бы каким-то чудом стало известно о последовавших тайных переговорах насчет присоединения СССР к фашистскому «антикоминтерновскому» пакту!
Однако уже весной 1940 года я прочел деду М.Н. Краевскому, с которым все больше сходился, следующие стихи с лермонтовским эпиграфом «За все, за все тебя благодарю я...» и густым налетом надсоновской лексики:
Благодари его за «радостное детство»,
За «юность светлую» его благодари,
За то, что проклял он «прошедшего наследство», —
За все, за все ему спасибо говори.
Благодари, — я возражать не смею,
Но будет день — свободы идеал
Забудется, наденешь ты ливрею,
А вместо «гения» окажется Ваал.
И ты припомнишь все — политики арену,
Где с ложным пафосом, с наигранной слезой,
Котурнами возвысясь, гений сцены
Листочком фиговым от вас скрывал разбой.
Я не зову назад, иль к вере в фатум(?!).
Лишь одного хочу — хочу, чтоб не пришлось
Раскаяться тебе, когда придет расплата
За все, чему теперь ты веришь на авось...
Кто это — «он», совершенно ясно («Спасибо товарищу Сталину за счастливое детство» и т. п.). Решительно не помню продолжения стихов, да, впрочем, судя по качеству приведенных строк, — это потеря небольшая.
Интересен сам факт подобных настроений, которые разделял тогда и мой новый одноклассник Володя В., только что перебравшийся в Москву из Вологды и рассказывавший о тамошней жизни, в частности — об очередях за хлебом.
Помню, как возмущало и смешило нас обоих, когда наш одноклассник Слава Рапота рассуждал о том, какой он счастливый — идет по улице, и никто его не может схватить и арестовать — в отличие от стран капитализма. Между тем, после некоторого отлива ежовских репрессий, потихоньку рассказывали о ком-то вернувшемся — со шрамом от удара наганом по голове...
Слов нет, «оппозиция» наша была щенячьей и неглубокой, но откуда же она все-таки проистекала?
Самое очевидное — это естественное отталкивание, отвращение от все крепнувшего хора славословий новоявленному «гению», производившего на нас совершенно обратное воздействие. Глухие слухи о репрессиях и о крупных поражениях в войне с маленькой Финляндией тоже играли свою роль в развенчании ореола вокруг «вождя».
Не могу умалить и влияния лично на меня умонастроений родни, будь то равнодушный скептицизм Колюши, осторожно предпочитавшего не высказываться на политические темы и целиком сосредоточенного на своей медицине, или более откровенное неприятие существующего «дядей Миней» (М.Н. Краевским) или мужем его дочери Натальи, Владимиром Николаевичем Мамоновым, при всем своем веселом и беззаботном характере не упускавшим случая едко высмеять кое-что из новых порядков.
Помню, как при возобновлении глинковской «Жизни за царя», переименованной в «Ивана Сусанина» и вообще тщательно «подчищенной» по тексту, Владимир Николаевич пресерьезно предлагал, чтобы в последнем акте на сцене были выставлены гигантские... пятки, а хор распевал:
Собирайся, наша рать,
Пятки дружно полизать!
Направленность этих насмешек была столь же очевидна, как и в другом случае. На даче в подмосковном Ильинском Владимир Николаевич, празднуя именины, выставил на веранде большое блюдо с собранными на огороде ягодами и овощами, в центре же торжественно возвышались несколько одинаковых, паспортного размера, фотографий именинника. Это выглядело как пародия на недавно открывшуюся Всесоюзную Сельскохозяйственную выставку, изобиловавшую портретами «самого родного и любимого».
Конечно, у моих родичей были свои счеты с новым режимом, пусть это было уже изрядно обедневшее дворянство, с трудом сохранявшее до революции свои небольшие усадебки. Воспоминания об этих Лунине, Полибине и других уголках согревали души этих людей, служа источником оживленных элегических разговоров, и, конечно же, щемили сердце, особенно если доходили слухи о том, что там теперь творится. Так, в годы коллективизации к дяде Мине в Москву заявился кто-то из раскулаченных, и дед оставил его ночевать, а потом переправил куда-то дальше, воспользовавшись связями по агрономической службе.
Десятки лет спустя мы с моей второй женой, будучи в Смоленске, решили добраться до Лунина. Накануне мы гостили у вдовы поэта Николая Ивановича Рыленкова Евгении Антоновны и в разговоре выяснили, что она родом из тех мест и даже участвовала в самодеятельных спектаклях, происходивших в бывшем барском доме, который вскоре пришел в негодность и рухнул.
Автобусом до города Красный, затем попутной машиной и, наконец, пешком добрались мы до красивой холмистой местности, но в Лунине нашли только следы обсаженного высокими тополями пруда и непролазную грязь вокруг скотного двора.
Пошел дождь, и мы еле-еле, опять с какой-то попуткой отправились восвояси, поддразнивая друг друга: жена меня — паломничеством в «бывшие владения» (уж-ж-жасная несправедливость, поскольку я приходился былым хозяевам, как говорится, седьмой водой на киселе), а я ее — завидным родством со смоленскими «князьями церкви» (Нина была внучкой дьякона).
Уж не помню, вспоминались ли мне в тот день огаревские стихи, которыми завершил Герцен одну из глав «Былого и дум»:
Старый дом, старый друг! Посетил я,
Наконец, в запустенье тебя,
И былое опять воскресил я
И печально смотрел на тебя.
Двор лежал предо мной неметеный,
И колодец валился гнилой,
И в саду не шумел лист зеленый,
Желтый, тлел он на почве сырой.
Дом стоял обветшалый уныло,
Штукатурка оббилась кругом,
Туча серая сверху ходила
И все плакала, глядя на дом.
Грустная картина, но по сравнению с увиденным в Лунине — чистая пастораль.
Я пишу эти строки в пору, когда происхождение из «бывших» уже не только не скрывают, а напротив, кичливо выставляют напоказ. Признаться, это коробит. Уж на что Олег Васильевич Волков, прекрасный писатель, не мог быть заподозрен в сочувствии недавнему режиму, от которого сильно настрадался, но и от него я слышал, что его удивляют и даже смешат затеи вроде воскрешения дворянских собраний, куда его хотели завербовать родичи. «А сколько душ дадите?» — иронически поинтересовался Олег Васильевич.
«Есть мужик и мужик», — рассудительно отвечал сказочный Поток-богатырь в известной балладе А.К. Толстого на вопрос, уважает ли он мужика.
Так вот, есть, а точнее — был дворянин — и дворянин. Дядя Миня рассказывал, как другой наш родич, Михаил Александрович Краевский за завтраком листает газеты с вестями о страшном кишиневском погроме 1903 года и хихикает над фотографиями убитых «жиденят».
— И тогда, — десятилетия спустя дядю Миню снова так и затрясло, — я сказал: «Замолчи, мерзавец, а то я тебе в морду дам!»
В устах тишайшего и кротчайшего деда — да таковы слова!
Любопытно продолжение: в середине 30-х мы как-то оказались на одной даче с Михаилом Александровичем, и он хвастался перед моей матерью, как недавно верно «политически высказался» — точь-в-точь, как вскоре выступивший Мануильский, позабытый ныне партийный деятель.
При этом не сомневаюсь, что произойди при его жизни нечто подобное нынешним, конца века, событиям, он и тут оказался бы в первых рядах — в духе злого анекдота двадцатых годов: реставрация, на Красную площадь на белом коне въезжает победоносный генерал, навстречу ему из толпы бросается Алексей Николаевич Толстой и, всплеснув руками, восклицает: «Ваше превосходительство, что тут без вас было!!!»
Михаил Александрович и внешностью сильно походил на грозного помещика из тех, что в пору так называемых контр-реформ конца XIX века валом валили в земские начальники, чтобы вновь насладиться властью над «распоясавшимся мужичьем». Говорят, он и сам побывал в этой должности и так был охоч до баб, что потом был вынужден одним из первых убраться вон из именья: мужики грозили с ним расправиться.
Если его я вспоминаю с отвращением, то судьба уже не родственника, а некоторым образом свойственника — Петра Николаевича Мамонова (брата уже упоминавшегося Владимира Николаевича) доныне как-то ранит меня, хотя и виделись мы лишь однажды: очутились рядом на именинах И.М. Воробьева. Петр Николаевич пытался что-то наскоро рассказать мне, 12—13-летнему, о реформах Столыпина, у которого был чуть ли не адъютантом. Вскоре мой «собутыльник» (с ним я выпил первую в жизни рюмку водки) был куда-то выслан и, насколько помнится, во время нелегального наезда к жене в Москву умер прямо в вагоне. (В войну подобная смерть постигла и Владимира Николаевича — чуть ли не на перроне Казанского вокзала).
