Видно, старческий склероз тому виной, но никак не могу припомнить хотя бы одну из таких моих «жертв».
Подсказали бы, что ли!..
Но все равно ходишь гоголем.
«Я НЕ РАНЕН, Я — УБИТ...»
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ОБ А. ТВАРДОВСКОМ
Пожалуй, первое яркое впечатление от личности Александра Трифоновича связано у меня с его выступлением на обсуждении (вернее сказать — осуждении!) одной статьи о романе Василия Ажаева «Далеко от Москвы», опубликованной в «Новом мире» в 1951 году.
Талантливый критик А. Гурвич старательно искал в очень средней книге, отмеченной Сталинской премией аж первой степени, высокие достоинства, но то ли начальство посчитало, что он недохвалил лауреата, то ли просто возмутилось самим фактом публикации в известном журнале обширной статьи литератора, числившегося тогда в пресловутых «космополитах», — во всяком случае, вскоре в «Правде» появилась разносная статья небезызвестного Лесючевского, возглавлявшего и тогда, и еще много лет потом издательство «Советский писатель».
Лесючевский, хоть и считался критиком, выступал в печати редко и в совершенно определенные периоды — в конце 30-х годов и на рубеже 40-50-х, в самый разгар «проработочных» кампаний. Знавшие его еще по Ленинграду весьма основательно подозревали, что не брезговал он и прямыми доносами или, если уж быть скрупулезно точным, отзывами для пресловутых «органов» о тех или иных писателях, например, о Николае Заболоцком и Борисе Корнилове, которых Лесючевский аттестовал именно так, как желали «заказчики».
Ему же поручили вступительное слово на собрании, созванном после «правдинской» публикации. Там все шло заведенным порядком, и если что особенно поразило и запомнилось, так это выступление Валентина Катаева, который, с одной стороны, усердно каялся в том, что он, «молодой коммунист», как член редколлегии «Нового мира» недостаточно вник в «порочную» статью, а с другой, откровенно намекал, что главный виновник ее появления — Твардовский.
Пришлось держать ответ и Александру Трифоновичу. Он тоже начал с канонических формул признания допущенной «идейной ошибки», но почти тут же резко, даже заносчиво, вскинул голову и добавил нечто в том духе, что не собирается по поводу содеянного посыпать голову пеплом. Контраст с предыдущими ораторами был разителен!
В ту пору я уже около года печатался в отделе критики журнала, и вся атмосфера, царившая там, была очень мне по душе. Насколько главный редактор был внимателен даже к второстепенным материалам, появлявшимся в журнале, свидетельствует такой эпизод: в моей рецензии на выходивший в Саратове альманах оспаривалась правомерность таких употреблявшихся в нем терминов, как «тема газовой промышленности в литературе», и, как мне рассказывали, Твардовский ссылался на это в одном своем выступлении.
Летом 1952 года в «Новом мире» были напечатаны мои заметки о басне «Старое, но грозное оружие», где, пусть и несколько робко, отстаивалось право сатиры на существование. Ей же в ту пору приходилось туго.
Правда, несколько месяцев спустя в докладе Маленкова на XIX съезде партии неожиданно было громогласно объявлено, что нам нужны Гоголи и Щедрины. Однако литературная практика и впоследствии явно расходилась с этим утверждением.
«Вождям» не впервой было лгать с ясными глазами. Жена писателя М. Козакова Зоя Александровна Никитина, присутствовавшая на печально знаменитом ждановском докладе о журналах «Звезда» и «Ленинград» утверждала, что собственными ушами слышала следующее обращение оратора к писателям: «Мы просим вас, мы умоляем вас: пишите правду!»
В печатном тексте этих слов нет. Постыдились, что ли? Ведь слишком уж вопиюще противоречили они совершавшемуся разгрому горестно правдивой прозы Михаила Зощенко и искреннейшей поэзии Анны Ахматовой.
Фальшь же маленковской «жажды» подлинной сатиры была едко высмеяна поэтом Юрием Благовым в получившем самую широкую известность четверостишии:
Мы — за смех! Но нам нужны
Подобрее Щедрины
И такие Гоголи,
Чтобы нас не трогали.
В любопытную передрягу угодил мой новый обзор — на сей раз альманаха «Литературный Воронеж». Когда он уже был набран и сверстан для последнего в том же году двенадцатого номера «Нового мира», мне внезапно позвонил Тарасенков, бывший тогда первым заместителем главного редактора. Анатолий Кузьмич только что вернулся с совещания в ЦК, где один из главных партийных идеологов Д.Т. Шепилов посоветовал редакторам брать пример со старых русских журналов, внимательно следивших за провинциальной прессой.
Так что статья моя, которую тут же несколько дополнили, пришлась «ко времени», о чем свидетельствовало и краткое одобрительное упоминание о ней в журнальном обзоре, вскоре появившемся в «Правде» за подписью Ю. Лукина.
Однако несколько месяцев спустя дело приняло другой оборот: «Комсомольская правда» напечатала статью Н. Громова «Больше внимания молодым критикам», где объектам этого «внимания» крепко доставалось. Помимо Сергея Львова, Владимира Огнева и других, попало и мне — как раз за обзор «Литературного Воронежа». Н. Громов был тогда консультантом в Союзе писателей, сотрудником председателя комиссии по критике — Виталия Михайловича Озерова. Тот на каком-то совещании решительно поддержал громовский опус, да не сам ли его и инспирировал?!
Но тем не кончилось! «Первая дама» советской прессы, «Правда», не привыкла, чтобы ее «поправляли» даже в таких мелочах. И вскоре на ее страницах сам же Озеров распекал своего подчиненного за то, что он бездоказательно осудил «полезную в целом статью А. Туркова»!
Однако эта не лишенная комизма история происходила на самом мрачном фоне.
В последние месяцы 1952 года в «Новом мире» были напечатаны «Районные будни» Валентина Овечкина и «За правое дело» Василия Гроссмана. И если первый очерк при всей своей остроте не возбудил прямых нареканий (хотя известный и весьма осведомленный журналист Алексей Аджубей, зять Хрущева, впоследствии утверждал в своей книге «Крушение иллюзии», что не умри Сталин, журналу бы не сдобровать), то над гроссмановским романом очень быстро стали сгущаться тучи, тем более, что в январе наступившего года подоспело и пресловутое дело врачей, «убийц в белых халатах», как их немедленно стали именовать в заулюлюкавшей во всю ивановскую прессе.
Сообщение «Правды» об аресте виднейших медиков застало меня в подмосковной Малеевке, в писательском Доме творчества. Помню напряженную, нервическую атмосферу, воцарившуюся там.
Я жил в одной комнаге с прозаиком Василием Ардаматским, а к нему покровительственно захаживал один из главных заводил «борьбы с буржуазными космополитами» (попросту же — евреями) «драматург» (за которого писали другие!) Анатолий Суров. Вел он себя нахально и развязно. Разлегся, помню, на постели Ардаматского в своих белых бурках, а тот скромно и, видать, опасливо пристроился рядом на стуле.
Когда грянуло дело врачей, Суров предположил, что и его, лечившегося в какой-то больнице для «вышепоставленных», тоже могли справить, и тут же уехал в Москву. Всерьез ли испугался или просто заторопился примкнуть к своре преследователей «убийц» и внести свою лепту в набиравшую обороты антисемитскую кампанию? Принял же в ней вскоре участие мой сосед по комнате, напечатав в «Крокодиле» зловонный фельетон «Пиня из Жмеринки»!
С отъездом Сурова многие вздохнули с облегчением. И без того было тяжко. А тут еще электричесгво подкачало. Сидим при свечах и в соответственном настроении. Спасибо, чуточку разрядил атмосферу прозаик Владимир Александрович Рудный, только что выпустивший книгу «Гангутцы» — о героической обороне гарнизона на мысе Ханко, где был и сам.
Он вдруг встал, принял какую-то нелепую кокетливо-игривую позу и запел, виляя полноватым туловищем:
Классовый враг
Мстит так и сяк.
Будь наготове, малютка!
Ласки даря,
В страсти горя,
Будь политически чуткой!
Мы так и покатились! «Что это, кто это», — спрашиваем. А он, крайне довольный произведенным эффектом, говорит, что это его давняя-предавняя, чуть ли не 20-х годов пародия на какую-то пошлую пьеску весьма посредственного, но плодовитого и пронырливого драматурга Цезаря Солодаря, всегда петушком-петушком спешившего «откликнуться» на очередную кампанию, какой бы грязной, а то и кровавой, она ни была (помнится, веселый и бесшабашный поэт-песенник Алексей Фатьянов окрестил его Золотарем).
«Огонек» был из тех немногих изданий (другим был малотиражный и мало читаемый журнал «Молодой коммунист»), которые быстро отозвались на роман Гроссмана, высоко оценив его. «Рождение эпопеи» — быть может, излишне громко называлась рецензия Сергея Львова, публикацией которой я, как заведующий отделом критики, гордился.
Тем временем уже обсуждение книги 16 января 1953 года на редакционном совете издательства «Советский писатель», возглавлявшегося уже известным читателю Лесючевским, было первой репетицией грядущего погрома.
Две недели спустя меня пригласили на обсуждение романа в редакцию «Нового мира», пытавшуюся как-то отреагировать на множащиеся недобрые слухи. Происшедшее там 2 февраля очень подробно описано в мемуарах покойной Анны Самойловны Берзер «Прощание», посвященных судьбе Василия Семеновича. Упущено разве что иезуитское по тону выступление прозаика И.Г. Падерина, старавшегося уличить автора романа в неточностях «с точки зрения прямого свидетеля и участника Сталинградской битвы» (этот «свидетель», к слову сказать, впоследствии был уличен... в присвоении чужого ордена).
Признаюсь, приятно было перечесть изложение своего собственного выступления и приведенные А.С. Берзер обильные выдержки из него. По ее определению, оратор «встал на защиту романа и фактически вступил в спор со всеми, кто говорил до него» (три полковника, трое генерал-майоров, писатель Иван Арамилев).
Грешным делом, думаю теперь, представить себе тогда всей опасности складывающейся ситуации я не мог. Казалось диким слушать всевозможные наветы — и не возразить. Я видел зловеще-загадочное выражение лица Михаила Бубеннова, члена редколлегии журнала и будущего автора разносной статьи о романе в «самой» «Правде», и его явное благоволение к одному из злейших обвинителей Гроссмана — Арамилеву, но никаких серьезных умозаключений по сему поводу не сделал. Бог помог не испугаться!
В день появления бубенновской статьи я по дороге в редакцию встретил Б.С. Буркова, шедшего туда же пешком, для моциона, и он укоризненно, но сдержанно выговаривал мне за то, что мы поторопились «выскочить» с рецензией. Вскоре в «Огоньке» срочно собрали редколлегию, на которой я получил свое — строгий выговор с занесением в личное дело.
В тот же день мне позвонил Сережа Львов, беспокоясь о моей участи. Сам он был уже понижен в должности в «Литературной газете», где тогда работал, и переведен в другой отдел. Одновременно «вылетел» из «Правды» ее старый сотрудник Борис Ефимович Галанов за свою вышеупомянутую статью в «Молодом коммунисте».
Кстати, быть может, Н. Громов так смело ругал нас с Сережей, потому что был уверен, что за «штрафников» никто заступаться не будет.
Возможно, не без влияния «гроссмановского эпизода» мне вскоре предложили возглавить отдел критики «Нового мира». Первым это сделал Тарасенков. Но вскоре после нашей встречи он подал заявление об уходе из журнала по собственному желанию — в надежде ослабить возраставшее давление на редакцию.
Когда уже сам Твардовский пригласил меня для беседы, присутствовавший при ней другой его зам, Сергей Сергеевич Смирнов, в будущем прославившийся книгами об обороне Брестской крепости, вдруг спросил, почему я не в партии. И тут Александр Трифонович, дотоле мирно расхаживавший по кабинету, резко повернулся со словами:
— Сергей Сергеевич, а какое это имеет значение?!
Тот стушевался...
Но, увы, не имел значения и весь этот разговор! Уже полным ходом шел разгром журнала. Он, возможно, и был бы доведен до логического конца, кабы не смерть Сталина и не прекращение «дела врачей». Но уж отдел критики заставили «укрепить», порекомендовав взять в штат опытного и даже талантливого, но абсолютно беспринципного Евгения Суркова. Однако, впервые появившись на работе, он так безобразно грубо повел себя с сотрудницей отдела Е.А. Кацевой, что той стало дурно, а Твардовский тут же велел передать незваному пришельцу, чтобы ноги его больше в редакции не было. Я же продолжал работать в «Огоньке», где с приходом Софронова членом редколлегии по литературе стал прозаик Т.З. Семушкин, лауреат Сталинской премии за довольно традиционный для тех лет роман «Алитет уходит в горы». Будучи знаком с Твардовским, Тихон Захарович при встрече сказал, что хочет заказать статью о его поэзии Тарасенкову, и потом с некоторым удивлением передавал мне, что Александр Трифонович обращаться к Анатолию Кузьмичу отсоветовал, прибавив, что вот, дескать, у вас же там Турков есть...
Не скрою, мне было приятно. Совету же Семушкин не внял — возможно, после обмена мнениями с «шефом».
Несмотря на наступавшую «оттепель», Александр Трифонович недолго оставался главой журнала. Слишком искренне и горячо, не опасаясь, как иные собратья, новых «заморозков», стремился он внести свою долю в освобождение общества от наследия многолетней «зимы». Одна за другой появлялись на страницах «Нового мира» статьи, которые вскоре будут инкриминированы редакции как «противоречащие партийной линии» — «Об искренности в литературе» В. Померанцева, «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе» Ф. Абрамова (в будущем — известного писателя), разборы М. Лифшицем «Дневника писателя» М. Шагинян и М. Щегловым — «Русского леса» Л. Леонова. Твардовский попытался напечатать и свою поэму «Теркин на том свете», которую сам характеризовал как «суд народа над бюрократией и аппаратчиной».
