Опрометчивые руки женщин.
Или смерть моя близка?!
Помнится и такая картинка: слегка заспанный, Игорь возникает в дверях нашей аудитории и вдруг с комическим пафосом декламирует на пороге строчки из «свежих», недавно прочитанных стихов однокурсника — Васи Федорова:
А на виске две жилки бьются:
Как поступить? Как поступить?
Переступить или вернуться?
Переступить или вернуться?
И решено — переступить!
И «мужественно» входит в аудиторию.
Право, жаль нашей, в том числе и его, кобзевской, молодости, которая так была полна оптимизма, надежд на будущее, доверия к миру.
Но — «кто-то камень положил в ее протянутую руку»!
Помимо громов и молний, гремевших надо всей отечественной духовной жизнью в виде «исторических», как их велеречиво именовали в печати, постановлений ЦК партии о литературе и искусстве, залетали в наши аудитории и более мелкие «шаровые молнии». Что за монстры по временам угрожающе возникали на кафедре!
Один Михаил Кузьмич Добрынин со своим курсом истории русской критики чего стоил! Вот лишь один из его лекционных перлов: «Ленин пишет Горькому: «Вы хочете показать... но ваше намерение...». И такой человек не только преподавал, но и восседал в печальной памяти Главреперткоме, ведавшем театральным репертуаром! Рассказывали, что, потрясенный добрынинской «логикой» автор какой-то не пропущенной пьесы воскликнул: «Ну так вы и Шекспира запретить можете!», и услышал в ответ: «Надо будет — и запретим!»
Того же поля ягоды были и быстро промелькнувший «специалист» по русской литературе, оставшийся в институтском фольклоре как «подполковник Головенченко», и — в особенности — плеяда преподавателей марксизма-ленинизма, тупо и безграмотно излагавших высочайше утвержденные азы и оживлявшие аудиторию лишь анекдотическими ляпсусами. « ...Пуля Каплан попала вождю мирового пролетариата в становой хребет», — патетически возглашал М. Леонтьев, а Шестаков, делая экскурс в историю французской революции, сообщал, что «целевая установка царя (!) была бежать за границу».
Эти деятели постепенно вытравили с кафедры общественных наук все сколько-нибудь живое — весьма добросовестно преподававшую политэкономию Марию Михайловну Кантор и Славу Владимировну Щирину, о которой я еще расскажу. Взамен же появлялись все более зловещие фигуры. Даже после XX съезда там вередили злобные и ничем не гнушавшиеся Зербабов и Водолагин. Последний «дружески» предложил взбудораженным докладом Хрущева студентам высказываться откровенно, а потом доложил об усланном по начальству.
Солоно же приходилось в этой обстановке подлинному цвету профессуры! Реформатского шпыняли за приверженность к «буржуазному» методу в языкознании и даже заставляли каяться в грехах (Его коллеге и другу Винокуру «повезло»: успел к этому времени умереть). Александру Леонидовичу Слонимскому запретили вести популярный у студентов спецкурс по «опальному» Достоевскому. Уже нам оставалось довольствоваться его лекциями по русской литературе «золотого» XIX века и более «невинным» семинаром — по драматургии Островского.
Хорошо помню, как А.Л. огорчался, когда в наших докладах (в моем тоже) проявлялась излишняя «социологичность», и темпераментно высмеивал ее, взывая к нашей молодости и способности живо чувствовать простую поэзию бытия.
Не скрою: мне приятно, что лет десять спустя, уже незадолго до смерти Слонимского, я сумел хоть в малой мере воздать ему должное в «новомирской» (одной из немногих) рецензии на его книгу о Пушкине. А.Л. трогательно благодарил. Нанести же ему визит я так и не удосужился. Меа сulра...
На подозрении у начальства был преподававший логику философ Валентин Фердинандович Асмус, почитатель и друг Пастернака, в то же время одним из первых оценивший и поддержавший молодого Твардовского. Не особенно жаловали и очаровательного Сергея Михайловича Бонди, замечательнейшего пушкиниста. Характерен форменный анекдот, случившийся, правда, в другом, педагогическом институте, где С.М. тоже преподавал. Звонит он радостно тамошнему декану: «Иван Иванович, извините, я сегодня не приду на лекцию: у меня родилась дочь!» — «Очень жаль», — слышит в ответ «нарушитель трудовой дисциплины».
Вернусь к С.В. Щириной, в пору войны занимавшей в институте совершенно особое место. Руководила она всего-навсего семинаром по марксизму-ленинизму, страстно отдаваясь этому предмету. Но ее роль в нашей жизни определялась не этим.
Тридцать с лишним лет назад, при публикации в журнале писем фронтовиков в институт, я писал: «...Пора сказать о той, кому в большинстве случаев эти послания адресованы. О той, чьими руками снова восстанавливались оборванные войной, разлукой, оккупацией, переездами дружеские связи и даже более нежные привязанности. О той, наконец, которая в пору, когда безвозвратно исчезало множество ценнейших документов, бережно, до самой смерти (осенью 1968) сохраняла свой удивительный и трогательный архив.
Для послевоенного студенчества Слава Владимировна или, как ее часто именуют в письмах, Слава была просто строгим, но доброжелательным преподавателем... «Фольклор» этой поры даже по-своему «увековечил» ее в шутливых описаниях традиционных «поединков» студента с экзаменатором: «Пускай у Славы практика — зато у нас своя!»
Для студентов же военных лет и фронтовиков она была душой института — горячей, отзывчивой, энергичной.
«Я уверен, — писал ей Борис Слуцкий, — что когда-нибудь мы все поблагодарим тебя... за все, что ты сделала для института».
Боюсь, впрочем, что мы остались перед ней в долгу. И не только в этом отношении: она-то наши письма сохранила, а мы?.. Конечно, в ту пору вроде не до них было. «Но все же, все же, все же...», — как сказано у Твардовского.
И лежит сейчас передо мной одна только изрядно помятая и потрепанная в пресловутом «вещмешке» (солдатском «сидоре» тож) книжечка, а вернее, как гласит подзаголовок ее, «тетрадь стихов студентов Литературного института Союза Советских писателей» — «Друзьям» (Москва, 1943).
...Каким счастливым событием была для фронтовиков нежданная встреча с однокашниками на причудливых путях войны, как мечтали они собраться вместе после победы!
«В ночь на сорок четвертый мы все выпьем вместе», — пишет Борис Лебский в своем письме, оказавшемся последним.
Не знаю, кому принадлежала мысль выпустить книжку, которая стала как бы «заочной» встречей такого рода, но думаю, что без Славы Владимировны тут не обошлось. В самом конце книжки, в последних ее строках, скромно обозначен состав редколлегии: Г.С. Федосеев, Л.И. Тимофеев, С.В. Щирина. Отнюдь не желая умалять вклад, сделанный тогдашним директором института Гавриилом Сергеевичем Федосеевым или Леонидом Ивановичем Тимофеевым, можно безошибочно угадать, кто собирал для книги стихи и хлопотал об ее издании (легкое ли дело в тогдашней Москве!).
Этот «первомайский подарок фронтовикам», — как сказано на титульной странице, — был разослан весной и доставил адресатам радость почти «свидания» друг с другом, «переклички старой институтской гвардии», как выразился Сергей Наровчатов, — и между собой, и с молоденькими «новобранцами» поэзии».«...Знаем, что после всего пережитого, — писал однажды Славе Владимирвне Александр Яшин, — будем богаты на всю жизнь».
Богаты ощущением живой причастности к народной судьбе в ее трагические и торжественные часы, богаты неисчислимым запасом всевозможных впечатлений и наблюдений, коротких встреч и прочных дружб, на которые были так щедры «сороковые, роковые» годы
Есть у Наровчатова примечательное стихотворение:
Не будет ничего тошнее,
Живи еще хоть сотню лет,
Чем эта мокрая траншея,
Чем этот серенький рассвет.
Стою в намокшей плащ-палатке,
Надвинув каску на глаза,
Ругая всласть и без оглядки
Все то, что можно и нельзя.
Сегодня лопнуло терпенье,
Осточертел проклятый дождь, —
Пока подымут в наступленье,
До ручки, кажется, дойдешь.
Ведь как-никак мы в сорок пятом,
Победа — вот она! Видна!
Выходит срок служить солдатам,
А лишь окончится война,
Тогда — то, главное, случится!
И мне, мальчишке, невдомек,
Что ничего не приключится,
Чего б я лучше делать смог.
Что ни главнее, ни важнее
Я не увижу в сотню лет,
Чем эта мокрая траншея,
Чем этот серенький рассвет.
Расслышит ли в этих стихах нынешний, нового поколения читатель не только законную гордость важностью совершенного в войну, но и явственную горечь, что «то, главное», предвкушаемое, чаемое — не сбылось?
Те недавние солдаты, которые в первые мирные годы шумно и весело обживали институтские аудитории, и думать не думали, что они совсем еще не отвоевались, как им тогда казалось.
Пусть их самих еще не накрыл залп «исторических» постановлений, но официозной критикой уже хорошо была пристреляна та дорога, та проблематика, к которой вчерашние фронтовики, естественно, тяготели.
«В каждом из нас, — скажет лет тридцать спустя Григорий Бакланов, —хранилось то единственное, что мы действительно знали так, как не будут знать последующие поколения... Мы несли его в себе».
Было, было, о чем рассказать!.. Но уже громили повесть Казакевича «Двое в степи», душили песню Исаковского «Враги сожгли родную хату», объявляли «фальшивой прозой» фронтовые записки Твардовского «Родина и чужбина» и пеняли ему за «жестокую память» о множестве погибших...
И уже как-то поперхнулись иные из молодых поэтов, обескураженные упреками в «субъективизме» и настоятельными требованиями переходить на иную, мирную тематику.
Правда, новый студенческий народец, часто еще не успевший снять гимнастерку с сапогами, был тертый, обстрелянный, глядевший смерти в глаза. Вытянуться по команде смирно не спешил. Даже ершился.
Герой обороны Одессы Григорий Поженян, попавший в космополиты (еврей же!), стал возражать против своего исключения из института и, когда разгневанный Гладков возопил, чтоб и ноги его в институте не было, «послушно» встал на руки и так проследовал к дверям директорского кабинета. Поступок, вошедший в неписанную историю нашей альма-матер!
Лева Устинов, известный в будущем детский драматург, похвалил «Двое в степи» на семинаре и продолжал стоять на своем даже тогда, когда казакевичевскую повесть разнесла «сама» «Правда». — И пошла писать губерния! Надвигалось партсобрание с пресловутыми «оргвыводами». И никто иной, как новый директор — В.С. Сидорин, сменивший Гладкова, потихоньку присоветовал «ослушнику» на время исчезнуть из Москвы.
Терпеть вольнодумцев не собирались. Наум, а для всех нас просто Эмка, Мандель, принявший псевдоним Коржавин, «первою любобовью Москвы послевоенной был», как будет впоследствии сказано в стихах Володи Корнилова. В самом деле, его несколько аскетичные по форме стихи захватывали душевной открытостью, энергией мысли, смелостью, с которой поэт шел наперекор господствующему мнению, смея «свое суждение иметь» даже о самом до небес восславляемом вожде: «Суровый, жесткий человек, не понимавший Пастернака». Он открыто читал стихи о «повальном страхе тридцать седьмого года», о «сытеньком бюрократе», который «спрятался за знаменем красным», и о своей зависти к декабристам:
Можем строчки нанизывать
Посложнее, попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь.
...Мы не будем увенчаны,
и в кибитках снегами
настоящие женщины
не поедут за нами.
В Краткой литературной энциклопедии застойных лет коржавинская биография излагается с эпическим спокойствием: «Окончил горный техникум в Караганде, в 1959 — Литературный институт им. М. Горького». Опущены сущие «мелочи»: в наш институт Мандель поступил еще в 1945 году и «сменил» его на техникум после ареста и долгой «перемены мест» в качестве ссыльного.
Вернувшись в столицу лишь в годы оттепели, поэт не унялся и по-прежнему страстно доискивался правды об истории, революции, нашем времени. В брежневскую эпоху вновь пришелся не ко двору, был вынужден эмигрировать и оказался за океаном. «Я уехал из жизни своей, — говорилось в его стихах. — ...Я каждый день встаю в чужой стране».
И только события 80-90-х годов дали ему возможность приезжать на родину, в судьбе которой по-прежнему стремится участвовать и своими стихами, и публицистикой, и замечательной книгой мемуаров «В соблазнах кровавой эпохи».
«Напряженный духовный опыт», — эти слова сказаны автором в стремлении определить, что же составляет содержание и пафос его воспоминаний. Характеристика на редкость точна. Перед нами искреннейшая «исповедь сына века», человека, чрезвычайно рано, в начале 30-х годов, зажившего по-настоящему духовной жизнью и склонного мыслить самостоятельно и смело при всей своей тогдашней наивности и подверженности властительным в ту пору «соблазнам» — утопическим представлениям о близости мировой революции, несущей счастье человечеству.
Процесс формирования личности, вообще бесконечно сложный, приобретал особый драматизм в ту послереволюционную эпоху, когда, как пишет Коржавин, «набегание одна на другую разных культурных традиций и влияний создавало причудливое их сочетание в одном человеке» (не вспоминаются ли вам гершензоновские слова, которыми открывается моя книга?)
«А Россия разворачивалась передо мной дальше...», — говорится о движении эшелона, с которым ехал в эвакуацию юный поэт. Но она «разворачивалась» перед ним и по-иному — множеством встреченных людей, то увиденных совсем мимолетно, то оказавшихся рядом надолго, ставших причастными его судьбе, одни — усугубив ее трудности, другие же — поддержав, выручив, чему-то научив или, пусть жестко, без «сантиментов» заставив взглянуть на жизнь без иллюзий, порожденных пресловутыми «соблазнами».
