Признаться, под этим впечатлением мы и пребывали все немногие последующие дни, и восторги приезжих туристов по адресу красот Соловецкого архипелага и идиллических прогулок по местным каналам нас изрядно коробили. Хотелось, подобно чеховскому Пете Трофимову, спросить: «Неужели вы не слышите голосов?!»
Рассказывают, что были случаи побегов отсюда на материк, но почти всегда неудачных и, увы, нередко благодаря бдительности окрестных жителей, которых за донос вознаграждали, хотя и не слишком щедро (если не ошибаюсь, речь шла всего-то о нескольких килограммах селедки!).
Некая тень прошлого мерещилась и на мрачноватых и бедных кварталах города Кемь, через который мы возвращались в Москву.
«ЗА ГРАНИЦЕЙ». 3
Еще в «огоньковские» времена...
— Уже было, — заворчит читатель (буде он окажется...).
Но что поделать, если именно тогда я познакомился с новой корреспонденткой журнала по Прибалтике Ниной Сергеевной Храбровой.
При первых ее шагах в «Огоньке» мне было поручено «отрецензировать» публикации дебютантки на страницах журнала, что я и выполнил в довольно жесткой манере. И потом она всю жизнь мне это шутливо припоминала.
Всю жизнь — потому что она оказалась ближайшей подругой своей полной тезки — Н.С. Филипповой, бурно радовалась нашему «роману» и откровенно поторапливала меня с женитьбой. До самой смерти (в 1999 году) она оставалась нашим верным другом.
Храброва была годом моложе тезки, росла в крестьянской семье в Причудье, то есть возле знаменитого Чудского озера. Эти земли в 1920 году отошли к Эстонии. Нина рвалась в Россию. Деревенские юноши, по ее рассказам, неоднократно пытались перебраться через границу, но как эстонские, так и советские солдаты стреляли в беглецов.
Храброва обратилась к советскому консулу, который, однако, (добрая душа!) отсоветовал ей ехать в СССР, видимо, отлично зная, чем в то время могло обернуться исполнение ее мечты (ох, уж эти «связи с заграницей»!).
В 1940 году Россия сама «пришла» к ней, к восторгу девушки, полной энтузиазма и сразу же вступившей в комсомол. На следующий год она в качестве пионервожатой повезла группу детей в знаменитый пионерский лагерь «Артек». Там их застала войны. Из Крыма лагерь постепенно, с великими трудами перебрался аж на Алтай, о котором она всегда вспоминала с нежностью и благодарностью. Вся эта эпопея описана в книге Храбровой, на которую мы еле-еле ее подвигли: в свои литературные способности она никак не верила. Эстонские же «артековцы» сохранили привязанность к вожатой на долгие десятилетия.
Вернувшись в Таллинн, Нина приняла самое активное участие в общественной жизни, агитировала за советскую власть, чудом избежав однажды гибели от рук ее противников. Ведала «пионерией» и была избрана секретарем ЦК эстонского комсомола.
Тогда-то она н познакомилась с моей будущей женой.
— Нина Сергеевна, — отрекомендовалась одна.
— Нина Сергеевна, — с улыбкой повторила другая.
Посмеялись — и вскоре подружились.
Между тем в ЦК пошли интриги, и на очередном пленуме (или съезде?) Храбровой совершенно неожиданно не оказалось в списке нового секретариата.
Для нее, величайшей энтузиастки, это было страшным ударом, совпавшим с глубоко личными бедами.
В эту трудную пору ей, как выражались встарь, предложил руку и сердце товарищ по ЦК и такой же бескорыстный энтузиаст Борис Степанович Толбаст. Недавний фронтовик, он вскоре, как и их общий приятель, Герой Советского Союза Арнольд Мэри, угодил под кампанию «борьбы с эстонским буржуазным национализмом» и тоже был снят с поста секретаря. Только после отчаянного письма Нины в столичные «инстанции» ему дали работу. Она же стала журналисткой — сначала в «Комсомольской правде», потом в «Огоньке», где и проработала до самого отделения Эстонии от СССР, чрезвычайно тяжело ею пережитого.
Храброва-то и соблазнила нас в 1959 году поехать отдыхать в Эстонию и купила путевки в дом отдыха в Аэгвийду. Дом был довольно захудалый, а главное, вокруг — и у местного персонала, и у жителей — ощущалась еле скрываемая неприязнь к русским (справедливости ради, надо признать, что поведение некоторых наших соплеменников могло только подогревать ее). Как было не вспомнить: «Зачем вы пришли? Мы вас не звали...».
Не помню уж — была ли это одна из последних «декад литературы и искусств», или еще какое-то мероприятие, в центре которого оказалась эта тогда «советская социалистическая республика», — но на следующий год после нашей поездки мне довелось принять участие в сем событии. Собрали нас, группу писателей и критиков, у Дмитрия Алексеевича Поликарпова, возглавлявшего отдел культуры ЦК КПСС (а прежде одно время работавшего в Союзе писателей). И суть, и подробности этого совещания прочно забылись — кроме пустяка, вместе с тем характерного. До начала разговора Поликарпов шутливо предложил собравшимся сложиться и купить галстук известному литературоведу и тогдашнему заместителю главного редактора «Знамени» Борису Леонтьевичу Сучкову, который легкомысленно явился без оного. За шуткой явственно проглядывал выговор.
Хотя мое участие в «мероприятии» свелось к тому, что я написал для «Литгазеты» коротенькую рецензию на сборник стихов Иоханнеса Семпера, вскоре начался довольно продолжительный «эстонский» период моей литературной биографии. Определенную роль в том сыграло появление в Союзе писателей нового консультанта по эстонской литературе обаятельной Веры Андреевны Рубер. Едва ли не она и книгу Семпера мне порекомендовала, а года через четыре подбила стать председателем Совета по эстонской литературе. С той поры я не только ездил в Таллинн по различным поводам, но и не раз писал о появлявшихся в переводе книгах местных авторов.
В марте 1965 года я был включен в состав оч-ч-чень официальной делегации на празднование столетия писателя Эдуарда Вильде, возглавлявшейся Георгием Александровичем Ивановым, тогда первым секретарем одного из столичных райкомов КПСС, а позже заместителем министра культуры. Третьим в делегации был известный театральный режиссер Андрей Александрович Гончаров.
Иванов, начинавший как актер, если не ошибаюсь, вахтанговского театра, вел себя с подчеркнутым демократизмом, который, впрочем, тут же «сполз» с него, когда однажды за трапезой зашла речь о нашумевшем в ту пору выступлении прозаика Степана Павловича Злобина на московском писательском собрании.
Степан Павлович был из тех, кому обязан своим названием его роман «Пропавшие без вести»; как и его персонажи, «хлебнул лиха» в фашистском плену. Можно сказать, что ему еще повезло (если тут вообще можно говорить о везении!): среди советских солдат, освободивших в 1945 году лагерь, где находился Злобин, оказался знавший его брат писательницы Веры Васильевны Смирновой, и вызволение Степана Павловича произошло быстрее и легче, чем обычно случалось в то время.
Он снова вернулся к литературному труду. Вслед за «Островом Буяном» вышел роман «Степан Разин», принесший автору Сталинскую премию. И можно было бы жить-поживать признанным мастером крупных исторических полотен, на которые был большой спрос, благоразумно минуя сторонкой иные, куда более животрепещущие темы, обнесенные незримой колючей проволокой запретов.
В госпитале вышеупомянутого лагеря истощенные, ослабевшие люди намеренно замедляли шаг перед тяжелой дверью — в надежде, что ее откроет кто-нибудь другой. Нечто похожее бывает и в литературе.
Но Злобин не был бы самим собой — тем, кто создал в лагере подпольный комитет и руководил им, кто и после воины вступался за товарищей по заключению, чьи судьбы были тогда отнюдь не просты, — если бы спасовал перед «закрытой дверью» и не взялся за книгу о пережитом.
Она писалась долго. И без того трудная работа шла параллельно с хлопотами за былых товарищей по несчастью, сопряженными с огромной перепиской и кропотливым сбором необходимых для этого документов.
Ни годы, ни болезнь не укрощали злобинского темперамента. Как один из героев «Пропавших без вести», он «рубит сплеча, коли где неправду заметит». Так, в декабре 1964 года он гневно обратил к тогдашним руководителям Союза писателей лермонтовские слова:
— Вы, жадною толпой стоящие у трона...
Большой вышел скандал! «Правда» назвала злобинскую речь «идейно порочной». Книги смутьяна исчезли из издательских планов. А следующей осенью он умер.
Так вот, Георгий Александрович Иванов выразил «свое» возмущение злобинской речью, я не согласился, и мы схватились при старательном «нейтралитете» Гончарова, который, думаю, в душе-то был на моей стороне, так как сам натерпелся от «жадной толпы», пусть и обретавшейся в «соседнем» ведомстве. После этого Георгий Александрович при встречах был со мной лишь холодно любезен.
1965 год был для меня богат на поездки: в марте, как уже сказано, на юбилей Эдуарда Вильде; летом в Киргизию, где с целой группой писателей я побывал и на знаменитом озере Иссык-Куль, и на куда меньшем, но замечательно красивом, в горах, Сары-Челек, и в городе Ош, позже получившем печальную известность после произошедших там кровавых столкновений на «национальной почве»; в сентябре в Румынию; в ноябре вместе с Ниной на время отпуска в Ташкент, Бухару и Самарканд; и, наконец, в декабре в Грузию, на совещание местных русских авторов.
Многое в этих и последующих поездках проходило по определенным шаблонам и ритуалам.
Шаблон царил и на писательских съездах, где мне вскоре привелось побывать, и на юбилеях грузинских классиков Шота Руставели (1966) и Николоза Бараташвили (1968). Редко когда наступало, выражаясь языком стенограмм, оживление в зале.
Иногда оно выглядело очень забавно: в Таллинне на съезде взял слово поэт остросатирического дарования Уно Лахт, и во время его речи зал беспрерывно хохотал, а у нас, русских гостей, в наушниках звучал смех переводчицы, перемежаемый виноватым: «Он очень смешно говорит... ха-ха!... но я не сумею это перевести!»
Порой же «оживление» приобретало довольно зловещий характер. Во Фрунзе (ныне снова Бишкек) один из местных «аксакалов» злобно обрушился на фильм, снятый А. Кончаловским по повести Чингиза Айтматова «Первый учитель», да и на саму повесть, усматривая там отступление от национальных традиций и чуть ли не клевету на собственный народ.
В зале раздались аплодисменты, а я смотрел на седовласого «мэтра» и вспоминал мудрые тютчевские стихи:
Когда дряхлеющие силы
Нам начинают изменять
И мы должны, как старожилы,
Пришельцам новым место дать, —
Спаси тогда нас, добрый гений,
От малодушных укоризн,
От клеветы, от озлоблений
На изменяющую жизнь;
От чувства затаенной злости
На обновляющийся мир.
Где новые садятся гости
За уготованный им пир...
Похожие нападки на талантливую, но ершистую литературную молодежь слышались и на эстонском съезде из уст сугубо «партийного» критика Энделя Сыгеля. И все же даже это несколько разнообразило монотонное течение прений (тогда бытовала шутка, что надо поднять их уровень хотя бы до уровня кулуарных разговоров).
Случалось мне привозить из очередной поездки и предлагать столичным журналам новые произведения эстонских авторов (так, например, было с интереснейшей исторической повестью Яана Кросса «Имматрикуляция Михельсона» — о фантастической судьбе этого генерала, выходца из крестьян и... усмирителя пугачевского восстания), и защищать писателей от всяких обвинений, порой попахивавших политическим доносом.
Со сложным чувством перелистываю я сейчас изданную в Таллинне в 1987 году книгу своих статей «На тысячу ладов», имеющую подзаголовок «Заметки литературного «болельщика» (дабы подчеркнуть, что отнюдь не претендовал на роль этакого великого знатока или «верховного судьи» здешней литературы).
Вот, к примеру, статья, а скорее — скромная рецензия «Зов Земли», написанная одной из первых после пребывания на уже упомянутом съезде эстонских писателей в феврале 1966 года. В эту пору в советской печати шумно обсуждали вопрос о необходимости вести «идеологическое наступление». Я же в речи на съезде высказал мнение, что реальное положение в нашей культуре скорее вызывает представление о некоем замке былых времен, опасливо отгородившемся от мира крепостными стенами и рвами (фактически это были синонимы пресловутого «железного занавеса»).
Эстонцам, которые со своей стороны старались переводить многие «западные» книги куда раньше, чем это делалось в столице, сказанное мною явно пришлось по душе. Ко мне подошел познакомиться писатель Леннарт Мери, пригласил к себе и подарил только что вышедшую книжку о своем путешествии на Камчатку — «В поисках потерянной улыбки». («Не потеряла ли школьная география улыбку мира?» — тревожился автор).
Между прочим, в скитаниях по Камчатке автор обнаружил в книжной лавке повесть эстонского классика Фридеберта Тугласа.
«Эта встреча, — писал Мери, — кажется мне вполне естественной. Это примета нашего времени, сплавляющего различные культурные руды в благородный металл...».
Я написал на книгу Мери рецензию, и вообще мы если не подружились, то были в самых добрых отношениях.
В девяностых годах он стал президентом независимой Эстонии. У него, отведавшего сибирской ссылки после жестокого присоединения к СССР в 1940 году (Леннарт был сыном «буржуазного» дипломата), было особое удовлетворение от наступившей перемены.
И все же, — думаю я порой, — не чувствовал ли он, что рядом с обретениями есть и потери? Что, освободясь от политической зависимости, его страна рискует «освободиться» и от прежних культурных связей с недавней «метрополией»? Не померкнет ли от этого «улыбка мира»?