Рассказывали, что поэт так непримиримо стоял на своем, что один из тогдашних крупнейших партийных идеологов П.Н. Поспелов сказал: «Ну, товарищ Твардовский (как смешливо вспоминал последний, все его «высокие» собеседники враз позабыли его имя и отчество и перешли на сугубо официальное обращение. —А.Т-в.), с такими взглядами вы вряд ли будете главным редактором», на что получил в ответ: «А вы с вашими вряд ли будете иметь настоящую литературу!»
Твардовского сняли специальным постановлением ЦК, хотя, по слухам, Хрущев, явно ему симпатизировавший, долго не хотел этого делать.
Запрещенная тогда же поэма «Теркин на том свете» ходила в списках, о ней жарко спорили. Однажды Сурков, тоже, к сожалению, внесший свою лету в проработку «Нового мира» и самого Твардовского, зачем-то приехал в редакцию «Огонька», и мы с ним в коридоре, в окружении слушателей, заспорили о «новом» «Теркине», в очень благожелательном обсуждении которого (еще до разразившейся грозы) в редакции «Нового мира» я принимал участие (помнится, один Николай Асеев выразил тогда опасение за судьбу поэмы). Слово — за слово, и в конце концов Алексей Александрович почти по-поспеловски горестно воскликнул:
— Ну, уж я и не понимаю, Андрей Михайлович, как вы с такими взглядами можете работать в советской литературе!
(К чести его надо сказать, что ровно никаких последствий эта стычка с одним из главных функционеров Союза писателей для меня не имела.)
Долгое время я почти не встречал Александра Трифоновича, разве что изредка звонил ему — например, когда осенью 1955 года в «Огоньке» был опубликован замечательный лирический цикл, открывавшийся стихотворением «Нет, жизнь меня не обделила...» (впоследствии включенным автором в одну из глав книги «За далью — даль» и, на мой взгляд, как-то потерявшимся в ней). В финале стихотворения мне до сих пор слышится горделивый ответ всем «Поспеловым»:
Еще и впредь мне будет трудно,
Но чтобы страшно — никогда.
14 февраля 1956 года скончался Тарасенков. Уже шел памятный XX съезд партии. Москва полнилась слухами, надеждами, опасениями. Всем было не до покойного, и конференц-зал Союза писателей, где стоял гроб, пустовал. Мы стояли с И.Л. Андрониковым, когда по лестнице поднялся Твардовский, поздоровался и, обратясь к Ираклию Луарсабовичу, сказал:
— А это уже по нашему квадрату бьют!
Он был годом моложе Анатолия Кузьмича.
Позже, когда мы готовили сборник избранных статей покойного, вспомнилось, как незадолго до смерти он рассказывал, что Твардовский, прочитав его статью о себе, сделал несколько замечаний («И мне было стыдно», — признавался Анатолий Кузьмич.) Я нашел в его библиотеке книгу, о которой шла речь, и обнаружил на полях несколько пометок, явно сделанных после этого разговора. Смысл их был неясен, и я обратился к самому поэту. Одно из его объяснений было примечательным. В тарасенковской статье мимоходом упоминалось о том, что Твардовский «вместе с бойцами... проводил дни и ночи в блиндажах Западного фронта», и Александр Трифонович объяснил, что упрекнул критика за эти слова, потому что, как и другие журналисты, все-таки бывал на передовой наездами и не хочет, чтобы ему приписывали ничего лишнего. Характернейшая для него совестливость! А ведь существует немало воспоминаний (например, В. Мурадяна) об отнюдь не столь «скоротечном» пребывании поэта как раз «в блиндажах Западного фронта».
Осенью 1956 года умер талантливейший критик Марк Щеглов, некогда дебютировавший в «Новом мире». Назначенный (а скорее — вызвавшийся быть) председателем комиссии по его литературному наследству, Твардовский вскоре собрал ее членов у себя дома на набережной Тараса Шевченко. Деловой разговор завершился застольем, во время которого поэт много говорил о деревне, о том, что создание колхозов было нужно не крестьянству, а государству.
Вспоминается, что той же осенью видел я Александра Трифоновича на бурном обсуждении в Доме литераторов нашумевшего романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», тепло разговаривавшим с автором.
Но при каких же обстоятельствах началось мое относительно более близкое общение с Твардовским? «Опорным пунктом» для памяти тут служит, пожалуй, дарственная надпись 2 июля 1957 года на его двухтомнике, сделанная не на первом томе, как следовало бы, а на втором, поскольку дело было второпях, при случайной встрече в вестибюле Гослитиздата, куда поэт приехал за авторскими экземплярами (да еще, наверное, и прикупил немало).
Я уже подступался тогда к своей будущей книге о нем, и какие-то разговоры об этом, о ее первых набросках, главах, видимо, с Александром Трифоновичем случались. Я ли просил его ознакомиться с написанным, он ли проявил какой-то интерес — уже не помню.
Кажется, именно тогда он доверительно показал мне неопубликованную статью Ильи Сельвинского о «Василии Теркине», написанную еще в сталинские времена. Об отношении автора к Твардовскому можно было судить уже по его увидевшей свет в «Литературной газете» (19 октября 1954 г.) статье «Наболевший вопрос». Там было сказано немало весьма справедливого о тогдашней поэзии вообще, но с особенным сарказмом говорилось о монопольном положении в ней «трио гармонистов» — Суркова, Исаковского и Твардовского. Сельвинский писал, что в героях последнего «не развиты черты нового» и они выражают лишь «крестьянское начало».
В статье же, которую мне показал Александр Трифонович, он был уже единственной мишенью. Сельвинский не только утверждал, что Теркин вовсе не советский, а «просто» русский солдат, но и негодовал на то, что в этой пространной поэме не упомянуты ни Ленин, ни Сталин, и это «критическое замечание» уже смахивало на донос.
Не тогда ли рассказывал Твардовский и о том, как в эти же 40- 50-е годы на каком-то банкете подошел к нему подвыпивший критик Александр Макаров (человек очень талантливый, но на всю жизнь чем-то насмерть напуганный) и воскликнул:
— Ах, Александр Трифонович, если бы мне разрешили вас похвалить, как бы я о вас написал!
Но тут же с пьяной хитрецой добавил:
— Но если б надо было поругать, я бы тоже кое-что нашел...
Остался в памяти и такой эпизод этого же лета: зачем-то я заехал на все ту же, еще старую, в так называемом «известинском» доме, квартиру поэта, но вскоре появился один из его ближайших друзей Эммануил Казакевич, и я, почувствовав, что им срочно надо поговорить, распрощался... А дело было в пору двух бесед Твардовского с Хрущевым (в конце июля и начале августа 1957 г.), о которых ему и не терпелось рассказать Казакевичу. Ведь беседы эти состоялись вскоре после разгрома второго выпуска сборника «Литературная Москва», душой которого был Эммануил Генрихович, и после нескольких выступлений Никиты Сергеевича, продолжавших ту же «разносную» линию и вызвавших радостное оживление самых отъявленных реакционеров. Хрущев активно поддержал рьяных «проработчиков» и даже патетически окрестил их «автоматчиками», воюющими за партийное дело. (Бывший на фронте, но достаточно далекий от солдат, Никита Сергеевич знать не знал, что они-то «автоматчиками» нередко называли... вшей!)
Твардовский же в разговорах, о которых идет речь, охарактеризовал обстановку в литературе словами, почерпнутыми у Щедрина, о том, что есть птицы певчие и птицы ловчие. Теперь же, по выражению поэта, последние заклевали первых.
К чести Хрущева следует сказать, что он не только выслушал сказанное поэтом и явно противоречившее его собственным недавним речам, но и утвердился в своей симпатии к автору «Теркина» (иначе вряд ли состоялось бы его последующее возвращение в «Новый мир»!).
В самом конце 1957 года Твардовский прочел мою статью о нем «Мне дорог мир большой и трудный» и пригласил меня к себе. Любопытно, что в моей, к сожалению, довольно беглой записи об этом долгом разговоре 10 декабря поначалу речь идет совсем не о статье,Александр Трифонович нашел в своей библиотеке то ли том собрания сочинений Салтыкова-Щедрина, то ли отдельное издание его книги «За рубежом» и увлеченно читал мне отрывок о беседе рассказчика со случайным попутчиком, который «укрепил свой ум чтением передовых статей» и с этой высоты поучал собеседники и упрекал в «отсутствии патриотизма». В финале эпизода горько говорится: «...гляди на картонное лицо не помнящего родства прохожего и слушай его азбучное поучение! И не моргни». Все это уж не то что в Твардовском, выслушавшем и прочитавшем за первый же свой редакторский срок множество подобных рацей, но и в таком новичке, каким тогда был я, вызывало самые современные ассоциации.
И все же от озона щедринской сатиры легче дышалось, Твардовский развеселился. Сначала он, несмотря на увещевания жены, Марин Илларионовны, заглянувшей в комнату «по хозяйственным надобностям» (чай, варенье...), комически жаловался на старого друга — С.Я. Маршака. У того близилась некая годовщина. Позже мы прочтем в дневнике поэта, что «маршацкий юбилей дает себя чувствовать»: «Этот крохобор собственной славы не дает пощады ни себе, ни ближним». Со «скрипом» согласившийся произнести на юбилее речь, Твардовский явно досадовал и смешливо отводил душу, рассказывая о присущих Самуилу Яковлевичу слабостях. Жаловался, что тот, пригласив послушать свои новые стихи, чуть ли не после каждой строфы взглядывает на тебя — «и надо мимикой восторг выражать!»
Затем последовала история о том, как скуповатый классик, приехав в гости на дачу, сказал, что не успел дома накормить своего шофера, и, конечно же, получил заверения, что тот голодным не останется.
— Голубчик, — сказал Маршак далее, озабоченно посмотрев на небо, — у меня машина только что покрашена, а тут дождь собирается!
— Ну, говорю, — со смехом рассказывал Твардовский, — сейчас попрошу мою из гаража выкатить, а вашу закатить.
— Нет, —- отвечает, — зачем? Пусть уж они обе... мокнут!
Поминался и комический сюжет, связанный уже совсем с другим персонажем. В 1950 году Твардовский получил среди прочего доставшегося от прежнего редактора «Нового мира» наследства и рукопись начинающего поэта Алексея Маркова. Поэма была слабая, но Александр Трифонович пожалел автора и напечатал ее. Автор потом всячески козырял этим и даже в стихах оповестил: «Александр Трифонович Твардовский пожелал мне доброго пути». И вот летом 1956 года, встретив «крестного», Марков сказал, что у него где-то (кажется, на Кубани) выходит однотомник и там, дескать, хотят, чтобы Твардовский написал к нему предисловие.
— Я, — рассказывал Александр Трифонович, — стал отнекиваться, говорить, зачем, мол, это сложившемуся поэту, и так далее. Он, видимо, обиделся и говорит: «Читал вашу новую главу в «Правде» («На Ангаре» из книги «За далью — даль». — А.Т-в.). Но ведь это непереваренный очерк!»
— Тут, — с улыбкой заключил поэт, — я взял его за пуговицу и сказал: «Что ж вы не начали с этого? Тогда бы я, может бьпъ, и написал вам предисловие!»
Говорилось тогда и о более серьезных вещах — об экономике, о недавно запущенном спутнике, который, по словам Твардовского «нам дорого обойдется».
Что же касается моей статьи, то в давней дневниковой записи воспроизведена (конечно, не без гордости) фраза Александра Трифоновича: «Ну, вы, знаете, меня просто растрогали: так не только обо мне не писали, так вообще о тогдашнем не писали» (то есть о коллективизации). Порадовало его и то, что фигурировали в статье редко упоминавшиеся в критике стихи — «Братья» с трагической концовкой: «Что ж ты, брат? Как ты, брат? Где ты, брат? На каком Беломорском канале?» и «Мне памятно, как умирал мой дед...».
Запомнилось меткое критическое замечание. У меня росший в деревне мальчик, впитывавший все впечатления окружающей жизни, уподоблялся елочке, растущей возле большой дороги. Но Твардовский сказал, что она будет «обкусанной»: задеваемой проезжающими возами, со смятыми и поломанными ветками. Он вообще неодобрительно относился ко всякого рода «красивостям»: «Не надо так художественно», — пометил иронически и в другом месте рукописи. («А художественность — она строга, проста, целомудренна и не всегда красавица», — сказано в одном его позднейшем письме).
Важным «коррективом» для меня, которому в пору коллективизации было лет пять, да и вообще человека сугубо городского, было сказанное в письме, присланном Александром Трифоновичем несколько дней спустя, перед его отъездом в Ялту:
«М/осква/.12.ХІІ. 57
Дорогой Андрей Михайлович!
Прочел статью с удовольствием, в ней очень много хорошего, лестного для меня и верного по существу. Думаю только, что мотив «трудности» — вещь непереваримая для нынешних редакторов, тем более что этот мотив выявлен, выделен и вынесен в заголовок.
Я сделал там одно замечание насчет «нетипичности» моргунковского отъезда и прощания: ведь эти годы характерны массовым бегством из деревни в города, на новостройки и т. п., по вербовке и так, с настоящими и фальшивыми справками, с семьями и без них, словом, это как раз время отъездов и прощаний с дедовскими местами — «переселение народов» — в этом-то, по-моему, и типичность фантастического отъезда Моргунка из родных мест. Но это так - м/ежду/ прочим.
Без «Далей» заметки все же как-то много оставляют после себя белого места, — как будто статья написана 6-7 лет назад. По-моему, «Дали» не только продолжают все, но и вбирают в себя многое, охватывают, проясняют. Но это опять же — только мое мнение.
Всего Вам доброго. Ваш А. Твардовский»
(Действительно, хотя я и писал, что история героя «Страны Му- равии» «глубоко типична для лет коллективизации», но тут же было сказано, будто «относительно редко снимался мужик со своего насиженного места в поисках не тронутых коллективизацией краев».)
