Видно, старческий склероз тому виной, но никак не могу припом­нить хотя бы одну из таких моих «жертв».

Подсказали бы, что ли!..

Но все равно ходишь гоголем.


«Я НЕ РАНЕН, Я — УБИТ...»

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ОБ А. ТВАРДОВСКОМ

Пожалуй, первое яркое впечатление от личности Александра Трифо­новича связано у меня с его выступлением на обсуждении (вернее ска­зать — осуждении!) одной статьи о романе Василия Ажаева «Далеко от Москвы», опубликованной в «Новом мире» в 1951 году.

Талантливый критик А. Гурвич старательно искал в очень сред­ней книге, отмеченной Сталинской премией аж первой степени, вы­сокие достоинства, но то ли начальство посчитало, что он недохвалил лауреата, то ли просто возмутилось самим фактом публикации в известном журнале обширной статьи литератора, числившегося тогда в пресловутых «космополитах», — во всяком случае, вскоре в «Правде» появилась разносная статья небезызвестного Лесючевского, возглавлявшего и тогда, и еще много лет потом издательство «Со­ветский писатель».

Лесючевский, хоть и считался критиком, выступал в печати ред­ко и в совершенно определенные периоды — в конце 30-х годов и на рубеже 40-50-х, в самый разгар «проработочных» кампаний. Знав­шие его еще по Ленинграду весьма основательно подозревали, что не брезговал он и прямыми доносами или, если уж быть скрупулез­но точным, отзывами для пресловутых «органов» о тех или иных пи­сателях, например, о Николае Заболоцком и Борисе Корнилове, кото­рых Лесючевский аттестовал именно так, как желали «заказчики».

Ему же поручили вступительное слово на собрании, созванном после «правдинской» публикации. Там все шло заведенным поряд­ком, и если что особенно поразило и запомнилось, так это выступ­ление Валентина Катаева, который, с одной стороны, усердно каял­ся в том, что он, «молодой коммунист», как член редколлегии «Но­вого мира» недостаточно вник в «порочную» статью, а с другой, откровенно намекал, что главный виновник ее появления — Твар­довский.

Пришлось держать ответ и Александру Трифоновичу. Он тоже на­чал с канонических формул признания допущенной «идейной ошиб­ки», но почти тут же резко, даже заносчиво, вскинул голову и добавил нечто в том духе, что не собирается по поводу содеянного посыпать голову пеплом. Контраст с предыдущими ораторами был разителен!

В ту пору я уже около года печатался в отделе критики журнала, и вся атмосфера, царившая там, была очень мне по душе. Насколько главный редактор был внимателен даже к второстепенным материа­лам, появлявшимся в журнале, свидетельствует такой эпизод: в моей рецензии на выходивший в Саратове альманах оспаривалась право­мерность таких употреблявшихся в нем терминов, как «тема газовой промышленности в литературе», и, как мне рассказывали, Твардовс­кий ссылался на это в одном своем выступлении.

Летом 1952 года в «Новом мире» были напечатаны мои заметки о басне «Старое, но грозное оружие», где, пусть и несколько робко, отстаивалось право сатиры на существование. Ей же в ту пору при­ходилось туго.

Правда, несколько месяцев спустя в докладе Маленкова на XIX съезде партии неожиданно было громогласно объявлено, что нам нужны Гоголи и Щедрины. Однако литературная практика и впос­ледствии явно расходилась с этим утверждением.

«Вождям» не впервой было лгать с ясными глазами. Жена писа­теля М. Козакова Зоя Александровна Никитина, присутствовавшая на печально знаменитом ждановском докладе о журналах «Звезда» и «Ленинград» утверждала, что собственными ушами слышала сле­дующее обращение оратора к писателям: «Мы просим вас, мы умо­ляем вас: пишите правду!»

В печатном тексте этих слов нет. Постыдились, что ли? Ведь слишком уж вопиюще противоречили они совершавшемуся разгро­му горестно правдивой прозы Михаила Зощенко и искреннейшей поэзии Анны Ахматовой.

Фальшь же маленковской «жажды» подлинной сатиры была едко высмеяна поэтом Юрием Благовым в получившем самую широкую известность четверостишии:

Мы — за смех! Но нам нужны

Подобрее Щедрины

И такие Гоголи,

Чтобы нас не трогали.

В любопытную передрягу угодил мой новый обзор — на сей раз альманаха «Литературный Воронеж». Когда он уже был набран и сверстан для последнего в том же году двенадцатого номера «Но­вого мира», мне внезапно позвонил Тарасенков, бывший тогда пер­вым заместителем главного редактора. Анатолий Кузьмич только что вернулся с совещания в ЦК, где один из главных партийных идео­логов Д.Т. Шепилов посоветовал редакторам брать пример со ста­рых русских журналов, внимательно следивших за провинциальной прессой.