«ЗА ГРАНИЦЕЙ». 4.
У «ВОРОТ ОСМАНА»
Так называемые путевые очерки — обманчиво легкий, а на самом деле весьма коварный жанр.
Сотни, а то и тысячи километров туго свернуты в памяти, как отснятая пленка в фотокассете. «Проявлять» все это отнюдь не просто. Порой самое интересное окажется «засвеченным», уйдет из памяти, которая зато с услужливостью курортного фотографа предложит тебе самые банальные сюжетцы.
Жизнь каждого народа сложна, и самоуверенной болтовней выглядели часто встречавшиеся в «путевых записках» недавней советской поры заверения, будто бы автор за какие-нибудь две недели до тонкости разобрался в ней, да и вообще, дескать, ему все было ясно без всякого перевода — по улыбкам, взглядам и рукопожатиям. Как будто страна и народ — этакая простенькая материя, нечто вроде нехитрой музыкальной мелодии, которую любой малость тренькающий на рояле любитель может тут же воспроизвести!
Есть у румынского художника Тоницы картина «Ворота Османа». Если сначала прочесть название, а потом уж взглянуть на полотно, то можно прийти в недоумение: какие же это ворота — просто нечто вроде калитки в небогатой крестьянской ограде! К чему такая торжественность?
Но художник недаром остановился на этом немудреном сюжете, как будто внушая нам мысль о человеке, который чувствует себя независимым и требует уважения к себе: перед кем отопрет ворота, а перед кем и на запоре оставит. Это ворота не просто на его землю, его участок, а в его жизнь, судьбу, душу.
Можно мчаться по автострадам с огромной скоростью и объехать всю страну, а на самом деле — беспомощно буксовать перед «воротами» в нее. Можно даже сидеть в доме разноименного Османа, вкушая плоды традиционного гостеприимства, беседовать с хозяином — и все же чувствовать себя где-то далеко за воротами.
Я впервые приехал в Румынию осенью 1965 года, когда там лишь недавно пришел к власти молодой по нашим тогдашним партийным меркам (всего-то сорок семь лет!) Николаю Чаушеску, чтобы «царить» еще почти четверть века. Далеко впереди была скинувшая его революция 1989 года и расстрел Чаушеску с женой в тюремном дворе. Да и сам его все более зловещий и вконец разоривший страну режим еще только «набирал обороты».
И, быть может, то, что меня настораживало с самого начала поездки, зависело еще не от нового лидера, а было в обыкновении и у его предшественников.
Меня, запоздавшего члена писательской делегации, на следующий день после прилета в Бухарест повезли ей вдогонку в сопровождении милейшего поэта и переводчика Виктора Тульбуре.
В день приезда он поводил меня по румынской столице, еще не подвергшейся тогда разрушительному землетрясению, а вечером мы обедали (или ужинали?) на большой открытой веранде какого-то ресторана в центре города. Говорили о поэзии, и я с упоением читал вслух блоковское стихотворение «На островах», к полному удовольствию Виктора.
Однако он был не единственным моим слушателем и соседом за столиком. И по некоторой, вдруг появившейся у моего «гида» скованности, я заключил, что «примкнувший к нам» человек был не совсем «добрым знакомым» Тульбуре, как это было ранее сказано.
Поехали-то мы далее, слава Богу, без него. Сменяющиеся водители нашей машины № 7777 весьма не походили друг на друга. Старший (думаю, что смело могу добавить: и по званию!) был молчалив, зато молоденький Георгицэ пел и щебетал вовсю. Он весело болтал о том, о сем и, между прочим, о том, что у них в деревне собак к повозкам привязывают, а в России — в ракеты сажают.
Я был в превосходном настроении, появившемся еще при вылете из Москвы, когда до тех пор, пока самолет не поднялся высоко, до нас достигали, слепя, с Земли веселые солнечные зайчики, словно какой-то озорник-мальчишка орудовал зеркальцем.
Теперь мы мчались так, что деревья мимо мелькали, и Георгицэ пел «Лист зеленый..,», что он будет делать всю дорогу.
Лист зеленый — о нем говорится во множестве песен. Он уже не просто деталь пейзажа, но едва ли не символ жизни, ее бессмертия, постоянного воскресения после самых страшных невзгод. Это словно маленький ратник великой непобедимой армии.
В одном из позже прочитанных стихов поэта Николая Лабиша сказано: «И каштаны меня оградят, словно спичку в ладони». А я тогда, когда мы вырвались из города и оставили позади высившиеся нефтяные вышки, подумал о том, что шумно пролетавшая за окнами машины листва обмахивает наши потные лица, словно веером, и что природа вообще заботится о людях, как жена, встречающая усталого после работы мужа с кувшином воды — умыться — и свежайшим полотенцем солнца и ветра.
Тем временем водители поменялись местами, и, сидя за рулем, старший по временам властно и сурово грозил пальцем встречным машинам, которые, видимо, по его мнению, нарушали порядок. Я подивился-подивился да и перестал обращать внимание.
Навстречу и попутно по обочинам идут люди с полными корзинами помидоров, яблок и слив на головах. Некоторым явно тяжело (да и жара!).
— Давайте подвезем, —- прошу «шефа». Но тот молчит, а Георгицэ пошучивает, что эта женщина, мол, для вас старовата: найдем помоложе и покрасивее. Однако так никого, достойного моей особы, и не встретили. Бывает, знаете.
Словом, меня незримо сопровождала тень давешнего вечернего «собутыльника». Когда же я, наконец, догнал товарищей — других делегатов, она обернулась писаной красоткой-переводчицей и уже не оставляла своими заботами до конца, по временам, между прочим, совершая кое-какие небезвыгодные для себя гешефты (например, забрала с виноградника, который нам продемонстрировали, ящик-другой — якобы для нас, гостей!).
И все же «врата Османа» нет-нет да и приоткрывались!
Вот впереди возникает и наклоняется к колодезному срубу знакомый силуэт.
— Журавль! — восклицаю радостно.
— Кумпана! — откликается водитель.
А тополовень — уж не тополь ли?
В Бухаресте же, отделавшись от «мероприятий» и любезнейших хозяев, забредаю в монастырь Антим. Вокруг этого «старика» (ему как раз 250 лет стукнуло) идет жизнь. Детский щебет доносится из соседней школы. В маленьком скверике молодая счастливая мать тетешкает младенца в окружении благожелательных старушек.
— Цыганка нягра! — любуясь, говорит одна, а мать темпераментно подхватывает: — Кармен!
Монастырский храм с прекрасной резьбой реставрируют, и меж строителями вспыхивает смешливая перебранка. Поначалу это слегка шокирует, но ведь, наверное, такие же сценки происходили и во время возведения всех этих священных зданий, и точно так же прибегали покормить мужей женщины, одни — смущаясь от соленых шуточек мужниных приятелей, другие же сами за словом в карман не лезли.
Вот и сейчас на соседней, довольно безлюдной, какой-то ленивой, словно тоже разомлевшей от жары, улице, кто-то, подвыпив, пристает к знакомой, а та добродушно отмахивается.
Не за такой же ли незатейливой трапезой «в обеденный перерыв» сидел некогда тот самый легендарный мастер Маноло, который, по преданию, замуровал в стену собственную жену, чтобы крепче стояла?
И вдруг мне показалось, что это меня звали Маноло, и именно мне жестокий владыка приказал замуровать первого, кто бы ни пришел к стройке поутру.
Я не смел ослушаться и назавтра постарался углубиться в работу, чтобы не видеть бедолагу, которого нелегкая к нам принесет.
И только странная тишина, вдруг воцарившаяся за спиной, заставила, наконец, поднять голову... Улыбаясь всем нам и покачивая серьгами, ко мне с узелком еды подходила возлюбленная!
Я не помню, что отвечал на веселые расспросы, отчего все сегодня такие молчаливые, под каким пустейшим предлогом уговорил встать в нишу, и что было потом, и как я это пережил (или не пережил?).
Страшная легенда! Но ведь рабочий, который с остановившимся взглядом ест принесенный обед, весь в мыслях о работе, и не удостаивает жену ни словечком, в чем-то похож на мастера Маноло, — и, может быть, герой легенды, только фигурально говоря, замуровал в свое создание все земные чувства. (Как это мы легко произносим: «Красота требует жертв»!)
И может быть, именно оттого, что в них столько вложено, кажутся теплыми стены старинных зданий, и бабочки ластятся к ним, садятся на них, как на диковинные каменные цветы, выросшие из глубины человеческой души?
И каким мертвенным хладом веет от иных пышных творений, возводимых ради того, чтобы прославить «великих мира сего»!
В той же Румынии, в Адам-Клиси, посреди пустынной равнины возвышаются остатки грандиозного монумента в честь римского императора Траяна — завоевателя Дакии. Сохранились барельефы, украшавшие его подножие. Все там изображенное восславляет победу над даками, далекими предками нынешних румын. Звучат победные флейты римлян, попирающих тела поверженных врагов, их рассекают мечами, пронзают копьями...
Но вот что удивительно: вглядываешься в лица побежденных, поверженных, мертвых, пленных даков и их собратьев по несчастью, тоже ставших жертвами победоносной империи (есть там человек привязанный к пальме, — видимо, африканец или аравиец), и начинает казаться, что и художнику больно, жаль этого народа, этих прекрасных тел, которые покидает жизнь. А римляне изображены все на одно лицо — с отталкивающе-самоуверенным торжествующим выражением.
Все это похоже не на восславление победы, а на какой-то трагический репортаж из века Траяна. И молча, недружелюбно шумят вокруг под ветром черные будылья уже обезглавленных подсолнухов, словно и до сих пор проклинают непрошенных римских гостей.
Эти поля переживут осеннюю непогоду, весной снова зазеленеют, а потом загорятся тысячами живых солнц. Так и человеческая культура, воскресающая снова и снова.
А остатки монумента в Адам-Клиси пусть высятся, как мертвый ствол, как преступник, обращенный добрым волшебником в безгласный камень, как валун, оставшийся от «ледникового периода» истории человечества — тысячелетий рабства, угнетения, войн, нищеты (периода, который все еще, увы, никак не сходит с исторической сцены!).
Несколько недель спустя мы с Ниной путешествовали по Средней Азии и как-то, стоя перед знаменитой самаркандской мечетью Биби-ханым и любуясь удивительной росписью, обратили внимание на один орнамент.
Повторяющийся рисунок отдаленно напоминал рыбу, которая, жадно разинув рот, подплывала к яркому не то цветку, не то даже солнцу. Вот-вот проглотит! — Но так как рисунок все время повторялся, то цветок-солнце снова как бы воскресал за спиной рыбы, ускользая от погони и гибели.
Не думал ли создатель этой росписи о вечной борьбе жизни — со смертью, творчества — с разрушением? Или это просто моя фантазия? И я все же пытаюсь достучаться в «ворота Османа»?
ГОД НЕДОБРОЙ ПАМЯТИ
Началось все относительно «в личном плане» — с неприятностей у Нины на работе.
Собственно, они то и дело возникали со времени ее прихода в редакцию журнала «Знание — сила» осенью 1965 года. Непросто складывались отношения с ближайшими «подчиненными». Заместитель редактора, Лев Викторович Жигарев, уже давно работал в журнале и, вероятно, считал (да и не без основания), что сам бы мог его возглавлять, кабы не все обострявшийся «национальный вопрос» (Жигарев был евреем). Ответственный секретарь редакции Глеб Анфилов тоже проявлял амбиции.
А тут еще разразилась подлинная по тем временам катастрофа. Звонит летом следующего, 1966-го года Борис Слуцкий. Я было собираюсь «покалякать» с ним о том, о сем, но он перебивает: «Нина дома? Позови!»
Она берет трубку, слушает — и только ахает... Оказалось, Борис был в туристической поездке в Англию вместе с давним работником редакции Леонидом Финкельштейном и тот, исчезнув из группы, попросил там политического убежища!
Чего это стоило Нине, подписавшей ему необходимую тогда для такой поездки характеристику, трудно себе даже представить. («Затмило» эту историю только последовавшее вскоре бегство Светланы Аллилуевой).
И пошла писать губерния! «...К нам, — вспоминал впоследствии Григорий Андреевич Зеленко, работавший с Ниной еще в «Литга- зете», один из самых близких к нашей семье людей, — зачастили комиссии. И все они начинали с проверки гонорарных ведомостей (много ли псевдонимов, много ли евреев?), и ни одна не сочла нужным переговорить с главным редактором — просто присылали вторые или третьи экземпляры результатов своих обследований.
Тогда разъяренная Нина Сергеевна пошла к высокому начальству — Яковлеву, фактическому руководителю отдела пропаганды, и, увидев у него на столе первые экземпляры этих отчетов, спросила (а храбрости ей... участнице обороны Ленинграда, было не занимать):
— Объясните мне, пожалуйста, что происходит? Если было указание не печатать евреев, то почему я, как главный редактор, с ним не ознакомлена? Если же такого указания не было, то почему комиссии интересуются только одним вопросом: сколько среди наших авторов евреев?
Яковлев улыбнулся, засунул все три «наши» папки в шкаф и сказал: «Все. Никаких комиссий не было».
Однако и впоследствии журнал, пользовавшийся явным успехом у самых разных категорий читателей, многим «высшим чинам» не нравился.
По какой-то непонятной логике он с незапамятных времен числился органом Министерства трудовых резервов. А его официальным куратором был заместитель министра Денисов — тот самый, который пятью годами раньше в ранге посла, как я ранее упоминал, так глупо, казенно, самодовольно «инструктировал» нашу писательскую делегацию, что возмутил даже дипломатичнейшего Суркова.