Любопытна и другая, никак не прокомментированная в письме пометка, сделанная к следующей фразе статьи: «Рождение Твардовского как поэта неотделимо связано с тем огромным и, надо сказать правду, нелегким переломом в жизни десятков миллионов людей, который принесла коллективизация» (курсив мой. —А.Т-в.). Выделенные здесь курсивом слова были заключены Твардовским в скобки, а «надо сказать правду» подчеркнуты. Было ли это просто стилистической правкой или некоей деликатной подсказкой: тот ли эпитет — «нелегким»? И это после обязывающих слов о необходимости правды? А быть может, Александр Трофимович и сам еще не был уверен в возможности в ту пору правдивого повествования обо всем происшедшем? Сделал же он еще и такое замечание на полях напротив абзаца о раскулачивании отца: «этого в печати не было», как бы предлагая мне задуматься: надо ли сейчас упоминать?
Но вернусь к декабрьскому разговору. В нем заходила речь о главе о Сталине (в книге «За далью — даль»), которая «будет теперь печататься» (так сказано в моей записи). Как известно, ее первоначальный вариант был опубликован в марте 1954 года и еще далеко отстоял от будущего окончательного текста, получившего в 1960 году название «Так это было».
Я записал произнесенную Твардовским фразу: «Я — культовик», прозвучавшую не без вызова и как бы в пику быстро «перестроившимся» коллегам.
Между тем, опубликованные впоследствии дневники его свидетельствуют, что этот «культовик» к тому времени уже несколько лет мучительно доискивался правды о «всеобщем отце», как будет им сказано много позже, и его жертвах. «Тема страшная, — записывает он 13 сентября 1955 года, — взявшись, бросить нельзя — все равно, что жить в комнате, где под полом труп члена семьи зарыт, а мы решили не говорить об этом...»
Далее в моей записи идет: «Ненапечатанные стихи о Иос/ифе/ Вис/сарионовиче/ (неотъемлемо от истории — смерть — один, как при жизни)».
Уж не след ли это, — думается теперь, — каких-то прочитанных тогда поэтом набросков к главе «Так это было?» Уж больно близко это к окончательному варианту ее строф о том, как «старушка»-Смерть прошла к вождю «без пропусков» — «и он один остался с нею...»
14 января 1958 года Твардовский написал из Ялты:
Дорогой Андрей Михайлович!
Если хотите, возьмите у Марии Илларионовны экземпляр «Стихов читателей «Теркина», — м/ожет/ б/ыть/, это будет Вам интересно с точки зрения Вашей работы, с которой я отчасти ознакомлен Вами.
Там есть и стихи не совсем «читательские», с некоторой претензией на большее, но таких мало, — в основном же это, т/ак/ ск/азать/ соврем/енный/ «письменный фольклор».
Если не поленитесь написать мне о своем впечатлении от этой рукописи, а также о Вашей работе, буду очень рад.
Желаю всякого добра.
А. Твардовский»
Когда я прочитал эту рукопись, мне показалось, что публиковать ее вряд ли стоит, потому что множество вошедших туда простодушных сочинений в своем истолковании Теркина примыкали к той трафаретной и умаляющей, примитивизирующей его трактовке, которая преобладала и в тогдашней критике и с которой я начал тогда «воевать» (например, в опубликованной несколькими месяцами позже в журнале «Вопросы литературы» статье «Поэт и его критики»). В этом духе я и написал Твардовскому.
«Спешу Вам как-нибудь отписать, — отвечает он из Ялты (23 января 1958 г.), — чтобы не дать прижиться Вашим опасениям и огорчениям насчет возможного опубликования «Стихов читателей» (только читателей, — там не только Ганабин, есть и др., есть и такие, где — претензия на нечто большее, чем читательское высказывание и т. п.) и связанных с этим неприятностей.
Во-первых, я — как бы ни был дорог для меня этот материал, в ряду других писем, свидетельствующий об особого рода контакте автора с читателем и многих других сторонах дела, — я не решил еще вообще, буду ли я это предавать гласности. Во-вторых, если буду, если решусь на это, то только в особом виде и с моим особым предуведомлением, которое будет написано, и на такой случай есть уже у меня в голове всякие соображения, исключающие иное, чем надо, истолкование этой негоции кем бы то ни было. Я имею в виду, прежде всего, сказать, что это не литература, что вся ценность этого материала в его отраженном (от принятого читателем произведения) характере; что это — плоды простосердечного позыва поговорить с автором на его языке — в рифму — в духе и тоне книги, пришедшейся ко двору. Потом — нет, конечно, нужды печатать все — со всеми длиннотами и повторениями и, вообще, литературной немощью, — можно сделать разумные сокращения либо даже только извлечения (только не подправлять!). А то, что там на каждом шагу перефразировки и цитаты и полуцитаты из текста «Теркина» — это пусть так и будет — в этом большая доля интереса, если признавать за материалом какой-либо интерес. Еще мне кажется, что Вы не правы или не очень правы, когда говорите о превращении «Василия» в «Васю», хотя это само по себе метко сказано. Нет, это — «откуда пришел, туда и уходит» («Ответ»), оставаясь в то же время тем, чем успел стать в литературе, в читательском обиходе, т. е. «Василием Теркиным».
И, наконец, я хочу сказать, что я весьма и весьма мало озабочен задачей опубликования этого материала: захотят, пусть публикуют, а нет — не надо. Мне этот материал дорог как таковой, думаю, что он по своему характеру беспрецедентен в литературе. Словом, у меня есть отличная возможность переплести эту лирику в сафьян или еще там во что — и на старости лет упиваться отзвуками народного признания, испытанного в сравнительно молодые годы. Но еще я забыл сказать, что материал этот великолепно может быть подан в форме обзора, какие приняты в нашей лит/ературной/ практике. Такой обзор может написать и не обязательно адресат этих посланий, а, напр/имер/, Выходцев (автор выходящей наконец в «Сов. писе» книги), который, будучи человеком с фольклористским уклоном (фольклористов вообще я не люблю) и ознакомившись с рукописью в недавнее время, готов поработать в любом таком направлении. Вот, кажется, все.
Статью прочел, она стала, конечно, еще лучше, чем была, но, поймите меня хорошенько, я не могу быть вполне уверенным судьей в данном деле. Я только позволил себе в двух-трех местах сделать мелкие замечания или предложения, смысл кот/орых/ Вам будет и так ясен, — это гл/авным/ обр/азом/ насчет «художественности», которая все же у Вас прорывается так-сяк, хотя она иногда даже хороша, как, напр., насчет речной глубины на последней странице.
Если напишете мне чего-нибудь, буду очень рад. Спасибо за Ваше хорошее письмо.
Жму руку.
А. Твардовский»
Признаться, тогда мне все-таки почудилась в этом пространном послании нотка обиды. Что-то в этом роде я и написал в ответ.
Вскоре пришло новое письмо, хотя поначалу и связанное с этой «темой», но куда более интересное в другой своей части:
«Ялта. 5.11.58
Дорогой Андрей Михайлович!
Вот уж не ожидал, что Ваше ознакомление с рукописью «Стихов читателей» повлечет за собой такие сложные объяснения, где уже я кажусь Вам обиженным, что ли, Вашим отзывом о ней, а мне показалось было, что я что-то не так написал и т. д., и т. п. — Оставим это. Не на чем здесь родиться таким сложностям. Я с готовностью прислушался к Вашим опасениям насчет характера подачи этого материала — потому просто, что готовностью признать несовершенство своих замыслов и свершений обладаю по натуре. И все. И тема эта меня сейчас не занимает, т/ак/ к/ак/ занят я одной новой главой «Далей», а еще замыслом и активной подготовкой некоей прозы полупублицистического характера (вроде «Родины и чужбины», но лучше), обнимающей порядочный период развития моей колхозной темы. Кстати, случилось же так, что на днях здесь, в моем литфондовском творческом (ужасное это слово, и как любят у нас такие бесстыдные слова писать даже на указателях с пальцем: «Дом творчества литфонда») далеке, меня вдруг навестило мое многострадальное Загорье, в образе пред/седателя/ колхоза «Новая жизнь» (это мой колхоз), тихохого (так! — А.Т-в.), умного и больного человека, единственного из уцелевших там на месте моих сверстников. После всего, что он добавил ко всему, что я знал о нынешних днях Загорья, он спросил меня: «Какой же, все-таки, будет конец нашей местности?» Вот это-то меня больше всего и занимает нынче, как, впрочем, уже не менее четверти века, — где бы я ни был, чем бы ни занимался, самым хотя бы далеким, по видимости, от этого Загорья. По возвращении в Москву и устройству неотложных дел — немедленно уеду на порядочный срок в Смоленск и область, где буду заниматься изысканиями насчет этого самого вопроса: какой конец. Понять не штука — что к чему, в обширном смысле, но произвести личный расчет с «этой местностью» — дело иное. А откладывать нельзя. Все равно я за всякой иной «далью» вижу тетку Дарью на приусадебном участке, на прополке кукурузы и т. д.
В этот промежуток времени, между Ялтой, где пробуду числа до 20-го, и Смоленском, буду рад встретиться с Вами, — там уж лучше я на словах поясню Вам и те небольшие замечания, что сделал на Вашей рукописи.
Желаю Вам всего доброго. Не наволакивайте ни на себя, ни на меня бабьих сложностей, — все же в порядке!
Ваш А. Твардовский»
Теперь, когда частично опубликованы дневники поэта, особенно ясно, как «жила, кипела, ныла» в его душе эта «колхозная тема».
Он покидал Москву 1957 года, с облегчением вырываясь из ее тяжелой атмосферы, где только что с целой серией погромных статей под названием «Во сне и наяву» выступил один из «автоматчиков» — Анатолий Софронов. «Уже в вагоне нет-нет и охватывало такое чувство естественной свободы от всех этих «снов» и «яви», которые в Москве обступали грозным кошмаром», — записал Твардовский сразу по приезде в Ялту, 15 декабря 1957 года, а на следующий день подробнейшим образом зафиксировал план пьесы, замысел которой сложился еще «в вагоне... как будто уже много лет просился на бумагу».
«1930. Осень. Семья накануне раскулачивания...» — так начинается изложение задуманной пьесы щемяще автобиографического характера, так и не написанной, но по своим мотивам близкой последней поэме Твардовского «По праву памяти» (особенно в фигуре отца).
Трагична не только судьба высланной семьи, но и «отколовшегося» от нее крестьянского сына. Мало того, что юноше теперь «нечего сказать своим родным, которых он страстно, изо дня в день агитировал вступить в к/олхо/з, рисуя волновавшие его и занимавшие его воображение картины социалистической жизни», — «он должен порвать с семьей, отказаться от нее... тогда, может быть, он еще останется “на этом берегу”».
Твардовский «отдает» одному из персонажей, сельскому активисту, страшные слова, услышанные им самим в ту пору от секретаря Смоленского обкома: «Бывают такие времена, когда нужно выбирать между папой-мамой и революцией».
Среди соседей поэта в ялтинском «доме творчества» была писательница В.М. Мухина-Петринская. Недавняя заключенная, она много рассказывала Твардовскому, но писать о пережитом «там» не намеревалась. «...Если б она понимала, — говорится в его дневнике, — что, не разделавшись с этим, ничего другого она не сможет сделать по серьезному. И сколько я видел уже таких людей, к/оторы/е уходят от необходимости обмыслить, выразить это, хотят обойтись без этого, забыть, отказаться».
Конечно, речь здесь в первую голову о сталинском терроре, но не преследует ли Александра Трифоновича и опасение самому уподобиться «таким людям» в отношении происшедшего в деревне и с деревней? Он перечитывает в Ялте свои старые очерки 30-х годов, обдумывая то об их включении в намечаемое издание своей «опальной» с 1947 года прозы «Родина и чужбина», то о специальной «колхозно-смоленской» главе книги «За далью — даль».
А тут еще встреча с земляком, Виктором Васильевичем Петровым. куда подробнее, чем в письме, записанная в дневнике, и его вопрос...
В принесшей Твардовскому первую известность поэме «Страна Муравия» Никита Моргунок в разгар событий 1930 года мечтает спросить у Сталина: «Конец предвидится аль нет всей этой су- етории?» И вот больше четверти века спустя автор поэмы слышит подобный же вопрос, сопровождаемый горестными словами: «Ведь мы 25 лет обманывали людей. Никто ничему не верит».
«Мне нужно со всем этим развязаться, — записывает Твардовский 1 февраля 1958 года, назавтра после этого разговора. — Иначе прав будет один мой корреспондент-земляк... что писал: нечего, мол, искать «далеких далей» — свои под рукой (на Смоленщине)».
Страдальчески-смятенно звучит и продолжение этой записи: «Можно все понимать — что к чему и чем оправдывается в конечном счете, но когда твоя бедная живая память наполнена картинами обезлюдения, одичалости и уныния в том краю, с к/оторы/м связано, м/ожет/ б/ыть/, все самое лучшее, золотое и чистое в сердце, — это ужасно, — чтобы только не искать других слов. Единственное, что мне было и остается, — выразить, выписать, выговорить все это для себя и для всех — в прозе и стихах, — и оно все перестанет быть ужасным хотя бы для памяти сердца».
Самым прямым образом боль этих дней вылилась в строфы книги «За далью — даль» про «наш смоленский, забытый им (Сталиным — А.Т-в.) и богом женский, послевоенный вдовий край» и тетку Дарью «с ее терпеньем безнадежным» и «трудоднем пустопорожним».