В том, что людей последней категории в коржавинских воспоминаниях несравненно больше, нежели другой, — притягательнейшая черта книги и самой авторской личности.
Сугубо городское дитя, грубо вышвырнутое войной из любимого, обжитого Киева во взбаламученный народный океан, бесприютное, жившее тогда, подобно миллионам, «вприглядку на чужие крыши» (по выражению забытой ныне поэтессы Генриетты Миловидовой), а если и обретавшее кров, то нередко чувствовавшее себя отнюдь не желанным гостем, да еще из «племени», веками преследовавшегося, а в те годы вновь вызывавшего неприязнь злобных или попросту невежественных людей, — мемуарист полон неиссякаемой любви и благодарности ко всем тем, без кого он (вдобавок ко всему полнейший неумеха, форменный недотепа в быту), возможно, никак не выкарабкался бы из прорвы лишений, трудностей и бед.
Например, не сделав, мягко говоря, карьеры как фрезеровщик, Мандель вынес с уральского Симского завода, где работал и которой именует «родным», самые добрые воспоминания о своих многотрпеливых наставниках («зря ухлопали на меня время») и других рабочих: «При всем различии характеров и представлений, было в целом нечто такое, из-за чего потом любая напраслина о России о русском народе дома и за границей отскакивала от меня, как от стенки горох, — для меня Россией всегда были они».
Так и во всей его последующей тюремно-ссыльной эпопее Россия вновь «разворачивалась» перед ним все дальше, безмерно обогащая всевозможным опытом, начиная с пребывания на косто-душеломной Лубянке. «Эта камера необычайно расширила мое представление о мире», — пресерьезно пишет Коржавин.
Сколь ни долог и драматичен был странный путь освобождения от былых «соблазнов», поэт прошел его куда раньше многих из нас, и его стихи, в которых правдиво отражены этапы этой борьбы, сыграли немалую роль в подобной эволюции современников.
Передо мной фотография нашего выпуска летом 1950 года.
Иных уж нет — и скольких!
В первом ряду стоят — странно, что не рядом! — неразлучные, уже упоминавшиеся Инна Гофф и Рита Агашина.
Обе были тогда на взлете.
У Инны вышла в Детгизе — и даже получила премию — повесть о жизни в эвакуации «Я — Тайга». Впоследствии Гофф станет известным прозаиком, высоко ценимым одним из ее институтских наставников — Константином Паустовским. И было за что! В своей «негромкой» манере она достойно продолжала лучшие гуманистические и демократические традиции отечественной литературы.
«Мы видим друг друга каждый день. Но как редко мы видим друг друга», — эти слова из ее рассказа едва ли не главный нерв всего творчества Инны: стремление по-настоящему разглядеть, понять людей, даже по видимости незначительных, занятых будничными делами, с их вроде ничем не примечательной жизнью.
«Люди... Почему это так интересно?» — спрашивает маленькая героиня рассказа, название которого «Скучные вечера» начисто опровергается повествованием.
При всем лаконизме рассказов Гофф в них открывается множество разнообразных судеб. Порой описанных подробно, во всем изобилии событий, выпавших на их долю в бурный и драматический век. Порой же воскрешаемых «со дна памяти» из пучины кровопролитной войны всего в пяти-шести строках, как, например, былой одноклассник, заботливо ведущий сестренку — как еще недавно в детский сад... к месту их общей казни в захваченном фашистами Харькове (эпизод редкостной силы).
Рита была очень скромна и на первых курсах как-то незметна. «Прорыв» произошел к самому концу нашей учебы и, может быть, связан также с возникшей любовью к одному из тогдашних шумных питомцев Литинститута — Виктору Урину (одно время подписывавшемуся «Уран»). Кажется, сей роман принес Рите недостававщую ей дотоле уверенность в себе. Не этот ли перелом отразился в таком ее стихотворении:
Задохнувшийся пылью цветок
Почему-то забыт на окне.
Никогда не узнает никто,
Что сегодня почудилось мне.
Никому не скажу про беду
Или, может быть, радость мою.
Я любимое платье найду
И любимую песню спою.
Заплету по-другому косу,
Распущу на виске завиток...
И куда-нибудь прочь отнесу
Задохнувшийся пылью цветок.
«Мальчишка мой, братишка мой, поймай мне майского жука!» — говорилось в написанной тогда же агашинской поэме. «Майский жук» собственной интонации был пойман ею самой. Она стала автором многочисленных стихов и популярных песен и навсегда сохранила завидную душевную чистоту.
Трогательное воспоминание: в конце 70-х годов на выездном писательском пленуме в Волгограде после легиона казенных витий выступает Рита, восхищенно говорит о стихотворении Валентина Берестова «Первая любовь» и читает его наизусть:
Маленький, иду по городку.
Пятками босыми пыль толку.
Я великой страстью обуян:
Я люблю трудящихся всех стран.
И хочу, чтоб мир об этом знал,
И пою «Интернационал»...
Давно в помине нет никакой романтики революции. Стоит самодовольная брежневская пора, и собравшиеся слушают взволнованный Ритин голос скучливо и равнодушно, а ленинградский критик Хренков даже отчитывает ее за «пропаганду» якобы чуждых стихов, сам ровным счетом ни хрена (уж простите!) в поэзии не понимая!
Дружба Риты с Инной не иссякала, и когда весной 1991 года Инну доканает тяжелейшая болезнь, Рита скажет, что сама наполовину умерла.
Почти через десять лет не станет и Агашиной; ее именем назовут улицу в Волгограде, где она жила и работала.
Подружки звали «мамой» свою соседку по подвальному институтскому общежитию Олю Кожухову, прошедшую войну и еще на фронте выпустившую книгу стихов. Помню строки:
Прощание сурово брови хмурит.
Ты за войну ко многому привык.
Меня вперед уносит, к новым бурям
Осколками пробитый грузовик.
Потом она перешла на прозу и выпустила много книг. Увы, теперь она уже давно тяжело болеет.
Трагична судьба Лели Берман, стоящей на фотографии рядом с Инной. Дочь известного латышского фабриканта, она чудом избежала гибели в гитлеровском гетто. В студенческом общежитии ее звали «девушкой из печи». Леля вышла замуж за поэта Се Ман Ира, очень доброго и симпатичного человека. Они уехали на его родину — в Северную Корею. Несколько лет спустя Се Ман Ир счел за благо отправить жену с ребенком в СССР. Видимо, он уже попал под подозрение Дальнейшая судьба поэта неизвестна. Леля же после всяческих мытарств уехала в Израиль...
А вот в том же ряду милое армянское личико — Седа Григорян. Ровно полвека спустя Володя Корнилов —- возможно, глядя на тот же снимок, — напишет:
Был пестрый студенческий курс
На привкус любой и на вкус.
Но ныне под старость
Нас горстка осталась.
И вышел у курса ресурс.
Торжественный близится час,
И время без всяких прикрас
Припомнить о Седе,
Прожившей на свете
Поменьше любого из нас.
................................
И жизнь невпродых тяжела,
И спрятаться нету угла,
Везде сыщут беды...
Но жалко мне Седу,
Которая рано ушла.
Самого Володю с его юношеским нервно-застенчивым хмуроватым лицом, забившегося в самый последний ряд, на фотографии почти не видать. Но зато как ясно «виден» он в этом стихотворении, полном сострадания, может быть, даже и не к очень близко знакомому человеку!
Вот уж кто никогда себе не льстил. Словесные «автопортреты» Корнилова больше смахивают на шаржи, будь то воспоминание о себе пятнадцатилетием («тощий, в обноски отцовы одет, нищего быта гримаса») или картинка своего «творческого процесса» в поздние годы:
Мало чего мне уже по плечу,
Но перед самым погостом
Что-то шепчу и чего-то мычу,
Как ошалелый подросток.
Послушать этого поэта, так и стих-то у него похож «на желоб на водосточный, в котором дождь полуночный бормочет одно и то ж...»
Эта его скромность, стеснительность, совестливость памятны мне еще с института. Он оказался там рядом с людьми, вернувшимися с Великой Отечественной, кто в шрамах, а кто и на протезе, как, например, дружески опекавший юнца Левин (его судьбе Володя позже посвятит скорбное стихотворение). И Корнилов чуть ли не с облегчением — «как отпущение грехов» (каких? не успел на войну?) — воспринял повестку из военкомата. Потянуло к «настоящей» жизни, к ноше долга, без которого, как писал некогда Блок, «жизни и страсти... нет»?
И не здесь ли зарождалась вся «музыка» (все того же любимого Корниловым Блока словцо) его будущей поэзии? Ощущение нерасторжимого родства с родиной, претерпевшее, однако, немалые метаморфозы — от весеннего упоения сорок пятого года тем, что вместе «слиты великой судьбой Россия, планета, победа, надежда, апрель и любовь», до «привязанности... странной» (отголосок лермонтовского: «Люблю отчизну я, но странною любовью...»), ставшей «вечной душевною раною и загадкою для ума», ибо слишком многое, что творилось в стране, стало возмущать и отвращать.
Уже на склоне лет, испытав вместе со всеми обманчивые оттепели и новые заморозки («сколько раз то смеркалось, а то — яснело»), поэт подытожит:
Невмоготу быть с тобою в ладу,
...Но столько лирики, столько стихии
Больше нигде на земле не найду.
И потому мне, как песня без слов,
Поле пустое с разбитой дорогой,
Серое небо и мостик убогий
Через протоку меж редких кустов.
«Не в ладу» Корнилов оказался со многим: вместе с Лидией Корнеевной Чуковской сумел опубликовать в печати протест против беззаконной вакханалии, поднятой вокруг Даниэля и Синявского еще до суда и приговора, не скрывал своего возмущения подавлением венгерской революции и «пражской весны», не боялся проводить «вечера на сахаровской кухне» (название его стихотворения).
Володю преследовали, исключили из Союза писателей, пытались взять измором, не давая работы, запрещая перепечатывать даже сделанные им ранее переводы. Но он оставался «обугленным духом тверд», если воспользоваться собственным выражением поэта.
Зато уж здоровьем поплатился сполна. Долго болел, тяжело умирал, мужественно «пошучивая» в стихотворении «Старый топчан»:
Упирался, как мог. С укором
Двери скреб и все стены скреб —
Кабинетом и коридором
Выносили тебя, как гроб.
Тридцать лет и еще три года
Верой-правдою мне служил
И такого не ждал исхода
Для себя и своих пружин.
.............................
К черту — преданность, к бесу — гордость!
Сам закон бытия зловещ:
Послужи и придешь в негодность,
Все равно — человек ты, вещь...
Потому во времени скором,
Не особенно и скорбя,
Кабинетом и коридором
Понесут меня, как тебя.
Нет уже ни Корнилова, ни его соседей на снимке — прозаика Владимира Шорора, Анатолия Злобина, превосходного публициста, ставившего в своих статьях и очерках много «больных» проблем, Сережи Фейнберга-Северцева, выходца из интеллигентнейшей семьи, унаследовавшего ее разностороннюю культуру и редчайшую добросовестность (в своей многолетней работе переводчика). Нет талантливого поэта Василия Федорова и его жены Ларисы Левчик.
«Старый дом, старый друг...» — слова, некогда обращенные Николаем Огаревым к дому на Тверском бульваре, где жил его приятель с детских лет, я давно «присвоил», — полагаю, как и многие другие былые студенты Литературного института, который уже десятки лет обитает в сем историческом здании.
Созданный в 1933 году по идее Горького, первоначально как Вечерний рабочий литературный университет (ВРЛУ), институт переживал разные времена и получал весьма несхожие оценки — от патетического сравнения со знаменитым пушкинским лицеем до иронического уподобления инкубатору, где искусственно выводят писателей.
Вечный скептик Илья Эренбург тем не менее сказал однажды, что если за десять лет из этих стен выйдет хоть один хороший писатель, институт уже оправдает свое существование. А ведь здесь учились Маргарита Алигер и Белла Ахмадулина, Константин Симонов и Александр Яшин, Юрий Трифонов и Владимир Тендряков, Юрий Казаков и Михаил Рощин, Григорий Бакланов и Борис Бедный, Василий Белов и Николай Рубцов, Юрий Бондарев и Николай Евдокимов, Сергей Наровчатов и Виктор Розов, Расул Гамзатов и Паруйр Севак, Наталья Ильина и Юнна Мориц, Константин Ваншенкин и Евгений Винокуров, Владимир Соколов и Владимир Солоухин, Евгений Евтушенко и Роберт Рождественский, — да и не перечислить всех, того достойных!
Коридоры Дома Герцена, как часто называют наш институт, всегда гудели от стихов, по выражению одного из студентов первых поколений — Михаила Луконина. Взахлеб читались «свежие», свои — и давние чужие, которыми восторгались, даже если их авторы в ту пору находились в опале и забвении, будь то Гумилев, Мандельштам, Цветаева, Корнилов.
«Петербург, я еще не хочу умирать», — рубил рукой воздух Эмка Мандель. «На земле нас не так качало!», — гремел Солоухин.
Да ведь и «Сан Саныч» (Реформатский) преспокойно цитировал как пример особого, «питерского» произношения, гумилевские:
И умру я не на постели
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще.
В этих коридорах вывешивалась очередная стенгазета, и помню, как весной сорок третьего года на одном из ее листов была наклеена телеграмма: МОСКВА ТВЕРСКОЙ БУЛЬВАР 25 ЛИТЕРАТУРНЫЙ ИНСТИТУТ МОЙ МАЛЬЧИК ЕВГЕНИЙ ПОЛЯКОВ УБИТ МАМА. И тут же навсегда запомнившиеся, пусть и не вполне умелые, строки его стихов:
Если я останусь в живых
И сохраню все, что намечал,
То я от капель дождевых
Спать не буду по ночам.
Это потом Петр Хорьков напишет «домой», в институт, из Берлина: «Я чувствую себя, как Чрезвычайный и Полномочный Посол Дома Герцена на величайшем и неповторимом мировом торжестве».