Так что статья моя, которую тут же несколько дополнили, при­шлась «ко времени», о чем свидетельствовало и краткое одобритель­ное упоминание о ней в журнальном обзоре, вскоре появившемся в «Правде» за подписью Ю. Лукина.

Однако несколько месяцев спустя дело приняло другой обо­рот: «Комсомольская правда» напечатала статью Н. Громова «Боль­ше внимания молодым критикам», где объектам этого «внимания» крепко доставалось. Помимо Сергея Львова, Владимира Огнева и других, попало и мне — как раз за обзор «Литературного Вороне­жа». Н. Громов был тогда консультантом в Союзе писателей, сотруд­ником председателя комиссии по критике — Виталия Михайловича Озерова. Тот на каком-то совещании решительно поддержал громовский опус, да не сам ли его и инспирировал?!

Но тем не кончилось! «Первая дама» советской прессы, «Прав­да», не привыкла, чтобы ее «поправляли» даже в таких мелочах. И вскоре на ее страницах сам же Озеров распекал своего подчинен­ного за то, что он бездоказательно осудил «полезную в целом статью А. Туркова»!

Однако эта не лишенная комизма история происходила на самом мрачном фоне.

В последние месяцы 1952 года в «Новом мире» были напечатаны «Районные будни» Валентина Овечкина и «За правое дело» Васи­лия Гроссмана. И если первый очерк при всей своей остроте не воз­будил прямых нареканий (хотя известный и весьма осведомленный журналист Алексей Аджубей, зять Хрущева, впоследствии утверж­дал в своей книге «Крушение иллюзии», что не умри Сталин, жур­налу бы не сдобровать), то над гроссмановским романом очень быс­тро стали сгущаться тучи, тем более, что в январе наступившего года подоспело и пресловутое дело врачей, «убийц в белых халатах», как их немедленно стали именовать в заулюлюкавшей во всю ивановс­кую прессе.

Сообщение «Правды» об аресте виднейших медиков застало меня в подмосковной Малеевке, в писательском Доме творчества. Помню напряженную, нервическую атмосферу, воцарившуюся там.

Я жил в одной комнаге с прозаиком Василием Ардаматским, а к нему покровительственно захаживал один из главных заводил «борь­бы с буржуазными космополитами» (попросту же — евреями) «дра­матург» (за которого писали другие!) Анатолий Суров. Вел он себя нахально и развязно. Разлегся, помню, на постели Ардаматского в своих белых бурках, а тот скромно и, видать, опасливо пристроил­ся рядом на стуле.

Когда грянуло дело врачей, Суров предположил, что и его, лечив­шегося в какой-то больнице для «вышепоставленных», тоже могли справить, и тут же уехал в Москву. Всерьез ли испугался или просто заторопился примкнуть к своре преследователей «убийц» и внести свою лепту в набиравшую обороты антисемитскую кампанию? При­нял же в ней вскоре участие мой сосед по комнате, напечатав в «Кро­кодиле» зловонный фельетон «Пиня из Жмеринки»!

С отъездом Сурова многие вздохнули с облегчением. И без того было тяжко. А тут еще электричесгво подкачало. Сидим при свечах и в соответственном настроении. Спасибо, чуточку разрядил атмосфе­ру прозаик Владимир Александрович Рудный, только что выпустив­ший книгу «Гангутцы» — о героической обороне гарнизона на мысе Ханко, где был и сам.

Он вдруг встал, принял какую-то нелепую кокетливо-игривую позу и запел, виляя полноватым туловищем:

Классовый враг

Мстит так и сяк.

Будь наготове, малютка!

Ласки даря,

В страсти горя,

Будь политически чуткой!

Мы так и покатились! «Что это, кто это», — спрашиваем. А он, крайне довольный произведенным эффектом, говорит, что это его давняя-предавняя, чуть ли не 20-х годов пародия на какую-то пош­лую пьеску весьма посредственного, но плодовитого и пронырливо­го драматурга Цезаря Солодаря, всегда петушком-петушком спешившего «откликнуться» на очередную кампанию, какой бы грязной, а то и кровавой, она ни была (помнится, веселый и бесшабашный поэт-песенник Алексей Фатьянов окрестил его Золотарем).

«Огонек» был из тех немногих изданий (другим был малотираж­ный и мало читаемый журнал «Молодой коммунист»), которые быс­тро отозвались на роман Гроссмана, высоко оценив его. «Рождение эпопеи» — быть может, излишне громко называлась рецензия Сер­гея Львова, публикацией которой я, как заведующий отделом крити­ки, гордился.

Тем временем уже обсуждение книги 16 января 1953 года на ре­дакционном совете издательства «Советский писатель», возглавляв­шегося уже известным читателю Лесючевским, было первой репети­цией грядущего погрома.