Более же капитальным планам не было суждено осуществиться. По возвращении в Москву, судя по дневникам поэта, на него навалились самые разные дела и обязанности, а главное — было сделано предложение вернуться в «Новый мир». В моей записи об апрельской встрече с Александром Трифоновичем упоминается «разговор о судьбе, быть может, недолгой, нового состава «Н.М.» и о том, что это надо все-таки делать (т. е. возглавить журнал — А.Т-в.) ввиду ответственности перед потомками». В это же время, 24 апреля Твардовский и Владимиру Фоменко писал: «...Мне будет тяжело до крайности... Но... ответить отказом я не могу, совесть покоя не даст. Одно дело, когда ты вольный казак по объективным, не зависящим от тебя обстоятельствам, другое — когда ты, м/ожет/ б/ыть/, мог что-то сделать, но не стал делать по лености».
Прежде в перечне ближайших дел значилось: «Пьеса (после Смоленска)». Теперь поездку на родину, так много значившую в его планах, пришлось отложить. «...Не влезаю в серьезную работу (Смоленск)», — досадливо записывает поэт, томясь в ожидании решения по журналу. И почти месяцем позже: «Бог весть с кем и как я буду хлебать эту кашу, и кто за меня будет писать «Дали» и пр.».
«Далям» повезло больше: хотя с июня 1958 года Твардовский, по собственному выражению, «неотрывно, каждодневно» трудился в редакции, работа над ними все же в течение ближайших лет была завершена. С «пр.» — прочим же — все вообще застопорилось, хотя мысли о нем не оставляли поэта.
Подготавливая в эту пору собрание сочинений, он сначала намеревался значительно расширить открывавшую первый том автобиографию. Однажды я спросил его, зачем он сделал в одной из ранних поэм кулаком кузнеца, да еще с отчеством Гордеевич (как у отца). Александр Трифонович хмуро ответил, что сам недавно ночью об этом думал. И в его октябрьских записях 1958 года говорится: «Еще не пришло время открыто написать в автобиографии о том, какой напряженной фальшью было стремление (из самых добрых побуждений) «показать кузнеца-кулака» — да еще под именем «Гордеича». А может, отчасти и можно...» Но — двумя днями позже: «Стал было раздвигать Автобиографию, но теперь вижу, что не стоит это делать».
Время, и правда, было неблагоприятное. Еще в августе, ознако- мясь с нашумевшим романом В. Кочетова «Братья Ершовы», Твардовский признавался, что «потрясен этой штукой, вернее возможностью такого «явления в литературе», и горестно-брезгливо заключал: «Если это л/итерату/ра, то мне там делать нечего, как и всем добрым людям». А занимаясь подготовкой собрания сочинений, занес в дневник: «...Может быть, хорошо, что такая работа выпала на такое время, когда весьма трудно двигаться дальше, не кривя душой».
«Кривя душой», писать о самом больном смысла не было. Может быть, еще и потому поэт с такой страстью влез в редакторский хомут, что он требовал такого напряжения сил, так до крови «натирал холку», что это служило каким-то оправданием откладывания в долгий ящик трудно реализуемых замыслов — и пьесы, и «главной книги», которой, как он часто думал и говорил, должен был стать роман «Пан» — о судьбе отца и всей родни, а значит, и о так и не зажившем «великом переломе» в истории народа.
После того, как Твардовский «ухнул» в редакторство, я встречался с ним все реже и как-то «эпизодически», хотя печатался в журнале и с удовольствием бывал в редакции и — совсем уже редко — дома у Александра Трифоновича (в один из таких приходов он показал мне удивительную скорбную фотографию матери, Марии Митрофановны).
Сохранилась его записочка ко мне по поводу статьи про новые книги о Маяковском, которую он весьма одобрил, но при этом писал: «Прошу очень снять имя Бунина. Об этом писателе у нас так мало знают, что нехорошо будет повесить на нем этот опознав/ ательный/ знак — злобного хулителя Маяковского». Я согласился снять упоминание о чрезвычайно резкой оценке Буниным Маяковского (однако вскоре сам Твардовский, прочитав бунинские воспоминания, писал, что там «много брюзжания, озлобленности»).
Увы, статья эта вызвала один из первых «выстрелов» по новой редакции «Нового мира»: поскольку в ней не было апологетики Маяковского и к тому же был «задет», вкупе с некоторыми другими авторами, некий Воронцов, бывший тогда помощником всемогущего секретаря ЦК и ведущего идеолога Суслова, то в газете «Литература и жизнь» (впоследствии переименованной в «Литературную Россию») появилась громовая редакционная заметка, где возвещалось, что автор новомирской статьи мало того, что «карабкается по древку боевого знамени поэзии Маяковского», так еще и «оставляет мушиные следы на лике великого поэта» (и как это ловко у меня получилось — ума не приложу!).
Однажды Твардовский поделился (да и не только со мной, наверное) радостью, что купил тачку для садовых работ на даче, и смешливо рассказывал, что прежде, нагрузив носилки, должен был «приставать» к домашним, чтобы помогли донести их. А мне вспомнилось, как сетовали Лев Ошанин с женой, что, вместо того, чтобы восхититься яблонями, посаженными у них на даче специально приглашенным садовником, Александр Трифонович сказал, что их хорошо бы самим посадить (за что и был аттестован «единоличником» — разумеется, заочно).
Когда поэту исполнилось пятьдесят лет, он наотрез отказался от помпезных официальных чествований и пригласил всех сотрудников «Нового мира» и нескольких авторов в ресторан «Прага». Было очень хорошо и весело, пока очередной тост не стал произносить член редколлегии журнала старый прозаик С.Н. Голубов и не растекся в самых пышных похвалах виновнику торжества. Говорит, говорит, все выше и выше забирает. Твардовский явно томится. И когда Голубов наконец громко возгласил: «Позвольте же мне предложить тост за нашего дорогого...», я возьми и скажи: «...Алексея Ивановича Кондратовича!» (Алеша был ответственным секретарем, а позже и заместителем главного редактора). Все рассмеялись, а Твардовский благодарно сказал: «Спасибо, выручил!»
В следующем, 1961-м году разыгралась история с арестом рукописей романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», и я помню, с какой болью, даже яростью сетовал Твардовский на то, что Василий Семенович предложил свою книгу в «Знамя» В. Кожевникову, который сообщил о ней «по начальству». Александр Трифонович многое в романе не принимал, но оценивал его очень высоко: «самое сильное литературное впечатление за, может быть, многие годы», — сказано в дневнике поэта. Теперь из воспоминаний верного гроссмановского друга С. Липкина известно, что Твардовский «после ареста романа... чуть не в полночь» приехал к автору и, назвав книгу гениальной, горько упрекал его: «Напрасно ты отдал бездарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен не хватает. Я бы тоже не напечатал роман, разве что батальные сцены. Но не сделал бы такой подлости, ты меня знаешь».
Вряд ли гроссмановская история могла подтолкнуть к работе над пьесой и «Паном», а как все это болело, я мог ощутить примерно год спустя, когда Александр Трифонович позвонил мне и неожиданно обрушился на представленный мною в редакцию «Библиотеки поэта» сборник стихов и поэм Николая Заболоцкого. Как члену редколлегии, Твардовскому прислали то ли рукопись, то ли верстку книги, и он пришел в негодование, прочитав поэму «Торжество земледелия». Фантастическая и довольно умозрительно нарисованная в ней картина «преобразования природы» внешне сопрягалась с коллективизацией и потому представлялась Александру Трифоновичу прямо-таки кощунственной. Тяжелый вышел у нас с ним тогда разговор...
Если во время своего драматического приезда к Гроссману Твардовский жаловался, по свидетельству Липкина, что «нельзя у нас писать правду, нет свободы», из этого отнюдь не следовало, что он согласен с этим примириться. Лучшее тому доказательство — история с повестью А. Солженицына.
По словам поэта, он начал было читать рукопись уже раздетым, в постели, но вскоре встал и снова оделся. Характерный штрих! Физически не мог он иначе продолжать читать о тяжелой судьбе лагерников! Он вообще потом резко делил людей по их отношению к этой повести. Мне он рассказывал, как дал ее, по-прежнему еще в рукописи, читать соседям по Барвихе, где отдыхал, — Чуковскому и Суркову. Корней Иванович наутро принес Александру Трифоновичу уже написанную восторженную рецензию; Сурков же стал вспоминать о том, как сам был в гражданскую войну в эстонском лагере для военнопленных, а от разговора о прочитанном уклонился...
Написанное Солженицыным отвечало страстному желанию поэта доискаться правды (вспомним дневниковую запись о невозможности «жить в комнате, где под полом труп члена семьи зарыт, а мы решили не говорить об этом!»). Отсюда те героические усилия и упорство, которые он выказал, добиваясь публикации «Одного дня Ивана Денисовича». Это незабываемая его заслуга.
В 1964 году в канун Дня Победы мне предложили прочесть по телевидению знаменитое стихотворение Твардовского «В тот день, когда окончилась война». Понятное дело, я согласился, но поинтересовался, на какое же время назначена передача, и к ужасу своему узнал, что ее планируют показать между актами... оперетты «Сильва»! Я бурно запротестовал против такого соседства, но все только разводили руками и ссылались на утвержденный график. Стал я звонить «по начальству», но меня уверяли, что ничего сделать нельзя, и только уже «самый главный» (насколько помню — Чернышев) внял моим доводам и переставил передачу на более позднее время.
Началась она в обычной — во всяком случае для тогдашнего ТВ — обстановке: в большой неуютной студии, где позади нацеленных на выступающего телекамер готовятся уже к следующей передаче: ходят, что-то переставляют, энергично жестикулируют. И вот, читая это большое стихотворение памяти павших на войне, я в какой-то момент почувствовал: что-то вокруг изменилось, а чуть покосившись, увидел: никто уже не двигается, все стоят и слушают... И пусть меня сочтут сентиментальным, но это одно из самых дорогих для меня воспоминаний.
А тут еще вскоре после одной моей радиопередачи письмо приходит:
«Посылаю Вам копийку письма одной из, по-видимому, слушательниц Вашей передачи. Письмо и само по себе интересное и трогательное, хотя «В. Теркина» она путает со стих/отворением/ «В тот день, когда окончилась война».
Спасибо Вам за эту передачу, хотя, правда, я ее не слушал — пропустил в суете и всегдашнем моем отрыве от радио и телео.
Ваш А. Твардовский
18.VI. 64 М/осква/»
И вот что было в «копийке»:
«Дорогой товарищ!
Мой сын пропал без вести.
И вот долгие 23 года тоски, горя, ожидания и слез я старалась найти в людях хотя бы маленькую нотку, хотя бы один отзвук сочувствия к моему материнскому горю, но нет; я, мол, не имею права горевать, ведь у войны один закон: одни гибнут, а другие остаются живыми, так зачем же плакать, ведь он же погиб на войне. А одна мать так мне сказала: вот моя дочка двадцати трех лет умерла от туберкулеза, так вот где действительно надо плакать, а ваш — что, ведь он же погиб на войне.
И вот сегодня, слушая по радио (критика не расслышала фамилии) разбор Ваших произведений, в том числе «Василия Теркина», где Вы говорите про день победы и про салют, который разъединил живых с мертвыми, и что этот салют — это было прощание и что каждый год этот салют Вам напоминает о погибших, о которых Вы не забываете никогда. Слушая Вас, я была потрясена, я плакала и сейчас плачу, пиша это письмо, плачу безумно, горькими, но счастливыми слезами: за долгие годы моего горя и при том одинокого потому, что у меня на всем СССР нет никого из родных — все поумирали, Вы только один поняли мое горе и что у меня сейчас на душе. Вы только один разделили со мной мое горе. Я очень бедна, но горда и людей люблю, но им низко не кланяюсь: а Вам я кланяюсь до самой земли, низкий, низкий мой поклон Вам и большое спасибо от нас, матерей, и от погибших наших сыновей.
Моему сыну, когда он погиб, не было и 20 лет, он погиб под Керчью под деревней Султановка в ночь с 13 на 14 мая сорок второго года. (Он был высок ростом и широкоплечий, шел в 1 -й роте в первом ряду). Ну, вот и все. Один только Вы поняли мое горе, а горе разделенное, как будто уже не так тяжело.
Большое, большое спасибо Вам. И скажу прямо — меня тов. Малиновский (министр обороны —А.Т-в.) не раз обижал, что забывал о погибших.
Разве виноват мой Боря, что учили летать, а заставили ползать по земле простым солдатом.
Уважающая Вас Трощанская».
Не впечатлением ли от этого письма в какой-то степени навеяны заключительные строки в поздних стихах поэта:
С тропы своей ни в чем не соступая,
Не отступая — быть самим собой.
Так со своей управиться судьбой,
Чтоб в ней себя нашла судьба любая
И чью-то душу отпустила боль.
И еще одно письмо переслал мне Твардовский несколько лет спустя:
«Уважаемый Александр Трифонович!
Вы, несомненно, выделяетесь из числа современных наших поэтов, прозаиков, редакторов тем, что у Вас есть что-то свое, которым Вы дорожите и за которое ведете борьбу. Этим своим качеством Вы напоминаете такого человека прошлого, как М.Е. Салтыков-Щедрин. Именно поэтому я и решился обратиться к Вам с просьбой дать свой отзыв о личности и творчестве Салтыкова-Щедрина. Дело в том, что я заинтересовался им, а отовсюду приходится слышать, что это безнадежно устаревший писатель и т. д. Мне хотелось бы услышать мнение выдающегося ума, чтобы окончательно решить этот вопрос. Если это окажется возможным, то я буду Вам крайне благодарен. С искренним уважением А. Хлебников, 6.XII. 67».
На обороте была приписка:
«Дорогой Андрей Михайлович!
Не найдется ли у Вас экземпляра «Салтыкова-Щедрина», чтобы дать возможность ознакомиться моему корреспонденту с «мнением выдающегося ума» по вопросу о значении названного сатирика? Был бы Вам очень признателен.
Ваш А. Твардовский».
В этой, слегка лукавой приписке, «передаривающей» мне звание «выдающегося ума», речь шла о моей книге, вышедшей в серии «Жизнь замечательных людей».