А ведь Литинститут и впрямь, пожалуй, имел право «представительства» там! Его питомцы воевали и под Москвой, и в блокадном Ленинграде, и в пылавшем Сталинграде, и в партизанах у легендарного Ковпака. Ходили в разведку и в штыки, рыли окопы и взрывали мосты, да и «по специальности» трудились: повстречавшись в Карелии во фронтовой редакции аж с несколькими однокашниками, кто-то радостно воскликнул: «Ну, кажется, полный филиал Литинститута».
С тех пор минули годы и годы... Были времена, когда не то, что «диссидент» Корнилов или «эмигрант» Коржавин, но даже скромный автор этих строк был для институтской администрации «персоной нон грата», выражаясь языком дипломатов. Теперь уже чуть не двадцать лет я прихожу в Дом Герцена, извините за выражение, как «важное рыло» (так рекомендовался дед Блока, Андрей Николаевич Бекетов, в качестве ректора Петербургского университета) — председатель Государственной экзаменационной комиссии.
А для меня в этих аудиториях и коридорах по-прежнему живут отголоски давних разговоров и споров, смешиваясь с гомоном нового поколения. И бывает, так хочется, чтобы и ему было внятно это «эхо», что того гляди, пристанешь к снующим вокруг юношам и девушкам с простодушной просьбой, высказанной в поздних корниловских стихах:
Племя незнакомое,
Посиди со мной.
Впрочем, у него немало собственных забот и проблем...
МАЛЕНЬКАЯ «ИНТЕРМЕДИЯ»
Как уже было упомянуто, жилось мне в студенческие годы трудно. И прямо-таки счастьем выглядели две полученные в институте путевки в так называемые дома творчества (название, над которым всегда иронизировал Твардовский, считая его нескромным и даже «бесстыжим»).
Первый раз это случилось летом сорок девятого года после очень трудной для нас с Лидой зимы, когда мы уже совсем выдохлись. Еле наскребли на плацкартный билет до Симферополя, а уж поездка оттуда автобусом в Ялту полностью меня «обанкротила».
Пришлось взывать о помощи к Колюше (Н.А. Краевскому), который и перевел мне пятьсот рублей. Позже я узнал, что этот заем вызвал недовольство Марии Николаевны Краевской, которая не скрыла его даже от своей домработницы, Марии Андреевны, а та понесла доверенное ей дальше. Я очень оскорбился и при первой возможности, когда стал получать скромные гонорары, отдал не только названную сумму, но и прежде взятые «по мелочам» (приходилось, приходилось порой просить!)
Ялтинский дом творчества тогда еще не оправился от войны и выглядел довольно жалко. Но кормили — особенно по сравнению с нашим домашним рационом! — прекрасно; сосед по комнате Юра Цейтлин, сын известного литературоведа, оказался милейшим юношей. (Мы и потом какое-то время поддерживали добрые отношения с ним и его женой Таней). По Юриной рекомендации ко мне, когда я стал работать в редакции журнала «Огонек», пришел едва ли не с первой своей рецензией Всеволод Келдыш, впоследствии известный литературовед. (Увы, от него-то я в начале следующего века узнал о Юриной смерти; он был хорошим педагогом, директором школы). Очень симпатична была и сестра-хозяйка ялтинского дома Любовь Алексеевна Волкова.
Однако я там не только «наслаждался жизнью», но и работал! Вышеупомянутая Агния Семеновна Езерская дала мне бланки путевок для выступлений о Маяковском, которые оплачивались Библиотекой-Музеем поэта. Теперь уж и не вспомнить, где я только не выступал!
Осталась в памяти лишь забавная картинка, связанная с поездкой в Ливадию, в воинскую часть, охранявшую правительственные дачи: после «лекции» повели меня в сад полакомиться фруктами, и я увидел там лошадь, которая как-то странно паслась, довольно быстро переходя с места на место; оказалось, не траву она ела, а паданцы слив и груш!
Вторая путевка, на сей раз в Дубулты на Рижском взморье, досталась мне по окончании института. Помню, как мы с Володей Огневым, сдав последний из государственных экзаменов, вознамерились, было, по традиции отметить это в баре на Пушкинской площади, запечатленном во многих литературных мемуарах. Но, уже направляясь туда, признались друг другу, что как-то нет настроения для этой затеи: слишком устали... Путевка была как нельзя ко времени!
Дом в Дубултах был переполнен, и сначала мне вместе с Адрианом Рудомино, сыном известной библиотечной деятельницы, пришлось ночевать... в помещении канцелярии, потом нас переместили в какую-то освободившуюся крохотную темную комнатушку, и только самые последние дни я провел один и с полным комфортом.
Но мне и без того было хорошо! Мы купались, загорали, взахлеб играли в волейбол вместе с оказавшимся в Дубултах старым знакомым Семеном Гудзенко, — веселым и доброжелательным человеком, и совсем юным, тогда еще, кажется, школьником Мишей Козаковым, сыном ленинградского прозаика.
Откуда-то приходил другой Миша и обыгрывал меня в шахматы. Десять лет спустя в пору феерического взлета к чемпионскому званию Таля я узнаю в нем своего былого «противника»!
Были в нашей молодой компании и две девушки — дочь известного писателя Юрия Германа Марина и Ира Вермонт, отец которой, журналист, погиб на фронте (года через два не выживет после автомобильной аварии ее отчим, забытый ныне драматург В. Кедров). Особенно прелестна была Ира, в честь которой я даже «тряхнул стариной» и написал стихи:
Ночная тень укроет дюны,
Тебя умчит велосипед...
Усну — и мне приснится юность,
Придет напомнить о себе.
Я нынче грустно взбудоражен
Пышноволосой и босой
Девчонкой на приморском пляже,
Смеясь, играющей в серсо.
А мне бы и смотреть не надо
Сквозь строгие свои очки
Внимательным и долгим взглядом
На легкие ее прыжки!
А то и так уже запальчив
И зол, час от часу грозней,
Смешной черноволосый мальчик:
Зачем сажусь я рядом с ней?!
Мальчик этот — Миша Козаков, у которого все еще было впереди — дебют совсем еще молодым в охлопковском «Гамлете», немалая известность как актера и режиссера, эмиграция, метания, «возвращение блудного сына» на «прежнюю» родину...
«Приснится юность»... Характерная строчка! Юность моего поколения пришлась как раз на войну и трудные послевоенные годы. И правда что — приснилась!
УЛИЦА «ПРАВДЫ», 24
Как ярко светит «Огонек»!
Как в нем ошибок много!
Как на обложке цвет поблек!
Что за офсет убогой!
Как очерк наш и сер и тускл!
Как «искренен» отдел искусств!
Как — в довершение всего
Я Редактор говорит на «о»!
(Из шуточной поэмы 50-х годов)
Осенью 1949 года я написал рецензию на роман Валентина Катаева «За власть Советов» — резко отрицательную. Теперь уже не помню, почему понес ее работавшему в редакции «Правды» Юрию Борисовичу Лукину. Может, потому что его хорошо отрекомендовала учившаяся вместе с ним моя родственница.
Рецензию там не взяли, но разговор, помнится, был хороший, доброжелательный. Участвовал в нем и другой сотрудник отдела литературы Михаил Матвеевич Кузнецов, с которым мы сильно заспорили, поскольку он к этому роману относился хорошо и вскоре напечатал в «Правде» же чрезвычайно хвалебный отзыв.
Эти несогласия и множество критических замечаний, которые Михмат (как все его дружески звали здесь, как позже — в «Литературной газете») обрушил на мой следующий опус — рецензию на повесть Веры Пановой «Ясный берег», заставили меня подумать, что, увы: от ворот поворот, как говорится.
Однако в конце разговора к полному моему изумлению Кузнецов деловито осведомился, когда он получит исправленный вариант! Не остановилось дело ни на втором, ни, если не ошибаюсь, на третьем. Бывало, я делал какие-то дополнения и поправки уже прямо в редакции, и однажды, сидя в комнате в одиночестве, услышал, как хозяин соседнего кабинета, театральный критик Н.А. Абалкин то ли раздраженно, то ли брезгливо бросил Михмату:
— И что это ты с ним возишься?!
А тот все возился, и мало того — начал мне протежировать. Как- то вместе с ним в комнату вошел незнакомый мне грузный и вяловатый человек и, поздоровавшись, предложил зайти к нему в редакцию журнала «Знамя».
Он не представился, и я спросил: к кому же? «Кожевников» наконец отрекомендовался он.
Редакция журнала помещалась тогда возле улицы Горького, в Ле- онтьевском переулке (тогда — улица Станиславского). Там Кожевников свел меня с заведующим отделом критики В.С. Уваровым И свою первую рецензию в столице я напечатал в «Знамени». Хвастать ею нечего: это был отзыв на сборник сатирических стихов Александра Безыменского, который я, по справедливому замечанию моего «крестного» — Кузнецова, изрядно перехвалил.
Вторая же моя рецензия была здесь в последний момент снята из номера. Я, конечно, очень расстроился, хотя теперь ничуть о случившемся не жалею. Речь в ней шла о стихотворном очерке С. Михалкова «В музее В.И. Ленина» и тоже в похвальном тоне, хотя, сколько помню, я отмечал и холодность ряда строк, вроде нижеследующих:
Как дорог нам любой предмет,
Хранимый под стеклом,
Предмет, который был согрет
Его руки теплом!
В тот же день, когда произошла эта осечка, вечером раздался телефонный звонок, и секретарь правдинского отдела Надежда Алексеевна Кравцова, с которой я за время своих хождений к Кузнецову уже познакомился, сказала, что рецензия на повесть Пановой стоит в номере и за мной послана машина.
Весь остаток вечера и значительную часть ночи я провел в редакции, где снова наскоро правил свой текст, поскольку только что состоялось очередное присуждение Сталинских премий и «Ясный берег», хотя и оказался в числе награжденных произведений, но отмеченных только премией третьей, «низшей» степени. Возглавлявший отдел В.Р Щербина потребовал от нас с Кузнецовым, чтобы мы отнеслись к повести более критично. Я что-то вписывал, менял, латал... Шли часы, сходили с круга усталые сотрудники, и в конце концов со мной остался один дежуривший по отделу Юрбор (очередное редакторское прозвище) — Лукин.
Наконец нам принесли уже набранный, переверстанный и прошедший «высокую» визу тогдашнего редактора газеты — небезызвестного М.А. Суслова — текст. Я стал читать и ахнул: сусловско перо почему-то вымарало целый абзац, цена коему, может быть, была и невелика, но с ним не только исчезла последовательность изложения, но возник совершенно комический стык: «Коростылев (один из персонажей повести — А. Т.) — инициативный хозяин. Он самовольно продает совхозную телку».
Я показал это место Лукину, он бегом кинулся в типографию и в последний момент успел разделить эти фразы наивно-глуповатым, но все же спасительным «Но».
Я вернулся домой лишь под утро, с пачкой номеров свежей газеты от 23 марта 1950 года... и угодил прямо к постели тяжело заболевшего двухлетнего сына, так что было не до «наслаждения триумфом».
Но, во всяком случае, публикация в «Правде» заметно укрепила мое положение в институте и открыла мне дверь в другие издания.
«Крестный» мой, видимо, тоже был доволен своим «выдвиженцем» и старался привлекать меня к сотрудничеству и в дальнейшем — однако с переменным успехом.
Если бы не его чувство юмора, мне никогда бы не удалось опубликовать в сухом и деловитом «центральном органе» партии насмешливую заметку «О неосторожном зайце и глубокомысленном критике» — о весьма надуманных умозаключениях ленинградского критика Б. Платонова по поводу очередного романа Семена Бабаевского. Любопытно, что если А.А. Реформатский очень смеялся по случаю появления в «Правде» столь неожиданной реплики, то новый директор Литинститута, прозаик Василий Александрович Смирнов, пришел от нее в крайнее раздражение. Впрочем, это были только цветочки по сравнению с теми «ягодками», которые созрели и проявились несколько лет спустя, когда он стал одним из руководителей Союза писателей.
Примерно в эту пору Михмат задумал напечатать коллективную статью двух авторов — профессора Анатолия Андреевича Волкова и недоучившегося студента, сиречь меня, о так называемой «литературщине». Статья была даже набрана, стояла в номере, но почему-то была снята, а затем и вовсе погребена в редакционном архиве.
И слава Богу! Ни я, ни даже Кузнецов не знали, что мой «соавтор», по слухам, подвизался на службе пресловутым «органам». Его долго побаивались. Даже десятилетия спустя, узнав, что я написал фельетон о его книге, редкостной по своему стилистическому убожеству и по неоднократным следам то ли крайне небрежной работы, то ли деятельности бригады литературных негров (не сумевшихсвести концы с концами, убрать целиком совпадающие пассажи из разных глав и т. п.), весьма расположенная ко мне критик Сара Матвеевна Штут сочла нужным предупредить меня, какого опаснейшего врага я себе наживу.
Я, было, внял доброму совету, поколебался... и все-таки не удержался, разве что опубликовал свой опус «Раскрыв... показал» не в «Литературной газете», как сперва намеревался, а в журнале «Вопросы литературы» — к великой радости Корнея Чуковского, почерпнувшего оттуда несколько красноречивых примеров «канцелярита», как он окрестил подобный метод выражаться.
В 1950 году я заканчивал институт, и Кузнецов попытался даже устроить меня на работу в «Правду», но (увы, или, скорее, слава Богу?) подвели «анкетные данные». Тогда, думаю, опять-таки не без его участия, меня пригласили в журнал «Огонек» заведовать отделом критики и библиографии (отдел состоял из одного человека — меня же).
Переговоры со мной вел заместитель главного редактора Евгений Михайлович Склезнев, несколько месяцев спустя умерший.
Тогда возглавлял журнал Алексей Александрович Сурков.
И тут я надолго отвлекусь от собственной персоны.