Что касается дяди Мини, он был из тех либеральных дворян, кого всегда честили прекраснодушными и слабовольными. Может быть, он и был в этом отношении не без греха. Во всяком случае, в семейной жизни верховодила его вторая жена, уже упомянутая «тетя Таля», которую заглазно насмешливо именовали «Талюнчик». Она была скуповата, в черном теле держала падчериц и пасынка в их детские годы (и дядя Миня это терпел). После революции она, по слухам, не брезговала тайным ростовщичеством, да и вообще была весьма практичной и оборотистой особой. Дети же, несмотря на все, отца любили, возможно — слегка жалеючи.
Сам же я на несколько лет сильно к нему привязался и пользовался взаимностью, хотя был для него лишь «боковым» внуком — впридачу к целой ораве прямых, которая все увеличивалась (Катя, Алеша, Леля, Наталья, Таня, Маша). При первой возможности я отправлялся к нему, поднимаясь по своему Серебряному, сворачивая на Молчановку и почти сразу же в Ржевский переулок, минуя там серый «генеральский» дом, где еще недавно после нескольких арестов в соседних квартирах застрелился Гамарник.
Тетя Леля до конца жизни со стыдом вспоминала свою, действительно малоудачную, шутку: придя к дяде Сане, она обнаружила в передней шииель одного из его пациентов, высокопоставленного обитателя генеральского дома, накинула ее на плечи, нахлобучила фуражку и без стука вошла в комнату со словами: «Именем закона...»
Бедный гость был неприятно поражен этой «репетицией» своего близкого будущего...
Миновав окруженную оградой давно закрытую и зарастающую травой церковь и перейдя улицу (тогда — Воровского), я в конце концов добирался до Хлебного переулка.
Раньше в две небольшие комнаты, занимаемые дедом с женой, шли со двора, но потом это крыльцо с небольшими сенями было заколочено и превращено в нечто вроде кладовой, а входить приходилось через общую кухню, предварительно постучав в окно, чтобы открыли наружную дверь.
Здесь любил бывать и играть на рояле Сергей Дмитриевич Попов, живой и нервный человек, особенно любивший, по-моему, Скрябина. Много позже я узнал, что к знакомым деда принадлежал и другой Попов (родич ли Сергея Дмитриевича, не знаю), близкий друг Михаила Булгакова.
Вообще Москва была, как мир по известному выражению, тесна. Когда впоследствии Твардовский праздновал свое пятидесятилетие, мы разговорились за столом с прозаиком Сергеем Николаевичем Голубовым, и выяснилось, что он был в большой дружбе со своим тезкой Поповым. А готовя к юбилею Чехова специальный номер «Огонька», где я тогда работал, я брал какой-то материал у одной из старейших сотрудниц Ленинской, ранее — Румянцевской, библиотеки, и оказалось, что Елизавета Николаевна Коншина живет в том же Серебряном, но совсем на задворках больших зданий, в глубине двора, за небольшими огородами, в домике совершенно деревенского вида, наподобие тех, что некогда стояли возле нашей исчезнувшей церкви.
В.Н. Мамонов с Натальей Николаевной, которую родичи с детства звали Тюней (памятуя какое-то ее детское словцо), дружили с художником Михаилом Михайловичем Черемных, которого обычно вспоминают как сотрудника Маяковского по работе над плакатами «Окна РОСТа». Ни Владимир Николаевич, ни тетя Тюня, как звали ее племянники с племянницами, ни к поклонникам поэта, ни к сторонникам воспевавшегося им строя никак не принадлежали. И я не знаю, что связывало их с Черемных, да и каков он сам-то был в свои более поздние годы.
Запомнился лишь переданный тетей Тюней рассказ, как в конце 30-х забраковали его рисунок к юбилею Красной Армии. Рисунок строился на контрасте между бедно одетым и плохо вооруженным юношей, олицетворявшим первый период ее существования, и богатырем, символизировавшим ее нынешнюю мощь. Казалось бы, прекрасно? Но рисунок не прошел, и, поясняя причины этого, художник сказал, придав своей речи грузинский акцент, что «наша армия никогда не была слабой»! Маленький, но характерный штрих времени...
Ирония, с которой тетка передавала мне эту и другие истории, служившие к вящему посрамлению воцарявшихся нравов и «принципов», не могла не воздействовать на 15-16-летнего подростка. А сами мои собеседники казались наиболее типичными (выражаясь возобладавшим тогда слогом) представителями канувшего в прошлое общества.
Одна из любимых детских игр, неоднократно описанная в литературе, — смотреть на мир сквозь разноцветные осколки стекла: все кажется волшебным, таинственным, притягивающим. Думаю, что и я тогда глянул на прошлое сквозь своеобразные осколки, отнюдь не из худших, и представлял его заметно приукрашенным.
Впоследствии мне пришлось пережить долголетний процесс отказа, отталкивания от своих тогдашних представлений и настроений. В этом была и своя справедливость, и своя неправда.
Горьковатая справедливость заключалась в том, что вскоре я стал ощущать определенную скудость, исчерпанность тех мыслей и наблюдений, которыми делились со мной старшие. Патетически говоря, они как бы застыли на одной точке зрения и воспринимали только то, что ей соответствовало. Порой это сказывалось в сравнительных мелочах, вроде литературных вкусов и пристрастий. Так, для дяди Мини Надсон остался куда ближе и понятней Блока.
Если катастрофическое начало войны с Германией вполне согласовалось с взглядами моей родни на новый строй, то дальнейшее заставляло призадуматься: почему-то он все же устоял? Сражаются же за него?
Поступив осенью 1942 года в Литературный институт, я соприкоснулся с совершенно иной средой, и как бы жесткая терка прошлась по моим настроениям и вкусам — не только по остаткам «надсоновщины», но и по более «капитальным», как мне казалось тогда, а в сущности — не устоявшимся убеждениям. (Впрочем, еще в школе я как-то не нашел, что возразить, когда моя тогдашняя, первая серьезная любовь Надя Вялкова, выслушав мои тирады против строя, заметила, что в ином случае она, «простолюдинка», наверное, не смогла бы получить такое образование).
Еще поздней осенью 41-го, в день рождения дяди Мини я подарил ему очень понравившуюся мне книгу Ивана Евдокимова о Левитане, сделав на ней стихотворную надпись, из которой помню только заключительную строку: «Новоселья желаю тебе!» Речь, конечно, шла не о каких-то бытовых пожеланиях: имелась в виду некая общественная перемена, представлявшаяся совершенно туманной и, быть может, связанная с расчетами на длительность союза с демократическими странами и некое воздействие этого на наши внутренние дела.
Но, как бы то ни было, в дальнейшем моя «оппозиция» быстро сошла на нет. Тут сыграло роль и влияние того патриотического порыва, который побуждал тогда и весьма зрелых и многознавших политических деятелей даже в стане эмиграции мысленно становиться под знамена сражавшейся со страшным врагом России, как все чаще именовали страну, которую еще недавно нещадно третировали как презренную «Эсэсэсерию», «Совдепию».
К великому сожалению, с той поры как-то ослабела и увяла моя дружба с М.Н. Краевским, оказавшаяся (или, быть может, показавшаяся?) мне тогда исчерпанной и уже малоинтересной. Не помню уже, как и почему мы перестали встречаться. Лишь незадолго до его смерти, году в 1958-м, мне передали его просьбу навестить его. Жаль, не помню подробностей этого свиданья-прощанья. Прошли годы, пока у меня не появилось острое сознание собственной черной неблагодарности, увы, безнадежно запоздалое.
С тетей Тюней все было куда безболезненнее. Помню, что, узнав уже в армии о кончине Владимира Николаевича, я написал ей, а вскоре по возвращении поехал на их дачу в Ильинском и, прихрамывая, чистил садовые дорожки, совершенно запущенные, а прежде окаймлявшиеся прекрасными белыми флоксами. Покойный вообще с величайшим тщанием возился с цветами, облачась в какую-то столь немыслимо заношенную рубаху, что кто-то из потенциальных пациентов довольно свысока спросил его, дома ли доктор Мамонов. «Нету, нету!» — смиренно отвечал Владимир Николаевич.
Изредка виделись мы с тетей Тюней и позднее, но грустно, что могло это происходить и чаще, и теплее. Переселенная с Садовой в район Аэропорта, она доживала свой век в полном соответствии со своим характером — независимо, замкнуто, непроницаемо. Умирая в больнице от рака легких (страстный была курильщик!), за несколько минут до кончины со своей обычной вежливостью ответила на вопрос медсестры: «Нет, благодарю вас, мне ничего не надо...».
Одна из моих более поздних знакомых, писательница Александра Яковлевна Бруштейн (о ней речь далеко впереди), чьи родители сгинули в вильнюсском гетто, с великой горечью писала в своей прекрасной книге «Дорога уходит в даль», что ей негде поклониться их памяти, сказать слово благодарности. «Я говорю это здесь», — заключала она.