А. Хлебников был не одинок: Евгений Евтушенко, прочитав книгу, позвонил мне:
— Знаешь, на кого похож твой герой?
— На кого? — спросил я, честно сказать, предугадывая ответ, потому что эта параллель и у меня давно возникла.
— На Твардовского!
И впрямь, обоих роднит и мужественная борьба за «расширение арены правды» в литературе, говоря словами сатирика, и страстная привязанность к своему журнальному детищу, и даже некоторые черты характера (резкость и в то же время отзывчивость, доброта, щедрость). Твардовский мог бы с гордостью повторить о «Новом мире» то, что сказал Щедрин о своих «Отечественных записках», — что журнал этот «представлял дезинфектирующее начало в русской литературе и очищал ее от микробов и бацилл».
Признаться, горестной неожиданностью было для меня, когда после выхода книги Твардовский как-то при встрече сказал, что не дочитал ее: «как-то не захотелось».
Однако это был еще не конец «щедринского сюжета».
Летом 1969 года я какое-то время жил в том же писательском поселке Пахра, где и Твардовский.
Решаюсь рассказать об одном тогдашнем эпизоде, относящемся к общеизвестной «слабости» Александра Трифоновича, которую недоброжелатели злорадно смаковали. Одно время мы с женой жили на даче прозаика Николая Гавриловича Жданова и его жены Ираиды Михайловны. Нина прихворнула, и однажды утром я вышел на веранду, где мы все обычно завтракали, один и вижу, что за столом сидит и «поправляется» Твардовский.
Он явно растерялся, что я застал его за этим занятием, и даже стал со мной обниматься, чего прежде и в заводе не было.
Но самое неожиданное и очень трогательное было потом. Узнав, что больная Нина находится здесь же, Александр Трифонович, собравшись домой, подошел к окну комнаты, где она лежала, и, приподнявшись на цыпочки, чтобы быть лучше расслышанным, сказал буквально следующее:
— Нина Сергеевна, пожалуйста, не думайте плохо о Марии Илларионовне!
Его явно ранили ехидные пересуды насчет таких его вынужденных хождений к знакомым и какие-то, то ли и правда достигавшие его слуха, то ли просто мерещившиеся ему, «шпильки» по адресу жены.
Это было тяжелейшее для него время: журнал подвергался все усиливавшимся нападкам, поэта откровенно побуждали к уходу. Однажды после разговора с ним на даче, где мы с женой обитали, я пошел проводить Александра Трифоновича. Идем, разговариваем, сворачиваем на улочку, где стоит его дача, и вдруг он резко останавливается: смотрю по направлению его взгляда и вижу возле его дачи черную машину. Видно, опять незваные гости со всякими уговорами!
И вот чуть ли не в тот же день Твардовский и говорит:
— А вы, Андрей Михайлович, мало написали о конце «Отечественных записок»!
— Да вы ж сказали, что не дочитали?!
— Нет, дочитал, дочитал...
Драма щедринского журнала, закрытого властями, явно была в эту пору остро близка ему. Свора «гончих» росла с каждым днем: письмо одиннадцати писателей в софроновском «Огоньке» об идейно-порочной линии «Нового мира», «открытое письмо» Твардовскому от некоего рабочего, Героя Социалистического Труда с аналогичными обвинениями и т. д., и т. п.
В январе 1970 года исполнилось семьдесят лет Исаковскому.
И хотя к той поре Александр Трифонович стал более критически относиться к творчеству своего старого, со смоленских лет друга, но продолжал всячески подбадривать МихВаса, как издавна его именовал, во время его все усиливающихся болезней, убедил написать книгу воспоминаний «На ельнинской земле» (и опубликовал ее в журнале), а уж в самом юбилее принял живейшее участие (при его-то общеизвестной нелюбви к подобным торжествам!).
Главное чествование происходило в концертном зале имени Чайковского. Встреченный особенно шумными аплодисментами, Твардовский прочел свое «открытое письмо» юбиляру, напечатанное в первом номере «Нового мира». Сидя в многолюдном президиуме неподалеку от высокопоставленного работника ЦК КПСС, я заметил, с каким напряжением слушал тот выступление «крамольного» поэта: бессознательно даже принял такую позу, словно надлежало вот-вот «реагировать», «вмешаться» (хотя — как же именно?! Прервать оратора? Кинуться выключать микрофон?! Но «боевая готовность» была!)
После речи друзья обнялись. Кто-то сделал снимок: Александр Трифонович как-то устало положил голову на плечо Исаковскому и замер с закрытыми глазами.
Когда Твардовского уже не стало, писатель Михаил Алексеев оповестил мир со страниц «Литературной газеты», будто на этом юбилее, где-то в кулуарах, Александр Трифонович расхваливал его прозу и сожалел, что она не раз «несправедливо» критиковалась в отделе критики «Нового мира». Особую пикантность и «правдоподобие» этому сочинению придавало то, что Алексеев, сделавший карьеру на участии в разгроме «Литературной Москвы», только что, летом 1969 года, был среди авторов уже упомянутого «антиновомировского» письма в «Огоньке». (Покойный поэт грубовато говаривал, что рядом с подобными людьми он не стал бы даже... скажем: справлять естественные надобности.)
Возмущенная Мария Илларионовна хотела опубликовать протест, но начальство «своего» в обиду не дало.
В те же январские дни произошел еще один примечательный эпизод.
В Центральном Доме литераторов устроили в честь Исаковского банкет, на который пришел и поэт Семен Кирсанов, хотя прежде не раз весьма пренебрежительно отзывался о стихах будущего юбиляра.
Так произошло, например, на литературном вечере в столичном Доме Ученых в октябре 1952 года.
«Сразу же вслед за мной, — писал Исаковский Твардовскому два дня спустя, — выступил Кирсанов... Я, конечно, не помню всего стихотворения Кирсанова, но в нем говорится, примерно, следующее:
Есть, мол, простота такая, как каменный истукан, есть, мол, простота такая, как желтый стог сена, такая, как телега и конь, такая, как домик у дороги, такая и т. д. (после «домика у дороги» я понял, что Кирсанов ополчился не только против меня, но и против тебя).
Далее в стихотворении говорилось, что, мол, нам (т. е. Кирсанову и иже с ним) такая простота не нужна. Нам, мол, нужна простота такая, как экскаватор, вынимающий сразу несколько кубометров грунта, как двадцатиламповый телевизор, на котором все ясно, если он исправен, как... и т. д., и т. п.».
Михаил Васильевич довольно болезненно отнесся к кирсановским наскокам, так что Александр Трифонович даже пенял ему за то, что он «серьезно огорчен выходкой выкондрючника».
И вот теперь, когда во время банкета кто-то из композиторов стал наигрывать мотив одной из популярнейших песен на слова юбиляра, Семен Исаакович неожиданно поднялся с места, подошел к роялю и начал подпевать.
Банкет кончился, Твардовский, сидевший за главным столом, уже направился к дверям, и тут Кирсанов увязался за ним, что-то настойчиво говоря. Тот не оборачивался и, явно недовольный, отделывался короткими репликами.
Со стороны все это выглядело как запоздалое заискивание былого «оппонента» перед победителями.
Но, кроме того, само появление Кирсанова на этом юбилее объяснялось и переменой в его взаимоотношениях с Исаковским: случилось так, что оба одновременно оказались в одной и той же больнице, волей-неволей общались, и прежнее противостояние сгладилось.
Две недели спустя, в самом начале февраля на обсуждении журнальной прозы слово взял критик А.И. Овчаренко, отъявленный демагог и лжец (директор Института мировой литературы, где он подвизался, И.И. Анисимов однажды даже, выйдя из себя, сказал, что он вовсе не Александр Иванович, а Иван Александрович — имея в виду гоголевского Хлестакова). Овчаренко, как говорится, с пеной у рта накинулся на поэму «По праву памяти», без ведома Твардовского опубликованную в зарубежной печати. Оратор объявлял ее «кулацкой» и клеймил автора «Теркина» за «грехопадение» якобы от имени фронтовиков, «мерзших в подмосковных снегах» (хотя сам участником Великой Отечественной войны не был).
Выступив после него, я сказал, что хотя и не читал поэмы, но могу головой ручаться, что в ней не может быть ничего, не достойного имени автора.
Недели две спустя я получил письмо. На одном листке стояло:
«Дорогой Андрей Михайлович!
Несколько дней назад написал Вам письмецо, думал — отослано вкупе с другими — ан нет. Не стал распаковывать и переписывать, отсылаю так, простите — очень устал.
А. Твардовский.
17.II. Пахра»
И вот «письмецо»:
«Пахра 7.II.70
Дорогой Андрей Михайлович!
Я наслышан о том, что Вы на днях публично дали отпор некоему Овчаренко, который пытался опорочить мое имя в связи с провокационными публикациями моей поэмы «По праву памяти» за рубежом.
Я очень признателен Вам за этот благородный поступок, тем более что у нас не редкость, когда и благородные, казалось бы, люди предпочитают в подобных случаях поступать по принципу «не высовывайся».
Можете быть уверены, Андрей Михайлович, что не ошиблись, посчитав невозможным, чтобы из-под моего пера явилось нечто недостойное.
Буду рад пригласить Вас на чтение и обсуждение поэмы, которое, надеюсь, состоится в недалеком будущем.
Еще раз — спасибо!
Ваш А. Твардовский»
Сейчас обстоятельства тех дней хорошо известны. Никакого обсуждения поэмы «в недалеком будущем» не состоялось. Она была опубликована только семнадцать лет спустя. Вместо привычных и дорогих поэту сотрудников в редколлегию журнала ввели решением Секретариата Союза писателей совершенно незнакомых, а то и просто чуждых Твардовскому людей, в том числе и «некоего Овчаренко» (этот «Иван Александрович» позже, после смерти автора «кулацкой» поэмы, лицемерно сокрушался, что им не удалось «вместе поработать»!).
Стерпеть такое было невозможно, и Твардовский незадолго до своего шестидесятилетия распрощался с журналом.
В эту драматическую пору вышла моя книга о Блоке, и я послал ее Александру Трифоновичу с дарственной надписью, где привел блоковские слова о герое пьесы «Роза и Крест»: «Он неумолимо честен, трудно честен, а с такой честностью жить на свете почти невозможно... От этой любви к родине и любви к будущему — двух Любовей, неразрывно связанных, всегда предполагающих ту или другую долю священной ненависти к настоящему своей родины, — никогда и никто не получал никаких выгод. Ничего, кроме горя и труда, такая любовь не приносит и Бертрану».
Щедрин писал, что с закрытием «Отечественных записок» у него как будто опечатали душу. И вряд ли Твардовскому было легче.
Однако он не смирился: навестил посаженного в психбольницу диссидента Жореса Медведева и этим навлек на себя «высочайший» гнев. Когда подошла юбилейная дата, поэта наградили сравнительно скромным орденом.
Рассказывали, что тогдашний министр культуры Демичев в пояснение сказал: «Мы, конечно, должны были дать вам звание Героя Социалистического Труда, но вы так себя ведете...»
— А я не знал, что Героя дают за трусость! — ответил «наказанный».
Мою статью о Твардовском в газете «Неделя» безобразно сократили и почти издевательски подверстали к ней заметку о каких-то третьестепенных зарубежных опереточных гастролерах. И, поздравляя Александра Трифоновича, я высказал все свое огорчение по сему случаю.
«Дорогой Андрей Михайлович! — ответил он мне из Пахры 5 июля 1970 г. — Не следует сетовать по поводу «волшебных изменений», постигших Вашу статью в «Неделе», — снявши голову, по волосам не плачут.
Спасибо сердечное Вам за все, что в статье уцелело, и за то все, чего в ней и быть не могло по не зависящим от Вас причинам. И заодно за то, что Вы еще 10 лет назад бабахнули обо мне в «Известиях». Буду рад, если и к 70-летию моему — буду ли я или не буду жив к той поре — Вам не придется пожалеть об этих и иных Ваших добрых словах о Вашем покорном слуге (какие были прекрасные обороты письменной речи в старину!)
А. Твардовском»
(Поясню, что же это я «бабахнул». Накануне предыдущего юбилея в редакции «Известий» спохватились, что забыли о нем, и попросили меня срочно написать краткую заметку. В ней Твардовский был назван «в числе величайших русских поэтов»).
Это было последнее письмо, полученное мной от Александра Трифоновича. Вскоре навалилась на него болезнь, оказавшаяся смертельной.
Осенью 1971 года его запоздало и блудливо «удостоили» Государственной премии за книгу «Из лирики этих лет», вышедшую еще четыре года назад. Помню, как при встрече в редакции «Литературной газеты» поэт Анатолий Жигулин мрачно и негодующе обронил, что «они» не смоют «черной кровью поэта праведную кровь...»
В начале ноября мы с М.О. Белкиной поехали навестить больного в Пахру. Никогда не забуду его, исхудалого, в ковбойке, в комнате с большим окном, откуда глядела поздняя осень. Он почти не мог говорить. но, когда еще пришли его дачный сосед Григорий Бакланов и долголетний зам по журналу Александр Григорьевич Дементьев и разговор зашел о чем-то, всех тогда волновавшем, Александр Трифонович вдруг страстно воскликнул: «Да! Да!! Да!!!»
И было в этом что-то, напоминавшее один «теркинский» эпизод, когда смертельно раненный в разгаре боя командир крикнул замешкавшимся было бойцам:
— Вперед, ребята!
Я не ранен. Я — убит...
Больше я его уже не видел...