Случилось слышать об одной брюзгливой даме, у которой в записной книжке многие знакомые с адресами и телефонами «столпились» на страницах под грифом «С». Вместо объяснения владелица столь оригинального алфавита только отмахивалась:
— А! Все они — сволочи...
Схожее впечатление возникает порой при чтении некоторых трудов и мемуаров о минувшей советской эпохе.
Читаю автобиографическую прозу поэта, в прошлом хлебнувшего лиха, но сейчас вполне благополучного и даже «модного». Рассказывая о встрече после долгой разлуки со своим знаменитым собратом, он пишет, что в Бродском его особенно тронула «верность классовому чувству»: те, кого тогда (в доперестроечную пору —А.Т.) «печатали», так и остались... «теми, кого тогда печатали».
И впрямь, в ту пору написанное обоими (да и не только ими) не публиковалось; в издательской рекламной аннотации к цитируемой книге сказано, что минувшая «эпоха всеми силами пыталась очернить, ославить их».
Теперь мы живем в другое время, да вот беда: иные из прежде гонимых порой, похоже, перенимают некоторые приемы своих былых преследователей — хотя бы пресловутое навешивание ярлыков вроде только приведенного: «те, кого тогда печатали», и огульно-пренебрежительное отношение к тому, что ими сделано.
В воспроизведенных в той же книге разговорах обоих друзей встречаются весьма высокомерные отзывы обо всех советских писателях, которые, дескать, «вообще занялись домостроительством по типовому проекту» (сиречь по правилам «социалистического реализма» и по указке свыше), и о читателях — «публике, воспитанной на «Левом марше», на плясовой «Теркина» и на жестоком романсе «Жди меня, и я вернусь».
Вот уж поистине — смешались в кучу кони, люди. Борцы с «типовым проектом» преспокойно при этом заимствуют оценки его изготовителей — разве что с обратным знаком. Это ведь ортодоксальные «партийные» критики призывали видеть в знаменитой книге Твардовского лишь безоблачный оптимизм (что в переводе наших друзей и есть «плясовая»), упорно замалчивая созданные в ней трагические картины войны — от гибели «наших стриженых ребят» до скорбной фигуры солдата на пепелище родной деревни:
У дощечки на развилке,
Сняв пилотку, наш солдат
Постоял, как на могилке,
И пора ему назад.
И, подворье покидая,
За войной спеша скорей,
Что он думал, не гадаю,
Что он нес в душе своей...
Но, бездомный и безродный,
Воротившись в батальон,
Ел солдат свой суп холодный
После всех, и плакал он.
На краю сухой канавы,
С горькой, детской дрожью рта,
Плакал, сидя с ложкой в правой,
С хлебом в левой, — сирота.
Плакал, может быть, о сыне,
О жене, о чем ином,
О себе, что знал: отныне
Плакать некому о нем.
Плясовая?! Да побойтесь Бога, или уж прямо сознайтесь, что судите понаслышке, ослепленные предубежденностью по отношению к «тем, кто тогда печатались». Ее, увы, не избежала даже былая наставница друзей-поэтов Анна Ахматова, которая, как горестно засвидетельствовала ее искренняя и страстная почитательница Л.К. Чуковская, неоднократно отзывалась о Твардовском «с неприятной... презрительностью»: «Теркин?! Ну, да, во время войны всегда нужны легкие солдатские стишки». А что касается «Дома у дороги», то этой не менее великой поэмы, по мнению Лидии Корнеевны, Ахматова вовсе не читала.
Слово сказано! Так и более молодые судьи литературы советских лет, устраивающие шумные издевательские «поминки» по ней, подобно Виктору Ерофееву в его печально известной статье, ухитряются, «не читая», даже Твардовского «не приметить», не говоря уж о писателях меньшего «калибра», но все же внесших некий вклад в нашу словесность и культуру, а то и посильно противостоявших как раз тем «типовым проектам», в покорном следовании которым их теперь облыжно обвиняют.
Эта явная несправедливость отравила иным нашим старшим современникам последние годы жизни. «Меня не только нет, но, оказывается, и не было», — говорила незадолго до смерти Маргарита Алигер, сыгравшая в пятидесятых годах немалую роль в попытках «стронуть» барку и за это испытавшая жестокие, оскорбительные нападки науськанного на нее Хрущева. Ноты понятной горечи слышались и в ее последних стихах:
Они стоят на новом рубеже
У них иные памятные даты.
Им не до нас, и мы для них уже
Отвоевавшей армии солдаты.
......................................
И о нас уже не спросят
Поспешающие вслед,
Что и судят и поносят
Тех, кого на свете нет.
Кто ответить им не сможет,
Кто уже навек умолк.
А уж чего бы ни наслушался и ни начитался о себе Сурков, доживи он до нашего времени!
Лет пятьдесят тому назад привелось мне в отзыве на рукопись книги о нем, тогда одном из руководителей Союза писателей, решительно возражать против непомерного возвеличивания ее героя. Если верить автору этого панегирика, в конце концов увидевшего свет и даже переиздававшегося, творчество Суркова становилось, если припомнить слова популярной тогда песни, «все выше, и выше, и выше...».
Пришли иные времена, взошли другие имена. Алексея же Александровича теперь если и поминают, то по большей части недобрым словом — как «солдата партии» (сам он себя называл так не без гордости) и автора многочисленных виршей «о Сталине мудром, родном и любимом».
Что ж, и впрямь всякое было в жизни этого поэта — и «натаскивание» в так называемом Институте красной профессуры на непримиримую «классовую борьбу», и рьяное следование этому курсу в печальной памяти РАППе (Российской ассоциации пролетарских писателей), и тесное сотрудничество с Горьким в журнале «Литературная учеба», когда Алексей Максимович сам отдал дань проповеди ненависти («Если враг не сдается — его уничтожают»), и нападки на Бухарина на писательском съезде за «недооценку» Демьяна Бедного и Маяковского и «превознесение» Пастернака, и — годы спустя — разносная статья о том же Пастернаке...
И все же было бы в высшей степени несправедливо, если бы его фамилия угодила бы на «С» — в перечень одиозных фигур ушедшей эпохи, «по соседству» с именами отъявленных погромщиков, беспринципных приспособленцев, а то и просто мошенников, вроде Грибачева, Первенцева, Софронова, Сурова и им подобных.
Мне памятен и дорог Сурков военных лет, опаленный всем увиденным, горько, покаянно и едко говоривший (например, в своем выступлении у нас, в Литинституте) о вине «шапкозакидательских» книг конца 30-х, не готовивших людей к жестоким испытаниям. Его стихи «Бьется в тесной печурке огонь...» стали поистине народной песней.
В этот свой «звездный» час он был непримирим к «дребезжанию фальши» и насмешливо предсказывал, как в недалеком будущем может возникнуть слащавая «легенда-сказка о герое»:
Как шел он, не жалея сил,
Против жестокого теченья
И в смертный час произносил
Высокопарные реченья.
Как предавался он мечте
В ночи, перед кровавой сшибкой...
Мы будем слушать сказки те
С лукавой старческой улыбкой.
Ведь мы к героям тех годин
В землянки запросто входили
И ели с ними хлеб один
И из одной баклажки пили.
Без нимба светлого на лбу,
Глотая пыль, топча порошу,
Они несли свою судьбу,
Как кирпичей тяжелых ношу.
Таскали сумки на горбах,
Со смертью в прятки не играли
И с грубым словом на губах,
Когда случалось, умирали.
Их явь и их ночные сны
Цвели цитатами едва ли.
А вот судьбу своей страны
Они в обиду не давали.
К сожалению, потом, очиновленный, «прозаседавшийся», заласканный, он уже не сумел, не решился противостоять этим сказкам, противопоставить им подлинную правду о войне.
Но было же, было!
И другое было: да, он участвовал в некоторых «проработочных» кампаниях (вспомним ту же статью о Пастернаке!), но был рубеж, которого он все же не переступал, сторонясь тех, кто с азартом — и немалой для себя выгодой — разжигал охоту на ведьм, и даже пытаясь кого-то выхватить из гудящего костра.
«...То, о чем не забыть никогда, — вспоминал венгерский поэт Антал Гидаш о пережитом в 30-е годы, — те пять слов Суркова: «Ручаюсь головой и партийным билетом!», которые он написал обо мне в ту пору, когда за эти пять слов с легкостью мог бы расстаться и с головой и с партийным билетом...»
В первые же недели моей работы в редакции «Огонька» туда пришла рукопись Б.М. Эйхенбаума о «зеленой папочке» Толстого. Мне она очень понравилась, как и моему старшему коллеге — заведующему литературным отделом Александру Максимовичу Ступникеру. Мы показали ее Суркову, и он тут же дал добро на публикацию, хотя в журнале «Звезда» только что появился очередной разнос Бориса Михайловича и других «буржуазных недобитков», написанный человеком с весьма пришедшейся к случаю фамилией Докусов.
Несколько лет спустя Эйхенбаум говорил мне, что после выступления «Звезды» к нему стали относиться опасливо, чуть ли не на другую сторону улицы при встрече переходили, чтобы не здороваться, как вдруг — появляется его двухполосная статья в «Огоньке». Решили, что Сурков сделал это не «просто так», и во всяком случае Борису Михайловичу стало легче дышать.
Алексей Александрович и потом нередко просил меня заказать какую-нибудь рецензию тому или иному «космополиту». Опубликовал он и небольшой цикл опальной Ахматовой, к которой вообще относился с большим уважением и употребил весьма грубые слова в разговоре с главой писательской поликлиники, который вознамерился, было, отказать исключенной из Союза писателей Анне Андреевне в медицинской помощи.
Когда уже начался некоторый «отлив» грязной антикосмополит- ской кампании, разыгрался комический эпизод. Еще во время «прилива» некто П. Березов напечатал в журнале «Октябрь» откровенно злобную, изобиловавшую всевозможными подтасовками статью о стихах Агнии Барто, чьи герои, по уверению критика, это сплошные моральные уроды. Даже в ту пору этот опус был назван в печати заушательским. Березов разобиделся и выступил на пленуме с возражениями.
Свое выступление он построил так: зачитывает абзац или фразу из своего сочинения и патетически вопрошает: «Есть ли здесь заушательство?!» Неожиданно для оратора зал не безмолвствовал, а в каждом таком случае многоголосо отвечал: «Есть!»
Когда так повторилось несколько раз, Березов обратился к прези диуму с жалобой: «Они мне мешают говорить!»
Председательствовал Сурков, Он встал, с вежливейшим полупоклоном развел руками и самым невинным тоном произнес:
— Вы спрашиваете, — они отвечают!
Он явно сделал это с удовольствием. (К слову сказать, эта история достойна войти в учебники по ораторскому искусству как пример своеобразной ловушки, в которую может попасть оратор, прибегнувший к риторическим вопросам).
И уже совершенно незабываемое впечатление произвел на меня один разговор с Сурковым в феврале 1953 года, в самый разгар пресловутого дела врачей. Зачем-то я зашел к нему в кабинет, и Алексей Александрович в крайнем возбуждении сказал, что накануне вечером Константин Симонов, тогда главный редактор «Литературной газеты», показал ему статью, которую принес Анатолий Суров («драматург», за которого писали другие, ярый антисемит, один из главных организаторов космополитической кампании).
— Вы знаете, Андрей Михайлович, — сказал Сурков, — кажется, все начинается сначала: раскрытие псевдонимов и тому подобное... У меня иногда создается впечатление, что я живу на территории, оккупированной Геббельсом!
Вошел Борис Полевой, член редколлегии, Алексей Александрович и ему повторил все ранее сказанное, не исключая последней фразы.
Немногие тогда решились бы произнести что-либо подобное!
В этом верном солдате партии были вместе с тем какая-то независимость, широта, свобода, легкость, чтобы не сказать — легкомыслие, порой дорого ему обходившиеся.
Илья Сельвинский рассказывал такую историю. В последние годы войны он выдвинул теорию некоего социалистического символизма — вроде бы в противовес каноническому социалистическому реализму. Началась очередная проработка. И вот идет заседание, все громят еретика, в том числе и Сурков, вообще его недолюбливавший (тем более, что Илье Львовичу принадлежала эпиграмма: всем, дескать, Сурков хорош, да только вот стихи не умеет писать, а это для поэта — недостаток).
Но только вдруг Алексей Александрович при всем честном народе возьми да скажи, что вообще-то ведь «никто из нас не знает, что такое этот социалистический реализм». Тут, по словам Сельвинского, сам он как-то отошел на второй план, и все громы и молнии стали обрушиваться на «проговорившегося» Суркова.
Да я и сам бывал свидетелем подобной его оплошной откровенности. Уже в 1962 году приехали мы большой делегацией в Болгарию, явились, как было положено, к послу Денисову, и тот битый час «знакомил» нас со страной, в основном подчеркивая уважение болгар к «старшему брату»: и программу-то партийную они у нас целиком переняли, и даже на всяких собраниях сначала приветствия ЦК КПСС шлют, и лишь потом — своему. И вот позже, в разговоре с советником посольства по культуре, Суркова прорвало: сколько, говорит, ни езжу, всегда наши послы о культуре страны — ни словечка!
Денисов, надо сказать, редкостный был тупица, впрочем, как и некоторые его коллеги. Приезжает, например, в Венгрию новый американский посол, встречается с нашим, и тот ему — сочувственно: «Наверное, у вас теперь работы невпроворот...». «Да нет, — отвечает американец, — я пока все больше читаю» (дескать, надо же знакомиться с новой страной!). «Нет, — молвил наш с явным неодобрением, — нам читать некогда». Ну и разошлось, конечно, по всему Будапешту.
Как редактор Сурков определенно был в ту пору белой вороной.