И при всей несопоставимости обстоятельств мне тоже хотелось бы сказать — здесь и сейчас — обо всех упомянутых выше людях то, что не успел или не надоумился сказать прежде. (Счастье еще, что в последние десятилетия жизни Елены Михайловны Владыкиной, тети Лели, мы с женой очень сблизились с ней, уже не покидавшей дома, но сохранившей не только ясную голову, — как и ее сестра Ольга, — но и живой интерес ко всему окружающему и желание дожить до каких-то общественных перемен).
Только со мной умрут вечера в Хлебном и в Ильинском, немудреное веселое музицирование Владимира Николаевича, негромкий голос дяди Мини и молчаливость другого деда, дяди Сани. Последний как-то приснился мне со своей хмуроватой доброй улыбкой и «дежурной» остротой («Простите, я без галстука...»), — и так я плакал во сне от горя и от счастья, что могу его обнять и сказать что-то благодарное...
Пусть земля будет им пухом! Мы росли в нелегкое, очень нелегкое время, но именно во многом благодаря этим людям, когда думаешь о своих первых годах, в памяти звучат строки поэта:
Серебряной звездой летит в ладони детство,
Мерцает и звенит, спеша уверить всех,
Что жить нам — не устать, глядеть — не наглядеться
На этот первый снег, на этот первый снег.
(Николай Рыленков)
ПОСТСКРИПТУМ ...ЛЕТ СПУСТЯ
Попал я как-то в безумно привилегированную поликлинику в одном из арбатских переулков. Уж и не вспомню, вместо каких старых домов вознеслось это громадное помпезное здание, рядом с которым довольно внушительный в прежнее время особняк, служивший гнездом аксаковского семейства, нынче выглядит карликом, а уж про крохотный одноэтажный с мезонином домишко музея Герцена нечего и говорить!
Фамилия доктора, исписывавшей страничку за страничкой в моем скорбном листе, как некогда именовалась история болезни, была не столь уж редкой, но меня, пришедшего сюда Староконюшенным, каким годами хаживал в школу, подмывало задать один вопрос.
И я не удержался:
— Скажите, пожалуйста, среди ваших родственников не было такого — Шуры Иноземцева?
Оказывается, был некий «дядя Шура», по возрасту, пожалуй, ровня мне, но вот жил ли он в Староконюшенном, довольно молодая племянница не знает, на ее памяти он обитал далеко отсюда — в Конькове. Там и умер. Воевал, был в плену.
Я-то, как и другие выходцы из предвоенного 9-А, временами встречавшиеся до самых последних лет, думал, что Шура разделил участь Левы Барама, летчика Володи Богдановича, Володи Лобанова, Феди Пальдяева, то ли убитых, то ли пропавших без вести. Впрочем, по последней «категории» проходили и пленные.
Не знаю, дополнит ли мой доктор ту краткую «справку», какую я от нее уже получил; узнаю ли подробности одной из миллионов горьких судеб. Тут может таиться такая давняя семейная боль, начиная с самого Шуры, конечно, не избежавшего ни печально памятных проверок, возможно, даже лагеря и «срока», который «полагался» этим несчастным людям, поголовно объявленным «изменниками родины», и как минимум — тягостного клейма во все вынюхивающих анкетах, будь они прокляты.
Бог знает, как и когда он вернулся в Москву, как и чем жил, слышал ли, знал о происходивших время от времени встречах былых питомцев нашей 59-й школы, многими из которых она гордилась, как пышно провозглашалось на этих сборищах.
Шура был младшим братом довольно известного ученого, если не ошибаюсь — блиставшего еще на таких довоенных вечерах. Наверное, дома его ставили в пример другому, довольно непутевому отпрыску, попавшему в наш класс «второгодником».
Наследующие годы его «оставила» уже война...
Не скажу, что буквально все эти мысли так сразу и «пронеслись» в моей голове, как пишут в романах. Однако не без влияния описанного разговора я, выйдя из поликлиники, начал бродить из одного окрестного переулка в другой, узнавая — или, наоборот, не узнавая — знакомые места. Обнаружил, к примеру, что Мертвый переулок, в конце 30-х годов носивший имя его знаменитого обитателя — нет, не великого физика Лебедева, а Николая Островского, культовой, как теперь выражаются, фигуры того времени — теперь именуется Пречистенским.
А главное, как на острые углы, натыкался то на одно, то на другое воспоминание.
Свернул было в Калошин, тут же попятился от суетливого «нового» Старого Арбата, но успел глянуть на огромный угловой серый дом (нынешнее пристанище «погорельцев» с Тверской — Дома актера), где жила моя одноклассница Вера Сафьянова и откуда «забрали» ее родителей, отца — навсегда, мать — на долгие-долгие годы.
Пошел Малым Власьевским, улыбнулся зданию, где мы в младших классах бывали у Нины Берковой. Много лет спустя встречу ее страшно постаревшей в Союзе Писателей, на Поварской, где она работала в «аппарате», а для души — или, может, заработка? — что-то «сочиняла», вроде бы — фантастику. Потом ее не стало.
На углу Большого Власьевского и Пречистенского еще доживает — в мои школьные годы новехонький, кажется, цековский — дом, где та же юная компания, что у Берковой, могла резвиться в большой отдельной квартире (великая редкость по тем временам!), принадлежавшей отцу Неи Зоркой. Вообще-то живую черноглазую девочку «окрестили» Энергией в духе эпохи, вскоре унесшей ее отца. Но так ее, помнится, никто не титуловал ни в школе, ни когда она стала известным кинокритиком. Увы, Неи тоже нет на свете.
И каким же контрастом с зорковской квартирой была комната в классической коммуналке ближнего деревянного дома, где жили Лекнины: хмурый латыш, тоже «исчезнувший» в тридцатые, его очаровательная жена Нина Иосифовна, помнится, служившая машинисткой в легендарном Реввоенсовете, ее старенькая мать и сын Володя, о котором уже упоминалось. Весной 1940 года он скоропостижно умер от дифтерита, и мы с Надей Вялковой (моей первой серьезной любовью) и Володей Васильевым довольно долго навещали эту дважды «обкраденную» судьбой семью.
Уж не знаю, насколько Нине Иосифовне с матерью были приятны эти визиты, быть может, только бередившие недавнее горе (лицезрей-ка нас, юных и здоровых...).
Вернувшись из армии, я уже один поднимался иногда по скрипучей лестнице и хромал через кухню и длинный коридор, пока однажды, после значительного перерыва, вообще не обнаружил этого давно обветшалого дома. Кажется, Нина Иосифовна, к которой я, по-моему, был несколько неравнодушен, в конце концов, к счастью, вышла замуж
Теперь на этом месте внушительный двор перед безвкусным, претенциозным зданием «сталинской» архитектуры, отгороженный от переулка решеткой и воротами, которые объявление требует закрывать, потому что — «Сквозит!».
И вот я опять в Староконюшенном, и один за другим миную дома Миши Добромыслова (впрочем, его подъезд выходил уже на Гагаринский), Володи Еремеева, Иры Ольгиной.
Мишу мы потеряли из виду через несколько лет после войны. Володя же, рано покинувший наш класс, с нее не вернулся, и не так давно я снимал для его сестры копию с групповой фотографии нашей так называемой «нулевки».
Но особенно помнится мне Ира с ее норовистым характером, который едва ли не стал и причиной ее гибели: неудачно выйдя замуж, за что-то оскорбилась на своего «избранника» и сделала слишком поздний аборт. В прошлом же и у нее была «типичная» для 30-х потеря отца, работавшего в Министерстве здравоохранения, сам глава которого, старый большевик (сорокатрехлетний, кажется) тоже погиб.
Столь же мрачные истории разыгрывались в выстроенном слегка наискосок от нашей школы огромном сером здании для «высокопоставленных», где жили несколько девочек из так называемых «параллельных» (нашему) классов. В частности, осиротели тогда и дочери известного писателя Артема Веселого, автора романа «Россия, кровью умытая». Десятилетиями умывали, не могли уняться...
И не возвращаясь больше к шуриному дому, я ушел к бульварному кольцу Сивцевым-Вражком мимо то ли пустыря, то ли автостоянки на месте, где жил Лева Барам...
Словно на каком-то кладбище побывал.
ТВЕРСКОЙ БУЛЬВАР, 25
Осенью 1942-го я поступил в Литературный институт, не только обезлюдевший после призыва или добровольного ухода в армию старшекурсников, но и, по-видимому, в какой-то связи с этим вольно или невольно «понизивший планку» для приема, чтобы вконец не опустеть. Только этим объясняю я, что сам был принят с весьма слабыми стихами.
На курсе выделялись немногие: броская, острая на язык и с такими же броскими стихами Галина Шергова, впоследствии известная журналистка (лет через десять мы встретимся с ней уже как сотрудники «Огонька») и Лена Николаевская, которая после одной из наших тогдашних поездок на заготовку дров написала об этом стихи, и в них была наперекор войне такая юная радость жизни, что с добрым любопытством слушал их язвительный Илья Сельвинский и расплывался во влюбленной улыбке Николай Асеев (оба руководили в институте творческими семинарами). Платон Набоков уже хлебнул солдатского лиха и писал об этом с некоторой бравадой:
Какие к черту там карельские березы!