На нынешнем этапе нашей жизни нет недостатка в критике литературы минувших десятилетий. Не щадят и Твардовского, в который раз пренебрежительно отзываясь о «плясовой» «Теркина», и о его журнале, который, дескать, был недостаточно смел и последователен в анализе и критике прошлого режима. А мне вспоминается сказанное некогда Герценом об отношении современного ему молодого поколения к предшественникам, «выбивавшимся из сил, усиливаясь стащить с мели глубоко врезавшуюся в песок барку нашу»: «Оно их не знает, забыло, не любит, отрекается от них, как от людей менее практических, дельных, менее знавших, куда идут; оно на них сердится и огулом отбрасывает их, как отсталых... Мне ужасно хотелось бы спасти молодое поколение от исторической неблагодарности и даже от исторической ошибки».
Какие верные и злободневные слова!
ПОСЛЕДНИЙ ИЗ «ТРОЙКИ УДАЛОЙ»
(ЯРОСЛАВ СМЕЛЯКОВ)
Стоял еще 1951 год. Однажды, зайдя в «огоньковский» кабинет Суркова, я услышал от него, что «вчера опять исчез Смеляков». Так я узнал об очередном аресте тридцативосьмилетнего поэта...
Самое начало пути Ярослава Васильевича выглядело многообещающе. Очутившись под «гостеприимной кровлей» (как благодарно выразится он позже) литературного объединения при журнале «Огонек», юноша встретил дружескую поддержку писателя Ефима Зозули, горячо вступавшегося за «Смеляковчика». Его первое стихотворение появилось в печати с легкой руки Светлова. И Багрицкий явно выделял молодого поэта из числа тогдашних дебютантов, опасно расплодившихся после громогласно возвещенного «призыва ударников в литературу», искалечившего многие судьбы.
Название первой книги Смелякова, вышедшей, когда ему еще и двадцати не сравнялось, — «Работа и любовь» — было не только в духе времени, но и порождено неподдельной приверженностью автора к теме труда и занятых им людей, которую он сохранил на протяжении всей жизни.
Дебют Смелякова не прошел незамеченным. Известный тогда критик А. Селивановский писал, что он «входит в поэзию задиристо, решительными шагами, расталкивая недругов». Сказано эффектно, но вряд ли точно. Агрессивности в юном Смелякове не было. Когда они с Евгением Долматовским затевали свой первый литературный вечер и, в подражание общему кумиру — Маяковскому, сочиняли тезисы для афиши, то выставили и такой: «С кем мы боремся?», однако... так и не смогли определить — с кем же?!
А вот с самим Смеляковым и впрямь боролись спекулянты и бездари, завистливо почуявшие, что темы, для них просто модные и доходные, для него — действительно кровные, выношенные, дорогие.
К тому времени у Ярослава завязалась тесная дружба с Павлом Васильевым и Борисом Корниловым.
Они были очень разными. Младший, Смеляков, рано покинул деревню и уездный Луцк, где родился, И хотя по нынешним меркам арбатские переулки, Молчановка, где он жил, тоже были еще недостаточно столичными, но поэт рос уже истинным горожанином, рано вставшим к станку и с упоением окунувшимся в бурную московскую жизнь, а на то, что происходило в деревне, доверчиво глядел сквозь черно-белую призму готовых, ежедневно и ежечасно тиражировавшихся пропагандой представлений о, как сказано в его стихах тех лет, «рыжих от счастья землеробах» — колхозниках и противостоящих им кулаках, у которых «под полою... откопанный обрез, набитый смертью».
В стихах же Васильева остро отразился трагический разрыв между этими плакатными представлениями и памятью о той реальной недавней жизни родной казачьей станицы, которая теперь шла на слом. И многие его «есенинские» выходки, «хулиганство», вызвавшее злой печатный отклик Горького, что, в частности, вскоре «аукнулось» поэту, — все это было следствием очевидного насилия над собой, мучительного отталкивания от любви и привязанности к «косному» сельскому быту:
...С лугов приречных
Льется ветр, звеня,
И в сердце вновь
Чувств песенная замять...
А, это теплой
Мордою коня
Меня опять в плечо толкает память!
Так для нее я приготовил кнут —
Хлещи ее по морде домоседской,
По отроческой, юношеской, детской, —
Бей, бей ее, как непокорных бьют!
Что же объединило и сдружило этих «хороших и разных» поэтов?
Дружба Смелякова с Корниловым, который, по свидетельству современника, «уж если... вваливался в Москву, то — прямо на Молчановку», легко объяснима: патетика героической гибели молодых героев поэмы «Триполье», романтический интернационализм «Моей Африки» навсегда останутся близки и дороги младшему. Васильев же, видимо, притягивал искренностью, образной мощью, темпераментом, тревожил драматизмом переживаний, порожденных «великим переломом» деревни.
Пьянили и сплачивали и ранняя известность, и вхождение в столичную художественную элиту (так, Корнилов познакомил Смелякова с Мейерхольдом), и — что поделаешь! — соблазны богемного быта, которых отнюдь не чурались «три мальчика, три козыря бубновых, три витязя бильярда и пивной», как с грустной усмешкой отрекомендует «троицу» поздний Смеляков, чтобы тут же оспорить и «перекрыть» эту, пусть во многом верную характеристику иной, главной, итоговой: «три витязя российского стиха».
Увы, всех их вскоре, если вспомнить пушкинские строки, «измял с налету вихорь шумный» страшных событий 30-х годов. И один лишь Смеляков уцелел из «тройки удалой».
Он был из немногих вернувшихся «оттуда» в 1938 году. Жить было трудно. Писать — тоже. Хотя в тогдашних стихах Смелякова и сказано, что «правдою, трудной и черствой, у нас полагается жить», она была не в чести. С трудом обретал поэт «второе дыхание», вновь радуя читателей живой и естественной интонацией и смелой образностью таких стихотворений, как «Если я заболею...» и «Хорошая девочка Лида».
Но весной сорок первого года его призвали в армию, да не на равных с другими, а вместе с такими же бедолагами, недавними «зеками», укомплектовав ими строительный батальон. В начале войны Смеляков попал в плен к финнам и впоследствии испытал пресловутые «проверки», побывав в лагере возле Сталиногорска (ныне — Новомосковск), и лишь потом смог устроиться на работу в редакцию местной газеты.
Он всегда любил индустриальные пейзажи (даже если земля разворочена стройкой), но в первых после безрадостного возвращения на родину стихах подобные картины явно овеяны неунимающсйся душевной болью:
Над терриконом шахты темно-серым
дождь моросит который день подряд.
Как на вулкане, изверженья серы
вьющимися струйками дымят.
Нет синевы, и нет ветвей зеленых,
сурово блещет небо надо мной...
И отнюдь не только о переходе всей страны к мирному труду, но и о долгожданной перемене в собственной судьбе говорят строки:
Первый день свободного труда,
никогда мы не забудем это...
И когда в стихотворении упоминается, как «из обгоревших кирпичей заново отстраивали зданья», то, кажется, и здесь есть отзвук пережитого.
О стихах Смелякова первых послевоенных лет критики отзывались неодобрительно. «...Внешние приметы времени в них, — писал, например, А. Макаров, — заслонили человека, поэзию вытеснила риторика». Но тут не было ничего удивительного: ведь этот «человек» только еще выкарабкивался из-под «обгоревших кирпичей», трудно выдыхая строки, где рядом с действительной, натужной риторикой пронзительно прорывались воспоминания об испытанном, обида, горечь, упорная вера в свой талант:
Меня — понимаете сами —
Чернильным пером не убить,
Двумя не прикончить штыками
И в три топора не свалить.
Но тем временем он попал в несметное число так называемых повторников, получавших новые «сроки» безо всякой новой вины (да и старые-то в подавляющем числе случаев были чистой выдумкой!).
Отныне напрасно было бы искать его имя, или упоминание о его книгах в библиографических справочниках, выпущенных вскоре после исчезновения автора. А когда на одном нашем «огоньковском» празднестве известный в ту пору артист Хохряков читал стихи, то была среди них и прелестная «Хорошая девочка Лида», однако автором стихов чтец назвал... Сергея Смирнова (уж очень, видно, хотелось прочесть их, вот и решился схитрить).
В 1955 году был какой-то литературный вечер, на котором Борис Слуцкий в числе прочих читал стихи, а я произносил вступительную речь.
К слову сказать, в этой моей деятельности первый блин, а скорее даже блины, были комом. Годом ранее, выступая перед студентами Сельскохозяйственной Академии, я что-то чересчур много говорил о Горьком и Маяковском и ухитрился ровным счетом ничего не сказать... о приехавших вместе со мной писателях.
Ух, и отчитал меня тут же взявший слово Александр Яшин: «А мы — что же? — тут попки сидим?!», и сам сделал то, что надлежало бы мне, — довольно подробно представил сотоварищей.
Я хотя и чувствовал собственную вину, все же обиделся на яшинскую резкость. Однако вскоре, выслушав на писательском съезде его прекрасную речь, во многом исповедальную и покаянную (в «лакировке» деревенской жизни в поэме «Алена Фомина», за которую получил Сталинскую премию), сердечно поздравил Александра Яковлевича и больше, как говорится, зла на него не держал.
Так вот, в 1955 году после окончания вечера Слуцкий сказал мне, что реабилитированный Смеляков только что вернулся и предложил поехать к нему.
На квартире поэта в Трубниковском переулке мы застали большое сборище его коллег и, естественно, застолье в полном разгаре. И тут то ли сам хозяин, то ли кто-то из гостей припомнил, что незадолго до смеляковского ареста я писал рецензию на его стихи, в которой были и критические замечания. Напечатана она не была, но тем не менее вокруг меня в этой компании возникла некая «полоса отчуждения», за что Ярослав Васильевич несколько дней спустя при встрече хмуро извинился.
Вскоре была опубликована его поэма «Строгая любовь», на которую я тут же отозвался в высшей степени хвалебной статьей. Откликался и на другие его новые стихи, а Смеляков в свою очередь, видимо, не без интереса прочел мою книгу о Щедрине (о его своеобразной реакции на нее сказано в другом месте сих мемуаров).
Увы, в последние годы его жизни случился досадный конфликт, в котором, бесспорно, была немалая моя вина.
К тому времени Смелякова ценили уже не только коллеги и читатели, но и начальство, в какой-то мере стремившееся воздать ему должное за все, что было, премиями и прочими знаками уважения и к тому же видевшее в нем едва ли не самого стойкого и искреннего певца советской власти, число которых уже заметно поредело. Были в «верхах» и те, кому пришлись по душе, к счастью, немногочисленные выпады Смелякова по «инонациональному» адресу, например, против «этих лилей и этих осей», то есть близких Маяковскому Бриков (хотя в других стихах он с грубоватой нежностью писал о «древнерусском еврее» Антокольском).
Страшно изранив и надорвав поэта, из него теперь сотворяли фигуру неприкосновенную, спуская ему и пьяные выходки, и другие срывы. По собственному точному определению, он «с добротою раздраженной» тянулся к молодым поэтам, но бывало, что доля раздражения была и непомерной, и несправедливой.
А чего стоит запоздалая нотация, которую он прочел в своих стихах ...Наталии Николаевне Пушкиной, в чем потом неловко, сбиваясь на новые колкости, оправдывался («Извинение перед Натали»)! Бывали случаи и похлеще. Недаром в стихах, речь о которых впереди, Владимир Корнилов не посчитал возможным умолчать о «похабстве» иных смеляковских интервью.
В эту-то пору несмолкающих похвал в «Новом мире» в 1967 году была напечатана моя рецензия на сборник Смелякова «День России», в которой при общей бесспорно положительной оценке были высказаны некоторые замечания. Большинство из них поныне кажутся мне справедливыми. Однако за одним существеннейшим исключением.
Как известно, своих, крайне немногочисленных стихов о былых мытарствах («Земляки», «Шинель», «Письмо Павловскому») Смеляков не печатал, да и вряд ли бы смог это сделать: к концу 60-х годов критика Сталина и упоминания о его преступлениях все более «свертывались».
В этой связи меня как-то задела и огорчила вступительная строфа в стихотворении «Воробей»:
До Двадцатого до съезда
Жили мы по простоте
Безо всякого отъезда
В дальнем городе Инте.
Строки эти показались тогда и небрежными, и легковесными до кощунства, и лишь много позже мне стала слышаться в них горькая и хмурая ухмылка, невеселое ерничество над судьбой. Запоздало каюсь в своей глухоте. Такое вот «извинение перед Смеляковым»...
Ярослав Васильевич очень обиделся на всю рецензию в целом и при встрече, как говорится, в присущей ему манере, обматерил меня. Что ж — поделом, если тебе невзначай медведь на ухо наступил!
Поразительна фотография этих лет, запечатлевшая Смелякова с Твардовским: последний на снимке еще пышет здоровьем, силой, задором — этакий «буй-тур» то ли после какой-то горячей схватки с противниками, скажем, на заседании секретариата Союза писателей, то ли в ожидании ее, а рядом — тщедушный, исхудалый Смеляков. И подумать только, что «буй-тур» уйдет из жизни годом раньше изможденного собеседника, в котором, кажется, уже чувствуется смертельный недуг!
...Как же я рад, что успел еще раз тогда написать о нем, на сей раз исключительно о сильных сторонах его поэзии и литературной деятельности!
«Есть в этом человеке, — говорилось в моей небольшой «известинской» заметке, — нечто от гоголевского Тараса Бульбы. Его споры с поэтической молодежью временами походят на знаменитое подтрунивание старого «лыцаря» над сыновьями. Он готов даже схватиться с ними «на кулачки» и потом восхититься «противником»: «Да он славно бьется! ...Добрый будет казак!» И немало наших молодых Остапов выросло под это ворчливое пестование...».
«Так писал я два года назад (это уже из некрологической статьи, вышедшей в день прощания с поэтом — А.Т.), но не досказал тогда, быть может, самого главного в этой аналогии. Смеляков был уже тяжело болен. И, читая его новые стихи, трудно было не вспомнить, как Бульба даже в предсмертный час зорко глядел туда, где бились его товарищи, и, собрав всю силу голоса, слал им последний наказ.
«А уже огонь подымался над костром, захватывал его ноги и разостлался пламенем по дереву...».