Две недели спустя меня пригласили на обсуждение романа в ре­дакцию «Нового мира», пытавшуюся как-то отреагировать на множа­щиеся недобрые слухи. Происшедшее там 2 февраля очень подроб­но описано в мемуарах покойной Анны Самойловны Берзер «Проща­ние», посвященных судьбе Василия Семеновича. Упущено разве что иезуитское по тону выступление прозаика И.Г. Падерина, старавшего­ся уличить автора романа в неточностях «с точки зрения прямого сви­детеля и участника Сталинградской битвы» (этот «свидетель», к слову сказать, впоследствии был уличен... в присвоении чужого ордена).

Признаюсь, приятно было перечесть изложение своего собствен­ного выступления и приведенные А.С. Берзер обильные выдержки из него. По ее определению, оратор «встал на защиту романа и фак­тически вступил в спор со всеми, кто говорил до него» (три полков­ника, трое генерал-майоров, писатель Иван Арамилев).

Грешным делом, думаю теперь, представить себе тогда всей опас­ности складывающейся ситуации я не мог. Казалось диким слушать всевозможные наветы — и не возразить. Я видел зловеще-загадочное выражение лица Михаила Бубеннова, члена редколлегии журна­ла и будущего автора разносной статьи о романе в «самой» «Прав­де», и его явное благоволение к одному из злейших обвинителей Гроссмана — Арамилеву, но никаких серьезных умозаключений по сему поводу не сделал. Бог помог не испугаться!

В день появления бубенновской статьи я по дороге в редакцию встретил Б.С. Буркова, шедшего туда же пешком, для моциона, и он укоризненно, но сдержанно выговаривал мне за то, что мы поторопились «выскочить» с рецензией. Вскоре в «Огоньке» срочно собра­ли редколлегию, на которой я получил свое — строгий выговор с за­несением в личное дело.

В тот же день мне позвонил Сережа Львов, беспокоясь о моей участи. Сам он был уже понижен в должности в «Литературной га­зете», где тогда работал, и переведен в другой отдел. Одновременно «вылетел» из «Правды» ее старый сотрудник Борис Ефимович Гала­нов за свою вышеупомянутую статью в «Молодом коммунисте».

Кстати, быть может, Н. Громов так смело ругал нас с Сережей, по­тому что был уверен, что за «штрафников» никто заступаться не будет.

Возможно, не без влияния «гроссмановского эпизода» мне вскоре предложили возглавить отдел критики «Нового мира». Первым это сделал Тарасенков. Но вскоре после нашей встречи он подал заявле­ние об уходе из журнала по собственному желанию — в надежде ос­лабить возраставшее давление на редакцию.

Когда уже сам Твардовский пригласил меня для беседы, присутс­твовавший при ней другой его зам, Сергей Сергеевич Смирнов, в буду­щем прославившийся книгами об обороне Брестской крепости, вдруг спросил, почему я не в партии. И тут Александр Трифонович, дотоле мирно расхаживавший по кабинету, резко повернулся со словами:

— Сергей Сергеевич, а какое это имеет значение?!

Тот стушевался...

Но, увы, не имел значения и весь этот разговор! Уже полным хо­дом шел разгром журнала. Он, возможно, и был бы доведен до логи­ческого конца, кабы не смерть Сталина и не прекращение «дела вра­чей». Но уж отдел критики заставили «укрепить», порекомендовав взять в штат опытного и даже талантливого, но абсолютно бесприн­ципного Евгения Суркова. Однако, впервые появившись на работе, он так безобразно грубо повел себя с сотрудницей отдела Е.А. Кацевой, что той стало дурно, а Твардовский тут же велел передать незва­ному пришельцу, чтобы ноги его больше в редакции не было. Я же продолжал работать в «Огоньке», где с приходом Софроно­ва членом редколлегии по литературе стал прозаик Т.З. Семушкин, лауреат Сталинской премии за довольно традиционный для тех лет роман «Алитет уходит в горы». Будучи знаком с Твардовским, Тихон Захарович при встрече сказал, что хочет заказать статью о его поэзии Тарасенкову, и потом с некоторым удивлением передавал мне, что Александр Трифонович обращаться к Анатолию Кузьмичу отсовето­вал, прибавив, что вот, дескать, у вас же там Турков есть...

Не скрою, мне было приятно. Совету же Семушкин не внял — возможно, после обмена мнениями с «шефом».