К одной я финна пригвоздил штыком...
Появился на курсе, вернувшись после эвакуации в ставшую ныне столь печально знаменитой Елабугу, сын детской писательницы Саконской Саша Соколовский, бойкий и довольно самоуверенный, мимоходом сыпавший именами знакомых ему знаменитостей, в том числе и Марины Цветаевой. А вслед за ним Лидия Толстая, вскоре ставшая женой известного писателя Юрия Либединского, и Борис Гамеров.
Студентов в институте было мало, на творческих семинарах сходились учившиеся на разных курсах, и все быстро перезнакомились.
Среди «старожилов» оказался знакомый мне по шахматной секции дома пионеров Евгений Ройтман. Впоследствии в эпоху так называемой борьбы с космополитизмом его судьба сложилась трудно, и шахматное «прошлое» оказало Жене услугу, он печатался в спортивной прессе под псевдонимом.
Сорок лет спустя я приехал в один из писательских Домов творчества в Дубулты на Рижском Взморье и встретил там другого литинститутца, с которым бедовали в голодную зиму 1942-1943 года, добрейшего и наивнейшего Бориса Куняева, израненного в войну и осевшего в Риге. Он затащил меня в свою комнату, сокрушаясь, что нечем «отметить» встречу, и тут же рассказал, почему нечем.
В столовой его соседом стал пожилой хмурый человек, показавшийся ему очень знакомым. Однако, когда Борис украдкой заглянул в заполненный тем бланк заказа, то увидел совершенно неизвестную фамилию — Ильин. И только когда сосед собрался уезжать, Куняев сказал ему, как он похож на однокашника, Ройтмана. «А это я и есть!» — последовало в ответ, после чего они, разумеется, выпили все, что у них было, хотя пьяницами были невеликими.
Чтобы и читатель познакомился с Женей Ройтманом-Ильиным, приведу его стихи, напечатанные в маленьком, выпущенном в Литинституте сборничке «Друзьям», который я получил уже в армии и который, потертый и помятый, каким-то чудом сохранился. Думаю, читатель легко поймет, что речь в этих стихах — о воздушной тревоге во время фашистских налетов.
Ты, Одиссей, счастливец и чудак!
Другими я сиренами разбужен:
Их голоса неизмеримо хуже —
Они зовут дежурить на чердак.
На чердаке же холод, грязь и мрак,
И позарез сонет на завтра нужен,
А, коченея в этой мрачной стуже,
Писать сонет — поверьте — не пустяк.
Но если ты мечтаешь быть поэтом,
Не жалуйся, что здорово продрог,
Что ночь длинна, что сложен строй сонета
И не ищи конца своих тревог
В отбое или нежности рассвета,
Бредя неразберихою дорог...
В конце сорок второго года в институт стал захаживать находившийся в Москве после ранения Семен Гудзенко, один из того круга поэтической молодежи, которая группировалась вокруг знаменитого ИФЛИ — Института философии, литературы и истории (позже слившегося с университетом) и нашего Литературного.
Тогда я впервые услышал ставшее знаменитым гудзенковское «Когда на смерть идут — поют...», которое он прочел, предварительно стукнув об пол палкой, на которую еще опирался.
Семен особенно сдружился с Ройтманом и Шерговой, но и вообще бывал на всяких наших сборищах. Помню его вместе с красивой девушкой на вечеринке у вернувшегося по ранению начинающего прозаика Николая Евдокимова, а потом у Лидии Толстой. В ее квартире в переулке возле Тверской обсуждались стихи хозяйки, и вступительное слово сделал Саша Соколовский, начав «чеканной» формулой: «Лидия Толстая — поэт. И поэт — хороший». Гудзенко же высмеял эту мальчишескую категоричность и довольно беспощадно исчислил все населявшие стихи Толстой штампы, хотя и благосклонно отметил кое-какие строки — например, о любовном свидании:
...Лампа, спрятавшись в углу,
Своим зеленоватым глазом
Дивится счастью моему.
Вспомните эти строки, если будете читать книгу воспоминаний Лидии Либединской «Зеленая лампа»!
По-разному сложились судьбы тогдашних студентов. Подчеркнуто, даже как-то чрезмерно, слащаво любезный, не без фатовства одевавшийся Аркадий Белинков писал тогда очень усложненные стихи, и Сельвинский с добродушной усмешкой слушал, как Аркадий, получивший, как и все участники семинара, задание написать стихи... о сборе грибов, патетически декламировал:
И было серо, сыро, рано
И пахло — женскими плечами.
Все засмеялись, а Сельвинский аж головой покрутил.
Впоследствии, когда меня уже мобилизовали, Белинков устроил у себя дома (почти в двух шагах от института) чтение своего романа. Учившийся вместе с ним Владимир Саппак, впоследствии талантливейший театральный критик, участвовавший в создании театра «Современник» и успевший до своей ранней (1961) кончины написать одну из первых книг о «голубом экране» («Телевидение и мы»), рассказывал позже, что прочитанное Белинковым воспринималось как сочинение, как тогда выражались, «внутреннего эмигранта».
Вскоре автор был арестован, а одновременно с ним — Георгий Ингал, писавший роман о Клоде Дебюсси, и наш однокурсник Боря Гамеров, призванный в армию несколькими месяцами раньше меня, но быстро вернувшийся по ранению. Весной 1946 года дошла глухая весть о смерти Ингала. Впоследствии же и он, и Гамеров были добром помянуты их «однолагерником» Александром Солженицыным в «Архипелаге Гулаг».
Белинков же на какой-то стадии следствия оказался в одной камере с венгерским поэтом Анталом Гидашем, арестованным еще в конце 30-х годов, зятем известного коммунистического деятеля Бела Куна, тогда же расстрелянного. Гидаш был убежденным коммунистом, лишь затем прошедшим долгий и мучительный путь разочарования. И сокамерники весьма друг другу не понравились. Антал Францевич, благодаря настойчивым хлопотам жены Агнессы, ранее тоже сосланной, как и ее мать, и заступничеству Фадеева с Сурковым, был вскоре освобожден. Белинков же вернулся лишь в пору хрущевской оттепели, больной и страшно изменившийся.
Я даже не сразу узнал его при встрече в малеевском Доме творчества. Когда вышла его отличная книга о Юрии Тынянове, он прислал ее мне с надписью, в которой, на мой взгляд, было больше его вышеупомянутой сугубой любезности, нежели истинного чувства; возможно, впрочем, тут сказалась и ностальгия по тем давним временам, когда он легко взбегал по институтским лестницам, а не одолевал с одышкой каждую ступеньку.
Его первая книга прошла в печать, хотя и не без труда, — он сумел очаровать влиятельного тогда критика — Евгению Федоровну Книпович, человека сложной биографии: в молодости близкая Блока, она затем пребывала в теснейших взаимоотношениях не только с Фадеевым и Тихоновым, но и с такой отвратительной личностью, как директор издательства «Советский писатель» Лесючевский. Изустный остроумец Зиновий Паперный не преминул запечатлеть эту эволюцию: «...Блока нет, общаться не с кем, и Женя дружит с Лесючевским».
Новая же белинковская книга, посвященная Олеше, увидела свет только «далеко от Москвы», если воспользоваться названием романа Василия Ажаева, — в одном из сибирских журналов и все равно вызвала скандал.
Вскоре, отправившись с женой в туристическую поездку, Аркадий сумел перебраться из Югославии в Италию и стал невозвращенцем. Умер после автомобильной катастрофы — случайной ли, Бог весть...
Вспоминая студенческие годы, думаю: не спас ли нас с Борисом Куняевым уход в армию от участи вышеупомянутых однокашников?
И памятные гудзенковские строки кажутся говорящими уже не только о фронтовых событиях:
Снег минами изрыт вокруг
И почернел от гари минной.
Разрыв! — И умирает друг.
И значит, — смерть проходит мимо.
Сейчас настанет мой черед...
«Разрывы» раздавались и в кругу других моих знакомых. Еще в начале 1942-го был арестован работавший в Радиокомитете Владимир Адамович Федорак, муж гимназической подруги моей матери— Нины Анатольевны Герман, актрисы и режиссера детского радиовещания. Несколько месяцев все мы томились неизвестностью, ходили сначала в тюрьму на улице Матросская тишина, потом в Бутырки, пока однажды, сделав очередную передачу, не получили не сразу нами понятый, но потом вселивший некоторую надежду ответ: «Все получил в порядке». И действительно, вскорости Владимира Адамовича выпустили. По тем временам он вроде бы отделался легким испугом, но кто знает, насколько происшедшее сократило его жизнь!
Те месяцы, которые я успел провести в институте, были полны чувствительных ударов по моему «авторскому» самолюбию. И на семинаре Сельвинского, и у Асеева вирши мои были жесточайшим образом раскритикованы. И справедливо!