Правоверный сталинист, но не лизоблюд, отнюдь не державшийся за свое руководящее кресло (благо к его услугам их было много — и в руководстве Союза писателей, и всюду, куда бы он захотел воссесть), не важничавший, не чванный, демократичный, словоохотливый. Он, что называется, за словом в карман не лез — то за беззаботно шутливым, то не без изящества и ехидства попадающим оппоненту не в бровь, а в глаз.
Уже поэтому в редакции его любили и ценили, хотя нередко сетовали на вечную занятость «на стороне» и постоянные отлучки по делам Союза писателей и на всевозможные съезды и конгрессы уже зарубежного свойства. На одном из редакционных капустников, вольный дух которых образовался тоже не без участия Суркова, он и сам хохотал у «рекламного» плаката: «Покупайте телевизор, —- и вы всегда будете видеть своего главного редактора!» (он и на ТВ, действительно, стал желанным гостем!).
Вся повседневная «нагрузка» по журналу ложилась на плечи заместителя главного редактора, которым после смерти Е.М. Склезнева стал опытный журналист Борис Сергеевич Бурков. И все же даже совсем не регулярные появления Суркова на редколлегиях и летучках во многом задавали тон в журнале, кое-кого заставляли вбирать отточенные за десятилетня острые коготки или, что еще более важно, решительно умерять главенствовавший тогда в печати ура-патриотический ажиотаж и безудержное хвастовство «достижениями социализма». Так, после чьего-то пылкого дифирамба в честь очередного «сталинского» снижения цен Сурков сердито порекомендовал автору не столь уж восторженно и визгливо совать нос в тарелку рабочего человека, исчисляя, чем его на сей раз осчастливили.
Однажды мы заспорили с сотрудником отдела литературы Анатолием Алексеевичем Кудрейко. Он, знавший «Алешу» давным-давно, считал, что он реализовал свой талант полностью. Мне же до сих пор кажется, что это не так. Втянутый в беличье колесо заседаний и всяких мероприятий, Сурков все реже всерьез усаживался за письменный стол.
Помню горечь, с которой он в начале 1953 года обронил на обсуждении своих стихов, что у него «вся война внутри перегорела». Позже все грозился приняться за воспоминания и в разговоре со мной божился, что обязательно напишет о Михаиле Исаковском, с которым много лет дружил, да так и не собрался.
Не дошли руки за всякой суетой? Или тоже «перегорело»? Или трудно, боязно было пристально вглядеться во все пережитое, задуматься о пройденном пути, о грехах и ошибках? Кто знает...
Настороженно и как-то растерянно отнесся он к хрущевской «оттепели». В брежневскую же эпоху и вовсе не пришелся ко двору, постепенно оттесняемый жадной толпой куда более покладистых и юрких литературных функционеров.
Подкапывались уже и под «Краткую литературную энциклопедию», выходившую под его редакцией, усматривая в ней солидарность с «линией» журнала «Новый мир». Дошло до того, что на обсуждении очередного тома Алексей Александрович, в прошлом сам приложивший руку к критике этого журнала и порой бывший с его редактором, как говорится, на ножах, вспыхнул и с присущей ему язвительностью одернул «судей»:
— Что за новомирские тенденции, хотел бы я знать? Вот смотрю на редколлегию «Нового мира»: Гамзатов, Айтматов, первый секретарь правления Федин. Главный редактор — Твардовский, за которого я отдал бы трех редакторов московских журналов.
Невесел был конец его жизни. Поредел круг друзей. Отхлынули, кинулись по «новым адресам» те, кто еще недавно лебезил перед ним и превозносил до небес. Слабел и слабел контакт с читателем... Горькие ноты прорываются в стихотворении «В печи пылают весело дрова...» (какой-то непроизвольный отголосок знаменитого, давнего: «Бьется в тесной печурке огонь...»):
Еще листок в календаре моем
Лег на душу, как новая нагрузка
Кто объяснит мне — почему подъем
Бывает легче медленного спуска?
Встретившись со мной на похоронах поэта Сергея Орлова, которому было чуть больше пятидесяти, Алексей Александрович с неожиданной горячностью посетовал на то, что смерть забирает совсем не тех, кому давно бы пора.
Ему оставалось прожить еще семь лет...
Не думаю, чтобы Сурков с особой тщательностью формировал состав редколлегии журнала. Кого-то ему явно навязывали свыше, был и просто элемент случайности.
Так, отделом очерка, а заодно и информации ведала наредкость бесцветная особа, то ли жена, то ли уже вдова какого-то генерала Ма́рина, что особенно дико выглядело, потому что под ее началом был энергичный и умный Яков Моисеевич Гик (в действительности и ведший отдел информации), он же был редактором нашей довольно зубастой стенгазеты «Калыбок», самим своим названием напоминавшей о вечно сопровождавших журнал ляпсусах.
Другая «сиятельная» дама была еще похлеще. Наиболее яркой деталью биографии Екатерины Николаевной Логиновой, возглавлявшей отдел искусств, было участие делегаткой на III съезде комсомола, где с известной речью выступил Ленин. Увы, Екатерина Николаевна не вняла его призыву «учиться, учиться и учиться!» и была столь же малограмотна, сколь агрессивна и претенциозна. Помню, как, отстаивая статью, которой никак не удавалось пробиться в номер, она кокетливо воскликнула:
— Над этим материалом навис какой-то злой рок, какой-то анфан терибль!
Знавшие, что в действительности означает сие французское выражение, перемигнулись.
Изворачиваясь в случае допущенной ошибки, Екатерина Николаевна беззастенчиво лгала, сваливала вину на других. В случае же чужих промахов первая ополчалась на проштрафившегося (так, несколько лет спустя она рьяно изобличала меня за публикацию положительной рецензии Сергея Львова на роман Василия Гроссмана «За правое дело», попавший под ураганный огонь официозной критики). Раз, слушая ее оправдания, что она не нашла в энциклопедии фамилии композитора Гулак-Артемовского, который в «огоньковской» статье был окрещен Булаком, член редколлегии по разделу литературы Б.Н. Полевой философически «подумал вслух»: «Ну, если на «Б» искать, то и не найдешь...».
Сам же Борис Николаевич после «Повести о настоящем человеке» был в апогее славы, входил, как и Сурков, в руководящие органы Союза писателей и столь же редко бывал в редакции, полагаясь на опыт заведующего отделом Ступникера и его сотрудника, занимавшегося поэзией, уже упомянутого выше Кудрейко, которого Сурков знал еще с довоенных лет.
Кудрейко был тот самый, чью фамилию издевательски «прославил» Маяковский в своей последней поэме («...кудреватые Митрейки, мудреватые Кудрейки»). Строки эти изрядно напортили скромному и добродушному Алексею Алексеевичу. Даже в «мои» времена кто-нибудь из отвергнутых им графоманов мог злобно «пульнуть» напоследок, уже из дверей их со Ступникером кабинета: не зря, мол, Маяковский вас...
Сурков же не только ценил его за крайнюю добросовестность, но и в какой-то степени сочувствовал пострадавшему от лихого наскока и надолго замолчавшему поэту.
Только в самом конце жизни Кудрейко вновь стал писать и печататься — может быть, и потому, что после какой-то нескладной и долгой семейной жизни (он ютился в перенаселенной квартире в Малом Каковинском переулке, попрекаемый домашними) пережил увлечение новой сотрудницей редакции и рискнул начать все заново.
Александр Максимович Ступникер в 20-30-е годы работал в более крупных, нежели «Огонек», журналах, например в «Красной Нови», и у него сохранились многие прочные связи с писателями — не только деловые, но и дружеские. Славин был для него Левушкой, Яшин, стихи которого он в войну отметил одобрительной рецензией, — Сашей, и т. д., и т. п.
Это был умный, начитанный, едко-скептический человек, имевший большой авторитет в редакции, но никогда не использовавший это кому-нибудь во вред, хотя и способный весьма зло «огрызнуться» когда задевали интересы его отдела. Жизнь, видимо, крепко потрепала его и научила не лезть на рожон, не ввязываться в борьбу, ежели она прямо тебя не касается.
Забегая вперед, скажу, что когда в 1955 году новый главный редактор журнала А.В. Софронов устроил на редколлегии «проработку» и моего отдела, и меня лично как критика (включая статьи, опубликованные совсем в других органах печати), Ступникера как-то «не оказалось» на заседании (как он мне потом объяснял, он ушел сразу же после рассмотрения другого вопроса, а про этот не знал). Вполне возможно, что он был в щекотливом положении: вступаться за меня ему, еврею сугубо пенсионного возраста, было небезопасно. «Заслуженный отдых» мог бы весьма угрожающе приблизиться.
Несколько лет спустя Александр Максимович все же оказался на пенсии и доживал век в новом отдаленном районе и в весьма стесненных обстоятельствах. Вдова Кудрейко Л.И. Шестакова жаловалась мне на полную непрактичность его милой, красивой и больной жены и говорила, что Ступникер вынужден распродавать свою хорошую библиотеку.
Увы, я очень редко навещал его, хотя мы до конца оставались в самых лучших отношениях, и на мои присылаемые ему книги он неизменно отвечал подробным письмом.
В описываемую же пору я был для него «племя младое», и узнав, что мне «уже» двадцать шесть, он с веселым ужасом обратился к соседу Кудрейке: какие, мол, они-то оба старики!
Прекрасно я «сосуществовал» с этими «стариками»!
С фронтовых лет знал Сурков и постоянно печатавшегося в «Огоньке» художника Ореста Георгиевича Верейского, и некоторых фотокорреспондентов (о том, что первым, кто запел «Землянку» под гитару, был один из них — Михаил Иванович Савин, широко известно).
Самым оживленным местом в редакции, пожалуй, были комната фотоотдела и кабинет его заведующего, полного сурковского тезки — Алексея Александровича Вольгемута. Тут целыми днями была толчея, что очень досаждало вольгемутовскому соседу — заведующему отделом апорта, грузному, тяжело нависавшему на костылях Мартыну Ивановичу Мержанову. И вот прихожу к нему однажды и столбенею: такая тишина, и ни души, кроме Мартына Ивановича, который тут же и откомментировал ситуацию:
— Он, дурак, думает, что он в отпуске! Это я в отпуске!!!
Да уж — совсем не то что обычно: «Куда задевались эти фото? Савин, где ваш репортаж? Где пропадает Санько? А подписи, подписи где?!»
Ироничный технический редактор Лева Шуман, изо дня в день все это наблюдавший, рассказывал: идет фотография знатной доярки со своей рекордисткой-коровой; а ну-ка, думает — и в простецкой подписи: «Доярка Петрова со своей любимицей» дописывает после фамилии доярки: «(справа)». Все смотрят, все... утверждают (справа? справа!), несут по начальству, сдают в номер. «Я уж сам испугался, — говорил Шуман, — и где-то в сверке потихонечку вычеркнул это «(справа)».
Не обходилось, не обходилось ни без ошибок, ни без всяких «ляпов». В конце сороковых в журнал на практику пришла из института Галина Стефановская. Дело в субботу. Куда ее деть? Чем занять? Слава Богу, вспомнили: есть такая тошная для всех сотрудников обязанность: когда идут чистые листы, полагается их прочесть «на свежую голову»: нет ли чего экстраординарного? Тоска смертная, а тут было кого сосватать. Сажают Галю, терпеливо объясняют: читай, но особо не придирайся — по части стиля, только если что-то совсем из ряда вон, ошибка ужасная. Поняла? С Богом, и с плеч долой!
Не тут-то было: через полчала приходит, красная, к ответственному секретарю: «Что-то тут как-то неловко сказано...». Вот, думает, нашелся Флобер на мою шею! Брезгливо тянется за дрожащим в руках дебютантки листом, со вздохом разыскивает строку и... Хвать за телефонную трубку: остановить печать! Немедленно!!!
Гале трясут благодарно руку, обещают после института в штат взять (и взяли, десятки лет потом проработала!).
А в чем дело-то было? В крохотной заметке — финальная фраза: «В заключение праздника участники состязались в качестве колхозных жеребцов». Вся Москва смеялась бы!
Борис Сергеевич Бурков пришел в «Огонек» после работы в теоретическом партийном журнале «Большевик» (до того он редактировал «Комсомольскому правду»), и ему, видимо, наш шеф поначалу показался вольнодумцем, а сам коллектив — требующим более жесткой руки. В этом «новичка» укреплял и первоначально избранныйим в советчики Алексей Степанович Абраменков. Человек бездарный и малообразованный, он был пустым местом в отделе очерка, откуда его сплавили в подручные к ответственному секретарю Константину Васильевичу Смирнову, который себя работой не утруждал. Абраменков же стал ретиво читать все поступавшие из отделов материалы, делать самые дурацкие замечания, бегать по начальству с выловленными ошибками — или тем, что ему таковыми показались. Все глухо роптали на эту активность, но Буркову на первых порах она пришлась по душе, пока он не разобрался, что к чему, и не сплавил Абраменкова в «Большевик» к общему и своему собственному облегчению.
И остался тот в памяти строчками из «огоньковского» фольклора. В 1952 году в журнале была напечатана стихотворная азбука С. Маршака «Веселое путешествие от А до Я». И на очередном капустнике фигурировала поэма «Веселое путешествие от Абраменкова до Ярцева», которая начиналась эпизодом путешествия с Алексеем Степановичем в редакционной машине:
Абраменков который день
Сердит на дерзкий бюллетень (т. е. стенгазету — А.Т)
Он с нами ехал молча,
До края полный желчью.
Нам стало так не по себе,
Что мы сошли у буквы «Б».
Ко мне Бурков отнесся настороженно, — думаю, опять-таки не без «подсказок» Алексея Степановича, с которым мы одно время сидели в одном кабинете и явно не нравились друг другу. В его глазах уже то было серьезным криминалом, что я никак не задумывался о «процентной норме» авторов «не с теми фамилиями». На это мне пенял, правда, осторожно и мягко сам Бурков (как-никак одна кампания только что отшумела, вторая — с делом врачей — стремительно приближалась).