Денисов был недоволен уже тем, что его пожелания полностью приспособить журнал к уровню учащихся ремесленных школ, подведомственных министерству, Нина старалась игнорировать. А тут весной 1968 года случилось так, что он вроде бы получил шанс взять реванш и рассчитаться с неслухом-редактором.
На обложке сигнального номера оказался неприятнейший типографский брак: краска так расплылась, что от изображенной там красной звезды словно бы отделялось нечто вроде капель.
Разразилась гроза! Что за капли?! На что намекаете?!
Но «взорливший» Денисов этим не ограничился и коршуном впился во весь номер, отыскав там все семь смертных грехов, начиная с публикации нового романа братьев Стругацких, которые долгие годы были на подозрении у «верхов».
Насмерть перепуганный Жигарев поспешил от всего откреститься и отмежеваться. Нина же, с трудом оправлявшая после случившегося годом раньше спазма головных сосудов, приняла всю «вину» на себя.
Министр Булгаков внял денисовским обличениям, разросшимся в огромнейшую докладную записку, и принял решение «освободить» (сиречь снять) проштрафившегося главного редактора.
Можно себе представить, что Нина переживала, но держалась очень мужественно и разве что, когда я провожал ее в один из этих черных дней в редакцию, маленький подвальчик во Втором Волконском переулке, грустно проронила: «Хорошая была работа...». У меня прямо сердце сжалось.
Приказ министра предстояло, однако, согласовать с ЦК, о чем Булгаков с Денисовым самонадеянно заранее не позаботились. Между тем один из отделов этого всемогущего учреждения, в котором работали уже упомянутый столь известный впоследствии А.Н. Яковлев и Н.Б. Биккенин, к журналу явно благоволил в отличие от другого отдела, где Нинино увольнение были готовы одобрить. Возникла распря, усугубленная тем, что при внимательном ознакомлении с денисовским сочинением сразу обнаружились и предвзятость, и явные подтасовки, да и просто-напросто глупость автора.
Дело застопорилось на долгие месяцы, пока вдруг не было принято новое и поистине соломоново решение: передать журнал из ведения Министерства трудовых резервов во Всесоюзное общество «Знание», где изданию, и название-то носившему «Знание — сила», впрямь было самое место.
Это произошло уже следующей весной. Нина лежала больная на даче в писательском поселке Пахра, у наших добрых знакомых Ждановых, когда Булгаков стал разыскивать ее, чтобы оповестить о случившемся и о том, что она оставлена в прежней должности. К чести министра надо сказать, что, видимо, он не особенно настаивал на своем старом решении, инициатором которого был не он, а Денисов.
Несмотря на свое «висячее» положение в летние месяцы 1968 года, Нина решила уйти в отпуск, и мы уехали в Карелию, куда нас зазывал молодой тогда писатель Станислав Панкратов.
Я познакомился с ним еще десять лет назад во время командировки на Северный флот, где Панкратов работал в редакции. Его приставили к «гостю». Физиономия у Станислава была лукавая, слегка смахивающая на лисью, и юмором он обделен не был. Впоследствии я написал предисловие к одной из его книг, а с некоторыми его маршрутами по излюбленным северным местам пересекались и наши. Увы, он сравнительно рано умер, будучи уже главным редактором журнала «Север», выходившего в Петрозаводске, где Станислав обосновался.
По приезде в этот город мы у четы Панкратовых не засиживались. Сначала улетели через Онегу на Водл-озеро и поселились на островке, по соседству с которым стояла большая Ильинская церковь, а малость передохнув после столичных передряг, совершили обратный перелет и двинулись осматривать многочисленные часовни по совету и указаниям Вячеслава Петровича Орфинского, автора книги «Деревянное зодчество Карелии».
Надо сказать, что выбраться с островка на Водл-озере оказалось непросто. Разыгралась непогода, по озеру ходили внушительные волны, на которые мы взирали не без грусти и опаски. Но вдруг на ближний островок, с упомянутой церковью и кладбищем, откуда не возьмись, пришла моторка, из которой выбрались пожилая женщина и крепкий парень, водрузивший на плечи какой-то заботливо укутанный большой длинный предмет.
Мы, признаться, подумали, уж не кинооператоры ли приехали снимать храм (он того стоил!), однако спустя довольно продолжительное время приезжие возвратились на берег уже налегке и засобирались в обратный путь. Тут мы стали во всю махать руками, чтобы привлечь внимание, и они переправились к нам через сравнительно небольшую протоку. Узнав, что они едут как раз туда, куда и нам, к самолету, надо, мы стали умильно проситься в «попутчики».
— А потонуть не боитесь? — серьезно спросил парень.
Мы, и правда, побаивались, но заверили, что — нет. Поехали... Было страшновато, но все обошлось благополучно.
Когда же мы поинтересовались, зачем они вообще приезжали в такую непогоду (и на наше счастье!), оказалось, чтобы привезти и поставить на родительскую могилу новый крест: женщина была откуда-то издалека и пережидать непогодь не могла.
И словно бы по контрасту с этим трогательным эпизодом мы через несколько дней лицезрели близ одной деревни ветхую, полуразрушенную часовенку, на стене которой размашисто, огромными буквами было намалевано «Фантомас».
Огорченная этим зрелищем, Нина сердито отвернулась и села поодаль. Я же бродил вокруг и нашел яму с полусгнившими обломками. Начал рыться в этой груде и вдруг увидел столбики, видимо, от входных врат, изукрашенные простодушной резьбой — чашами с виноградом, побегами, листьями.
Немалого труда стоило отчистить грязь, срезать всякую гниль, а потом с грехом пополам уместить находку в рюкзаке. Зато теперь высохшие и даже как будто чуть серебрящиеся столбики эти красуются у нас в передней в компании с уже упоминавшимися северодвинскими прялками, цепом и несколькими лемехами (конечно, не сошниками от плуга, а теми ромбовидными осиновыми дощечками, которымй, подобно черепице, покрывались крыши и главки деревянных церквей и часовен).
Однако вслед за этой удачей жизнь стала пасмурной.
Только мы обосновались в старой олонецкой гостинице, побродили по городу и даже обзавелись кое-какими знакомствами, как я по легкомыслию ухитрился сильно простыть, и пришлось срочно возвращаться домой.
Но это были еще цветочки. Ягодки заалели, когда утром перед отъездом мы спустились позавтракать в буфет и по рычанию репродуктора поняли: что-то произошло с Чехословакией! Ясного представления о случившемся не было, пока проездом в Петрозаводске не позвонили Панкратову.
Понятно, ехали мы домой в похоронном настроении, рассеять которое было нечем. «Личное» (все еще непонятное будущее Нины) и «общественное» дополняли друг друга.
Я же потерял возможность увидеть прежнюю, еще дружески и даже благодарно относившуюся к нам после войны страну и так называемую «пражскую весну». А ведь как раз в ее начале Союз журналистов хотел включить меня в состав отправлявшейся в Прагу делегации. Я, конечно, был очень рад. Однако, когда это стали согласовывать с Союзом писателей, там мне дали от ворот поворот, сославшись на то, что два года назад я был одним из подписавших письмо с предложением взять на поруки (всего только! не оправдать не освободить!) Юлия Даниэля и Андрея Синявского.
Все той же злополучной осенью 1968 года не стало нашей с Ниной доброй знакомой, если не просто друга, — писательницы Александры Яковлевны Бруштейн.
Я много лет жил по соседству с ней, буквально в двух шагах от ее дома в Серебряном переулке, еще не рассеченном тогда пополам новым проспектом, но впервые встретился с ней только осенью 1953 года на обсуждении журнала «Советский Казахстан», происходившем в так называемой областной комиссии Союза писателей.
Комиссия эта имела какое-то более длинное название, которого я уже не помню, и помещалась всего в одной комнате известного «Дома Ростовых», насчитывая лишь несколько штатных работников (в том числе секретаря Анну Яковлевну Годкевич, скромнейшую, несшую множество всяких организационных обязанностей), но, по моему глубокому убеждению, по результативности мало уступала будущему Союзу писателей РСФСР. Он был создан несколько лет спустя стараниями Леонида Соболева, пришедшегося по сердцу Хрущеву своими выступлениями против «Литературной Москвы» и романа Владимира Дудннцева «Не хлебом единым». Соболев и возглавил этот союз, выделившийся из всесоюзной писательской организации, быстро обросший множеством «штатных единиц» и вскоре занявший большой особняк на Комсомольском проспекте. (Сейчас все это представляется неким прообразом будущего отделения от СССР ельцинской России). Но это — к слову.
На упомянутом обсуждении я делал подробный обзор журнала, легший потом в основу статьи «По шаблону», которая была вскоре напечатана в «Новом мире» и на следующий год, в пору яростной критики этого журнала, порой фигурировала в списке его «ошибок».
Ко мне очень близко подсела пожилая, седая женщина со слуховым аппаратом, очень напряженно и внимательно слушала и потом даже сказала нечто одобрительное. Это и была А.Я. Бруштейн, детская писательница и автор многочисленных пьес.
Два года спустя я прочел в «Учительской газете» совершенно возмутительную, зубодробительную рецензию некоего К. Владимирова на прелестную повесть Веры Пановой «Сережа». Видимо, после уже упоминавшейся выше кочетовской статьи в «Правде» о «Временах года», эта писательница казалась легкой добычей для так называемой проработочной критики, и К. Владимиров (или как там его?) разрезвился: озаглавил свою статейку «Бедный Сережа» и обвинил автора повести в том, что у героя «обедненное детство», не показано его «отношение к книгам», «мальчик не замечает красоты окружающей природы», зато «награжден преувеличенной склонностью к самоанализу», тогда как «простые маленькие советские мальчики и девочки мечтают об игрушках, о книжках, о вкусной манной каше...». (Вот уж поистине — свежо предание, а верится с трудом!)
В ответ я напечатал в журнале «Крокодил (1955, № 34) фельетон «Березовая каша», где высмеял подобные критические «методы». Сама моя «подзащитная» на него никак не откликнулась, зато Александра Яковлевна, давно знавшая Панову и ее нелегкую биографию (арест мужа, нищета, драматическое тысячеверстное путешествие с детьми по оккупированной земле), тут же мне позвонила и выразила живейшую признательность.
На следующий год я то ли был приглашен в гости, то ли сам напросился с целью что-нибудь раздобыть для новорожденной «Молодей гвардии», и Александра Яковлевна подарила мне свою недавно дошедшую повесть «Дорога уходит в даль».
Книга настолько мне понравилась, что я опубликовал в «Литературной газете» (17 ноября 1956 г.) рецензию на нее, получившую немалый отклик (выше мельком уже упоминалось о восторженной похвале Андроникова, высказанной как раз по этому случаю).
Сама же Александра Яковлевна на следующий день прислала мне письмо, цитировать которое (равно как и некоторые иные, вызванные другими моими статьями и книгой о ней) представляется мне нескромным.
С этих пор мы время от времени стали встречаться, бывал я у нее и вместе с Ниной, которую она очень привечала. И если я все же не удержусь похвастаться, так это тем, что, слушая замечательные застольные рассказы Александры Яковлевны, настоятельно советовал записать некоторые из них, что она частично и осуществила в мемуарной книге «Вечерние огни».
В надписи, сделанной ею впоследствии на двухтомнике прозы, сказано, что это дар «Андрюше и Ниночке, — от их старенького, — на одной ножке удерживающегося, — цветочка-одуванчика, автора этой книжки».
В каких условиях трудился этот, и правда, облетавший с каждым годом одуванчик, отчетливо видно из письма, выдержанного в обычном для Александры Яковлевны стиле: «Я не подавала до сих пор голоса, п/отому/ ч/то/ мне самой неловко: на 80-м году жизни заболеть крупозным воспалением легких, да еще обладая совершенно халтурным сердцем, держащимся на чьих-то ненадежных соплях, — ей-богу, это стыдно! Месяц тому назад... у меня был кризис, после чего я стала поправляться, хотя и очень медленно. Сейчас я еще «полулежу», но уже две недели, как работаю, хотя за такую работу надо бить даже больного, — и при этом так устаю, что за ночь раза три вовсе засыпаю... Одним словом срам, да и только!
С людьми пока не встречаюсь, потому что еще устаю и от разговоров. Но думаю, что на будущей неделе, примерно после 5-го марта, я буду с обычным восторженным тявканьем «принимать» вас, детки, — я очень о вас соскучилась».
Жизнь вообще была крайне сурова к этой женщине. «Беды и горя я хлебнула выше горла, выше носа, — говорится в одном из ее писем, — сперва оглохла (мне еще двадцати лет не было, — это было после первых родов), потом стала слепнуть. Теряла близких и любимых, трагически потеряла отца и мать, — где их кости, никто не знает. И творческий путь мой, ох, какой серьезный, какой трудный! Очень трудно начинать в литературе в 33—35 лет от роду...».
А вот что она писала мне накануне своего 80-летия: «...Не было у меня такого горького безнадежного, как эти последние полтора года. Вот, — сколько ни припоминаю, — не было и не было. Даже, когда умер мой муж, было не так, хотя бы потому, что за время его долгой болезни я влезла в неоплатные, огромные долги, их надо было оплатить (я это сделала); да и оставались дети с их неустройствами и болезнями, оставался внук одиннадцатилетний, его надо было поднимать, — ну, в общем, некогда было горевать и убиваться. А сейчас гораздо, гораздо хуже».
Но тому, кто не знал этих обстоятельств, наверное, не поверилось бы в них, когда через несколько недель Александру Яковлевну чествовали в Центральном доме литераторов, и она в заключение сказала примерно следующее:
— Я тут все сидела, слушала и думала, кто же такая эта замечательная старушка, о которой тут говорят. И вдруг оказалось, что старушка эта — я...