Несмотря на наступавшую «оттепель», Александр Трифонович недолго оставался главой журнала. Слишком искренне и горячо, не опасаясь, как иные собратья, новых «заморозков», стремился он вне­сти свою долю в освобождение общества от наследия многолетней «зимы». Одна за другой появлялись на страницах «Нового мира» статьи, которые вскоре будут инкриминированы редакции как «про­тиворечащие партийной линии» — «Об искренности в литературе» В. Померанцева, «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе» Ф. Абрамова (в будущем — известного писателя), разборы М. Лифшицем «Дневника писателя» М. Шагинян и М. Щегловым — «Рус­ского леса» Л. Леонова. Твардовский попытался напечатать и свою поэму «Теркин на том свете», которую сам характеризовал как «суд народа над бюрократией и аппаратчиной».

Рассказывали, что поэт так непримиримо стоял на своем, что один из тогдашних крупнейших партийных идеологов П.Н. Поспелов ска­зал: «Ну, товарищ Твардовский (как смешливо вспоминал последний, все его «высокие» собеседники враз позабыли его имя и отчество и пе­решли на сугубо официальное обращение. —А.Т-в.), с такими взгля­дами вы вряд ли будете главным редактором», на что получил в ответ: «А вы с вашими вряд ли будете иметь настоящую литературу!»

Твардовского сняли специальным постановлением ЦК, хотя, по слухам, Хрущев, явно ему симпатизировавший, долго не хотел это­го делать.

Запрещенная тогда же поэма «Теркин на том свете» ходила в спис­ках, о ней жарко спорили. Однажды Сурков, тоже, к сожалению, вне­сший свою лету в проработку «Нового мира» и самого Твардовско­го, зачем-то приехал в редакцию «Огонька», и мы с ним в коридоре, в окружении слушателей, заспорили о «новом» «Теркине», в очень благожелательном обсуждении которого (еще до разразившейся гро­зы) в редакции «Нового мира» я принимал участие (помнится, один Николай Асеев выразил тогда опасение за судьбу поэмы). Слово — за слово, и в конце концов Алексей Александрович почти по-поспеловски горестно воскликнул:

— Ну, уж я и не понимаю, Андрей Михайлович, как вы с такими взглядами можете работать в советской литературе!

(К чести его надо сказать, что ровно никаких последствий эта стычка с одним из главных функционеров Союза писателей для меня не имела.)

Долгое время я почти не встречал Александра Трифоновича, разве что изредка звонил ему — например, когда осенью 1955 года в «Огонь­ке» был опубликован замечательный лирический цикл, открывав­шийся стихотворением «Нет, жизнь меня не обделила...» (впоследс­твии включенным автором в одну из глав книги «За далью — даль» и, на мой взгляд, как-то потерявшимся в ней). В финале стихотворения мне до сих пор слышится горделивый ответ всем «Поспеловым»:

Еще и впредь мне будет трудно,

Но чтобы страшно — никогда.

14 февраля 1956 года скончался Тарасенков. Уже шел памятный XX съезд партии. Москва полнилась слухами, надеждами, опасени­ями. Всем было не до покойного, и конференц-зал Союза писателей, где стоял гроб, пустовал. Мы стояли с И.Л. Андрониковым, когда по лестнице поднялся Твардовский, поздоровался и, обратясь к Ирак­лию Луарсабовичу, сказал:

— А это уже по нашему квадрату бьют!

Он был годом моложе Анатолия Кузьмича.

Позже, когда мы готовили сборник избранных статей покойно­го, вспомнилось, как незадолго до смерти он рассказывал, что Твар­довский, прочитав его статью о себе, сделал несколько замечаний («И мне было стыдно», — признавался Анатолий Кузьмич.) Я нашел в его библиотеке книгу, о которой шла речь, и обнаружил на полях несколько пометок, явно сделанных после этого разговора. Смысл их был неясен, и я обратился к самому поэту. Одно из его объяс­нений было примечательным. В тарасенковской статье мимоходом упоминалось о том, что Твардовский «вместе с бойцами... проводил дни и ночи в блиндажах Западного фронта», и Александр Трифонович объяснил, что упрекнул критика за эти слова, потому что, как и другие журналисты, все-таки бывал на передовой наездами и не хо­чет, чтобы ему приписывали ничего лишнего. Характернейшая для него совестливость! А ведь существует немало воспоминаний (на­пример, В. Мурадяна) об отнюдь не столь «скоротечном» пребыва­нии поэта как раз «в блиндажах Западного фронта».

Осенью 1956 года умер талантливейший критик Марк Щеглов, некогда дебютировавший в «Новом мире». Назначенный (а скорее — вызвавшийся быть) председателем комиссии по его литературному наследству, Твардовский вскоре собрал ее членов у себя дома на на­бережной Тараса Шевченко. Деловой разговор завершился застоль­ем, во время которого поэт много говорил о деревне, о том, что со­здание колхозов было нужно не крестьянству, а государству.

Вспоминается, что той же осенью видел я Александра Трифоно­вича на бурном обсуждении в Доме литераторов нашумевшего рома­на Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», тепло разговаривав­шим с автором.