Первое «признание», которое я получил у Бориса Сергеевича, выглядело довольно своеобразно. Все сотрудники журнала по очереди исполняли обязанность дежурного редактора, то есть читали уже сверстанный номер и делали свои замечания и поправки. На первых порах, когда дело доходило до меня, Бурков выслушивал мои предложения с явной неохотой, тем более, что я задевал его за живое, «посягая» (конечно, весьма умеренно) на помпезность, с которой писалось об успехах страны и мудрости партии, или сомневаясьв справедливости приписывания большинства открытий и изобретений именно русской смекалке.
Хмуро выслушав мои доводы, Борис Сергеевич не раз говорил: «Нет, оставим так!», и мы переходили к следующей статье. Однако потом он все чаще некоторое время спустя обращался к ведшей номер заведующей бюро проверки:
— Варвара Викторовна!
Варвара Викторовна Кошкарева, дочь известного большевика Ногина, чьим именем долго называлась московская площадь, — человек умный, независимый, резкий; к чести Буркова надо сказать, что он быстро оценил ее деловые качества.
— Давайте-ка вернемся к той полосе... Знаете, пожалуй, исправим тут так (далее следовала или моя «редакция» или, во всяком случае, нечто подобное).
И, наконец, на каком-то совещании, говоря о всяких своих несогласиях со мной, Бурков счел нужным рыцарственно заметить, что вот когда я читаю номер в верстке, то он знает, что все будет прочитано очень внимательно. Что ж, как говорится, и на том спасибо!
Вообще Борис Сергеевич вскоре понял, что ничего зловредного в редакции не было, и вскоре стал «своим» в коллективе.
Мне лично в «Огоньке» жилось совсем неплохо, но становилось как-то скучновато. Отдел критики и библиографии был издавна ориентирован лишь на рекомендательные отзывы, и даже о слабостях в целом хорошей книги по большей части упоминалось весьма бегло. А тут порой появлялись такие «перлы», что просто руки чесались.
Так, в 1951 году издательство «Молодая гвардия» презентовало нам для рецензирования целую кипу своих новинок, и в том числе сборник стихов Василия Захарченко, главного редактора журнала «Техника — молодежи» и одного из рьяных пропагандистов исключительных, порой совершенно мифических, заслуг отечественных ученых и изобретателей буквально во всех областях знания.
Составленный захарченковскими единомышленниками, среди которых особым цинизмом отличался Владимир Орлов, сборник очерков «Рассказы о русском первенстве» побил, кажется, все рекорды в этом отношении. К тому же эта группа перестаралась и в области саморекламы, организовав чуть ли не двадцать шесть самых восторженных рецензий. Как пел Вертинский, «даже в нашем добром небе были все удивлены».
Псевдопатриотический пафос Захарченко отчетливо проявился и в сборнике его стихов, временами приобретая уже какой-то пародийный характер. Так, среди обличений западных капиталистов можно было прочесть, что они — страшно подумать! — «нагим девицам за спиной народа (?!) дипломы раздавали за породу!». Ну, никаких сил промолчать не было! Написал я небольшую рецензию и поначалу думал напечатать ее «у себя», в «Огоньке». Однако Сурков, прочитав сие сочинение, вернул его мне со смешливым вопросом: «Что вы хотите этим сказать?» То ли связываться с этой шайкой не хотел, то ли вправду нарушала эта рецензия привычные «огоньковские» рамки, — Бог весть! Отнес я отвергнутую в «Новый мир». Там вроде к ней отнеслись потеплее, в особенности так называемый внутренний рецензент Владимир Борисович Келлер-Александров, близкий Твардовскому человек, но почему-то и здесь дело не сладилось. И только в «Литературной газете» Симонов, посоветовавшись со своим тогдашним заместителем Б.С. Рюриковым, отважился.
Другой, тоже характерный эпизод из числа моих «несогласий» с Сурковым произошел, когда умер Бунин. Я пошел к редактору и предложил все-таки попросить кого-нибудь вроде Федина написать небольшой некролог. «Все-таки» — потому что Иван Алексеевич числился «белоэмигрантом». Увы: Сурков не покинул «партийных позиций», — да не знаю, хватило бы ли духа и у Федина «прокукарекать» такое в пору, когда и слабенькой-то «оттепелью» едва повеяло. А ведь буквально через год-полтора тот же «Огонек» принялся издавать сочинения Бунина в качестве приложения!
Но, завершая рассказ об «Огоньке» и его главном редакторе этих лет, хочу повторить, что, как бы я ни «построжел» к Суркову (о чем легко судить, сравнивая мои статьи о нем разных лет), с какой-то грустью вижу я, как снующие на углу Пушкинской площади и Тверской люди и посетители местного «Макдоналдса» равнодушно и безучастно скользят глазами по памятной доске на доме, где жил поэт.
На последней страничке «Огонька» рядом с неизменным кроссвордом печатались всякие мелкие заметки, а внизу помещался список членов редколлегии во главе с главным, чья фамилия была выделена особой строкой.
И вот однажды приходит в редакцию якобы перепуганное и соболезнующее читательское письмо: что такое, дескать, случилось с Сурковым, почему он так ужасно изменился, судя по тридцать второй странице? Смотрим: ба-атюшки мои, а там в заметке про зоопарк большая фотография бегемота поставлена так, что прямо под ней стоят — и выглядят подписью к снимку — слова: «Главный редактор — А. Сурков».
Забавный ляп, как тогда выражались? Ан вышло прямо-таки предзнаменование: объявился-таки вскоре у нас страшенный бегемот в роли главного редактора! И был это, как долго и почтительно значилось во всяких печатных изданиях, вплоть до выпусков «Истории советской литературы», — «известный поэт и драматург» Анатолий Владимирович Софронов.
Земляк его и тоже писатель, добрейший Владимир Дмитриевич Фоменко уверял, что во времена их общей ростовской юности «Толя» был хорошим парнем и даже кинулся спасать кого-то, тонувшего в Дону. Однако за несколько лет до того, как объявиться в «Огоньке», он уже был известен тем, что не только никого не спасал, а, напротив, безжалостно топил «безродных космополитов», особенно если кто из них имел неосторожность неодобрительно отозваться о его произведениях.
Написал, например, критик Данин острую статью о софроновских стихах, да еще озаглавил ее «Нищета поэзии», и надолго превратился в мишень для самых разнузданных обвинений в антипатриотических взглядах и поведении (даром, что честно воевал, а будучи в окружении, вынес на себе раненого товарища). Но уж ежели тебе по нраву не Софронов, а такой же, как ты сам, космополит Пастернак, — то, как сказано у Маршака, получи и распишись!
На том «карьера» критика и кончилась. Слава Богу, что человек он был талантливый и нашел себе спасительную нишу в научно-популярной литературе, став автором целого ряда замечательных книг, в том числе биографий Резерфорда и Нильса Бора. Но до этого еще дожить надо было. А пока что пришлось литературу оставить.
Софронов же рос, как на дрожжах, забирая силу в руководстве Союза писателей и нахраписто пробивая на сцену свои пьесы. Не всегда это получалось гладко: за некоторые автора критиковали, но так легонько и снисходительно, что это отнюдь не мешало его дальнейшему «творческому», а скорее — административно-хозяйственному росту. И можно только догадываться, каким кровавым и зловонным волдырем вздулся бы он, не оборвись со смертью Сталина охотничий гон на «убийц в белых халатах» и всяких там Гроссманов и Казакевичей. Теперь же в руководстве Союза писателей пришлось произвести кое-какие замены (косметический ремонт своего рода). И хотя, как гласят преданья, Анатолий Владимирович говорил главному литературному вождю Александру Фадееву, торопившемуся брезгливо отстраниться от своего недавнего активиста: «Саша, я тебе еще пригожусь!», пришлось одному из дотоле главных действующих лиц в красивом особняке на улице Воровского (прежде и теперь — Поварской) перебраться на улицу «Правды», 24 в «Огонек».
Для Суркова здешний редакторский пост не представлял особой ценности. Десятилетия спустя Алексей Александрович говорил мне, что умная и властная супруга Софья Антоновна во всю костерила его за то, что отдает «свой» журнал, но сам Сурков, по-моему, не очень об этом жалел — лишняя ноша с плеч! — и даже не понял, что получилось, как в басне: щуку бросили в реку!
«Огонек» не только был популярен, не только платил высокие гонорары, не только издавал в приложении собрания сочинений классиков, но еще и выпускал маленькие книжечки — «Библиотека «Огонька», вмещавшие то сборник стихов или рассказов, то даже целую повесть уже современных авторов.
Сурков мало этим интересовался, по большей части соглашаясь с кандидатурами, предлагаемыми Ступникером и Кудрейко, в чьей честности и неподкупности не сомневался, а потом Георгием Алексеевичем Ярцевым, дотоле работавшим в крупном издательстве и, возможно, не таким наивным идеалистом, как только что названные.
И надо отдать должное Софронову: только он понял, какую на всем этом можно делать политику — свою политику, старую политику — пусть и в изменившихся условиях.
Умилительно читать в некоторых нынешних статьях пламенные дифирамбы этому «многогранно талантливому человеку, оставившему яркий след в отечественной литературе» (что ж, по своему «ярок» и кровавый след!), чей журнал «вел гигантскую просветительскую работу» и «был могучим центром культуры».
Что правда, то правда: Софронов превратил журнал в «могучий центр» слегка потесненных в Союзе писателей «борцов с буржуазным космополитизмом», сохранивших, однако, прочные связи во влиятельных партийных структурах. Сам он пользовался покровительством целого ряда важных сановников — от недавно «взорлившего» и быстро обнаглевшего Полянского до несменяемого Суслова. И это только шутки шутил Анатолий Владимирович, когда при одном из поворотов партийной политики, принесшем деятелям его толка очередные преимущества, ернически изрек на каком-то собрании:
Долго в цепях нас держали,
Долго нас голод томил...
Нет, «черных дней», о которых говорится в песне далее, у них, собственно, и не бывало. Ну, малость заврутся, не уймут руки загребущие (аж родной партии огромные суммы по членским взносам не уплатят!), ну их слегка пожурят да и только, скажем, за то, что сам главный получит очень уж... выдающийся гонорар у себя в журнале. Свои же, понятные люди!
«Сие и монаси приемлют», — писалось на старинных винных чарках. Вот и какой-нибудь... да что я! — не какой-нибудь, а всемогущий помощник Суслова весьма небезвыгодно участвует в скандальном издании в приложении к «Огоньку» собрания сочинений Маяковского, «бесстрашно» составленном и откомментированном все в том же «боевом» духе 1949-1953 годов. «Броня крепка», как пелось в давней песне.
Решительно «поправил» своего предшественника Софронов и в части «рекомендательной» библиографии и вообще искусства.
С полной откровенностью его «политика» проявлялась в освещении журналом театральной жизни: не перечислить разносов, которым подвергались театры, игнорировавшие бесконечные и «безразмерные» софроновские «Стряпухи».
Нет, никто из тех хитрецов и умников, которые придумали «сослать» Анатолия Владимировича в «глухой», «не делающий погоды в литературе» «Огонек», и представить себе не мог, «какие из этого могут быть чреватые последствия», если воспользоваться одним из незабвенных словесных перлов «известного поэта и драматурга»!
Я же ушел из журнала, когда «главный», можно сказать, еще только рукава засучивал, с аппетитом предчувствуя свою будущую «гигантскую просветительскую работу», которую вел целых тридцать три года. («Какое сказочное свинство!» — как говорила одна из героинь Евгения Шварца).
«ЗА ГРАНИЦЕЙ». 1
Случилось так, что в советскую эпоху эти слова слились и породили третье. Впрочем, в знаменитом словаре Даля оно уже было, но совсем в ином, забавном значении — как «пара» к исчезнувшему ныне «заграничнику», вкупе с ним обозначая тех, «кто, скучая дома, шатается за границею, праздных посетителей чужих краев». Правда, судя по произведениям такого чуткого к языку писателя, как Лесков, позже оно стало приобретать новый смысл: «Нам, сударыня, заграница не указ», — говорит один из его персонажей.
В XX же веке, в СССР это существительное употреблялось исключительно в значении «чужие края, зарубежье» (последнего слова у Даля нет). И крайне выразительны примеры употребления этого слова, приводимые в первом советском толковом словаре русского языка под редакцией профессора Д.Н. Ушакова, вышедшем в 1934 году: «Связи с заграницей. Я остался недоволен заграницей. Всю жизнь прокатался по заграницам».
Первый из них как будто прямо почерпнут из обвинительного заключения на процессах тех лет, где эти слова служили тягчайшей уликой. Да и два других «негативно» окрашены.
Рука не подымается «винить» за это самого Дмитрия Николаевича, ибо, как сказано во вступительной статье, «организационное руководство» принадлежало Н.Л. Мещерякову, а «политическая редактура» ·— Ф.Я. Кону с несколькими другими лицами. О последних что-либо сказать затрудняюсь, но Мещеряков и Кон — старые большевики. Первый в те годы был главным редактором Малой Советской Энциклопедии, осуществлял надзор и над ушаковским детищем.
Минули десятки лет, а «связи с заграницей» продолжали фигурировать и в академическом словаре русского языка, изданном в 1981 году! В едкой автобиографии, которую по требованию начальства пишет герой поэмы «Теркин на том свете», Твардовский не преминул использовать сие живучее выражение:
Дед мой сеял рожь, пшеницу,
Обрабатывал надел.
Он не ездил за границу,
Связей также не имел.
Я уже не мог претендовать на такую кристальную безупречность, поскольку солдатом короткое время провел в Восточной Пруссии и Польше. А опричь того — и в переставших быть «заграницей» совсем недавно Эстонии с Литвой и на Карельском перешейке, до 1940 года принадлежавшем Финляндии.