Много лет спустя мы с вдовой поэта Татьяной Валерьевной Стрешневой принялись готовить собрание его сочинений. Я уже написал предисловие, когда выяснилось, что издание не состоится: шел последний год горбачевской «перестройки», на горизонте уже клубились «реформы».
Вслед за этим ударом Татьяну Валерьевну настиг другой: скоропостижно умер сын... Она ненадолго пережила его: по своим переводческим делам поехала в Среднюю Азию, там не стало и ее.
С грустью вспоминаю недолгое знакомство с этой милой и скромной женщиной, наши совместные труды на бывшей фадеевской даче, которую предоставили Смелякову, где висели портреты предков Стрешневой, небезызвестных в отечественной истории бояр, и другие старинные картины. Тягостно думать, куда все это подевалось: невестка Татьяны Валерьевны была совсем чужой ей человек, а сверх того пила...
Ныне Смеляков разделил судьбу многих поэтов ушедшей эпохи — забвенье, а то и бессовестное поношенье.
Уж его-то большую, угловатую фигуру теперь так легко «поймать на мушку», так просто переадресовать самому поэту давние строчки из его «Кладбища паровозов»:
Стали чугунным прахом
ваши колосники.
Мамонты пятилеток
сбили свои клыки.
Или насмешливо процитировать разные его высказывания: «Настоящий поэт не может не быть коммунистом», и т. п.
Но неужели и впрямь написанное Смеляковым отныне уподобится для читателя ржавеющему где-то на боковых путях железнодорожному составу?
В ваших вагонах длинных
двери не застучат.
Женщина не засмеется,
не запоет солдат.
А ведь случается и того пуще! В середине 90-х годов в «Литературной газете» было опубликовано интервью с известной поэтессой Новеллой Матвеевой, где она следующим образом отозвалась о старшем коллеге, которого уже четверть века не было в живых: «Был он какой-то злобный и непотопляемый — из тех, кто во все времена прав. Считался пролетарским поэтом, радетелем за бедных и угнетенных. Ерунда все это».
О том, что характер у Смелякова был не из легких, уже говорилось. Но не удивительно ли читать о «непотопляемости» человека, трижды побывавшего в трясине Гулага, да еще в финском плену, где «злобный» Смеляков, по свидетельству очевидцев, постоянно вступался за товарищей по несчастью. И совсем горько, когда иронически прохаживаются насчет его якобы мнимого демократизма и приязни к «бедным и угнетенным».
Не Смелякову ли принадлежит «Камерная полемика» — едкая и горестная реплика по адресу умильной картинки непомерно тяжелого женского труда:
...А я бочком и виновато,
и спотыкаясь на ходу,
сквозь эти женские лопаты,
как сквозь шпицрутены иду.
Или «Голубой Дунай» — тоже о беспросветных женских буднях, перемежаемых лишь невеселой гульбой, о судьбе, никак не сопрягающейся с трескучими лозунгами и официальной пропагандой:
И того не знает дура,
полоскаючи белье,
что в России диктатура
не чужая, а ее.
В изустной передаче этого стихотворения о «Машке из рабочей слободы» заключительная строка звучала едва ли не хлеще: «и не чья-нибудь — ее!».
Давным-давно написано стихотворение «Земляника» — о девочках, торгующих ягодами на сибирском полустанке:
Два маленькие ангела базара,
Не тронутые лапами его
И не ложится ли на эти добрые, улыбчивые строки тревожная тень нынешних «лап»?
Через много лет после смерти Смелякова Наум Коржавин, уже напрочь отказавшийся от убеждений прежних, советских времен, тем не менее, отзывался о поколении, к которому принадлежал Ярослав Васильевич, с величайшим уважением:
«У него было много обаяния, связанного с бескорыстием, со способностью к жертве, и многие другие качества, в которых человечество нуждается и всегда будет нуждаться».
И, быть может, самая проникновенная поэтическая эпитафия Смелякову, где неподдельная любовь парадоксально соседствует с решительным неприятием многого в характере и поступках покойного, написана беспощадно бескомпромиссным при всей своей величайшей доброте Владимиром Корниловым:
Не был я на твоем новоселье,
И мне чудится: сгорблен и зол,
Ты не в землю, а вовсе на север
По четвертому разу ушел.
Возвращенья и новые сроки,
И своя, и чужая вина
Все, чего не прочтешь в некрологе,
Было явлено в жизни сполна.
За бессмертие плата — не плата:
Светлы строки, хоть годы темны...
Потому уклоняться не надо
От сумы и еще от тюрьмы.
Но минувшее непоправимо.
Не вернешься с поэмою ты
То ль из плена, а может, с Нарыма
Или более близкой Инты.
...Отстрадал и отмаялся — баста!
Возвышаешься в красном гробу.
Словно не было хамства и пьянства,
И похабства твоих интервью.
И юродство в расчет не берется,
И все протори — наперечет...
И не тратил свое первородство
На довольно убогий почет.
До предела — до Новодевички
Наконец-то растрата дошла,
Где торчат, как над лагерем вышки,
Маршала, маршала, маршала.
...В полверсте от литфондовской дачки
Ты нашел бы надежнее кров,
Отошел бы от белой горячки
И из памяти черной соскреб,
Как ровняли овчарки этапы,
Доходяг торопя,теребя,
Как рыдали проклятые бабы
И, любя, предавали тебя...
И совсем не как родственник нищий,
Не приближенный вдруг приживал,
А собратом на тихом кладбище
С Пастернаком бы рядом лежал.
ПРОШЕДШИЕ РЯДОМ. 2.
НЕПОТУСКНЕВШИЕ СЛОВА МАРКА ЩЕГЛОВА
Еще и года не прошло со времени его ранней (на 31 году!) кончины, как довольно крупный партийный функционер выговорил Александру Твардовскому, чье имя первым стояло под некрологом покойному критику, за «тенденциозность» и «неуместность» этого поминального слова о человеке, всего-то, дескать, и написавшем «две статейки», одна из которых к тому же (о романе Леонида Леонова «Русский лес») осуждена в постановлении ЦК КПСС о журнале «Новый мир», и потому доброе слово о ней в некрологе являет собой чуть ли не политический грех: «ревизия» партийного решения!
А теперь, полвека почти спустя, довелось прочесть в статье одного из нынешних молодых коллег кисловатое замечание, что щегловские статьи трудно дочитать до конца.
И тут пришел мне на память эпизод из «веселой цепочки рассказов» (выражение Марка) Виталия Бианки, который приметил и пересказал критик в своей рецензии:
«Когда-то землю покрывало море, говорится в этой сказке, и звери жили очень неудобно, так как суши совсем не было. И тогда собрались звери и стали просить кита достать со дна моря немного земли. Кит не смог. Птичка Люля-нырец вызвалась помочь общей беде. Три раза ныряла Люля; пузырьки, выскакивавшие на поверхность, становились розовыми, а потом красными от Люлиной крови, но в последний раз, когда Люля вынырнула вверх лапками, чуть живая, с капелькой крови на кончике клюва, она все-таки принесла с собой щепоть земли. Сделали звери из нее остров, зажили вовсю, а про Люлю забыли».
Несмотря на свою молодость и трагическую кратковременность своей литературной деятельности, Марк Щеглов вошел в число тех, кто в пору подлинного погона спекулятивных, лакировочных и попросту бездарных «произведений» тоже с крайним напряжением сил, щепоть за щепотью создавал почву для настоящего, правдивого искусства или, если воспользоваться словами Щедрина, способствовал расширению арены реализма.
В некрологе было сказано, что Щеглов «принес на журнальные страницы запас молодой очистительной злости». Однако, перечитывая его статьи и дневниковые записи, ощущаешь и них и нечто иное, что сам он определял как «романтически-приподнятое ошушение жизни».
Это только внешне могло показаться чем-то близким пресловутому «социалистическому реализму». На самом деле для человека, обитавшего в комнатенке, в сущности непригодной для жилья, тем белес такого тяжелобольного, каким был Марк с детства, и годами донимаемого бедностью и всеми бытовыми неурядицами, это был высочайший, ни при каких обстоятельствах не сдаваемый духовный бастион, покоившийся на лучших человеческих идеалах.
В дневниках, не предназначенных для постороннего глаза, двадцатидвухлетний Щеглов писал про «свою душу, исхотевшуюся жизни», про «всю тоску по людям, по смеху, по задору, по дружному шагу, по ласке, по изяществу, по теплу, по здоровью».
Как многие его сверстники, да и люди других поколений, он мечтал обрести все что в реальности настоящего, в том манившем их в идеале социализме, который, чем дальше, тем чаще и грубее обманывал и оскорблял эти надежды.
В первых дневниковых тетрадках еще немало излишков трогательной юношеской доверчивости (впрочем, пишущий уже тогда был способен неделю-другую спустя зорче вглядеться в то или в тех, чем или кем ранее увлекся, и стряхнуть с себя морок очарованности, к примеру, каким-нибудь красноречивым и знаменитым режиссером Д.). Однако уже печально памятное постановление о музыке повергает юношу в растерянность: ему и непривычно и как-то неловко сбиться с общего «дружного шага» и в то же время невозможно отступиться от полюбившихся композиторов: «Я рукоплещу вмешательству партии в вопросы искусства... но я не согласен с «закрытием» Шостаковича и Прокофьева, с категорическим обвинением их в формализме. Никто из «традиционалистов» не написал ничего больше Первой, Пятой, Седьмой (симфоний Шостаковича — А.Т.), «Золушки», «Здравицы» (Прокофьева — А. Т.) и др. Или не оплодотворяли они себя народной полифонией?»
И позже, размышляя о XIX съезде партии, Щеглов, начав «за здравие» («говорилось мною верного и о литературе»), кончает «заупокойными» нотами: «До какого же нелепого положения вещей дошло наше художество, если азы искусства, начатки теории приходится вдалбливать с высокой политической трибуны... «Искусство имеет право на преувеличение». Господи, Твоя воля!»
Так и ощущаешь, как нарастают в человеке оскорбленность за исповедуемые им, а в жизни попираемые идеалы, и «очистительная злость»!
В последней напечатанной Щегловым статье он так характеризовал писателя, чью прозу анализировал: «наблюдает и описывает жизнь, прежде всего, по отношению к судьбе человека». Критик увидел в этой книге «раздумье над тем, как жить, каким быть, жадную тягу к хорошему в человеке и гадливость ко злу... Все это внутреннее, порою неосознанное напряжение мы чувствуем в рассказах И. Лаврова и именуем это напряжение, это томление, зовущее писать, талантом».
Все здесь сказанное не в меньшей, если не в большей, степени относилось к самому автору этих слов, который, если можно так шутливо выразиться, многое просто щедро подарил писателю «со своего плеча».
В жизни тяжело, мучительно для себя передвигавшийся на спасительных и вместе с тем осточертевших костылях, Марк Щеглов ракетой ворвался в литературу, когда вслед за своим «дебютом» в «Новом мире» — работой «Особенности сатиры Льва Толстого» — опубликовал там же большую и страстную статью о «Русском лесе». Леоновский роман дал ему возможность выйти, выражаясь военной терминологией, на оперативный простор, — обратиться к рассмотрению серьезнейших и трагичнейших жизненных конфликтов, не в пример тем, которыми изобиловала литература предшествующих лет и которые сам Щеглов мимоходом убийственно припечатал как «воробьиные стычки “хорошего” с “лучшим”».
В лучших традициях демократической отечественной критики автор статьи не только талантливо раскрывал смысл романа, но и развивал, «заострял», а то и убедительно оспаривал писательскую мысль, когда она, случалось, пасовала перед необходимостью говорить правду и «дипломатничала». Так, М. Щеглов «непочтительно» отмахнулся от предложенной Л. Леоновым версии происхождения Грацианского, а вернее, как выразился критик, углубляя смысл образа, «грацианщины», — версии, шедшей «в ногу» с господствовавшим тогда мнением, будто в корне любых отрицательных явлений в советском обществе обнаруживаются исключительно всякие передки «проклятого прошлого», «родимые пятна капитализма». «Не жандармы сделали Грацианского таким, какой он есть, — подытоживает критик свой анализ «несомненно поверхностной», «необязательной полудетективной интриги», наличествующей в книге, — а ряд общественных условий, создавших пореволюционную поросль старого мещанства...»
Как ни — по необходимости — сдержанно выражался критик, сама мысль о том, что и общество «победившего социализма» способно порождать опасные и отвратительные явления, вызвала недовольство «вышестоящих инстанций» и послужила поводом, чтобы приобщить щегловскую статью к перечню отъявленных «проступков» «Нового мира».
Подобное «напутствие» молодому критику, конечно, не обрадовало его, дав ощутить всю силу сопротивления официозного лагеря, но нимало не «отрезвило», не побудило усомниться в своих принципах, приязнях и антипатиях. В статьях тех двух лет, которые были ему еще отпущены судьбой, он по-прежнему придерживается убеждения: «Нет, ни во имя «оперативности», ни во имя чего-нибудь другого искусство не должно уступать ни шагу».
Слова эти могли бы быть поставлены эпиграфом к статье «Реализм современной драмы», которую сам Щеглов уже не успел увидел» напечатанной в сборнике «Литературная Москва» (одновременно с вышеупомянутым некрологом), где она снова оказалась в ряду самых острых, злободневных и... самых ненавистных официозной критике произведений.
Говоря о пьесах весьма известных, находившихся в фаворе у власти драматургов, Марк Щеглов ясно доказывал, что их герои «тяжело больны патетикой»: «чувствуя и думая на грош, они безумно расточительны в громких и важных словесах».