Но при каких же обстоятельствах началось мое относительно бо­лее близкое общение с Твардовским? «Опорным пунктом» для па­мяти тут служит, пожалуй, дарственная надпись 2 июля 1957 года на его двухтомнике, сделанная не на первом томе, как следовало бы, а на втором, поскольку дело было второпях, при случайной встрече в вестибюле Гослитиздата, куда поэт приехал за авторскими экземп­лярами (да еще, наверное, и прикупил немало).

Я уже подступался тогда к своей будущей книге о нем, и какие-то разговоры об этом, о ее первых набросках, главах, видимо, с Алек­сандром Трифоновичем случались. Я ли просил его ознакомиться с написанным, он ли проявил какой-то интерес — уже не помню.

Кажется, именно тогда он доверительно показал мне неопублико­ванную статью Ильи Сельвинского о «Василии Теркине», написан­ную еще в сталинские времена. Об отношении автора к Твардовско­му можно было судить уже по его увидевшей свет в «Литературной газете» (19 октября 1954 г.) статье «Наболевший вопрос». Там было сказано немало весьма справедливого о тогдашней поэзии вообще, но с особенным сарказмом говорилось о монопольном положении в ней «трио гармонистов» — Суркова, Исаковского и Твардовского. Сельвинский писал, что в героях последнего «не развиты черты но­вого» и они выражают лишь «крестьянское начало».

В статье же, которую мне показал Александр Трифонович, он был уже единственной мишенью. Сельвинский не только утверж­дал, что Теркин вовсе не советский, а «просто» русский солдат, но и негодовал на то, что в этой пространной поэме не упомянуты ни Ленин, ни Сталин, и это «критическое замечание» уже смахивало на донос.

Не тогда ли рассказывал Твардовский и о том, как в эти же 40- 50-е годы на каком-то банкете подошел к нему подвыпивший критик Александр Макаров (человек очень талантливый, но на всю жизнь чем-то насмерть напуганный) и воскликнул:

— Ах, Александр Трифонович, если бы мне разрешили вас пох­валить, как бы я о вас написал!

Но тут же с пьяной хитрецой добавил:

— Но если б надо было поругать, я бы тоже кое-что нашел...

Остался в памяти и такой эпизод этого же лета: зачем-то я заехал на все ту же, еще старую, в так называемом «известинском» доме, квартиру поэта, но вскоре появился один из его ближайших друзей Эммануил Казакевич, и я, почувствовав, что им срочно надо пого­ворить, распрощался... А дело было в пору двух бесед Твардовско­го с Хрущевым (в конце июля и начале августа 1957 г.), о которых ему и не терпелось рассказать Казакевичу. Ведь беседы эти состоя­лись вскоре после разгрома второго выпуска сборника «Литератур­ная Москва», душой которого был Эммануил Генрихович, и после нескольких выступлений Никиты Сергеевича, продолжавших ту же «разносную» линию и вызвавших радостное оживление самых отъ­явленных реакционеров. Хрущев активно поддержал рьяных «проработчиков» и даже патетически окрестил их «автоматчиками», воюющими за партийное дело. (Бывший на фронте, но достаточно далекий от солдат, Никита Сергеевич знать не знал, что они-то «ав­томатчиками» нередко называли... вшей!)

Твардовский же в разговорах, о которых идет речь, охарактери­зовал обстановку в литературе словами, почерпнутыми у Щедрина, о том, что есть птицы певчие и птицы ловчие. Теперь же, по выраже­нию поэта, последние заклевали первых.

К чести Хрущева следует сказать, что он не только выслушал ска­занное поэтом и явно противоречившее его собственным недавним ре­чам, но и утвердился в своей симпатии к автору «Теркина» (иначе вряд ли состоялось бы его последующее возвращение в «Новый мир»!).

В самом конце 1957 года Твардовский прочел мою статью о нем «Мне дорог мир большой и трудный» и пригласил меня к себе. Лю­бопытно, что в моей, к сожалению, довольно беглой записи об этом долгом разговоре 10 декабря поначалу речь идет совсем не о статье,Александр Трифонович нашел в своей библиотеке то ли том соб­рания сочинений Салтыкова-Щедрина, то ли отдельное издание его книги «За рубежом» и увлеченно читал мне отрывок о беседе рас­сказчика со случайным попутчиком, который «укрепил свой ум чте­нием передовых статей» и с этой высоты поучал собеседники и уп­рекал в «отсутствии патриотизма». В финале эпизода горько гово­рится: «...гляди на картонное лицо не помнящего родства прохожего и слушай его азбучное поучение! И не моргни». Все это уж не то что в Твардовском, выслушавшем и прочитавшем за первый же свой ре­дакторский срок множество подобных рацей, но и в таком новичке, каким тогда был я, вызывало самые современные ассоциации.