Свет не без добрых людей: во время этого страшного разгрома тихо сидевший среди семинаристов военный вдруг сказал: «А мне понравились вот эти строки: «... Стояли леса, воды набравшие в рот»! Это был недавний наш студент Федор Траубе-Курбатов, «гостивший» в институте и вскоре погибший на фронте. Видимо, он привнес в мои немудреные строки свою собственную память разведчика — о настороженной лесной тишине и пронизывающей сырости... Наверное, я не мог скрыть своей растерянности, если среди новогодних шуток были и переадресованные мне Набоковым известные есенинские строки:
Мне грустно на тебя смотреть.
Какая боль, какая жалость...
В эти же трудные для меня месяцы сложились добрые отношения с преподававшим у нас известным лингвистом Александром Александровичем Реформатским, покорявшим живостью, юмором, способностью откликнуться на все, чем мы жили, скажем, на только что появившийся пастернаковский цикл стихов «На ранних поездах».
Когда я ушел в армию, мы с А.А. даже переписывались, и в моих длинных посланиях он — быть может, из педагогических соображений? — находил какие-то литературные достоинства (так, несколько строк о Петре І и России, как он уверял, понравились ему чуть ли не больше, нежели знаменитый роман Алексея Толстого!).
Нелегко мне было расставаться с домом на Тверском бульваре, с однокашниками, с тишиной библиотечных залов Ленинки и читальни ВЦСПС, находившейся в Доме Союзов, где было потеплее. Характерна наивная жалоба в одном стихотворном письме:
Я не могу писать тебе
О том, что душу лихорадит:
Все эти месяцы — пробел
В моих студенческих тетрадях...
Я не могу писать о том,
Что голод книжный ненавистен,
Что шорохи иных листов
Я часто слышу в шуме листьев...
Начались другие, солдатские «университеты», куда суровее...
В июле 1945 года я вернулся из госпиталя.
Можно сказать — к разбитому корыту. Мать находилась в заключении; правда, была вскоре амнистирована. И без того небогатое существование вовсе поредело. Пенсия по инвалидности выглядела нищенской — 90 рублей в месяц, а когда я стал получать повышенную (Грибоедовскую) стипендию (400), ее уполовинили. Несколько же лет спустя, в 1951 году, я, как и многие другие, был совсем снят с инвалидности: достаточно, мол, получаемой зарплаты!
До того, как стать Грибоедовским стипендиатом, я вообще... не был восстановлен в своих студенческих правах! В ту пору институт возглавлял один из «классиков» советской литературы — Федор Гладков, прославившийся романом «Цемент». Человек совсем неплохой, но, увы, непомерных амбиций, пытавшийся тягаться с самим Горьким, он завел в институте свои порядки, порой граничившие с самодурством (например, велел убрать портреты Маяковского и Шолохова). В частности, вместо того чтобы просто, как то надлежало, вновь зачислить в студенты вернувшихся с фронта, стал тому препятствовать: дескать, еще надо выяснить, достойны ли они учиться в «его» институте, и не новое ли это «потерянное поколение», наподобие того, о котором много писала западно-европейская литература после первой мировой войны!
Пришлось мне поступать заново, — то есть предъявить свое «творчество», принести несколько стихов, которые урывками сочинялись в армии. Были они невысокого качества. Но не в этом дело: рецензировавший их поэт Сергей Обрадович, соратник Гладкова по «пролетарской» литературе 20-х годов, усмотрел в них упадочные мотивы, пессимизм. Не обошлось даже без прямой подтасовки или, в лучшем случае, небрежности. В одном из стихотворений шла речь об убитой снарядом на ленинградской улице девочке, у которой, лежащей на мостовой, «грудь приподнял ранца черный, плоский горб». Обрадович же писал, что это у меня, автора, в прошлом — «черный плоский горб солдатского ранца», — меж тем таковой амуниции у нас в помине не было, был вещевой мешок, в просторечии «сидор».
Возможно, волей-неволей Обрадович шел навстречу настроениям Гладкова («потерянное поколение»!). Много лет спустя я узнал, что столь же предвзято оценил он даже стихи прекрасного, но преследовавшегося чиновниками от литературы, в частности Владимиром Ставским, поэта Дмитрия Кедрина незадолго до его гибели. Была, кстати, среди отрицательных отзывов о кедринских стихах и рецензия Е.Ф. Книпович.
На выручку мне пришел А.А. Реформатский, написавший записку в Комитет по делам высшей школы профессору Михаилу Степановичу Григорьеву. В 20-х годах одну из его работ Реформатский жестоко раскритиковал, но в его порядочности не сомневался. И не ошибся: Михаил Степанович заступился и «внедрил» меня обратно в институт, воспользовавшись своим «сановным» положением (увы, через несколько лет какая-то семейная драма тяжело повлияла на его «карьеру», и я позже видел его сильно постаревшим и согбенным).
Принял во мне участие и друживший с Реформатским другой знаменитый лингвист Григорий Осипович Винокур, живший по соседству со мной на Арбате. Он устроил мне небольшой приработок в возглавлявшейся им редакции Словаря языка Пушкина.
У старшей дочери Григория Осиповича Тани был роман с моим близким школьным приятелем, правда, ко времени моего возвращения в Москву уже подходивший к концу и чуть было не закончившийся ее самоубийством. После этой злосчастной попытки мне стало трудно бывать у Винокуров, о которых у меня сохранились самые добрые воспоминания.
Милую и смешную нотку в их семейную атмосферу вносила младшая дочь Надя, по домашнему прозвищу Чепчик. Она мечтала стать композитором и уже сочиняла оперу, где к общему веселью фигурировал «хор аспирантов». Оно и понятно: последних что в доме Винокуров, что в доме Реформатских перебывало немало. Ученые отдавали им много сил и времени, да и просто дружили со своими питомцами.
Григорий Осипович был — или, во всяком случае, казался мне —- более сдержанным и «академичным», хотя мог внезапно покинуть свой маленький кабинет и присоединиться к компании Таниных приятелей, подпевая им: «Не тревожь ты меня, не тревожь...» («новорожденная» тогда песня Исаковского).
Реформатский же вообще непрочь был поозоровать и припомнить песенку или стишок довольно фривольного содержания. А когда десятилетия спустя мы хоронили его на Востряковском кладбище (Винокур умер вскоре после войны), то даже у могилы невольно улыбнулись, когда его былая ученица припомнила полученную от «мэтра» в Татьянин день открытку:
Я сегодня встану рано,
Выпью водки, закушу...
— За которую Татьяну? —
Сам себя потом спрошу.
Особенно часто бывал я первым мирным летом в бедной и безалаберной, но родственной и близкой мне семье Стариковых, занимавшей большую, но, тем не менее, тесную для нее комнату в маленьком, да и носившем название Малый Каковинский, переулке близ, увы, уже исчезнувшего Новинского бульвара, от которого одно название осталось.
Здесь тоже бывало многолюдно: Катины подруги и приятели по школе дополнялись, а частично и оттеснялись новыми, университетскими, свои друзья появились у Алеши, вскоре подоспели и Лелькины поклонники. Кто увлеченно предавался танцам под две-три заигранные пластинки («О, Санта Лючия!» — сразу возникает в памяти вместе с шарканьем подошв по полу), кто довольствовался разговорами, смехом, легким флиртом.
Однокурсницей и подругой Кати была и Лида Грибова. До сих пор шестьдесят лет спустя некоторые мотивы Пятой симфонии Чайковского неотделимы для меня от воспоминаний об августовских, уже немного сумеречных сокольнических зеленых улицах, по которым я, еще слегка прихрамывая, стал частенько провожать Лиду, иногда как раз после концертов, где мы по возможности (довольно ограниченной!) бывали. Помню, с каким чудесным букетом, явно превышавшим эти возможности, забежала Лида к нам в Серебряный переулок поздравить меня с первым «мирным» днем рождения.
Лет десять спустя образованнейший умница, великолепный германист, ставший впоследствии и прозаиком, Сергей Львов как-то развивал мне свою теорию, согласно которой многие тогдашние браки заключались по той причине, что пришедшие с войны смешивали, путали свой восторг перед возвратом к обычной, нормальной жизни с отношением к встреченным в это время женщинам. Возможно, что-то от этого «мировосприятия» сказалось и в моей влюбленности в Лиду, через год ставшую моей женой, увы, отнюдь не в благоприятных житейских обстоятельствах.
Она кончала университет, я был еще только первокурсником. Отношения с моей матерью стали напряженными, Лидиной же я совершенно справедливо представлялся не лучшей «кандидатурой». Косо посматривали на случившееся и многие из моих родственников. Полвека с лишним спустя Катя Старикова в своих, в целом очень хороших мемуарах «В наших переулках» сочла возможным написать, что «многое в этом браке» казалось ей тогда для меня оскорбительным(?!).