Что касается Пруссии и перешейка, они были тогда безлюдны: население ушло вслед за своими войсками. Первое мое впечатление на бывшей финской территории — дом на берегу озера, окруженный двойным рядом колючей проволоки, где содержались пленные, сделавшие на стенах многочисленные надписи:
«Было остаток стариков три человека: Николай А., Вася».
«Нас под строгим конвоем увезли вглубь. Отомстите за наши страдания».
«Эвакуация пленных произошла быстро. Желаем хороших успехов».
А вот двумя годами ранее: «20.6.1942. Закован в цепи Е.К.»
Я написал об увиденном в армейскую газету. Первое мое напечатанное «произведение»...
Тогда же попал в руки новогодний номер какого-то финского журнала. С обложки смотрел солдат с поразившим меня трагически усталым лицом, заставившим подумать, что и «противнику» приходится солоно, а заодно — что подобное изображение наших солдат, не меньших мучеников войны, мне не встречалось.
После взятия Выборга и заключения перемирия нашу армию перебросили на другой берег Финского залива, явно нацеливая ее на Таллинн. Но «опоздали»: его взяли без нас. Тогдашнее короткое пребывание в Эстонии памятно мне двумя впечатлениями — мрачным шумом водопада в разрушенной Нарве и услышанным на одном хуторе: «Зачем вы пришли? Мы вас не звали!»
Везло нашей 21-й армии на «опоздания», хотя и разного рода. В Восточную Пруссию ее ввели, когда наступление в районе Голь- дап-Шталуппенен, увы, уже выдохлось, захлебнулось, и новых усилий на этом направлении, видимо, было решено не предпринимать. Нашу часть отвели поблизости в одно литовское селение. Там все сильнее и сильнее слышалась артиллерийская канонада: немцы пытались контратаковать. В небольшой деревне ощущалась нараставшая тревога.
Я с несколькими товарищами жил в доме неподалеку от костела и однажды услышал за стеной что-то необычное: длинный «монолог» мужского голоса, временами сопровождавшийся вторившими ему женскими, — это ксендз читал молитву, а паства подхватывала... И у меня впервые возникло явственное ощущение иной жизни, другой, неизведанной культуры.
Первые «польские» впечатления остались у меня уже от Волковысска, принадлежавшего этой стране до трагического для нее 1939 года, а конкретно — от очень милой девушки Янки, которая напропалую кокетничала и с нашими офицерами, и с «жолнежем» — мною, солдатом. Эта совершенно мимолетная встреча «вдохновила» меня на стихи, в которых все преувеличено, выдумано — кроме, действительно, промелькнувшей мечты о любви и счастье. Стихи не Бог весть какие, хотя Эмке Манделю (Коржавину) нравились горестные строки: «Ты уйди из памяти, город Волковысск», которые он повторял с присущим ему бурным темпераментом.
В «настоящей» же Польше было очень напряженно: жители сдержанны, замкнуты, контактов с нами по возможности избегают. Дни, проведенные в городе Жешуве, запомнились как тревожные и какие- то сумрачные.
Первые мои послевоенные дальние поездки были «внутрисоюзными» и лишь теперь выглядят как «заграничные».
Летом 1955 года меня попросили «дней на десять» поехать в Туркмению — помочь в подготовке очередной из широко практиковавшихся при Сталине и еще по инерции продолжавшихся декад национальных литературы и искусства в Москве. В те времена сам перелет в Ашхабад длился чуть не целый день, с двумя промежуточными посадками; а уж мое пребывание там растянулось почти на полтора месяца.
Никак я на это не рассчитывал, поскольку переживал тогда мельком упомянутое увлечение Диной Светловой, по мужу — Филатовой.
Еще сразу после войны нас познакомила учившаяся в той же, что и она, школе Таня Винокур, но до «романа» я «дозрел» лишь десять лет спустя, в последние огоньковские месяцы.
Далеко не обойденная, если уже не избалованная мужским вниманием, Дина не отказалась и от нового поклонника, с удовольствием водила меня на просмотры новых кинокартин, которые (просмотры) входили в ее редакционные обязанности в журнале.
На одном французском фильме, когда героиня смешливо вспоминала, как будущий муж долго не решался сказать ей о своей любви и сделал это, лишь взобравшись на Эйфелеву башню, моя соседка в темноте зрительного зала лукаво посетовала, что в Москве-то этой башни нет...
Мне, действительно, понадобилась...Туркмения, откуда я то ли послал, то ли привез (уже не помню) комическое описание своего первого путешествия самолетом и вообще «азиатских» впечатлений, перемежавшееся откровенными признаниями:
Ни южных звезд великолепье,
Ни древних гор немая спесь
Твой задыхающийся лепет
Не могут заменить мне здесь.
И т. д., и т. п.! «Задыхающийся лепет» — вовсе не «эротическая» деталь (как можно было бы подумал»), — тем более, что далее следовала смешная, но сугубо правдивая строка: «Я вкуса губ твоих не знаю...».
Уже бывшая женой и матерью, Дина благоразумно предпочла «не понять» прочитанного. Мы остались только добрыми друзьями — до самой ее смерти на рубеже XX — XXI веков.
А мне — как ни смешно в этом признаться, да еще профессиональному зоилу — критику и человеку, очень скоро обретшему счастье в своей новой семье (хоть и не избежав очередных увлечений!)— чем-то дороги те отчаянные «туркменские» вирши, вроде «Телефонного разговора»:
Это я. Извини, что тебя разбудил.
Я соскучился — сладу нету.
Я хочу тебя видеть...
— Постой, не гляди!
Я вскочила совсем не одетой...
— Нет, я буду глядеть, как ты брови не хмурь.
Он сто раз мне приснился, твой рот.
— Перестань! Вот пришла тебе в голову дурь...
— Да, пришла и никак не уйдет.
Попытайся, попробуй меня оттолкни,
Как той ночью, — нельзя, поняла?
Эти милые, глупые руки, они
Запахнули напрасно халат, —
Все равно — вижу родинки все до одной,
Да, да, да — даже ту, на груди!
Ничего ты не можешь поделать со мной
И не можешь сказать: уходи!
Через тысячи верст я тебя разгляжу,
Среди ночи звонком подыму, —
Ты надеешься, видно, что я постыжусь
По ночам подымать кутерьму,
Что ты можешь не встать на тревожный звонок —
Пусть себе телефон голосит...
Но тогда лунный свет, распластавшись у ног,
Моим голосом заговорит.
У меня еще много надежных послов, —
Я тебе их не выдам пока.
Только знай, что поток нежных слов, страстных слов
Путь найдет к тебе издалека!
Но вернемся к туркменским будням. В Ашхабаде стояла сильнейшая жара, и меня с другими приезжими поместили в горном местечке Фирюза. Работы было невпроворот: я не только что-то отбирал, но и редактировал, и даже сам переводил чьи-то стихи. Нас было четверо: знакомые мне еще по Литинституту поэты Виктор Гончаров и Юрий Гордиенко, а также более ранний выпускник, прозаик Анатолий Ференчук. Поэты вели жизнь разгульную, особенно крайне любвеобильный Гордиенко, мы с Ференчуком были более усидчивы. Я был зеленым новичком, Анатолий Николаевич же изрядно поднаторел в такого рода мероприятиях и поездках и посвящал меня в их «подноготную». Очень многое в них носило помпезный, показной характер, а то и смахивало на откровенную халтуру: произведения подбирались наспех и так же переводились, а некоторые, в сущности, при этом чуть ли не заново писались... переводчиками, что я и увидел на примере Ференчука. То чертыхаясь, то ернически похохатывая, он фактически писал лишь, так сказать, по мотивам повести симпатичнейшего, но, увы, не больно талантливого Беки Сейтакова. Я поражался этому «донорству», но Анатолий Николаевич считал, что — раз взялся за гуж — что поделаешь.
ПРОШЕДШИЕ РЯДОМ. 1
Нет-нет, да и вспомнятся последние предвоенные июньские недели, вечерние воскресные электрички, переполненные возвращающимися в Москву с дач оживленными мужчинами и уже слегка загоревшими и, признаться, соблазнительными женщинами с букетами. И больно теперь думать, скольких из них вскоре не станет, у скольких будут безнадежно переломаны судьбы, сколькие вообще канули в неизвестность, и самая память о них с годами стерлась!
Нечто подобное испытываешь, вспоминая литературную жизнь первых послевоенных десятилетий. Все чаще убеждаешься, что многие жившие и работавшие тогда писатели если не напрочь забыты, то поминаются мимоходом, небрежно, «свысока»: что, дескать, с этих «совков» (ненавистное мне слово) взять!
И помня реальные живые лица, беспримерно трудные условия, в которых люди оказывались в конце сороковых — начале пятидесятых годов, все испытанные ими злоключения, никак не хочется мириться с этим торопливым забвением и «скидыванием со счетов».
Пусть даже, как с грустным юмором писал о себе-мемуаристе Николай Павлович Анциферов, о котором речь впереди, и я покажусь кому-то «похожим на Пиковую Даму, сидящую в ночной час в глубоком кресле и бормочущую себе под нос имена, некогда ласкавшие ее слух».
Собственно, я уже затрагивал эту тему, говоря о Суркове. Продолжу.
В недавно вышедшей в Саратове «Истории русской литературной критики» А.К. Тарасенков упомянут лишь вскользь, хотя и в числе тех, чьи выступления в печати в 30—40-х годах «наиболее заметны», — но, к сожалению, рядом, через запятую, с таким специфическим деятелем той эпохи, как Николай Лесючевский, сыгравший своими доносительскими отзывами самую роковую роль в судьбе ряда писателей.
Между тем уравнивать их просто невозможно, глубоко оскорбительно для памяти бедного Анатолия Кузьмича, хотя и был он отнюдь не безгрешен и, по горестно сочувственным словам Пастернака, «сдал мое в чем под натиском времени».
Да, дрогнул и стал в зловещие 30-40-е годы «каяться» в своей любви к стихам последнего, отказываться и от других своих прежних оценок, что язвительно показал в одном выступлении Сельвинский, сопоставив между собой некоторые его статьи разных лет.
Но тот же Тарасенков буквально кидался на защиту молодого Твардовского, объявленного в Смоленске классовым врагом. В 2006 году в смоленском издательстве «Маджента» вышла книжечка «Несгоревшие письма. А.Т. Твардовский и М.И. Твардовская пишут А.К. Тарасенкову в 1930-1935 гг.». В них, чуть не обреченных огню при поспешной эвакуации из Москвы осенью 1941 года, чудом уцелевших, но надолго пропавших, запечатлелся один из самых трагических периодов жизни поэта, когда он ходил в «кулацких подголосках».
«В самые трудные годы жизни в Смоленске, — пишет его дочь В.А. Твардовская в послесловии к книге, — А.Т. обрел в Москве — в лице Тарасенкова — ту опору, которая помогла выстоять в неравной борьбе». Она прибавляет, что «сам А.К. ... никогда не упоминал об этой своей роли». Между тем письма Твардовских дают ясное представление о том, как он хлопотал о смоленском знакомце, как радел о нем, защищал (жена критика запомнила, как он схватился с Лилей Брик, назвавшей «Страну Муравию» «кулацкой поэмой») и буквально «агитировал» за него как в собственных статьях, так и организуя в его поддержку коллективные письма известных литераторов.
Не будет слишком смелым предположение, что несколькими весьма благожелательными отзывами Пастернака о ранних поэмах Твардовского мы опять-таки в немалой степени обязаны Тарасенкову, который тогда часто общался с Борисом Леонидовичем и, бесспорно, не преминул познакомить его со стихами своего «подшефного».
В самые мрачные времена Анатолий Кузьмич собирал, хранил и даже исподволь готовил к изданию стихи «белоэмигрантки» Цветаевой, а в последний тягостный год ее жизни дружил с ней, бесприютной, и ее сыном.
Когда в стране чуть «потеплело», Тарасенков с радостью принялся составлять сборник другого эмигранта — Бунина и писать предисловие к этой книге.
Так случилось, что едва ли не последние слова, написанные его рукою, это горькие строки бунинского стихотворения «Петух на церковном кресте»:
Поет о том, что мы живем,
Что мы умрем, что день за днем
Идут года, текут века
Вот как река, как облака.
Поет о том, что все обман
Что лишь на миг судьбою дан
И отчий дом, и милый друг,
И круг детей, и внуков круг.
Какой уж там «внуков круг»! Этому «литературному старику», как А.К. не без некоторого кокетства аттестовал себя в дарственной надписи на своей последней книге, всего неполных сорок семь лет. Но позади была война, трагический поход с Балтийским флотом из Таллинна в Ленинград, долгие часы, проведенные в воде, пока не подобрали на другой корабль (тонущих было так много, что, как вспоминал Анатолий Кузьмич, «море кричало»), голод в блокаду (одна знакомая потом говорила, что только из его рассказов поняла весь ужас происходящего), тяжелейший послевоенный туберкулез, служебные неприятности...
Сначала главный редактор «Знамени» Всеволод Вишневский сваливал на Тарасенкова вину за все «идейные ошибки» журнала, писал ему угрожающие, «обличительные» письма: «Будешь защищать Пастернака — буду против тебя драться...», — да еще посылал их копии в ЦК! (К чести Анатолия Кузьмича: в ответном письме он категорически отверг инсинуации шефа насчет «каких-то пронемецких разговоров» поэта летом сорок первого года). Потом в издательстве «Советский писатель» ему объявили партийный выговор за издание... знаменитых книг Ильфа и Петрова. А уйти из редакции «Нового мира» потребовал — ах, простите! — рекомендовал сам Фадеев, сделав из Тарасенкова козла отпущения: «не снимать же нам Твардовского!».