И, начав свою речь в столь характерном для нее шутливом тоне, тактично «отводящем» черезчур восторженные, по ее убеждению, похвалы, она, проводившая лето у постели умиравшего сына и сама все время находившаяся на весьма рискованной грани, с какой-то трогательной детской беззаветностью обещала собравшимся, что будет работать из последних сил, чтобы оправдать все услышанное в этот вечер.
Между тем никакого особого преувеличения в прозвучавших тогда речах не было. По-прежнему, как это не раз было и до юбилея, между взрослыми и маленькими читателями возникали веселые препирательства: для кого она пишет?!
— Нет, для нас!
— Нет, для нас!
Друзья писательницы острили, что это им напоминает легендарный спор между греческими городами за честь называться родиной Гомера.
И в самом деле, кому «адресованы» лучшие из пьес Бруштейн или, в особенности, ее известная автобиографическая трилогия — «Дорога уходит в даль», «В рассветный час», «Весна»?
«...Я не помню, чтобы, когда я писала пьесу или повесть, я прикидывала в уме: Это будет для детей. Это подойдет для среднего возраста, — нет, пожалуй, и для старшего тоже, — лукаво «оправдывалась» Александра Яковлевна. — Когда я писала, я делала это, прежде всего, для самой себя — для детей моего возраста: от десяти до девяноста лет».
Действительно, секрет ее успеха у этого «возраста» — в том, что каждый читатель чувствовал, что автор обращается к нему как к равноправному собеседнику, уважительно, доверчиво, вместе с ним, как бы на его глазах решая для себя проблемы, вновь и вновь возникающие перед человеком на протяжении всей жизни.
Что же касается детей, то разговор писательницы с ними очень похож на диалог между живописцем и девочкой в одной ее пьесе- сказке:
— Ты художник, я художник... Давай дружить, а?
— А вы почему надо мной смеетесь? Какой я художник?!
— Да, правда, ты еще не настоящий художник. Но ты можешь стать им!
Ты можешь стать, ты уже становишься человеком, гражданином, творцом! — вот что звучало в «голосе» ее книг, и юный читатель хорошо ощущал эту дружескую интонацию.
Замечательная старушка... Эти слова можно было бы повторить безо всякой иронии, если бы в них, по самому их смыслу, не было некоторого «привкуса» дряхлости, который никак не подходил к образу Александры Яковлевны.
Не было в ней и нередко свойственной столь почтенному возрасту благостности, известной отрешенности от окружающего. Она была добра и великодушна и вместе с тем по временам намеренно резка и язвительна, когда сталкивалась с лицами и поступками, ей глубоко антипатичными. Тут она становилась беспощадной, и с губ ее срывались характеристики, часть которых в литературных кругах вошла в веселое предание.
Некоторые высказывания Александры Яковлевны были даже весьма неожиданны для «дамских уст».
В сталинские годы процветал писатель Николай Шпанов, плодивший пухлые и фальшивые романы о «поджигателях войны» и всяческих «заговорщиках». Однажды, когда об этом зашла речь, Александра Яковлевна сказала, что в ее детские годы беспризорники обнаружили где-то обильные запасы дерьма и принялись лепить из него всякие фигуры. Шедший мимо ксендз, видимо, не разглядевший «строительного материала», умилился их продукции и спросил, не вылепят ли они и ксендза, на что получил ответ, что вылепят... если дерьма хватит.
Вот шпановские романы тоже написаны по принципу, насколько хватит дерьма, — заключил «облетающий одуванчик».
Она же, руководя семинаром начинающих драматургов и раскритиковав одну из представленных пьес, неожиданно встретила ожесточенный отпор авторов, особенно упиравших на многотемье своего опуса: тут, дескать, отражены и борьба за мир, и национально-освободительное движение и еще многое другое.
Александра Яковлевна беспощадно ответила анекдотом: в одну из дореволюционных булочных, славившихся своей разнообразной выпечкой, пришел человек за пирожками и, ознакомившись с ассортиментом, недовольно сказал, что вот в прошлый раз купил какие-то куда оригинальнее: там в начинке и капуста, и мясо, и икра, и еще что-то.
— А это, простите, не в прошлый четверг было? — поинтересовался продавец и, услышав подтверждение, пояснил: это повара в тесто вырвало...
Бывали и другие случаи, когда в давно немощном теле А.Я. как будто просыпался герой одной из ее первых инсценировок — Гаврош с его озорным языком. Так она хлестко отчитала известного в свое время поэта-сатирика за его ерническую и бестактную «сатиру» на первые (и, кажется, так и оставшиеся единственными) гастроли в Москве Ива Монтана.
Она и себе самой никогда и ни в чем не давала поблажки и постоянно обрушивала на свою — часто совершенно неповинную голову — всевозможные насмешки и обвинения.
Помню, как саркастически вспоминала она свою первую инсценировку, которую писала, плача от любви к герою, и заключила сентенцией:
— Когда пишешь, заливаясь слезами, — это не гарнир для хорошей пьесы!
И как она обижалась на своего уже покойного к тому времени друга Евгения Шварца, вспоминая, как он на заре их общей драматургической юности пытался увиливать от ее требования говорить друг другу правду по поводу написанного и принимался уверять, что «дети будут очень смеяться».
Если не знать Александру Яковлевну, то, перечитывая ее письма, можно было бы усомниться в искренности столь многочисленных, почти регулярно повторяющихся там сетований на свою неуверенность:
«Очень смешно, вероятно, когда такой престарелый писатель волнуется, как первоклашка перед контрольной работой, но что поделаешь, если я такая старая шляпа и рохля, столько лет не могу поверить сама в себя! У меня шестьдесят пьес, почти все шли в театрах широко по стране, были напечатаны, иные премированы на всесоюзных конкурсах и т. д. и т. п., кажется, можно бы уже привыкнуть к такой простой вещи, как выходить раскланиваться на вызовы зрителей? Так вот нет же! Я всю жизнь выходила так, что мой брат, обычно присутствовавший на всех премьерах, характеризовал это следующим образом: «Перепуганный, как заяц, автор раскланивается с публикой».
Однако это совсем не те привычные ужимки деланной скромности, с которыми, сказать правду, порой встречаешься в кругу литераторов или актеров. Александра Яковлевна, и правда, была к себе как к писательнице подозрительна:
«Я сама всю жизнь с очень большим недоверием относилась к «дамскому творчеству»... Вы думаете, я поначалу писала одни только инсценировки («Гаврош», «Восстание ангелов») только потому, что не могла и не умела писать свое? Нет, могла. Нет, умела. Но я так боялась в себе самой пережитков дамского творчества дореволюционной литературы... что я инсценировала авторов с настоящим мужским, то есть человеческим пафосом, как у Гюго, и с настоящей иронией, как у Анат. Франса. Мои первые пьесы-инсценировки — это от недоверия к себе... вот так, как иные для начала, когда еще только надевают коньки, катаются при помощи стула на полозьях». Такую же целомудренную робость проявляла она потом уже по отношению к прозе, несмотря на сразу определившийся успех первой же автобиографической повести «Дорога уходит в даль».
«Вторая книжка «Дороги» была мною дописана еще в сентябре 1957 года, — сообщает она. — Тогда же Детгиз принял ее очень горячо и собирался пустить в набор. Кажется, хорошо? Так вот нет же! Мне вдруг разонравилось почти все. Я забрала рукопись обратно из Детгиза и еще четыре-пять месяцев работала над ней, пока сдала опять. Вы думаете, я теперь довольна? Ничего подобного! А между тем в этом новом виде рукопись вызывает единодушное одобрение у очень придирчивых критиков (другим критикам, добрым, я не показываю!)».
Помню, как Александру Яковлевну приходилось буквально уламывать взяться за «Вечерние огни», и с каким сомнением на лице подставляла она поближе к говорящему свой слуховой аппарат, будто некий прибор, способный определить меру искренности и истинности его мнения.
Конечно, ее колебания были во многом оправданы теми условиями, в которых ей слишком часто приходилось работать:
«Я сейчас только что выкарабкалась из тяжелого обострения грудной жабы (плюс подпрыгнувшее, как лягушка, кровяное давление!). Врачи велят... ох, чего они только не велят, а главное, чего они только не запрещают! В общем, я их слушаюсь мало, но немножко считаться со своими хворобами все-таки приходится, конечно... Хочу кончить книгу (третью часть «Дороги») и написать еще четыре книги, которые готовенькие лежат на душе, но боюсь, что «ваше время истекает», как кричит телефонная барышня в прелестной «Золушке» Жени Шварца...».
Прибавьте к этим вырвавшимся «жалобам» (если их вообще можно так назвать) то, каково работать, писать человеку, еле слышащему и еле видящему.
Какие неимоверные усилия, какую «мобилизацию» всех скрытых резервов души, памяти, фантазии приходилось писательнице постоянно производить, чтобы восполнить отсутствие множества ежедневно, привычно, незаметно «потребляемых» и «усваиваемых» всеми нами звуковых и зрительных впечатлений!
Вспомнить хотя бы» с какой радостью писала она в очерке «Свет моих очей...», что после сделанной ей в знаменитом Филапговском институте тяжелейшей операции, «видела то, чего не видела уже много лет: цвет человеческих глаз».
Или другое: в заключительной книге трилогии есть беглое упоминание о том, как весной в окно стучат зеленеющие «лапки ореха». Это Александре Яковлевне было трудно увидеть. Невозможно услышать. Можно было только вспомнить, представить себе.
А ведь все это — лишь малая доля тех препятствий, с которыми она сталкивалась каждый свой «рабочий день», а то и «рабочую ночь» (вспомните: «Сейчас я еще «полулежу», но уже две недели, как работаю, хотя за такую работу надо бить даже больного, — и при этом так устаю, что за ночь раза три вовсе засыпаю...»).
Великий это, должно быть, был труд, если она сама при всей своей скромности однажды обмолвилась в письме: «Я вспоминаю свою жизнь с настоящим удовлетворением...».
Донимаемая болезнями и глухотой, тяжело пережившая смерть сына и явно недолюбливаемая своей знаменитой дочерью Надеждиной, создательницей танцевального ансамбля «Березка», она не сдавалась до конца, подобно Гаврошу в знаменитом романе Виктора Гюго:
«Он сидел на земле, струйка крови стекала по его лицу... он обернулся в ту сторону, откуда раздался выстрел, и запел... Он не кончил песни. Вторая пуля того же стрелка оборвала ее навеки. Эта великая и детская душа отлетела».
Как она полушутя, полувсерьез негодовала, если что-то мешало нам навестить ее: «Вот умру — жалеть будете!» И правда...
Как-то не помню нашей последней встречи, но, наверное, как всегда в Серебряном, Александра Яковлевна, стоя в передней, высоко вскинула руку в знак прощанья, другой придерживая слуховой аппарат — своего вечного капризного недруга и незаменимую палочку-выручалочку.
И, быть может, эта поза была бы самой пригодной для памятника многолетнему тихому мужеству.
— Прощай, наш седой Гаврош! — писал я вскоре после смерти Александры Яковлевны. — И вечно здравствуй в своих книгах, спектаклях, в наших сердцах, в вечно сменяющихся волнах читателей — «детей твоего возраста — от десяти до девяноста лет!».
И готов повторить эта слова уже в новом веке и новом тысячелетии.
ПРОШЕДШИЕ РЯДОМ, 3. ЕФИМ ЯКОВЛЕВИЧ
Надо сказать, что чехословацкие события мы переживали вместе с семьей Ефима Яковлевича Дороша, с которым все теснее сближались с конца пятидесятых годов.
Познакомился я с ним еще в том же «Огоньке», где вышли несколько его рассказов, а в 1952 году опубликовал в «Комсомольской правде» рецензию на книгу Дороша «С новым хлебом».
Во втором выпуске уже знакомой читателю «Литературной Москвы», имевшей столь драматическую судьбу, Ефим Яковлевич начал печатать «Деревенский дневник», который хвалили даже рьяные хулители сборника.
Очерк этот начинался словами: «Остановка в лесу, километрах в ста с небольшим от Москвы. От шоссе в сторону уходит мягкий и пыльный, освещенный солнцем проселок».
Двадцать лет спустя без малого, когда Дороша не стало, я писал, что эти строки кажутся почти символическими: «В них словно бы запечатлелся тот знаменательный поворот, который произошел в творчестве самого писателя, уже признанного, уверенно и не без успеха следовавшего по «шоссе» и вдруг, но на самом деле после некоей остановки, раздумья, свернувшего на какой-то неведомый «проселок».
Действительно, после многих лет работы разъездным корреспондентом, чьи маршруты доселе были весьма разнообразны, Ефим Яковлевич, перенеся тяжелую болезнь, стал вести более «оседлое» существование, по нескольку раз в год живя возле Ростова Великого, а нередко и в нем самом, и все более входя в круг местных забот и проблем, становясь «своим» и для хозяев избы, которую облюбовал (в городе же — для владельцев небольшого домишки), и для ростовской, «земской» интеллигенции.
Весной 1958 года, возвращаясь из командировки, я то ли еще в Мурманске, то ли на какой-то другой станции купил свежий номер журнала «Москва» с продолжением «Деревенского дневника» («Литературной Москвы» к тому времени уже не существовало). Оно мне настолько понравилось, что по приезде домой я позвонил Дорошу и побывал у него на Ново-Песчаной улице.
Во время этой и последовавших встреч и разговоров Ефим Яковлевич «заразил» меня своим восторгом перед «Письмами из деревни» А.Н. Энгельгардта, как раз тогда переизданными. Книга эта была написана в конце XIX века ученым-химиком, высланным из столицы в свое смоленское имение Батищево, и поневоле вынужденным заняться хозяйством.