И все же от озона щедринской сатиры легче дышалось, Твардов­ский развеселился. Сначала он, несмотря на увещевания жены, Ма­рин Илларионовны, заглянувшей в комнату «по хозяйственным на­добностям» (чай, варенье...), комически жаловался на старого дру­га — С.Я. Маршака. У того близилась некая годовщина. Позже мы прочтем в дневнике поэта, что «маршацкий юбилей дает себя чувс­твовать»: «Этот крохобор собственной славы не дает пощады ни себе, ни ближним». Со «скрипом» согласившийся произнести на юбилее речь, Твардовский явно досадовал и смешливо отводил душу, расска­зывая о присущих Самуилу Яковлевичу слабостях. Жаловался, что тот, пригласив послушать свои новые стихи, чуть ли не после каждой строфы взглядывает на тебя — «и надо мимикой восторг выражать!»

Затем последовала история о том, как скуповатый классик, приехав в гости на дачу, сказал, что не успел дома накормить своего шофера, и, конечно же, получил заверения, что тот голодным не останется.

— Голубчик, — сказал Маршак далее, озабоченно посмотрев на небо, — у меня машина только что покрашена, а тут дождь собира­ется!

— Ну, говорю, — со смехом рассказывал Твардовский, — сейчас попрошу мою из гаража выкатить, а вашу закатить.

— Нет, —- отвечает, — зачем? Пусть уж они обе... мокнут!

Поминался и комический сюжет, связанный уже совсем с другим персонажем. В 1950 году Твардовский получил среди прочего доставшегося от прежнего редактора «Нового мира» наследства и ру­копись начинающего поэта Алексея Маркова. Поэма была слабая, но Александр Трифонович пожалел автора и напечатал ее. Автор по­том всячески козырял этим и даже в стихах оповестил: «Александр Трифонович Твардовский пожелал мне доброго пути». И вот летом 1956 года, встретив «крестного», Марков сказал, что у него где-то (кажется, на Кубани) выходит однотомник и там, дескать, хотят, что­бы Твардовский написал к нему предисловие.

— Я, — рассказывал Александр Трифонович, — стал отнеки­ваться, говорить, зачем, мол, это сложившемуся поэту, и так далее. Он, видимо, обиделся и говорит: «Читал вашу новую главу в «Прав­де» («На Ангаре» из книги «За далью — даль». — А.Т-в.). Но ведь это непереваренный очерк!»

— Тут, — с улыбкой заключил поэт, — я взял его за пуговицу и сказал: «Что ж вы не начали с этого? Тогда бы я, может бьпъ, и напи­сал вам предисловие!»

Говорилось тогда и о более серьезных вещах — об экономике, о недавно запущенном спутнике, который, по словам Твардовского «нам дорого обойдется».

Что же касается моей статьи, то в давней дневниковой записи воспроизведена (конечно, не без гордости) фраза Александра Три­фоновича: «Ну, вы, знаете, меня просто растрогали: так не только обо мне не писали, так вообще о тогдашнем не писали» (то есть о коллективизации). Порадовало его и то, что фигурировали в статье редко упоминавшиеся в критике стихи — «Братья» с трагической концовкой: «Что ж ты, брат? Как ты, брат? Где ты, брат? На каком Беломорском канале?» и «Мне памятно, как умирал мой дед...».

Запомнилось меткое критическое замечание. У меня росший в деревне мальчик, впитывавший все впечатления окружающей жиз­ни, уподоблялся елочке, растущей возле большой дороги. Но Твар­довский сказал, что она будет «обкусанной»: задеваемой проезжаю­щими возами, со смятыми и поломанными ветками. Он вообще не­одобрительно относился ко всякого рода «красивостям»: «Не надо так художественно», — пометил иронически и в другом месте руко­писи. («А художественность — она строга, проста, целомудренна и не всегда красавица», — сказано в одном его позднейшем письме).

Важным «коррективом» для меня, которому в пору коллективи­зации было лет пять, да и вообще человека сугубо городского, было сказанное в письме, присланном Александром Трифоновичем не­сколько дней спустя, перед его отъездом в Ялту:

«М/осква/.12.ХІІ. 57

Дорогой Андрей Михайлович!

Прочел статью с удовольствием, в ней очень много хорошего, лестного для меня и верного по существу. Думаю только, что мотив «трудности» — вещь непереваримая для нынешних редакторов, тем более что этот мотив выявлен, выделен и вынесен в заголовок.

Я сделал там одно замечание насчет «нетипичности» моргунковского отъезда и прощания: ведь эти годы характерны массовым бегством из деревни в города, на новостройки и т. п., по вербовке и так, с настоящими и фальшивыми справками, с семьями и без них, словом, это как раз время отъездов и прощаний с дедовскими местами — «переселение народов» — в этом-то, по-моему, и типичность фантастического отъезда Моргунка из родных мест. Но это так - м/ежду/ прочим.