«Новобрачные» крайне нетвердо стояли на ногах, а между тем уже в следующем, 1947-м году обзавелись ребенком, которого в память погибшего Лидиного брата-летчика назвали Владимиром (дома же всю жизнь именовали Димой). Наши первые годы были очень трудными, о чем, пусть и с некоторым комическим преувеличением, повествует такая «внутрисемейная» частушка:
Есть у нас, есть у нас
Двадцать шесть рублей.
Нам на них надо жить
Двадцать восемь дней.
Что нам есть? Что нам пить?
Как вообще мы будем жить?
Ай-люли, ай-люли,
До чего же мы дошли!
Однако жили дружно. По понятным причинам поневоле стали домоседами. Одним из ближайших наших друзей в эту пору сделался Катин одноклассник Алеша Стеклов, подробно описанный в ее уже упомянутой книге. Тяжело переживавший ее замужество, он перешел в наше «подданство». Был в самых добрых отношениях с горячо сочувствовавшей ему Лидой, возился с маленьким Димкой, и, будучи прекрасным фотографом, сделал много снимков этого простодушного и веселого существа, в котором мы-то просто души не чаяли.
Некоторые Димкины «высказывания» ранних лет сохранились в моих старых блокнотах.
Сидит на горшке, держа в руках игрушечного зайца, и «свирепо» говорит: «Хочет съесть!» (то есть Дима — зайца). Потом обнимает его: «Жалко!»
Лида лежала, согнув ноги в коленях. Он посмотрел: «Дом!» Потом так и просил: «Деяй (делай) дом!»
Упал и важно произнес: «Упал Владимир!»
Случайно ударил Лиду своей круглой головой в ухо. «Мне больно» — сказала она. «Потепи (потерпи)!».
Показал на картинке на «карман» кенгуру: «Квартира!»
Лег на диван и, подражая Лиде, говорит: «Адюсь (Андрюш), иди ки ме (ко мне).
Рассказывая ему сказку, говорю: «Захотелось лисе петуха съесть». Он запротестовал: не съесть!
— А как же?
— Полакомиться мясом...
Смешно переиначивал слова стихов и песен: «Мы везем с собой кота, забияку собаку, обезьяну папу (вместо попугая)»; «Он говорил мне страшные речи» (вместо «страстные»); «Летят пулеметные птицы» (вместо «перелетные»).
— А где Мойдодыр? Не могу вам казять (сказать). Позвоните пять номеров (вместо «по номеру сто двадцать пять»).
— Сивия, Сивия, и любишь! (Сильва, Сильва, ты меня не любишь!), — и радостно прыгал при этом.
— Ты что это примолк?
— Сижу обидный (обиженный).
— Что нос деиит (делает?)
Содрогнулся от кислого яблока и сказал: «Боялся ябака!»
— Маминоги (носороги).
— Где Света? — спрашивает кто-то из нас о Лидиной подруге.
— У кисики Фета живет, — поясняет Дима. (У Светланы Боярской была кошка. Ясно, кто занимал его больше!)
— А домов в трамваи пускают?
— Нет.
— А машины?
— А в Мосторге дома продают?
В метро: «А куда двери уехали? В стенку?»
— Щеклятки (щенята + цыплятки). А у коровы?
— У нее телятки.
— А! Это они говорят «бе»!
Играл в цыплят: положил на пол кубики и ходил с веточкой вокруг, иногда подвигая «цыплят».
— Убью, заязы (заразы)! — это позже, на даче, гоняясь за курами, в подражание хозяйке.
— Собаки играют? Они в игрушечки играют?
— Тетя обидела собаку (ударила).
Подстригли его, при этом волоски упали на стол. «Дай перышки!» — просит.
Мыли в ванне, ревел. Потом — с чувством исполненного долга: «поорал, помылся».
— Ха-ха-ха! Хи-хи-хи! Ой, пустите в Африки!
— Дима! Сколько лет, сколько зим! — шутит Лида. — Где были, где работали?
— Маленький был, — скромно отвечает.
Размышляет о будущем: «Один глаз будет похож на мамин, другой на папин».
— Папа и мама пьют вино, а я — чай, — рассказывает кому-то в магазине. И там же — даме: «Тебе нужно мясо, а мне — рыба».
Первое впечатление от сказки «Гуси-лебеди»: «Я Баба Яга и хочу тебя кусать!»
С диким восторгом: «Вместо Пушкина, вместо Гоголя я в детском саду написал книжку!!!» Что это была за книжка, увы, не помню.
1952 год: «Это не корова — ее скотиной зовут!»
Посмотрел на мясо в магазине: «А быка потом зашивают?»
— Папа, вон машина для сборки яиц. (Речь идет об инкубаторе).
— Хорошо быть продавцом: каждый день деньги получаешь!
Перечисляю как-то его плохие поступки: непослушание и т. п., Лида еще что-то добавляет. «Не подсказывай»! — негодует он.
— А кто это — мамонты?
— Это такие древние слоны были, только побольше.
— А они людей кушали?
— Это давно, когда путешественники с ружьями были?
— Тогда ружей не было, луки были.
— И пистолеты другие были?
— Нет, и пистолетов не было...
— Это когда гусиными перьями писали?
— Ты проснулся?
— Как видишь, я зеваю...
1953 год. По радио говорят: «Город растет...» Димка иронически: «Город, конечно, строят!».
1954 год. Пошел в школу. Помню, — смотрю из окна: стоит маленький перед огромным зданием, и Лида, наклоняясь, что-то ему говорит. Вернулся, полный впечатлений, и пристал к моему сводному брату старшекласснику Алику: «Скажи, тетрадь — твой лучший друг?» (Отголосок наставлений учительницы). Изрядный в ту пору лоботряс, Алик отмалчивается; Димка не отстает.
— Поживешь — узнаешь, — наконец, ответствует «дядюшка».
1956 год. Уже в новом жилище на Большой Ордынке, где Димке до звонка трудно дотянуться: «Я даю (портфелем) два тусклых звонка...».
Возвращаюсь к Стеклову.
Случались у нас с ним и жаркие споры, когда Алеша, уже тогда много ездивший по стране с геологическими партиями и видевший все не замутненными пропагандой глазами, с ироническим соболезнованием слушал наши оптимистические рассуждения, базировавшиеся на «печатных источниках». Потом, при воспоминании об этих спорах, мне было мучительно стыдно.
Однажды Алеша пришел к нам вроде бы совершенно спокойный, с улыбкой выслушал какие-то наши новости и вдруг сказал: «Хлопцы, вчера умер папа...». Мы обомлели, а он уронил голову на стол и заплакал.
Сам он умер так же внезапно, 14 июня 1967 года и теперь лежит рядом с отцом на Даниловском кладбище. Умер всего лишь 44-летним, на самом взлете своей научной карьеры. Его кандидатская диссертация была написана на столь высоком уровне, что вскоре же была «перезащищена» уже как докторская, обозначившая, по всеобщему мнению, новый этап в науке и ставшая настольной книгой для зоологов и палеонтологов.
«Глубоко привлекательной, — говорилось в печатном некрологе, — была сама личность А.А. Стеклова, воплощавшего в себе лучшие черты русской интеллигенции с ее высокой личной и общественной моралью, разнообразием интересов и познаний».
Это не пустые дежурные слова, а чистая правда, проявлявшаяся в самом непосредственном, обыденном общении с ним в течение всех двадцати лет нашей дружбы, так рано и горько оборвавшейся.
Вновь же возвращаясь к нашей жизни на рубеже 40-50-х годов минувшего века, должен сказать, что с благодарностью вспоминаю стойкость и мужество Лиды в пору, когда мне лишь с грехом пополам удавалось играть роль «добытчика» и «кормильца» семьи и крайне медленно «повышать ее благосостояние».
Определенный сдвиг в этом направлении произошел лишь тогда, когда в 1948 году я «по наводке» все того же Реформатского, не раз выручавшего нас в трудные минуты (например, когда у меня однажды украли хлебные карточки), стал внештатным лектором в Библиотеке-музее Маяковского, находившемся тогда в Гендриковом переулке.
Непосредственно же в музей устраивала меня жена Александра Александровича, Надежда Васильевна, ведавшая там научной частью. С ней мы потом оставались в самых дружеских отношениях до конца ее дней.
Нас, молодых сотрудников, было четверо: Валя Гольдштейн (Лидина однокурсница) Савелий Гринберг (которого все почему-то звали Шурой), Наташа Крымова и аз, грешный. Правда, Наташа, блеснув артистической декламацией раннего Маяковского, восхитившей Надежду Васильевну, промелькнула в музейной жизни метеором: ее решительно перетянули ГИТИС и — бурный роман с будущим мужем и знаменитым режиссером Анатолием Эфросом. Впоследствии она не только разделяла его трудную судьбу, гонения, вынужденный уход из одного театра за другим, но стала видным театральным критиком, автором множества статей, книг, телевизионных передач.