«Должен сознаться, — писал Энгельгардт об одном батищевском знакомце, — я сам чувствую к Савельичу особенное расположение и именно вследствие сходства наших положений... Я — отставной профессор; он — отставной кондитер. Вместо того чтобы читать лекции, возиться с фенолами, крезолами, бензолами, руководить в лаборатории практикантами, я продаю и покупаю быков, дрова, лен, хлеб, вожусь с телятами и поросятами...».
На «писательство» же ученого подбил Салтыков-Щедрин, который и стал печатать его очерки в своих (и некрасовских) «Отечественных записках».
Нимало не идеализируя русского крестьянина, Энгельгардт вместе с тем с уничтожающим сарказмом отзывался о его тогдашних многочисленных и разнообразных «опекунах» (этой орде «благородий», которой отдали под команду мужика), готовых закабалить его бесконечными предписаниями:
«Господи, да что же это такое? Опыт миллионов земледельцев- хозяев, долголетняя практика показали, что рожь нужно сеять в пору... что эта пора для разных мест разная, и вдруг какой-то энтомолог решает, что (ради борьбы с «гессенской мухой» — А. Т.) пора эта должна начинаться не ранее 15 августа, а земство делает обязательное постановление и предписывает миллионам земледельцев сеять озимь в назначенный срок!.. Или уже раз человек делается чиновником, так Господь у него все способности отнимает?»
Помимо безупречной доказательности и обстоятельности энгельгардтовских «писем», они временами достигают подлинного сатирического блеска:
«Я противник всяких чиновничьих мероприятий, касающихся внутренней жизни... Все такие мероприятия никогда ни к чему не приводят, всегда ловко обходятся и только наносят вред народу, затесняют его и, по мнению мужиков, делаются только им в «усмешку». Точно вот — «на тебе, ходи вверх ногами!» И ходим, то есть не ходим, а делаем вид, что ходим. Идешь обыкновенным порядком, встречаешь начальство — «отчего не кверху ногами?» «А вот сейчас, ваше-ство, отдохнуть перевернулся», — и делаешь вид, что хочешь встать кверху ногами. Начальство само знает, что нельзя так ходить, но, довольное послушанием, милостиво улыбается и проследывает далее».
Всякий, кто помнит или хотя бы знает о стиле руководства сельским хозяйством в сталинские и последующие времена, может оценить, насколько злободневно звучали тогда эти «письма» о «делах давно минувших дней».
Ну, не орда «благородий» — так армия партийных чиновников, всяких уполномоченных и проверщиков!
И чем не «ходи кверху ногами» знаменитые кампании по внедрению повсюду кукурузы, искоренению травополья и т. д. и т. п.?!
Пример Энгельгардта (да еще и Глеба Успенского, другого любимого автора «Отечественных записок») во многом вдохновил Дороша на ведение своего «Дневника».
Осенью 1958 года я очень высоко оценил его книгу в статье «Действенная летопись» («Новый мир», № 10), где не был забыт и Энгельгардт.
Теперь нетрудно увидеть в ней иллюзии и надежды, увы, не оправдавшиеся, о которых уже говорилось выше — в рассказе о семье Федосеевых, но главный пафос статьи был в утверждении, что «Деревенский дневник» ценен, если вспомнить давнее выражение Герцена, «подслушиванием народной жизни, скрытной, неясной самому народу, не обличившейся официальным языком». В дальнейшем книга все более расходилась с тем, что вещалось на этом «языке», и, горячо одобренная в речи Твардовского на одном партийном съезде, в то же время вполне закономерно стала вызывать нападки в печати.
Я продолжал внимательно следить за новыми частями «Дневника» и откликаться на них. Упрочивались и отношения автора со мной и Ниной, особенно, когда по его совету мы с 1966 года стали снимать дачу в той же деревне Арханово, где и семья Дорошей (по другую же сторону Ярославской железной дороги, возле станции 55-й километр, летом жили в своем домике давние друзья Ефима Яковлевича — художники Татьяна Алексеевна Маврина и Николай Васильевич Кузьмин, постепенно ставшие и нашими добрыми знакомыми).
Мы встречались с Дорошем почти каждый день, а во время чешского кризиса вечерами слушали по его приемнику все более тревожные вести из-за пресловутого «бугра».
Другим волновавшим всех нас предметом были драматические события, происходившие с «Новым миром», куда по приглашению Твардовского Ефим Яковлевич годом раньше пошел работать членом редколлегии по разделу прозы.
Вспоминают, что некогда, держа в руках сигнальный номер журнала, где были в 1952 году опубликованы «Районные будни» Валентина Овечкина, Александр Трифонович сказал: «Ну, теперь поплыло!..»
И в самом деле, за овечкинским очерком последовали другие, расширявшие и углублявшие совершенный им «прорыв» в изображении реальной сельской жизни.
Среди них был и «Деревенский дневник», ставший главной книгой автора, если употребить ходкое в те годы выражение Ольги Берггольц. Я уже упоминал, что предшествующий сборник его рассказов назывался «С новым хлебом». Однако поистине новым хлебом стал именно «Дневник».
В конце века, после смерти писателя, в ответ на предложение переиздать эту книгу один из так называемых внутренних издательских рецензентов, учуяв начальственное отношение к ней, кинулся рьяно доказывать, будто Дорошевский «хлеб», дескать, уже слишком давно испечен, зачерствел и уже мало съедобен.
Между тем, хотя что-то из сказанного ранее в книге с ходом событий и становилось уже не столь актуальными, или даже заметно переосмысливалось, но чем дальше писался «Дневник», тем круче набирала высоту авторская мысль, тем большей оригинальностью отличался он по сравнению с очерками других авторов, «стартовавшими» одновременно с дорошевским и, в большинстве своем, так и оставшимися в «фарватере», проложенном «Районными буднями».
В сущности, книга постепенно перерастала свое «деревенское» имя, и то, что ее посмертное издание было озаглавлено иначе — «Дождь пополам с солнцем», объясняется не только и даже не столько некоторыми привходящими, редакционными причинами, сколько тем, что круг наблюдений и размышлений автора чрезвычайно расширился: «героиней» очерка стала не только маленькая деревня, где на долгие годы обосновался писатель, но и жизнь ближайшего «рай-центра» или, как он именуется в «Дневнике» Райгорода, на самом же деле — старинного русского города Ростова Великого, вошедшего на дорошевские страницы во всем разнообразии и богатстве своего многовекового бытия. Сельская жизнь все больше изображалась в книге «пополам» с городской, настоящее — в живых связях с прошлым.
В те годы знаменитый ростовский кремль, тяжко пострадавший от урагана, постепенно воскресал, восстанавливаемый архитектором Владимиром Сергеевичем Баниге, ставшим близким другом писателя, — и занимал все большее место в сердце автора книги, любившего подолгу живать в одной из крепостных башен.
Как после десятилетий молчания зазвучали (не без помощи Дороша) кремлевские колокола, «ростовские звоны», так и на страницах «Дневника» в полный голос заговорила сама история России, не оскопленная вычерками и вымарками из нее, например, патриотической и просветительской деятельности многих деятелей православной церкви, монастырей и их зачастую безымянных «Пименов», летописцев. Позже, живя неподалеку от Троице-Сергеевой Лавры, Ефим Яковлевич будет увлеченно писать о Сергии Радонежском.
Заметим, что это произошло задолго до того, когда все, связаное с религией, что называется, вошло в моду. Покамест на страницах того же «Нового мира» можно было прочесть и нечто совсем иное, вполне ортодоксально «советское». Например, в пылу полемики с явственно зазвучавшими в журнале «Молодая гвардия» (разительно изменившимся с тех пор, как мы с Ниной там работали) мотивами национальной исключительности и некоторой идеализации прошлого (еще куда как далекой от той, что набрала силу позже) Александр Григорьевич Дементьев в статье «О традициях и народности» (1969, № 4) явно иронически отзывался о стихах, посвященных «белокаменным красавцам-соборам» или оплакивающих их разрушение.
Не сомневаюсь, что и та ироническая интонация, с которой Дементьев упоминал о «патриархах-пустынножителях» и «патриотах- патриархах», не могла не задеть Дороша, который годом ранее с величайшим пиететом и уважением писал в очерке «Размышления о Загорске» (послереволюционное имя Сергиева Посада) не только о самом Сергии, но и о целой плеяде «выдающихся деятелей и блестящих умов» среди представителей церкви тех и последующих времен. Известно, что Ефим Яковлевич высказывал претензии к дементьевской статье до ее напечатания, а снял их лишь тогда, когда она — а в сущности «Новый мир» вообще — стала мишенью яростных доносов, носивших уже откровенно националистически-шовинистический характер и обвинявших журнал Твардовского в отсутствии патриотизма.
Примечательно, что писавшие и подписывавшие эту инвективу (а в ее составлении участвовали не только те, чьи имена стояли под опубликованным в софроновском «Огоньке» текстом, как об этом свидетельствует в своих мемуарах один из первоначальных авторов этого «письма» Виктор Петелин) якобы «не заметили» статью Дороша «Образы России», напечатанную номером раньше, чем дементьевская. Между тем в ней были не только те же образы, которые критик ставил в вину «молодогвардейцам» (например, «вставший над озером в лиловеющем предвечернем небе белый многобашенный и многоглавый, блистающий чешуйчатым серебром и сияющий золотом Ростов»), но и подлинный дифирамб древнерусской культуре, увиденной не только в ее исконной крестьянской природе, но и в разнообразных связях с европейскими соседями. Эта статья противостояла не только инсинуациям насчет «антипатриотизма» «Нового мира», но и невежественному противопоставлению отечественной культуры западной, да и всей мировой.
Вклад Ефима Яковлевича в «копилку» журнала был немал и к тому же, как вы только что убедились, ярко индивидуально своеобразен.
Думается, что это не всегда по достоинству оценивалось его сотоварищами. Даже первоначальное расположение Твардовского к Дорошу как-то ослабело, увы, не без влияния внутриредакционных «дипломатических» маневров. Недаром при всей своей сдержанности Ефим Яковлевич характеризовал одного из «замов» Твардовского как «византийца».
Особенно же тяжело пришлось Дорошу, когда после ухода Твардовского и увольнения его ближайших сотрудников ему самому и другому члену редколлегии Александру Марьямову воспрепятствовали покинуть журнал, как тогда выражались, в порядке партийной дисциплины. К сожалению, и сам Александр Трифонович и его окружение отнеслись ко всем оставшимся в редакции с необычайной резкостью. Владимир Лакшин в своем ныне опубликованном дневнике честил их предателями, штрейкбрехерами, коллаборантами.
Впоследствии другой заместитель Твардовского, Алексей Кондратович, дополнил свои записи того времени примечательным комментарием: «Но и тогда была у меня простейшая житейская мысль: а что делать Дорошу, Марьямову, остальным? ... легко было негодовать нам и мне, тому же Лакшину, — нас так или иначе трудоустроили. А тех что, на улицу? По собственному желанию? Да кто же их потом трудоустроит, тем более, как нас, с хорошими окладами?»
Между тем Ефим Яковлевич был уже смертельно болен.
Последней радостью его жизни оказалась поездка в Болгарию, история и культура которой его чрезвычайно интересовали. Но, увы, впечатлениям от этого путешествия, размышлениям, которые оно породило, уже не суждено было воплотиться в слове.
Ефим Яковлевич задумывал тогда рассказ «Последняя охота Василия III».
Последняя охота... Последняя поездка...
Кстати, о поездках. Еще до болгарской Дорошу предлагали посетить Польшу, а он, к нашему удивлению, что-то тянул и медлил. Нина уговаривала его поторопиться и несколько раз спрашивала, как идут дела... пока его жена, Надежда Павловна, втихомолку не умолила ее больше этой темы не касаться, объяснив, что Ефим Яковлевич потерял паспорт, а обращаться в милицию по этому поводу не хочет ни в какую!
Тогда мы, признаться, подивились этому «капризу». Однако ведь, по правде говоря, для меня самого необходимость иметь дело не то что с милицией, но даже с домоуправлением всегда была сопряжена с мыслью о возможности каких-то осложнений и неприятностей. А совсем недавно я прочел в книге Дюлы Ийеша, посетившего СССР в 1934 году, о его разговоре с нашим соотечественником, который на вопрос, как ему живется, ответил, что все бы ничего, пока не зайдешь в учреждение. «День прошел, Бычкова (управдома) не встретила, и я уже рада», — говорится и в одном дневнике того времени.
За истекшие с той поры десятилетия это «мироощущение» могло только укрепиться. А у Дорошей к тому же была своя незаживающая рана.
Брат Надежды Павловны, генерал, попал под Сталинградом в плен и потом испытал на родине все, что было «положено» таким, как он. Лишь многие годы спустя его имя появилось в печатавшихся «Вечерней Москве» списках расстрелянных.
Однако и этой кары, оказывается, было недостаточно! И в 1950 году в квартиру, только что полученную Дорошем как сотрудником «Литературной газеты», явились частые по тем временам незваные гости — и отнюдь не за самим писателем, как, было, подумали все домочадцы, а за... старухой-тещей, матерью «изменника родины».
Надежда Павловна разрыдалась, но один из «гостей» посоветовал ей лучше не убиваться, а быстро собрать вещи, да потеплее.
Когда Ефим Яковлевич сообщил о случившемся начальству, симоновскому заместителю Борису Рюрикову, то, услышав про возраст «преступницы», даже этот ортодоксальнейший и выдержанный партиец за голову схватился.
Так что были свои резоны для дорошевских «капризов»!