Знаток поэзии, заражавший своей любовью к ней каждого собеседника, Анатолий Кузьмич лишь однажды был приглашен прочесть спецкурс о русской поэзии XX века в Литературный институт. Но тут грянуло постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», и, видимо, продолжать курс стало невозможно. Мало того, что была предана посрамлению Ахматова, но даже, когда в очередную блоковскую годовщину, в том же августе 1946 года, Павел Антокольский в своей статье назвал великого поэта совестью русской поэзии, это вызвало «высочайшее» неудовольствие.
Вдова Тарасенкова М.О. Белкина рассказывала, что в последние годы жизни он тоскливо жаловался ей, что некому передать все, что знает, помнит, любит. Характерно: узнав, что я не читал бунинский «Солнечный удар», он тут же усадил меня читать этот рассказ, а сам сел неподалеку, подобно хозяйке, потчующей гостя вкусным блюдом и, кажется, наслаждающейся даже больше него самого.
Подлинным подвигом Тарасенкова стал библиографический труд «Русские поэты XX века. 1900-1955», завершенный и изданный стараниями его вдовы и сына Дмитрия. И вот новый поворот выше затронутой горестной темы: когда недавно вышло новое, дополненное издание этой книги, на ее презентации куда больше говорилось о заслугах (конечно, бесспорных) существенно дополнившего ее и устранившего ряд прежних ошибок и неточностей Льва Михайловича Турчинского, нежели о давно покойном Анатолии Кузьмиче!
Если Тарасенков в «Истории русской литературной критики» хотя был упомянут, то иным и вовсе не повезло.
Начну издалека: Литературный институт, первые послевоенные годы, семинар Слонимского, где недавний офицер читает реферат об Островском. И когда речь заходит о том, как Кнуров и Вожеватов бросают жребий, кому из них «достанется» бесприданница Лариса, звучит навсегда запомнившаяся фраза: «Дрожащими руками разыгрывает Островский судьбу своей героини...».
Может быть, тогда я в первый раз ясно ощутил то трепетное отношение Владимира Огнева к жизни и искусству, которое вскоре привело его в критику и определило весь дальнейший путь моего однокурсника.
Его критический «дебют» в самом начале 50-х годов был заметным и ярким. Тогда не было недохватки в критиках, которые относятся к литературе с какой-то регистраторской холодностью и почти бюрократическим величием. Так и кажется, что, как важно заявил в начале своей карьеры один из таких авторов, они смотрят на нее «с высоты, данной им аспирантурой», а позже — учеными степенями, и разве что не спрашивают оказавшуюся перед их очами книгу: «Вы — ко мне?»
Поэтому особенно дороги были подлинная, неподдельная взволнованность молодого критика при встрече с тем или иным литературным явлением, стремление — и умение — понять секрет писательской удачи, или, наоборот, причину неуспеха и поделиться с читателями всеми мыслями и чувствами, которые возбудила или всколыхнула книга в душе автора статьи или рецензии.
Так увлеченно и страстно писал Огнев о трагедии «От Полтавы до Гангута», автор которой — Илья Сельвинский — был тогда у критики отнюдь не в фаворе. Одним из первых приветствовал «малый, но дорогой золотник» — небольшой сборник Леонида Мартынова, вышедший после долгого вынужденного молчания поэта, дебюты Сергея Залыгина и Гавриила Троепольского, поэму «Строгая любовь» Ярослава Смелякова, только что вернувшегося из заключения.
В то же время Огнев не боялся задеть «маститых», язвительно отозвался об очерке Валентина Катаева «Поездка на юг», где проявилась какая-то «глухота» писателя к трудностям послевоенной жизни, и о панферовской пьесе «Когда мы красивы».
Некоторые подобные выступления дорого обошлись критику. Он едко высмеял подхалимскую, угодливую рецензию Евгения Суркова на книгу об Алексее Николаевиче Толстом, принадлежавшую перу В.Р. Щербины, возглавлявшего отдел литературы и искусства газеты «Правды». И трудно было не увидеть связи между этой заметкой и несколькими «окриками», вскоре раздавшимися с ее страниц по адресу «дерзкого».
Первый сборник огневских статей был в 1957 году пущен под нож в самом буквальном смысле слова: за редчайшим исключением все экземпляры книги были уничтожены. Автор же и в дальнейшем долго оставался как бы на подозрении. Даже в вышедшем в 1968 году томе Краткой литературной энциклопедии читаешь: «Некоторые статьи О. вызвали дискуссии в печати». Как хочешь, так и понимай: то ли яркий, возбуждающий плодотворные споры талант, то ли — будьте бдительны: не еретик ли?!
Как недавно напомнил в своей книге о Пастернаке Дмитрий Быков, именно Огнев был инициатором первой после многолетней «паузы» публикации поэта в 1954 году:
«...Он попросил у Пастернака новые стихи для «Литературной газеты» (в редакции которой тогда работал —А.Т.)... получил у Пастернака большую подборку, но в «Литгазете», — возглавлявшейся... Симоновым, — публиковать эти стихи... не решились! ...Молодой критик чувствовал себя опозоренным перед Пастернаком, не знал, как сообщить ему об отказе, — и рассказал о происшедшем Вере Инбер. Та немедленно вызвалась помочь: «В «Знамени» теперь главным — Кожевников, я с ним в дружбе и вообще состою в редколлегии, я отнесу». И... побежала в «Знамя», где стихи в самом деле тут же поставили в номер».
(К слову сказать, потом, когда разразилась гроза над «Доктором Живаго», пуганная еще с 20—30-х годов — еще бы: родственница Троцкого! — Вера Михайловна включилась в негодовавший на автора хор. Ныне это покойнице только и поминают, как и рецензию панического сорок шестого года на стихи Леонида Мартынова, — зато про «Знаменский» эпизод запамятовали).
Начисто забыт другой питомец Литературного института — Владимир Саппак, талантливейший театральный критик, написавший первую серьезную книгу о новорожденном искусстве — «Телевидение и мы».
Ну, ладно, скажут: Саппак умер чуть не полвека назад, прожив очень мало.
Но вот Александр Петрович Мацкин одолел почти девяносто лет!
Мальчиком его привели к Владимиру Галактионовичу Короленко, и тот, слегка проэкзаменовав гостя, сказал, что рад таким читателям.
Мацкин стал не только чутким читателем, но и наблюдательным, памятливым зрителем. Он был одним из последних могикан, которые не только не раз видели легендарные спектакли Станиславского и Мейерхольда, но и часами просиживали на репетициях, знали, как рождались эти постановки, оказывались свидетелями и участниками закипавших вокруг них споров, порой перераставших в форменные бури. Замечательны его книги «На темы Гоголя», «Театр моих друзей», жизнеописание великого трагика Павла Орленева.
Патриарх театральной критики, он при этом нисколько не походил на патриарха. Ни внешностью — сам шутливо соглашался, что мог бы сыграть одну из ведьм в «Макбете». Ни поведением — ему глубоко претил даже малейший намек на позу вершителя судеб и репутаций.
Одному, похожему на Мацкина скромностью, литератору простодушный редактор выговаривал: почему вы такой незначительной походкой ходите? Вокруг выступали важно, с апломбом вещали пошлости и банальности, как должное принимая почетные звания, регалии и высокие должности. «... Удручающее незнание прикидывается мудростью всеведения», — восхищался Александр Петрович тем, как один из его любимых актеров сыграл самовлюбленного генерала Горлова в корнейчуковском «Фронте». А однажды кратко, но исчерпывающе охарактеризовал «коллегу», успевшего побывать и крупным чиновником, и главным редактором журнала «Театр», и ректором Литературного института: «Да он же вместо подписи крест ставит!»
Судьба Мацкина — это одна из разновидностей того явления, которое Немирович-Данченко определял как конфликт торжественного рабства и натуральной свободы.
Своей натуральной, естественной походкой Александр Петрович прошел сквозь труднейшие годы. Время повального страха, искалечившего множество судеб, и всяческих проявлений человеческой низости, корысти, услужливой готовности в очередной «проработочной» кампании примкнуть к гончей стае (поразителен запечатленный в мацкинских мемуарах эпизод писательского собрания 30-х годов: «Когда Киршон, уставший от оправданий, налил себе стакан воды, послышался возбужденный голос: «Не давайте ему пить, он обдумывает свой ответ!»).
Сам в свое время зачисленный в «безродные космополиты», тяжело больной, переживший смерть любимой жены, Александр Петрович трудился до последнего, — уже потеряв зрение, диктовал воспоминания «По следам уходящего века», сожалел, что не сможет написать книгу о зрителях Художественного театра (оригинальнейший замысел!).
А теперь скажите, кто его по достоинству оценил и многие ли его нынче знают?
И еще об одной жизни — прекрасной, но краткой. (Последние слова — из книги Сергея Львова о Дюрере: «Он так выбрал три цветка — бутон, распустившийся и опадающий, — что они стали рассказом о жизни. О жизни прекрасной, но краткой».).
Полвека назад Сергей Львов написал статью «Род занятий — литературная критика» с подзаголовком «Горестные и радостные размышления о своей профессии». Действительно, тогда он уже был известным критиком с более чем десятилетним стажем. И вместе с тем как-то не умещался Сережа в рамках своей профессии.
Это проглядывало даже в самой статье, где — пусть мельком — говорилось о частых экскурсах автора в публицистику (однажды в результате и на основе их была даже написана пьеса, но критик был придирчив прежде всего к самому себе, быстро разочаровался в своем драматургическом опусе, а много лет спустя, припомнив его, подверг собственное детище форменному разносу).
Вскоре Львов попробовал себя в прозе — и не без успеха.
Он был на диво любознательным человеком, в котором огромная эрудиция и основательность подлинного ученого (столь редкостный специалист по немецкой литературе сделал бы честь любому заведению самого высшего ранга!) трогательно сочеталась со способностью безоглядно увлечься новыми для себя проблемами, жизненным материалом, людьми и со всем жаром отдаться этому.
Вспоминается, как некоторые искусствоведы были поначалу «шокированы» тем, что некто «посторонний» отваживается писать о Питере Брейгеле и Дюрере, а затем не могли не отдать должного тому, как он это делает.
Перечитываю ту давнюю львовскую статью и нахожу там, где речь идет о необходимости изучать жизнь, следующие слова:
«Итак, дорога. Дорога даже не столько в прямом, сколько в переносном смысле этого слова, то есть постоянное и деятельное изучение жизни не из вторых рук, а непосредственно».
И думаю: вот настоящее обозначение «жанра», в котором Сережа трудился, что бы ни писал — критику, пьесу, фельетон, прозу, — письма с дороги, дороги познания мира, дороги жизни (ибо одна от другой, в сущности, не отделимы!).
Человек более старшего поколения, Маргарита Алигер страстно возражала на упреки в недостаточном изучении жизни:
...Никогда я жизнь не изучала,
просто я дышала и жила.
...Разве обошла меня сторонкой
хоть одна народная беда?
Разве той штабною похоронкой
Нас не породнило навсегда?
Не так же ли «просто» складывались отношения с жизнью и у того, о ком речь?
«Я не знаю, где похоронены папа и Юра, — говорится в его «Книге о книге», — Знаю только — они погибли под Вязьмой. Перед боями командир хотел отправить Юру в Москву — ведь он был еще совсем мальчишкой. Приказания Юра не выполнил... остался с отцом».
Скорбные страницы летописи московского ополчения — это часть жизни самого автора. И к победной главе истории Великой Отечественной он тоже причастен: сдававшиеся в Берлине в плен гитлеровские генералы свои первые интервью давали военному переводчику старшему лейтенанту Львову (в его «репертуаре» был устный комический рассказ об этих «собеседованиях»).
Кроме общенародных счетов с врагом, кроме памяти об отце и старшем брате, были у молодого офицера и другие непримиримые несогласия с фашизмом. Обратите внимание на черту, которую будет сочувственно отмечать потом писатель в самых разных своих героях:
«На картинках, рисунках и гравюрах Дюрера любовно запечатлены книги: толстые фолианты и тонкие томики, книги в прекрасных переплетах, книги, которые лежат на полках, столах и пюпитрах, книги, раскрытые для работы.... Он рисовал руки, которые бережно снимают, крепко держат, осторожно перелистывают книги».
А вот — из повести «Гражданин Города Солнца» (о Кампанелле):
«Библиотека его ошеломила и осчастливила. Здесь было несколько сот томов! Может быть, тысяча! Богатство невиданное...
Сам вид книг, шероховатость или гладкость бумаги, узор букв, то, как ощущался переплет, если медленно провести по нему рукой, запах бумаги — все волновало Томазо».
Быть может, — рискну предположить, — автор отдал герою свою собственную нежность.
Он полюбил книги с детства — и почти тогда же узнал, что в Германии на городских площадях запылали костры из неугодных фашистам сочинений.
Последнее, что вышло из-под пера Сергея Львова, похоже на признание неостывающей любви:
«Мне хочется думать, что, читая «Книгу о книге», вы ощутите хоть на мгновение близость к океанскому простору, широте и глубине, которые живут в понятии «книга».
И сама глава, откуда взяты эти слова, называется «Почему не может быть конца у «Книги о книге».
Горько, что уже больше четверти века нет с нами этого умного, ироничного и вместе с тем влюбчивого — в жизнь, в книги, в друзей, в женщин, наконец, — человека.
Как прекрасно, что он — был. И как бесконечно несправедливо и печально, что его сейчас редко вспоминают...
На фоне этой все возрастающей тотальной забывчивости чувствуешь себя прямо-таки осчастливленным «литературным стариком» (в отличие от Тарасенкова на восьмом десятке можно применить эти слова к себе уже без всякого кокетства), когда написанное тобой о литературном сановнике Тимуре Пулатове, возглавлявшем в 90-е годы Союз писателей, немедленно получает печатный отклик в газете (которую он сам и редактирует) и без обиняков аттестуется как «последний рык мастодонта», и ты предстаешь в устрашающем образе этакого дряхлого, но по-прежнему злобного критика-чекиста былых времен, у которого, дескать, руки в крови убиенных или по меньшей мере изгнанных с работы после его статей.