Валя Гольдштейн и Шура Гринберг испытали все неприятности, связанные с пресловутым пятым пунктом анкеты («национальность») в пору так называемой борьбы с буржуазным космополитизмом, да и в последующие годы. Явно подававшая надежды как «маяковед», Валя, однако, чувствовала себя неуверенно. Когда я однажды посетовал, что жена из-за ребенка никак не может устроиться на работу, то получил от Вали неожиданно злой и резкий ответ, что она многое бы отдала за то, чтобы иметь такую фамилию, как Лида (то есть русскую, а не еврейскую).
Когда почти через десять лет, работая в журнале «Юность», я пытался привлечь ее как автора, у меня возникло ощущение, что за эти годы она как-то потеряла себя. Много позже говорили, что она подалась в экстрасенсы.
Что касается Шуры, он держался спокойно, но замкнуто, а впоследствии уехал в Израиль, где стал довольно известным поэтом.
В самом музее обстановка тогда была сравнительно мирной, во многом благодаря Реформатской и директору — старой большевичке (и дочери царского генерала!) Агнии Семеновне Езерской, умной и простодушной, искренней и горячей поклоннице Маяковского.
Агния Семеновна относилась ко мне очень хорошо и даже взяла несколько месяцев на работу Лиду. Той в музее понравилось, и она, быть может, там и прижилась бы, если бы вскоре одна из ее однокурсниц и подруга Светлана Боярская, уже работавшая в Детгизе (издательстве детской литературы), не устроила туда и ее, почти одновременно с тем, как я после окончания Литинститута оказался в редакции «Огонька», о чем речь впереди.
Почти по знаменитой сталинской формуле нам «жить стало лучше, жить стало веселее» — в первую очередь в материальном отношении, тем более, что я уже относительно регулярно публиковал рецензии.
Но тут-то и дала трещину наша семейная жизнь (не впору ли тут припомнить «теорию» Сергея Львова?)
Сказались, конечно, напряжение и усталость предыдущих лет, усугубившиеся тем, что на наше иждивение перешел мой сводный брат Алик, находившийся в пресловутом трудном переходном возрасте и отнюдь не жаловавший ни меня, ни Лиду.
Она же после нескольких лет, проведенных дома, очутилась в большом тогда издательстве, в пестрой компании сотрудников и сотрудниц, множества авторов, художников-иллюстраторов, консультантов, рецензентов. Ей было двадцать семь, она была, как однажды выразился об одной своей приятельнице Михаил Светлов, отнюдь не жаба, начитана, умна и — вновь после упомянутого сиденья — оживлена и весела.
Думается, она несколько досадовала и на мой недостаточно быстрый «подъем в гору». Вокруг были совсем иные примеры, мелькали люди, вызывавшие явный интерес, ярко талантливые, а часто уже совершенно сложившиеся, завоевавшие определенное положение, твердо стоявшие на ногах.
Года три спустя «добрые люди» довели до моего сведения, что у Лиды роман с известным художником Евгением Михайловичем Речевым. Я пережил это тяжело, хотя и сам был не без греха.
Давно ощутив нараставший холодок в наших отношениях, я не устоял ни от легкого флирта в стенах собственной «огоньковской» редакции, ни от более серьезного романа с женщиной из литературных кругов. Она была значительно старше меня и не очень счастлива в браке. Думая об этом своем увлечении, я вспоминаю стихи Ярослава Смелякова:
Вам не случалось ли влюбляться, —
Мне просто грустно, если нет, —
Когда вам было чуть не двадцать,
А ей почти что сорок лет?
А если уж такое было,
Ты ни за что не позабыл,
Как, торопясь, она любила
И ты без памяти любил.
Правда, я был уже постарше, да и ей перевалило за сорок, но в остальном все происходило именно так. Весть о Лидином увлечении катастрофически ускорила завершение моей любовной истории, тяжело пережитое «героиней» этого романа, к которой я всю оставшуюся жизнь относился чисто «по-смеляковски», хотя уже «издалека». Напоминаю, что его стихи заканчиваются описанием встречи с былой возлюбленной десятилетия спустя:
Я наклоняюсь благодарно
И ничего не говорю,
Лишь с наслаждением и мукой
Забыв печали и дела,
Целую старческую руку,
Что белой ручкою была.
Некоторое время я как-то надеялся, что у нас с Лидой все не безнадежно. Приведу примечательный в этом смысле отрывок из одной своей статьи лета 1954 года.
В ней оспаривалось мнение критика Бориса Соловьева, вообще одного из моих противников и оппонентов, о «Летаргии» Константна Симонова, как об «одном из наиболее неврастенических стихотворений в современной лирике» и приводились заключительные строфы:
Мы свою любовь сгубили сами,
При смерти она, из ночи в ночь
Просит пересохшими губами
Ей помочь. А чем нам ей помочь?
Завтра отлетит от губ дыханье,
А потом, осенним мокрым днем,
Горсть земли ей бросив на прощанье,
Крест на ней поставим и уйдем.
Ну, а вдруг она, не как другие,
Нас навеки бросить не смогла,
Вдруг ее не смерть, а летаргия
В мертвый мир обманом увела?
Мы уже готовим оправданья,
Суетные, круглые слова,
А она еще в жару страданья
Что-то шепчет нам, полужива.
Слушай же ее, пока не поздно,
Слышишь ты, как хочет она жить,
Как нас молит — трепетно и грозно —
Двадцать дней ее не хоронить!
«Несмотря на очевидные слабости этого стихотворения, растянутость и рационалистичность, — говорилось в моей статье — трудно, не будучи предубежденным, отрицать, что оно правдиво рассказывает об одном из житейских кризисов, которые могут приключиться с каждым. И мне думалось и думается, что в призыве не хоронить любовь, обманувшись ее недомоганием, право же, нет ничего «неврастенического».
Этот «литературоведческий» пассаж больше походил на личное письмо вполне определенному адресату.
К слову сказать, друзья и единомышленники Бориса Соловьева «отреагировали» на мою статью. Ленинградский поэт Бронислав Кежун почтил меня стихотворным фельетоном «Литургия в честь «Летаргии», напечатанным в журнале «Звезда», который заканчивается так:
Чтоб помочь Туркову разобраться,
Я на данном споре ставлю крест.
Критик, критик, прекратите сшибку,
Отпустите лирику грехи:
Десять лет назад он, впав в ошибку,
Написал подобные стихи.
И чтоб это ведали другие
Я прошу Туркова извинить,
А стихотворенье «Летаргия»
С панихидой вместо литургии
Через двадцать дней (?!) похоронить.
Но пока Б. Кежун хлопотал, распоряжаясь похоронами «Литургии», и разве что не втыкал в ее могилу осиновый кол, это стихотворение после моей статьи впервые прочел один человек, и на Земле стало размолвкой меньше. Я узнал об этом из пришедшего письма читателя Н.Б. Покровского и, каюсь, не внял настояниям фельетониста отпустить лирику, сиречь Симонову, грехи, тем более что, по моему простодушному разумению, это так же не входит в обязанности критика, как в обязанности поэта — хоронить стихи собрата, да еще заживо.
А что касается нашей семейной истории... Чему быть, того не миновать: в конце концов мы расстались, сохранив, слава Богу, добрые отношения и (по возможности) не раня чувств маленького сына. Когда несколько лет спустя он спросил у меня, что такое мачеха, а я ответил: «Это как тебе тетя Нина (моя вторая жена)», — он сказал:
— Ну, это не так страшно!
С другой стороны, и «дядю Женю» он искренно любил, как и тот его. Право, не самый плохой итог драматической истории...
Вернусь, однако, к первой послевоенной осени. В аудиториях нашего института стало куда многолюднее. (Особенно же пополнились они на следующий год). Помимо тех, кто, как выразился однажды поэт Юрий Левитанский, учились здесь «с перерывом на войну» и теперь вновь сели за парту, прихлынули и новички, часто жестоко израненные.
Ставший впоследствии известным детским писателем Иосиф Дик божился, что его путь в литературу начался в день, когда в самаркандском госпитале вывесили объявление: «Ранбольные! Кто из вас, ввиду отрыва руки или ноги, хочет стать писателем, приходите сегодня к 3-м часам на сцену. Там будет профессор!» Последним оказался поэт Сергей Малахов, сам человек трагической судьбы. Он и помог напечатать первые стихи Дика, потерявшего обе руки.
Итак, я вновь на первом курсе. Новые лица, новые встречи, новые дружбы. Одни из последних потерпят потом полнейшее крушение, другие же сохранятся на всю жизнь, — Маргарита Агашина, Инна Гофф, Максим Джежора-Калиновский, Расул Гамзатов, Игорь Кобзев, Ольга Кожухова, Владимир Корнилов, Константин Левин, Наум Мандель-Коржавин, а чуть позже — Седа Григорян, Нина Долгополова, Лариса Левчик (позже — Федорова), Владимир Немец-Огнев, Максим Толмачев, Василий Федоров, Григорий Хейфец-Куренев, Владимир Шорор...