Бывают странные сближения, как говорил Пушкин. В конце «Деревенского дневника» говорилось о том, как вынужден уйти на пенсию талантливейший председатель колхоза Иван Федосеевич, который своей самостоятельностью и неуступчивостью вконец надоел начальству. Нечто подобное произошло и с Твардовским.
Ефим Яковлевич страдальчески воспринимал все случившееся и недаром лишь ненамного пережил Александра Трифоновича.
Тяжелейшая операция на мозге оказалась неудачной, и последние полтора года Дорош провел в прострации и полной физической беспомощности, лишь изредка с прежней остротой реагируя на услышанное от редких посетителей. Помню, какой сарказм выразился на его лице, когда я пожаловался на какие-то очередные пакости в Союзе писателей: а чего, дескать, вы ожидали?! В другой раз он бурно обрадовался приходу В.С. Баниге, воскликнув с явственной шутливой интонацией: «А мы с вами знакомы!»
Ефим Яковлевич умер 20 августа 1972 года. Довольно долго остатки «коллектива», как с явной язвительностью однажды всердцах назвал Твардовский пресловутых «коллаборантов», собирались в этом осиротевшем доме и в августе, и 25 декабря, в день рождения писателя. Потом кто умер, кто уехал, кто запамятовал про эти даты или даже счел эти «поминки» уже необязательными для себя. Нас остается все меньше, но светлая память об этом человеке жива по- прежнему.
У меня дома висят прекрасные фотографии ростовского кремля, сделанные сыном Ефима Яковлевича, Ильей. И порой при взгляде на них вспоминается жаркий летний день, когда вновь, впервые после десятилетий молчания, зазвучали монастырские колокола (как уже упоминалось, не без дорошевской помощи; даже веревки для них были куплены на его деньги).
Съехалось немало народа — в том числе сотрудники и авторы «Нового мира», Сергей Бондарчук со своей съемочной группой, которым знаменитые «ростовские звоны» могли пригодиться в фильме «Война и мир».
Приехал и старый приятель Дороша — поэт Степан Щипачев, и в какой-то момент я застал его задумчиво созерцающим пасшуюся неподалеку лошадь. Очень хотелось сделать снимок этого бывшего кавалериста с подписью: «Забыл, как называется этот агрегат...».
И вот мощно зазвучали над Кремлем, городом, озером Неро ожившие колокола! Было торжественно и празднично (а уж что творилось в душе самого Ефима Яковлевича!)
Шел 1963 год. Еще вроде бы стояла оттепель, хотя временами уже потягивало холодком. Еще и предсказать нельзя было, какие грядут повороты в судьбах некоторых из приехавших (вот промелькнул, например, еще молодой Владимир Максимов, будущий эмигрант и создатель знаменитого журнала «Континент»...)
Но это все еще впереди, а пока — сияет солнце, звонят колокола, блестит озерная гладь. И улыбка от какой-то немудреной шутки трогает утомленное лицо только что отэкзаменовавшейся старшей дочери Дороша — Наташи, у которой впереди — взрослая жизнь, замужество, рождение Паши, последнего утешения угасавшего деда...
ОТ ЩЕДРИНА ДО КУСТОДИЕВА
(ХВАСТЛИВАЯ ГЛАВА)
То ли мысли разбегаются, то ли попросту не в ладах я с композицией! Вот уже не раз мелькнуло в повествовании упоминание о моей книге о Щедрине. Не пора ли, однако, более связно рассказать об этом этапе моего, с позволения сказать, творческого пути?
Вычитанное у великого сатирика не раз приходило мне на помощь в полемических схватках (например, вокруг той же «Литературной Москвы»). О впечатлении, произведенном на нас с Ниной макашинским сборником воспоминаний о Щедрине, сказано выше.
Но Сергей Александрович Макашин не такой человек, чтобы ограничиться этим беглым упоминанием.
Я познакомился с ним в первые же месяцы работы в «Огоньке», когда этот крупнейший щедринист (или щедриновед?) руководил собранием сочинений писателя, выходившим в приложении к журналу. Помню, как сотрудница отдела приложений развеселила всех нас, зачитав письмо с жалобой на «ошибку»: напечатано «Светские монологи», а надо бы «советские»! Нынче-то я, грешным делом, подозреваю, что это была не тупость или малограмотность, а проказливая проделка, затаенный намек, что диалоги-то слишком злободневны. Впрочем, кто знает!
Красивый, стройный, загорелый (видно, после недавнего летнего отдыха), Сергей Александрович мне сразу очень понравился.
К приложениям я отношения не имел, да и вообще был в редакции, как говорится, без году неделя, но тем не менее вскоре увидел Макашина в работе: близился крупный щедринский юбилей (125 лет со дня рождения), и Сергей Александрович предложил вместо «общей» статьи публикацию новонайденных писем сатирика, полемических по отношению к некоторым толстовским теориям. Макашин был крайне занят: вместе с известным собирагелем Ильей Самойловичем Зильберштейном руководил чрезвычайно трудоемким изданием — сборниками «Литературное наследство» — и в ту пору готовил несколько «герценовских» томов на основе так называемой пражской коллекции, ставшей доступной для наших исследователей только после 1945 года. График сдачи материалов в еженедельном «Огоньке» был очень жестким (ходила даже шутка: хорошо бы, дескать, вот это поместить, но — срок сдачи вчера!), тем не менее, Сергей Александрович не подвел. И эти точность и добросовестность были особенно разительны по сравнению с целым рядом иных авторов.
Когда года через полтора несколько моих статеек обсуждались на приемной комиссии Союза писателей, одним из рецензентов оказался Макашин, отнесшийся к ним весьма доброжелательно и даже, пожалуй, снисходительно.
Узнал я об этом только много лет спустя, когда уже сам участвовал в каком-то приемном деле и, усомнившись в серьезности и достаточности представленных материалов, сразу же оговорился, что и меня-то самого некогда приняли «авансом». Тут-то Сергей Александрович с улыбкой возразил, что в тогдашних моих работах уже «что-то было видно» (за точность слов не поручусь, но смысл был именно таков).
Не помню, когда мне стали известны драматические перипетии макашинской судьбы: арест и тюрьма (по навету... тоже шедриниста, известного «стукача» Эльсберга), сравнительно раннее освобождение, героическое поведение на фронте. Нелегко приходилось ему и в «Литературном наследстве» с желчным, высокомерным, раздражительным Зильберштейном, не упускавшим случая заявить, что это он истинный создатель этого издания. Была тут, думаю, и ревность к Сталинской премии, полученной Макашиным за первый том биографии Щедрина.
29 января 1956 года Сергею Александровичу исполнилось пятьдесят лет. И мне, работавшему (после ухода из «Огонька») несколько месяцев секретарем секции критики новосозданного Московского отделения Союза писателей, позвонил один из руководителей этой «структуры», довольно известный в ту пору писатель, автор нескольких научно-популяризаторских книг Олег Николаевич Писаржевский, и предложил вместо того, чтобы вручать юбиляру торжественный адрес на каком-либо заседании, отправиться с поздравлениями к нему домой. Писаржевский вызывался и сам ехать вкупе со мной и с почтенным ученым, историком-культурологом и краеведом, автором прекрасной книги «Душа Петербурга», стареньким (по моим тогдашним меркам, а было-то ему всего шестьдесят шесть!) Николаем Павловичем Анциферовым.
Когда я в первый раз, в связи с уже упомянутой публикацией в «Огоньке», был у Сергея Александровича, он еще обитал в одном из ветхих домишек на Якиманской набережной с входом из подворотни в арке. Теперь же он жил в новой большой квартире за Соколом, на улице Панфилова.
Юбиляр потчевал нас шампанским, атмосфера была самая дружеская, а главное — наэлектризованная слухами о предстоящем партийном XX съезде и взволнованными ожиданиями, надеждами на общественные перемены.
В собравшейся компании только я был зеленым юнцом, не хлебнувшим того лиха, что прочие собеседники. Про макашинские мытарства уже упоминалось. К тишайшему же Николаю Павловичу судьба была особенно немилосердна. В годы гражданской войны он потерял двух детей, позже умерла жена; ленинградская блокада унесла сына, тогда же угнали в Германию дочь. Сам Анциферов был трижды арестован, побывал и в Соловках, этой тогдашней «столице русской интеллигенции», по выражению его однодельца, и на Дальнем Востоке.
Иные его сослуживцы и соседи по тюрьмам и лагерям считали Николая Павловича незлобивой божьей коровкой: он не переносил грубости и вульгарности, а от матерщины прямо-таки страдал. Казалось, согнуть, сломать его ничего не стоило. Но вот ведь какая история: именно Анциферов мог с чистой совестью сказать о себе и некоторых других участниках задуманного в конце 20-х годов громкого процесса: «Я пережил чувство гордости за своих коллег. Мы, представители «гнилой интеллигенции», в большинстве устояли. Не писали «романов» (то есть не выдумывали в угоду следователям небылиц о злодейских замыслах и поступках и своих собственных, и друзей, и знакомых. — А.Т.)».
И еще одна поразительная деталь: впоследствии Анциферов узнал, что следователь, добивавшийся от него «романа», расстрелян. И что же? «Я пришел в такое волнение, — пишет Николай Павлович в своих мемуарах, — что у меня сжало горло. О, конечно, не от чувства удовлетворенной справедливости. Нет, мне сделалось как-то не по себе. Жалость? Не знаю... Что должен был пережить этот человек перед своим концом!»
Чистая, благородная душа!
Примечательно, что существует легенда, будто причиной его предсмертного инсульта было потрясение, испытанное этим страстным почитателем Герцена, когда в пражской коллекции обнаружилось письмо жены писателя, свидетельствовавшее, что она была в интимной связи со «злым гением» этой семьи — поэтом Гервегом.
Что же касается Писаржевского, то это — особь статья. Человек чрезвычайно сдержанный, с прозрачными, холодноватыми глазами, он тоже в этот день был явно взволнован и непривычно словоохотлив. Именно тогда я узнал, что он долгое время был референтом академика Капицы. Говорили, что тот очень его ценил и любил. А должность-то была непростая, хотя бы уже потому, что великий ученый вступил в конфликт с всесильным Берией и, уж конечно, пользовался его усиленным «вниманием». Можно понять обычные осторожность и сдержанность Олега Николаевича!
Тем не менее, он одним из первых впоследствии выступил против господства в биологической науке шарлатана Лысенко и продолжал бороться с ним до самой смерти (чрезвычайно энергичный Писаржевский и умер прямо на ходу, в одном из московских переулков).
Кажется, я уже говорил о том, что моя рецензия на макашинский сборник воспоминаний о Щедрине была чуть ли не единственной в так называемой «широкой» печати, и он откликнулся благодарным письмом.
Нескольких месяцев не прошло, как, несмотря на «оттепель», над «Литературным наследством» сгустились тучи. Очередной том издания был посвящен Маяковскому и содержал некоторые публикации, входившие в очевидное противоречие с безупречно ортодоксальным обликом «лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи» (И. Сталин). И вот в новоявленном печатном органе Союза писателей РСФСР «Литература и жизнь» (не без основания вскоре получившем в писательской среде язвительное прозвище «Лижи») появляется разносная статья, одним из авторов которой был весьма посредственный «маяковед» Колосков, а другим «сам» В. Воронцов, — помощник всемогущего Суслова, виднейшего «идеолога» партии.
Почти одновременно в «Новом мире» была напечатана моя статья, дававшая тому «Литнаследства» в общем положительную оценку и в самый последний момент дополненная полемическими возражениями авторам «Лижи». Как последняя мне ответила, я, кажется, уже писал в главе о Твардовском. «Литнаследству», разумеется, досталось не меньше, а редколлегию, как водится, «укрепили» каким-то ортодоксом, — насколько помню, Храпченко. Макашин же опять меня горячо поблагодарил.
Вскоре, примерно с конца 1960 года, я всерьез принялся за книгу о Щедрине, заручившись устной договоренностью с заведующим редакцией известной серии «Жизнь замечательных людей» в издательстве «Молодая гвардия» Юрием Николаевичем Коротковым, очень самостоятельным и смелым человеком (это ему впоследствии, естественно, даром не прошло!).
Первый вариант рукописи был сдан к лету 1963 года, вчерне одобрен, но еще существенно дополнялся и был сдан в набор в начале следующего года.
Нина стала помогать мне проверять цитаты и только ахала и приговаривала, что вряд ли «такое» издадут. Особенно поразила (и развеселила) ее поездка глуповского градоначальника Фердыщенко из одного края городского выгона в другой, сопровождаемая его мечтаниями, как от этих «путешествий» «утучнятся поля... процветет скотоводство, объявятся (!) пути сообщения». Не так ли в это время разъезжал по стране и обещал все, вплоть до построения коммунизма аккурат к 1980 году, «наш родной Никита Сергеевич» (первоначальное название тогдашнего фильма о нем, по сценарию В. Захарченко)!
Нинины опасения не оправдались: книга вышла и даже под удар не попала, потому, быть может, что «нашего родного» почти сразу же сняли. Ее направленность и злободневность многие оценили.
Стою с кем-то возле Центрального Дома литераторов. Подходит Ярослав Смеляков, здоровается и, обратившись к моему соседу, мрачно говорит:
— Теперь я знаю, что он (кивок в мою сторону!) о нас думает!
Что касается Сергея Александровича, то он вел себя по отношению к моей книге прямо-таки рыцарственно. Сначала по просьбе редакции написал отзыв совершенно положительного свойства, хотя и сделал множество полезных замечаний и поправок, в частности предостерег от соблазнившей меня гипотезы о происхождении одного сюжетного мотива в пьесе «Тени». А позже опубликовал в журнале «Вопросы литературы» и обстоятельную рецензию, вновь — самым корректным образом — оговорив несогласие с некоторыми авторскими суждениями.