Давно уже «облетели цветы» многих тогдашних ловко «срежиссированных» триумфов, неотряхаемой пылью покрылись в библиотеках корнейчуковские «Крылья», а вот сказанное о них критиком живет и поныне, не в бровь, а в глаз попадает уже совсем иным и, увы, не только сценическим «действующим лицам»:
«Когда в кабинете Ромодана появляется его старая учительница Александра Алексеевна Горицвет, то не знаешь, чему больше удивляться: восторженно-трепетному лепету старушки или снисходительной растроганности Ромодана. К герою — вершителю судеб, к большому человеку — пришла старая нянюшка. Следившая, как еще на школьной парте зрели его орлиные замыслы...
«Г о р и ц в е т... Как я рада, Петя, что ты стал теперь у нас партийным руководителем!.. В нашем доме все рады. Я пришла сказать тебе это.
Р о м о д а н. Спасибо. Постараюсь оправдать ваше доверие...
Г о р и ц в е т. Я все рассказывала, как ты учился, какая у тебя была исключительная память. Как ты любил историю».
Господи, Твоя воля! — не удержусь и я вслед за Марком. — До чего же живуч этот мертвящий, отравляющий елей, извергавшийся и на обкомовских крылатых орлов, и — бери выше! — на генсеков, не минующий и ныне здравствующих разноязыких президентов!
А какой страсти исполнены строки последней щегловской статьи «На полдороге» о тех, кто «брезгует коркой хлеба и коммунальной квартирой», презрительно отзываясь «о бескрылой», «неудачливой в жизни мелкоте», которая «полезла на страницы книг...», о так называемых «мелких дрязгах быта...». («И со всем тем, — замечает критик, — какая внутренняя вульгарность слышится в этом накоплении брюзгливых словечек — «мелкий», «неудачливый», «мелкота...»).
«Тут есть что-то особенно дорогое, — признается Марк в сопроводительном письме в редакцию, — не Лавров, а общие слова, которые касаются, как кажется, самого важного сейчас и в литературе, и в жизни».
И добро бы, — добавлю, — если бы только в тогдашний, давно минувший «час», но ведь и в куда более поздние времена: вспомним хотя бы яростные баталии вокруг «московских повестей» Юрия Трифонова, тоже обвинявшегося в пристрастии к презренному быту, якобы в ущерб бесконечно превознесенному над ним бытию.
Прочти Марк обличавшие автора «Обмена» и «Долгого прощания» статьи с их «убийственными» названиями, вроде «Фламандской школы пестрый сор...» (слова, не имевшие в первоисточнике, у Пушкина, ни тени осуждения!) — вот бы вскипел, вот бы ринулся в бой... или просто мог сослаться на давно им сказанное!
В заключение нельзя не вспомнить и о той прекрасной, грустной, хватающей за сердце «музыке», которая то явно, то приглушенно звучит во всем написанном Щегловым, — нежной, трепетной любви к той самой жизни, которая столь многим его обделила, обнесла, столького лишила. Это не просто попытка утешить страдавшую за него мать — слова из письма к ней: «... как на духу, скажу раз навсегда: ведь давно уже почти нисколько я не завидую никаким атлетам и конькобежцам-фигуристам, никаким здоровякам — ей-ей, у меня подчас бывает столько счастья и веселья в жизни, что хоть с другим делись, — я и делюсь, как только умею и где только могу».
Но это и не вся правда о собственном ощущении жизни. Явственней всего оно, пожалуй, выражено на одной из страниц не самой известной статьи Марка, где речь идет о выздоровлении героини после тяжелого недуга, состоянии, слишком хорошо известном самому критику. «Целый месяц длилась ее ночь, — цитирует он леоновский текст, — выздоровление началось однажды утром: вся розовая, яблоня-сибирка гляделась в распахнутое настежь окно, с горстку опавшего цвета нанесло ветерком на одеяло. Необыкновенная новизна сквозила во всем... Голова легонько кружилась от пьяноватого запаха тлеющих опилок, нагретых полуденным припеком, но, пожалуй, еще больше кружилась — от вольной обширности неба, где проносились облака, такие громадные и бесшумные».
И продолжает: «Почти чудесная передача невыразимого состояния — внезапно возвращенной жизни весной. Особенно радостны эта горстка опавшего цвета на одеяле и громадные, бесшумные облака... В них — ощущение прелести и слабости, становящейся на ноги, готовой вновь расцвести жизни... и великодушная, беспредельная сила природы, ощущаемая всем существом человека».
Просить ли прощения за столь пространную цитату?! «Как много в этом звуке... как много в нем отозвалось», быть может, даже, помимо прямой авторской воли, — вся «душа, исхотевшаяся жизни» и восторженно и грустно любующаяся ею, благодарно ею озаренная, как описанная в одной дневниковой записи Марка, весенняя хрупкая, «тающая золотая сосулька».
«САБИНА» ИЛИ НЕСОСТОЯВШАЯСЯ ГЛАВА
Пятидесятые годы были просто набиты событиями! И огромными, касавшимися миллионов людей, и сугубо личными.
Смерть Сталина случилась в зловеще напряженной атмосфере истерического антисемитизма и новой волны арестов. Взяли, например, очеркиста Рудольфа Бершадского, работавшего в «Литературной газете» и пытавшегося как-то противиться публикации очередного «антисионистского» фельетона, и поэта Александра Коваленкова.
А вот и «бытовой» эпизод тех дней. После смерти вождя «Огонек» срочно выпускал специальный номер. Работать пришлось в воскресенье, а буфеты и столовые комбината «Правда», где помещалась и наша редакция, были закрыты. Проголодавшись, я пошел пообедать к родственникам, жившим поблизости на Новослободской. Иду обратно по какой-то мрачноватой, «барачной» улице, а на другой ее стороне парни заигрывают с девицами (попросту — «лапают» их). И вдруг одна, кокетливо уворачиваясь от «кавалера», визжит, кивая в мою сторону: «Отстань! Пойди лучше тому еврею очки выбей!». Этакое простодушное эхо всесоюзного пропагандистского «Ату их!»
Но вот схоронили, наплакались (плакали, плакали по «любимому»!), попричитали... Кажется, все идет по-прежнему. Еще 24 марта на заседании президиума правления Союза писателей вовсю грызут журнал Твардовского; звучат слова об «идеологической диверсии», угрозы: «...Василий Гроссман должен осознать свои идейные ошибки и только тогда (!!!) сможет продолжать работать!»
И вдруг в начале апреля вынимаю из почтового ящика «Правду» и вижу там краткое сообщение: дело врачей фальсифицировано, и все обвиняемые уже на свободе! Помню, что я со своей хромой ногой прямо-таки поскакал по ступенькам, чтобы чуть не со слезами радости прочесть это Лиде.
Стало легче дышать! А в начале лета прибегает ко мне школьный приятель, живший по соседству: Берия арестован!
Теперь, десятилетия спустя, это событие расценивают всего лишь как проявление борьбы за власть в «верхах». Но тогда это воспринималось как еще один шаг в освобождении от недавнего прошлого: ведь с этим именем, как раньше с Ежовым, были связаны целые годы террора, арестов и смертей.
Постепенно потянуло чем-то новым и в литературе. Стали развязываться языки... И вот после каких-то предварительных разговоров с заведующим отделом литературы и искусства «Комсомольской правды» Юрием Иващенко, отнюдь не таким уж смельчаком, но нечто уже почуявшим, я отнес ему свои «Заметки о лирике», где — по тем временам чуть ли не «отважно» — отстаивал право на существование любовной лирики и даже грустных мотивов (теперь это смешно вспоминать, но ведь утверждали тогда некоторые критики, что человеческая грусть порождалась исключительно положением «свободолюбивого человека в несвободном обществе», а стихи Твардовского о павших на войне упрекались за «чрезвычайное сосредоточение на мотивах печали, скорби», с чем я спорил в той же статье).
Заметки быстро напечатали, и, когда на редакционной летучке послышались опасливые возражения, главный редактор Дмитрий Петрович Горюнов решительно встал на мою защиту. Статья получила немалый резонанс. Позвонил Корней Иванович Чуковский и, поздравив, невинным тоном спросил по поводу приведенных мной в подкрепление своих мыслей цитат: «Скажите, а эта эрудиция — вся ваша?!» Я даже чуть обиделся!
Одним из первых поздравил меня один коллега, более старший и опытный, чью статью в «Огоньке» только что отвергли. Это дорогого стоило!
...И тут я круто сверну в «личную» сторону.
Мы были с этим человеком знакомы уже несколько лет, он напечатал несколько моих работ. Однажды пригласил к себе домой, и во время нашего разговора в кабинет пришла познакомиться со мной его жена, красивая и, на мой тогдашний взгляд, светская, ухоженная дама. Несколько раз я побывал у них и потом.
Через три года глава дома умер. Я был тогда некоторое время ответственным секретарем секции критики новообразованного Московского отделения Союза писателей и занимался делами, связанными с этими похоронами (отнюдь не только по долгу службы!).
Вдова, М.И., как я буду далее ее называть, держалась удивительно, а по поводу написанного мной некролога сказала: «Спасибо вам от...» — и назвала фамилию мужа.
Вскоре была создана комиссия по его литературному наследству, куда ввели и меня.
Во время просмотра груды материалов мы с М.И. стали совсем часто встречаться. У меня уже был некоторый опыт составления посмертных изданий, когда кое-кто из вдов, не во гнев им будет сказано, чрезвычайно ревниво относились к каким-либо критическим замечаниям о произведениях супругов и порой из вполне понятных житейских соображений желали, чтобы эти сборники были как можно объемнее.
М.И. же просто поразила меня совершенной объективностью по отношению к мужниному наследию. Потом выяснилось, что она и раньше часто была не согласна с ним, особенно, когда он, поддаваясь духу времени и давлению «свыше», отступался от своих давних симпатий и даже от ранее сказанного.
Мы все чаще и все доверительней разговаривали. Вероятно, ей было со мной легче, чем со многими давними знакомыми, одни из которых не одобряли его вынужденного лавирования в оценках, другие же просто не видели особой необходимости поддерживать отношения с вдовой еще недавно заметного и отчасти влиятельного литературного деятеля.
Да и тень этой недавней кончины отпугивала. Кто-то пригласит М.И. в театр, и, увидев ее там, писатель Георгий Гулиа прямо-таки отпрянул, будто, по ее выражению, увидел перед собой смерть.
Она знала о моих семейных неурядицах: покойный однажды сказал ей о нас с моим институтским приятелем Володей Огневым, который тоже разводился: «Мальчики пошли на второй круг!». (Сам он их прошел немало, и, поскольку был неистовым библиофилом, насмешники изображали очередной его уход так, будто сам-то он выходит налегке, с чемоданчиком, а за ним грузчики чуть ли не шкафы с книгами несут).
Однажды у себя дома, где М.И. бывала, хотя куда реже, чем я у нее, я признался ей, что мое нынешнее состояние напоминает стихотворение бурно тогда возвращавшегося к читателю после многолетнего замалчивания Бунина, которого и она очень ценила:
...синие подснежники цветут,
и под ногами лист шуршит дубовый.
И ходят дождевые облака.
И свежим ветром в сером поле дует,
И сердце в тайной радости тоскует,
Что жизнь, как степь, пуста и велика!
Думается, что это ощущение объяснялось отнюдь не только насупившей «личной» свободой, но и «дуновением» оттепели.
Мы виделись уже по самым разным поводам. Как-то М.И. вдруг отправилась со мной на просмотр отнюдь не какого-либо сенсационного, а вполне рядового документального фильма (об известном плане ГОЭЛРО), рецензию на который мне заказали. А, уехав в командировку на Дальний Восток, прислала оттуда довольно пространное письмо о своих впечатлениях (забегая вперед, скажу, что впоследствии неоднократно откликался в печати на ее превосходные очерки и другие книги, ею написанные).
М.И. была очень по-женски обаятельна, умна, остра на язык (временами даже несколько кокетничая «фривольными» оборотами). Но меня, конечно, сдерживала память о ее недавней потере (лишь потом я постепенно узнал, что к мужу она в их последние годы заметно охладела). Быть может, теперь она втайне слегка досадовала на «корректность» и ровность наших отношений? Во всяком случае, когда мы по какому-то случаю вдвоем распили бутылочку легкого вина, М.И. потом «пеняла» мне, что ее подпоил, а сам ушел. Шутила?..
Я вообще влюбчив, но при этом застенчив. И хотя в ту пору пережил скоропалительные и вполне «плотские» романы, но они были порождены скорее ощущением все той же пресловутой свободы. М.И. же была для меня не чета тем, другим женщинам.
Уже потом, когда на смену этому «кружению сердца» пришло нараставшее увлечение будущей женой (с которой одной из первых я познакомил М.И.), в каком-то разговоре я полушутя, полувсерьез сказал, что происходившее между нами летом 1956 года напоминает мне несостоявшийся роман Жана Кристофа с Сабиной — прелестнейшие страницы роллановской книги, где тянущиеся друг к другу терон, однако, никак не могут отважиться на решительный шаг, смущаемые даже самым нечаянным прикосновением.
Впрочем. М.И. нисколько не походила на очаровательную в своей робости Сабину, да и не возникало у нас таких ситуаций, как в знаменитом романе, где влюбленным случилось заночевать в соседних комнатах.
Помните?
«Кристоф лежал с открытыми глазами. Он думал, что она рядом, под одной с ним крышей, только стена разделяет их. Из комнаты Сабины не доносилось ни звука. Но ему казалось, что он видит ее... А по ту сторону двери стояла босыми ногами на каменных плитах дрожащая от холода Сабина.
И так они ждали, они не решались».
Стена же, разделявшая нас, была фигуральной, но, может быть, даже труднее преодолимой. С М.И. жили мать и сын-подросток, только что потерявший любимого отца.
Слава Богу, что у нашей истории хотя бы не было столь печального, как у Роллана, конца (простудившаяся в ту ночь Сабина умерла). Напротив, моя героиня еще долго находилась в самой прекрасной «форме» и, подозреваю, продолжала пользоваться успехом у нашего брата, И отношения у нас с женой были с ней самыми дружескими, ничем не омрачаемыми.