Без «Далей» заметки все же как-то много оставляют после себя белого места, — как будто статья написана 6-7 лет назад. По-моему, «Дали» не только продолжают все, но и вбирают в себя многое, ох­ватывают, проясняют. Но это опять же — только мое мнение.

Всего Вам доброго. Ваш А. Твардовский»

(Действительно, хотя я и писал, что история героя «Страны Му- равии» «глубоко типична для лет коллективизации», но тут же было сказано, будто «относительно редко снимался мужик со своего на­сиженного места в поисках не тронутых коллективизацией краев».)

Любопытна и другая, никак не прокомментированная в письме пометка, сделанная к следующей фразе статьи: «Рождение Твардов­ского как поэта неотделимо связано с тем огромным и, надо ска­зать правду, нелегким переломом в жизни десятков миллионов лю­дей, который принесла коллективизация» (курсив мой. —А.Т-в.). Выделенные здесь курсивом слова были заключены Твардовским в скобки, а «надо сказать правду» подчеркнуты. Было ли это просто стилистической правкой или некоей деликатной подсказкой: тот ли эпитет — «нелегким»? И это после обязывающих слов о необходи­мости правды? А быть может, Александр Трофимович и сам еще не был уверен в возможности в ту пору правдивого повествования обо всем происшедшем? Сделал же он еще и такое замечание на полях напротив абзаца о раскулачивании отца: «этого в печати не было», как бы предлагая мне задуматься: надо ли сейчас упоминать?

Но вернусь к декабрьскому разговору. В нем заходила речь о гла­ве о Сталине (в книге «За далью — даль»), которая «будет теперь печататься» (так сказано в моей записи). Как известно, ее первона­чальный вариант был опубликован в марте 1954 года и еще дале­ко отстоял от будущего окончательного текста, получившего в 1960 году название «Так это было».

Я записал произнесенную Твардовским фразу: «Я — культовик», прозвучавшую не без вызова и как бы в пику быстро «перестроив­шимся» коллегам.

Между тем, опубликованные впоследствии дневники его свиде­тельствуют, что этот «культовик» к тому времени уже несколько лет мучительно доискивался правды о «всеобщем отце», как будет им сказано много позже, и его жертвах. «Тема страшная, — записывает он 13 сентября 1955 года, — взявшись, бросить нельзя — все равно, что жить в комнате, где под полом труп члена семьи зарыт, а мы ре­шили не говорить об этом...»

Далее в моей записи идет: «Ненапечатанные стихи о Иос/ифе/ Вис/сарионовиче/ (неотъемлемо от истории — смерть — один, как при жизни)».

Уж не след ли это, — думается теперь, — каких-то прочитанных тогда поэтом набросков к главе «Так это было?» Уж больно близ­ко это к окончательному варианту ее строф о том, как «старушка»-Смерть прошла к вождю «без пропусков» — «и он один остался с нею...»

14 января 1958 года Твардовский написал из Ялты:

Дорогой Андрей Михайлович!

Если хотите, возьмите у Марии Илларионовны экземпляр «Сти­хов читателей «Теркина», — м/ожет/ б/ыть/, это будет Вам интерес­но с точки зрения Вашей работы, с которой я отчасти ознакомлен Вами.

Там есть и стихи не совсем «читательские», с некоторой претен­зией на большее, но таких мало, — в основном же это, т/ак/ ск/азать/ соврем/енный/ «письменный фольклор».

Если не поленитесь написать мне о своем впечатлении от этой рукописи, а также о Вашей работе, буду очень рад.

Желаю всякого добра.

А. Твардовский»

Когда я прочитал эту рукопись, мне показалось, что публико­вать ее вряд ли стоит, потому что множество вошедших туда про­стодушных сочинений в своем истолковании Теркина примыкали к той трафаретной и умаляющей, примитивизирующей его трактовке, которая преобладала и в тогдашней критике и с которой я начал тог­да «воевать» (например, в опубликованной несколькими месяцами позже в журнале «Вопросы литературы» статье «Поэт и его крити­ки»). В этом духе я и написал Твардовскому.

«Спешу Вам как-нибудь отписать, — отвечает он из Ялты (23 ян­варя 1958 г.), — чтобы не дать прижиться Вашим опасениям и огор­чениям насчет возможного опубликования «Стихов читателей» (только читателей, — там не только Ганабин, есть и др., есть и та­кие, где — претензия на нечто большее, чем читательское высказы­вание и т. п.) и связанных с этим неприятностей.