Любопытно, что когда через несколько лет в той же серии вышла моя книга о Блоке, Сергей Александрович прочитал ее одним из первых и сказал, что, по его мнению, она, к сожалению (!), будет иметь еще больший успех. Тут он, пожалуй, ошибся, но какая же благожелательность к младшему коллеге и какая трогательная ревность, как бы мой новый герой не «потеснил» старого, общего нашего любимца!
Долг, как известно, платежом красен. Мне удалось в какой-то мере отблагодарить Сергея Александровича за поддержку.
Я с огромным интересом следил за осуществлением замысла всей его жизни — рождением капитальной научной биографии Щедрина. Ей предшествовали десятилетия кропотливейшего труда, изучение разнообразных архивов, где Макашин сделал множество находок, подчас самого ошеломительного свойства. Так, знакомясь с одним судебным делом эпохи крепостного права, Сергей Александрович обнаружил там «вещественное доказательство» — припечатанный сургучом сверток с большой прядью волос, собственноручно вырванных помещицей у восемнадцатилетней дворовой девушки. (И когда недавно по телевидению коллекционерша с придыханием демонстрировала медальон с локонами одной из императриц, мне припомнилась та давняя макашинская находка и, каюсь, показалась куда более красноречивой!)
На второй том макашинской биографии я отозвался статьей, чего, увы, не смог сделать при появлении третьего, так как ранее писал на него внутреннюю рецензию для издательства и считался как бы участником этой книги.
Сергей Александрович боялся, что не успеет завершить свой, по его выражению, «смертельно» затянувшийся труд, поскольку был обременен не только традиционными хлопотами (и неприятностями!) по «Литнаспедству», но и новыми заботами — изданием полного собрания щедринских сочинений, главным редактором которого он стал.
И я счастлив, что мог помочь ему на заключительной стадии работы над биографией своими замечаниями, а по выходе последнего, четвертого тома посвятил этому событию одну из своих «колонок», которые в то время вел в «Известиях», озаглавив ее «Исполнен долг, завешанный...» — долг, который возложил на себя Макашин едва ли не с первых своих шагов в литературе.
«... Завершилась более, чем полувековая, работа, — писал я. — ... Этот четырехтомник — плод поистине подвижнического труда одного из крупнейших наших литературоведов, труда, который не смогли прервать разнообразные испытания и «перегрузки», выпавшие на долю автора. Вот уж поистине, говоря словами Некрасова, «все он изведал» — и войну, и плен, и «родимую» тюрьму, уготованную доносом «коллеги»...
Жаль, что заключительный том макашинского труда не поспел к столетию со дня смерти Щедрина, хотя еще горше, что не дождался выхода этой книги сам ее автор».
Мы всегда перезванивались с Макашиным в День Победы. Потом я поздравлял с этим праздником вдову писателя Таисью Михайловну, о здоровье которой Сергей Александрович вечно тревожился и которую ему, увы, привелось так печально «опередить». Теперь же в этот святой для нас день я «выхожу на связь» с их дочерью Таней и ее мужем Андреем Владимировичем.
Нина вечно подтрунивала надо мной: мол, никогда не могу обойтись без упоминания Твардовского. Грешен! Но припомню и на сей раз:
Ты дура, смерть: грозишься людям
Своей бездонной пустотой,
А мы условились, что будем
И за твоею жить чертой.
Книга о Щедрине встретила хороший прием не только у читателей, но и у критики (что, как известно, далеко не всегда совпадает!). За короткой, но содержательной рецензией в «Комсомольской правде» талантливейшего А. Асаркана (увы, рано умершего) последовали более пространные — Леонида Лиходеева в «Литературе и жизни», Екатерины Стариковой в «Новом мире» и — уже упомянутая — макашинская в «Вопросах литературы». Отозвались также «Московский комсомолец» и даже периферийный журнал «Дон», а на быстро вышедшее переиздание — «Юность» и «Труд».
«Шеф» серии ЖЗЛ Юрий Николаевич Коротков предложил мне подумать о каком-либо новом «герое». Я — не без колебаний — назвал Блока и получил согласие и авансовый договор (в отличие от предыдущей книги, которую писал на собственный «страх и риск»).
«Духу придавало» (выражаясь по-крыловски) то, что после моего выступления по случаю 80-летия со дня рождения Блока в ныне давно не существующей библиотеке, находившейся напротив входа в Политехнический музей, поэт Сергей Митрофанович Городецкий, одно время очень близкий к Александру Александровичу, сказал мне какие-то добрые слова и даже пригласил в гости, поговорить. Увы, я то ли постеснялся (такое со мной бывало не раз), то ли уже «ухнул» в щедринский океан и не собрался, о чем, конечно, потом горько жалел.
В какой-то мере «подстегнуло» меня взяться за эту тему и знакомство с только что вышедшим толстенным сочинением Бориса Соловьева «Подвиг поэта». Этой книге была уготована «дорога славы» — изобильные похвалы в печати и даже Государственная премия. Меня же она не просто разочаровала, а глубоко возмутила. И вовсе не потому, что автором был многолетний недруг (выше уже упоминалось о соловьевской статье, изничтожавшей возглавлявшийся мной критический раздел журнала «Молодая гвардия») и противник, с чьими догматическими высказываниями я не раз спорил и устно, и печатно.
Его книга была написана по существовавшему тогда трафарету, когда Блока стремились чуть ли не китайской стеной отделить от символизма (как Маяковского — от футуризма или как уже совсем комически «главный» пушкинист Д. Благой своего героя — от его добрых знакомых Осиповых и Керн, дабы доказать его близость к «простому» народу!). Соловьев не только «свысока» и весьма недоброжелательно отзывался о друзьях блоковской юности Андрее Белом и Сергее Соловьеве, но и аттестовал возлюбленных поэта как... агентов окружающего «страшного мира».
«Поправлял» он и самого Блока, объявляя, например, его предсмертную пророческую речь о Пушкине порожденной «неизжитыми идеалистическими заблуждениями и аристократическими предрассудками поэта», а его последнее стихотворение «Пушкинскому дому» — написанным «словно бы ослабевшей рукой».
И все это излагалось прямо-таки суконным языком, изобиловавшим штампами и бесконечными повторами одних и тех же речевых оборотов. Как надолго зарядивший дождь, страницу за страницей уснащали одинаковые эпитеты и образы. За «необычайными чертами» любовного чувства поэта следовали «необычайно близкие» ему стихи Владимира Соловьева и «необычайность» его собственных стихов, «необычайная масштабность» мира его чувств, переживаний и страстей, «необычайная» острота его лирики и «самые необычайные» средства художественной выразительности символистов вообще, выглядящие «необычайно экзотично», «необычайно энергичные» стихи Брюсова, в чьем творчестве «необычайно трудно разобраться». И этот перечень можно д-о-олго продолжать, равно как и исчисление «ахиллесовых пят» то «старого мира», то «исторического христианства», то самого поэта, а особенно — «ключевых образов» или просто «ключей» «ко многим любовным стихам Блока» и его замыслам, например, образа отца в поэме «Возмездие», который, разумеется, «необычайно сложен» и в то же время, оказывается, представлен «голым, общипанным (!) во всей неприглядной наготе», «не столько обрисованным, сколько заклейменным».
А чего стоят такие умозаключения «лауреата», как то, что «в творчестве Блока тема пьянства имеет определенные хронологические границы» и что «поэт все глубже осознавал, что не здесь проходит фронт борьбы со страшным миром», или что в стихотворении «Сусальный ангел», видя, как тает «немецкий ангел», поэт понимает, что «туда ему и дорога». Можно ли узнать в подобном истолковании драматически многозначные финальные строки этого стихотворения:
Ломайтесь, тайте и умрите
Созданья хрупкие мечты,
Под ярким пламенем событий,
Под гул житейской суеты!
Так! Погибайте! Что в вас толку?
Пускай лишь раз, былым дыша,
О вас поплачет втихомолку
Шалунья девочка — душа...
Просто руки чесались высечь автора этого «необычайного» сочинения (чего мне в печати сделать так и не удалось) или, уж во всяком случае, очистить и воссоздать подлинный образ Блока.
Когда же я всерьез засел за работу, случилось так, что из издательства «Художественная литература» прислали на отзыв рукопись книги известного исследователя блоковского творчества В.Н. Орлова, посвященной поэме «Двенадцать». Подробно и в целом весьма доброжелательно оценив рукопись, я в то же время высказал несколько принципиальных замечаний, касавшихся мнения автора о любовной истории Катьки и Петрухи, как о чем-то второстепенном, а также аттестации Катьки как «проститутки не из самых затрапезных» (должен сказать, что на сей раз куда ближе к истине был Соловьев, увидевший в ней «Кармен городских низов», — едва ли не единственная «живинка» во всей книге!).
Однако Владимир Николаевич, справедливо считая себя крупнейшим знатоком Блока, довольно пренебрежительно относился к «новичкам» на этом поприще. Когда вернувшийся после восемнадцатилетнего пребывания в «местах, не столь отдаленных», Анатолий Ефимович Горелов сказал ему о намерении попробовать себя в «блоковедении», Орлов реагировал на это словами: «Как! И вы хотите писать о Блоке?» — произнесенными с нескрываемо иронической интонацией.
Неудивительно, что к моим замечаниям и «подсказкам» он остался глух. Добавлю, что, когда моя книга вышла, и я послал ее Орлову, то получил следующий ответ: «Спасибо за книгу, я ее давно поджидаю». И больше никогда ни словечка, хотя я при встрече прямо полюбопытствовал, каково его мнение. (Какая разница с отношением Макашина к младшему коллеге!)
В работе над «Щедриным» мне только раз случилось обратиться в архив в поисках писем близкого знакомого Михаила Евграфовича, доктора Н.А. Белоголового к известному деятелю освободительного движения П.Л. Лаврову. В их переписке сатирик, его личность и творчество занимали большое место. Можно сказать, что Белоголовый, живший в Швейцарии, служил неким передаточным звеном между Щедриным и русской политической эмиграцией.
Между прочим, и сам Николай Андреевич, и его адресат были очень интересны. И, листая ветхие листочки, хранившиеся в ЦГАОРе — Центральном Государственном архиве Октябрьской революции, я испытывал тот же соблазн, о котором уже говорилось выше: некоей «тропинки», по которой тянуло пойти дальше, вникая уже в перипетии других судеб с их драматическими поворотами. Помню почти трагическую интонацию прощального письма доктора Лаврову перед возвращением в Россию, откуда он уже не надеялся поддерживать постоянную связь со знаменитым «крамольником».
Что же касается книги о Блоке, она потребовала куда более продолжительных кропотливых трудов в самых разных хранилищах документов его эпохи. Одно перечисление использованных архивных материалов заняло потом в книге целую страницу. И далеко не ко всему, что было нужно, я получал доступ.
Так, приехав в Ленинград, я был более чем настороженно принят одним из тогдашних руководителей Института Русской литературы (Пушкинского Дома), заместителем директора К.Н. Григоряном. Для начала он вообще выразил недоумение, зачем мне понадобились архивы: ведь о Блоке столько написано и столько документов опубликовано! По простоте я возразил, что еще не опубликованы хотя бы дневниковые записи поэта его последних лет.
Как же Григорян ощетинился! А! Вы ищете сенсаций! И вообще — мы знаем вас как щедриниста, но не как блоковеда!
Хорошо еще, что тут как раз подоспел сам директор — В.Г. Базанов подошел и кое-как урегулировал этот конфликт. Однако, когда я получил опись блоковского фонда, то обнаружил, что на многих страницах против перечисленных там «единиц хранения», сиречь документов, стояло: «не выдавать», «не выдавать», «не выдавать»! Вспомнилось, как сотрудница «огоньковской» библиотеки ворчливо говорила: «У нас книгохранилище, а не книговыдавалище...».
Тем не менее, даже очутившись на этом весьма голодном «пайке», удалось кое-чем «поживиться»!
В описи под одним из номеров лаконично значилось — «Касьян». Название было мне неизвестно. Что это? Рассказ, очерк, воспоминания, каким-то образом ускользнувшие от внимания прежних исследователей? Вряд ли! Но все-таки — что же? И я заполнил «требование» на выдачу...
Вскоре все разъяснилось. Как известно, Касьянов день — 29 февраля, — бывает раз в четыре года. И вот в восьмидесятых годах позапрошлого столетия четыре дочери ректора Петербургского университета А.Н. Бекетова завели тетрадь, куда записывали все важнейшие события каждого четырехлетия и свои «прогнозы» на будущее.
Среди прочих записей я прочел в «Касьяне» и такую:
«В 1880 году приехала Аля из Варшавы... 16 ноября 1880 года родился у нее в ректорской квартире сын Саша...» (Аля — младшая из дочерей Андрея Николаевича Бекетова, Александра, вышедшая замуж за профессора Варшавского университета А.Л. Блока, а Саша — будущий великий поэт).
С той поры записи в «Касьяне» становятся похожи на те зарубки на дверном косяке, которыми тогда, да и позже, отмечали рост детей.
1888 год: «Сашура уже учится, очень способен и красив».
1900 год: «Сашура на втором курсе юридического факультета, очень увлекается театром, думает посвятить себя театру...».
1904 год: «Сашура перешел на филологический факультет, теперь на третьем к/урсе/ занимается литературой, пишет стихи...».
1908 год: «Саша стал известным поэтом...».