Иные из этих имен ныне не нуждаются в пояснениях и рекомендациях. Другие менее известны, подчас несправедливо забыты или, напротив, стали знакомы читателю лишь недавно.
Максим Джежора, белорусский партизан, пришел со стихами, которые привлекли внимание руководителя одного из поэтических семинаров — Владимира Луговского, а позже вместе со Львом Устиновым написал пьесу «Правда об его отце», которая была поставлена в Московском драматическом театре имени Станиславского. Через несколько лет после окончания учебы объявился в «Огоньке» с прозой о Средней Азии, где не раз бывал, начиная еще со студенческих времен, и выпустил сборник рассказов «Конец караванной тропы».
Увы, по причине ли богемных привычек, «любвеобилия» ли, пристрастия к «зеленому змию», но его собственная «тропа» стала как-то петлять и, наконец, безвременно оборвалась. А те ранние строки помнятся:
Может, не было никогда начала?
Свет бежит по комнате, скользя...
Девочка задумчиво сказала:
— Любовь похоронить нельзя!
...Говорила: погибну с песней, —
Но пуля разбила рот.
Глухие леса на Полесье.
Зима. Сорок третий год...
И нельзя застонать от боли,
Упала в сугроб ничком...
За лесом широкое поле,
Зарево над городком.
Потом в плащ-палатку
Завернули ефрейтора Натку
И бережно так, руками,
Чтоб не сделать больно невзначай,
Обложили мерзлыми кусками,
И — прощай!
Я ушел. А ветер
Раздувал сугробы в порошок.
Никогда теперь на свете,
Ни за что не будет хорошо!
Может, не было никогда начала?
Свет бежит по комнате, скользя.
Девочка задумчиво сказала:
— Любовь похоронить нельзя.
Тише, скромнее и горделивее прожил жизнь бывший артиллерийский офицер Константин Левин. Он пришел в институт после тяжелого ранения. Был страстным поклонником Пастернака, Сельвинского и ныне почти забытого Дмитрия Петровского, которых упоенно цитировал наизусть. Впрочем, едва ли не от него я впервые услышал и стихотворение Твардовского «В тот день, когда окончилась война», ставшее Косте очень близким: он и сам писал о тяжести войны и страшных потерях. Впоследствии Константин Ваншенкин вспоминал, как в институтских коридорах «заворожено бормотали» строки левинских стихов «Нас хоронила артиллерия», увидевших свет лишь в начале «перестройки». Когда же он прочел их на одном нашем литературном вечере, то вызывающие строки о столичных «фрайерах» и торопливых кропателях мемуаров о войне вызвали в зале среди гостей неодобрительный шумок. Тем не менее, Костя дочитал стихотворение до конца.
Он вообще умел стоять на своем и, попав под удар в пору печально знаменитой «борьбы с буржуазным космополитизмом», держался мужественно и достойно. Защита его диплома проходила со скрипом, хотя, помнится, и председатель Государственной экзаменационной комиссии Константин Симонов, и рецензировавший рукопись Ярослав Смеляков отнеслись к этим стихам с явным интересом и сочувствием. Но под давлением дирекции дипломанту поставили всего лишь тройку.
Впоследствии он работал, вернее — подрабатывал к пенсии — литературным консультантом, добросовестно читал чужие рукописи, старался помочь авторам. Однажды в «Комсомольской правде» было даже напечатано восторженное письмо некоего юноши о том, как ему повезло встретить такого советчика.
Стихов же Левин не публиковал до самой смерти (в ноябре 1984 от тяжелейшего рака). И лишь потом, благодаря хлопотам однокашников — Ваншенкина, Евгения Винокурова, Расула Гамзатова и Владимира Соколова — вышла книга «Признание».
Не намного дольше «задержался» на Земле приятельствовавший с Левиным Гриша Хейфец, принявший псевдоним Куренев, былой разведчик, весельчак и анекдотист, за которым в институтские годы числилось немало забавных проделок.
Идет, например, экзамен по западной литературе у блестящего лектора Льва Галицкого. В аудитории благоговейная и опасливая тишина. И вдруг — некий загробный глас: «Костя, Костя, какой у тебя билет?» Немая сцена... И снова — «Костя! Костя!...». Это Гриша пробрался в нижний этаж и, припав к водопроводной трубе, осведомляется (по его представлению, шепотом!), не приняв в расчет гулкого резонанса.
Галицкий чуть со смеху не помер... Увы, о другом трагикомическом сюжете узнать уже не смог: год спустя он скончался среди лета, и заместитель Гладкова дал директору телеграмму, в которой экономно уместил все новости: «Галицкий умер. Ремонт идет полным ходом».
После института Гриша, как и его жена Галя, много переводил с белорусского. В восьмидесятых годах пережил тяжелый инсульт и с трудом передвигался по квартире, не утратив, однако, ни юмора, ни всегдашней доброжелательности. Последняя книга Куренева вышла уже после его смерти, иные стихи из нее охотно поют под гитару.
Почти безусым, хорошеньким мальчиком помнится мне Игорь Кобзев. Поначалу мы все к нему хорошо относились, а кое-кто из девиц просто млел. Он был влюбчив и сам. То я встречал его на своем Арбате дежурящим возле парикмахерской в ожидании охорашивающейся там Дины Светловой (несколько лет спустя сам переживу сильное увлечение ею, работавшей, как и я, в редакции журнала «Огонек»), и он тут же читал новые стихи:
В памяти речи твои и ласки,
Их до встречи не донесу.
И вспоминаются страшные сказки
Про заблудившегося в лесу.
То плутал он уже в другом лесу — увивался за новым секретарем учебной части, бойкой, веселой (и это несмотря на долгое пребывание в числе угнанных в Германию!) и, конечно же, тоже хорошенькой Галей Каманиной, по прозвищу Гога.
Смешливые наши однокурсницы Инна и Рита увековечили этот «роман» в одной из своих песенок, где Игорь выступает под кличкой Гарик. И стоило ему, строгому старосте курса и комсомольскому вожаку, подступить к ним с какой-либо нотацией, в ответ раздавалось дуэтом:
Подвальчик, бульварик
И маленький Гарик,
Что колет для Гоги орех...
Давно это было,
А было — так сплыло,
А сплыло — так значит, не грех!
Гарик густо краснел и спешил ретироваться...
Десятилетия спустя он встретит обеих в Доме литераторов и кинется обнимать их, пораженных его видом, шепелявя беззубым ртом: «Девчонки! Девчонки!»
Но до этого сколько всего будет!.. Вероятно, Игорь, любивший Ахматову и многие ее стихи знавший наизусть, мучительно пытался понять и принять ждановскую «анафему» ей. Похожие операции проделывали тогда над собой многие, но все же не торопились облекать это в стихи вроде сочиненных Кобзевым:
Ваш домик с пачками любовных писем,
С гаданьями о собственной судьбе
От планов пятилетки независим.
Живите сами по себе!
Коготок увяз — всей птичке пропасть!.. Первым что-то неладноее почуял проницательный Левин, почти всегда говоривший с Игорем ироническим, поддразнивающим тоном. Он как в воду глядел; Кобзев поплыл по тогдашнему «течению», оказался «на коне» в космополитическую кампанию, пользовался благосклонностью в ЦК комсомола и в скором будущем как вполне благонадежный был послан в заграничную поездку. Доверие оправдал, пополнив массив тогдашних «разоблачительных» о «гнилом» Западе стихов: хожу, дескать, по этому Лондону, и ничего мне тут не мило, а душа — в Москве, где у сына зубки режутся.
«Резались зубки» и у самого поэта: тогда же, в начале 50-х, он приносил мне в «Огонек» проработочную статью о поэзии Александра Межирова под характерным язвительным названием «Цветочки на знаменах».
Большой карьеры Игорю почему-то все же сделать не удалось. В конце 60-х годов он круто повернул руль в крепнущем крикливопатриотическом направлении. В 1971 году вышла книга его «соответствующих» стихов, и я не выдержал, написал рецензию, которую последовательно «забоялись» поместить «Липтазета» и «Литературная Россия». Отважилась лишь «Комсомолка». В рецензии с горечью говорилось о «становящейся уже «модной» у некоторых поэтов фигуре «лирического героя», назойливо пристающего ко всем с вопросом, «уважают ли» они родной пейзаж, и с какими-то туманными и, в сущности, «не гигиеничными» намеками, что у всех, кроме него самого и его друзей, не хватает любви к родине и ее людям».
А все-таки ныне, на склоне лет, больше вспоминается мне не озлобленный и уронивший свой талант человек, а зеленый юнец, читавший мне в арбатских переулках стихи о друге, чья внезапная смерть обострила у поэта восприятие жизни и все стало томительно прекрасным, как будто накануне собственного прощания с миром. Увы, в памяти остались лишь самые-самые осколки:
Ведь и я люблю никак не меньше...