Трудно сказать, почему исследователи, ранее работавшие над тем же архивным фондом, как-то «проигнорировали» эту тетрадь. Быть может, им не понравился несколько «дамский» тон, в каком говорилось о детстве будущего поэта: «Саша ангелочек прелестный» и т. п,
Вспоминая название тетради, думаешь, что и у исследователя тоже случается свой Касьянов день — день удачи, счастливой находки, вознаграждающей за долгое время внимательного «промывания» многочисленного материала, который, на поверхностный взгляд, кажется безнадежно «пустой породой», но где может нежданно-негаданно блеснуть драгоценная крупица.Тут никак нельзя бояться «лишнего» труда, нельзя пренебрегать малейшей нитью, которая может обернуться поистине ариадниной в сложном лабиринте давних взаимоотношений, любви и ненависти, творческих побуждений и замыслов.
Уже на заключительной стадии работы над книгой мне посчастливилось познакомиться с величайшим энтузиастом-собирателем всевозможных материалов о Блоке — Николаем Павловичем Ильиным, ныне, увы, давно покойным.
Еще в школьные годы он начал собирать книги русских поэтов, а когда после многих переездов, связанных с профессией инжене- ра-строителя, Николай Павлович в 1960 году обосновался в Москве, в его собрании уже выкристаллизовалось основное ядро — издания Блока и близких ему литераторов.
Шаг за шагом простой любитель превратился в специалиста-библиофила, завсегдатая букинистических магазинов, библиотечных, а потом и архивных залов.
Наконец, он пускается на поиски родных, друзей и знакомых поэта, а если не их самих—то их семей и потомков, расспрашивает, роется в старых письмах и фотографиях. Многие детали его рассказов комичны или грустны.
Вот этот пожилой человек звонит в одну ленинградскую квартиру. Дверь приоткрывается, он объясняет, что хотел бы видеть вдову поэта, бывшего приятеля Блока, потому что собирает материалы о его жизни... Переговоры ведутся сквозь дверную щелку, и после каких-то совещаний из глубины квартиры приходит ответ: «Нет, она вас принять не может...».
Вот Николай Павлович в другой квартире, у найденной им падчерицы одного из первых блоковских биографов — В.Н. Княжнина, но муж хозяйки величаво негодует, сочтя «неуместным» интерес гостя к «каким-то старым бумагам».
А где-то припоминают, что были, были какие-то письма и отыскивают их... в корзинке, где спит кошка. Легко представить, в каком они виде!
Навсегда останусь благодарен Николаю Павловичу не только за позволение воспользоваться некоторыми документами из его собрания и за существенные замечания, сделанные при чтении рукописи моей книги, но и за всю атмосферу, которой дышала его, тогда единственная, комната, где просто глаза разбегались от обилия фотографий, книг, рисунков, да и «всякой всячины»: была там, к примеру, игрушечная пушечка, принадлежавшая ближайшему другу поэта Е.П. Иванову, из которой Блок любил «стрелять» и которую вдова Евгения Павловича подарила Ильину впридачу к ценнейшим дневникам и мемуарным наброскам мужа.
Не забыть и ликующий голос обычно сдержанного Николая Павловича в телефонной трубке: ему стало известно, что моя книга уже продается в магазине на Новом Арбате и за ней стоит очередь!
Очень подробные и благожелательные отзывы о книге прислали не только «новичок» Горелов, с которым нас потом связала многолетняя дружба, но и такие «блоковеды со стажем», как Жирмунский, Николай Сергеевич Ашукин, Дмитрий Евгеньевич Максимов, Павел Петрович Громов и молодой, но уже отлично зарекомендовавший себя Леонид Константинович Долгополов, вошедший затем в круг моих близких знакомых. А Евгений Борисович Тагер впоследствии как-то даже сказал, что «такой книги у нас еще не было».
Иному читателю эти строки покажутся нескромными, и я вынужден сознаться, что «похвастаться» меня, в частности, побудило одно обстоятельство, отдаленное от описываемого времени более чем на треть века.
Вопреки макашинскому предсказанию, судьба этой книги оказалась довольно непохожей на участь предыдущей.
Разошлась-то она моментально. Притягивало уже само имя Блока. Характерно, что знаменитый спортсмен, конькобежец Е. Гришин, сказал в интервью, что раздобывал ее «всеми правдами и неправдами».
Однако с воцарением в издательстве «Молодая гвардия» нового начальства и вынужденным уходом Ю.Н. Короткова, бывшего поистине душой серии ЖЗЛ, отношение ко мне резко изменилось, и ни о каком переиздании даже речи не шло. А книгу о Щедрине... перезаказали другому автору!
«Блока» же — и то по настоянию К. Симонова — переиздали только двенадцать лет спустя, но в сокращенном виде якобы из-за отсутствия бумаги. А еще через десять лет новое, расширенное переиздание успешно затянули, а с началом реформ и вовсе сорвали.
В печати она тоже была встречена с прохладцей. Отзывы можно было пересчитать по пальцам — от крайне лестных для меня пространных рецензий Сергея Львова в «Неделе» и Александра Тишкова в «Вопросах литературы» до маленькой заметки Н.В. Реформатской в «Юности» и вялого пересказа содержания в журнале «Библиотекарь».
И вот совсем уже недавно, в 2004 году, когда снова — причем даже не по моей инициативе — возник вопрос о переиздании книги в значительно расширенном виде, я вдруг узнал из организованного издательством «Прогресс-Плеяда» отзыва, что она не только устарела за минувшие десятилетия (это бы еще куда ни шло!), но и никогда не представляла никакой ценности, что в ней не было ничего нового, «своего» и что автор якобы писал ее... по прямому правительственному заказу, дабы выставить Блока чисто советским поэтом! И вообще автор, я — «Лжедмитрий в блоковедении», попросту — самозванец, и никто из серьезных ученых эту работу не жаловал (впрочем, в доказательство приводится лишь имя Д.Е. Максимова).
Хорошо еще, что об этом «милом» отзыве не узнала Нина, умершая несколькими неделями раньше. Надеюсь, что теперь читатель извинит меня за «хвастовство» и некоторую «чувствительность» к изложенному.
Нет, не везло мне с Блоком!
В том же 1981 году, когда вышло новое издание книги, Миланский университет организовал симпозиум, посвященный исполнившемуся за несколько месяцев до этого столетию со дня рождения поэта. Приглашен был и я. Однако прямо накануне отлета советской делегации в конце августа нескольким ее членам «высшими» инстанциями было отказано в визе.
Узнав, что эта участь постигла и меня, итальянская сторона в лице профессора Эридано Баццаррели выразила совершенное недоумение, поскольку во всей писательской делегации я был единственным «блоковедом». Я написал протестующее письмо тогдашнему главе Союза писателей СССР Г.М. Маркову и просил объяснений. Но даже ответа не удостоился.
Поскольку о причинах случившегося можно только гадать, выскажу одно предположение.
В начале того же лета Союз писателей настоятельно просил меня поехать в Польшу, которая тогда бурлила: активно действовала «Солидарность», острые дискуссии шли и в Польской рабочей партии.
Намеченный главой делегации прозаик Петр Проскурин сказался больным — от греха подальше! И мы поехали вдвоем с поэтессой Людмилой Щипахиной.
Некто, провожавший ее, напутствовал словами: «Ты едешь на войну!» — но почему-то к нашему вагону не подошел, не счел нужным познакомиться с ее спутником в столь беспокоившем его путешествии. Причины этой конспирации остались для меня неясными.
Щипахина была соответственно настроена и с принимающими нас хозяевами, польскими писателями, разговаривала напористо и (скажем так) довольно поучающе. Я же был склонен относиться к происходящему там спокойнее и даже употреблял в разговорах и выступлениях образ весеннего половодья, после которого может появиться новый, плодоносный слой почвы.
По возвращении в Москву милая спутница доверила писать отчет о поездке мне, сама же посетила некоторые начальственные кабинеты — во всяком случае, в Союзе писателей, в частности побывав у В.М. Озерова. Не было ли тогда сказано нечто о «своеобразии» моей позиции и взглядов и не это ли сыграло опреденную роль в дальнейшем?
А быть может, припомнили мне и какие-то прошлые «грехи» — участие в ходатайстве за Даниэля с Синявским, приверженность «Новому миру» Твардовского... Как бы то ни было, в Италию я не поехал.
Несколько лет спустя обнаружилось, что в моем заграничном паспорте, хранившемся в Иностранной комиссии Союза писателей, существует строчка, посвященная предполагавшейся поездке в Венгрию на блоковский юбилей той же осенью 1980 года, о чем я знать не знал. Поездка не состоялась: то ли венгры передумали, то ли...
Для полноты картины остается упомянуть, что когда позже издательство «Прогресс» собралось было выпустить моего «Блока» на английском языке, дело вдруг стало затягиваться, затягиваться, и врезультате напечатана была новая, несколько беллетризированная работа Орлова.
Что ж, утешусь тем, что «отверженная» книга вышла в Словакии и дважды в Китае.
С неменьшей опаской, чем о Блоке, думал я о герое своей новой книги о Чехове. Что поделать! «Трусоват был Ваня бедный». И для начала пошел «в обход» — для серии «Жизнь в искусстве», выходившей в издательстве «Искусство», написал биографию Левитана, поскольку чеховское «присутствие» в судьбе Исаака Ильича общеизвестно.
И только потом прямо подступился к заветной теме, воспользовавшись некоторыми своими более ранними набросками — и в юбилейной (к 100-летию со дня рождения Антона Павловича, в 1960 году), статье, и в более пространном очерке, вошедшем в мой «детгизовский» сборник «Высокое небо. Четыре портрета» (Пушкина, Гоголя, Чехова, Блока).
Книга о Чехове — одна из моих любимых (у покойной Нины Сергеевны — самая), писать ее было и «боязно», и очень интересно. Очень помогала своими замечаниями и советами мой постоянный, еще с книги о Твардовском, редактор издательства «Художественная литература» Софья Петровна Краснова, сама усердно перечитывавшая в это время и Чехова, и обильную литературу о нем.
В отличие от «Щедрина» и «Блока», ряд глав и фрагментов этой книги (о «Лешем» и «Дяде Ване», «Вишневом саде», о полемике в «Скучной истории» с повестью Поля Бурже «Ученик», с Сувориным и др.) были предварительно опубликованы в периодической печати и вызвали небезынтересные читательские письма (например, писателя-историка В.М. Глинки).
По выходе же книги «А.П. Чехов и его время» она была доброжелательно оценена в рецензиях не только моего давнего знакомого Сергея Львова (увы, доживавшего свои последние годы) в «Дружбе народов», но и многолетней исследовательницы чеховской жизни и творчества Э.А. Полоцкой (некогда дебютировавшей в моем отделе в «Молодой гвардии»), В.А. Келдыша и В.Е. Хализева (любопытно, что написанное последним было перепечатано из «Вопросов литературы» в качестве предисловия к китайскому переводу). При новых изданиях в 1985 и 2004 годах книга была существенно дополнена.
Когда я в самом конце 1976 года заканчивал первый вариант «чеховской» книги и уже порядком «выдохся», неожиданно позвонил Юрий Валентинович Трифонов, знакомый мне — пусть и не очень близко — еще со студенческих лет, с просьбой написать предисловие к его двухтомнику в «Художественной литературе». Причиной этого его выбора было, вероятно, то, что в 1966 году я, один из немногих, печатно откликнулся на документальный очерк «Отблеск костра» — первый подступ Трифонова к теме, впоследствии развернутой и в огромной степени углубленной в романе «Старик», а в конце 1973 года принял участие в обсуждении романа «Нетерпение» (мне-то собственное выступление казалось довольно поверхностной импровизацией, но Юра счел его интересным).
С величайшим «аппетитом» стал я перечитывать трифоновскую прозу, которая в чем-то соотносилась и перекликалась с чеховской (о чем и будет вскоре сказано в моей статье), тем более, что вокруг нее в ту пору кипели яростные споры, и я сам уже немного ввязался в них, резко возражая против дежурных упреков писателю в преимущественном внимании к быту, а не к «высокому» бытию.
Характерно было само название одной из статей этого рода — «... Фламандской школы пестрый сор», автор которой напрочь игнорировал лукавый, иронический смысл этой мнимой пушкинской инвективы:
Порой осеннею намедни
Я, завернув на скотный двор...
Тьфу, романтические бредни,
Фламандской школы пестрый сор!
Таков ли был я, расцветая,
Скажи, фонтан Бахчисарая.
С каким напускным негодованием «громит» Пушкин за этот мнимый грех самого себя — наступающего зрелого, «онегинского» периода!
Предисловие к двухтомнику позволяло доказательно оспорить предъявлявшиеся Трифонову претензии. Прочитав его, редактор книги, симпатичнейшая умница Татьяна Сумарокова, к сожалению, вскоре трагически погибшая, заявила, что сделает все, чтобы оно прошло (а сомнения были!).
Сам же Юра позвонил и лаконично сказал:
— Так обо мне еще не писали!..
В 1978 гаду двухтомник вышел с целехоньким предисловием. Увы, новых моих статей о трифоновской прозе («Второе дыхание» в «Литературной России» 1985 года и др.), писателю прочесть было уж не суждено.
После выхода «Чехова...» я, подстрекаемый добрыми отзывами критики и читателей о «Левитане», отважился взяться за книгу о Кустодиеве. Она имела очень трудную издательскую судьбу, подвергшись не только специфически искусствоведческим упрекам и требованиям, но даже замечаниям несколько доносительского свойства — об усмотренной в ней симпатии к русскому купечеству. И когда после всех редакционных мытарств книга все же увидела свет, то была обойдена в критике полнейшим молчанием. Между тем о ней одобрительно в личном письме отозвался такой строгий (и умевший быть крайне язвительным!) ценитель, как известный искусствовед Александр Каменский. «Это, по-моему, лучшее, что о Кустодиеве написано, — писала мне и его коллега Алла Александровна Русакова. — Самая объективная и благородная книга».