Во-первых, я — как бы ни был дорог для меня этот материал, в ряду других писем, свидетельствующий об особого рода контак­те автора с читателем и многих других сторонах дела, — я не решил еще вообще, буду ли я это предавать гласности. Во-вторых, если буду, если решусь на это, то только в особом виде и с моим особым предуведомлением, которое будет написано, и на такой случай есть уже у меня в голове всякие соображения, исключающие иное, чем надо, истолкование этой негоции кем бы то ни было. Я имею в виду, прежде всего, сказать, что это не литература, что вся ценность этого материала в его отраженном (от принятого читателем произ­ведения) характере; что это — плоды простосердечного позыва по­говорить с автором на его языке — в рифму — в духе и тоне кни­ги, пришедшейся ко двору. Потом — нет, конечно, нужды печатать все — со всеми длиннотами и повторениями и, вообще, литератур­ной немощью, — можно сделать разумные сокращения либо даже только извлечения (только не подправлять!). А то, что там на каж­дом шагу перефразировки и цитаты и полуцитаты из текста «Терки­на» — это пусть так и будет — в этом большая доля интереса, если признавать за материалом какой-либо интерес. Еще мне кажет­ся, что Вы не правы или не очень правы, когда говорите о превраще­нии «Василия» в «Васю», хотя это само по себе метко сказано. Нет, это — «откуда пришел, туда и уходит» («Ответ»), оставаясь в то же время тем, чем успел стать в литературе, в читательском обиходе, т. е. «Василием Теркиным».

И, наконец, я хочу сказать, что я весьма и весьма мало озабо­чен задачей опубликования этого материала: захотят, пусть публи­куют, а нет — не надо. Мне этот материал дорог как таковой, думаю, что он по своему характеру беспрецедентен в литературе. Словом, у меня есть отличная возможность переплести эту лирику в сафьян или еще там во что — и на старости лет упиваться отзвуками народного признания, испытанного в сравнительно молодые годы. Но еще я забыл сказать, что материал этот великолепно может быть по­дан в форме обзора, какие приняты в нашей лит/ературной/ практи­ке. Такой обзор может написать и не обязательно адресат этих пос­ланий, а, напр/имер/, Выходцев (автор выходящей наконец в «Сов. писе» книги), который, будучи человеком с фольклористским укло­ном (фольклористов вообще я не люблю) и ознакомившись с руко­писью в недавнее время, готов поработать в любом таком направле­нии. Вот, кажется, все.

Статью прочел, она стала, конечно, еще лучше, чем была, но, поймите меня хорошенько, я не могу быть вполне уверенным судь­ей в данном деле. Я только позволил себе в двух-трех местах сде­лать мелкие замечания или предложения, смысл кот/орых/ Вам бу­дет и так ясен, — это гл/авным/ обр/азом/ насчет «художественнос­ти», которая все же у Вас прорывается так-сяк, хотя она иногда даже хороша, как, напр., насчет речной глубины на последней странице.

Если напишете мне чего-нибудь, буду очень рад. Спасибо за Ваше хорошее письмо.

Жму руку.

А. Твардовский»

Признаться, тогда мне все-таки почудилась в этом пространном послании нотка обиды. Что-то в этом роде я и написал в ответ.

Вскоре пришло новое письмо, хотя поначалу и связанное с этой «темой», но куда более интересное в другой своей части:

«Ялта. 5.11.58

Дорогой Андрей Михайлович!

Вот уж не ожидал, что Ваше ознакомление с рукописью «Сти­хов читателей» повлечет за собой такие сложные объяснения, где уже я кажусь Вам обиженным, что ли, Вашим отзывом о ней, а мне показалось было, что я что-то не так написал и т. д., и т. п. — Ос­тавим это. Не на чем здесь родиться таким сложностям. Я с готов­ностью прислушался к Вашим опасениям насчет характера подачи этого материала — потому просто, что готовностью признать несовершенство своих замыслов и свершений обладаю по натуре. И все. И тема эта меня сейчас не занимает, т/ак/ к/ак/ занят я од­ной новой главой «Далей», а еще замыслом и активной подготов­кой некоей прозы полупублицистического характера (вроде «Роди­ны и чужбины», но лучше), обнимающей порядочный период раз­вития моей колхозной темы. Кстати, случилось же так, что на днях здесь, в моем литфондовском творческом (ужасное это слово, и как любят у нас такие бесстыдные слова писать даже на указателях с пальцем: «Дом творчества литфонда») далеке, меня вдруг навести­ло мое многострадальное Загорье, в образе пред/седателя/ колхо­за «Новая жизнь» (это мой колхоз), тихохого (так! — А.Т-в.), умно­го и больного человека, единственного из уцелевших там на мес­те моих сверстников. После всего, что он добавил ко всему, что я знал о нынешних днях Загорья, он спросил меня: «Какой же, все-таки, будет конец нашей местности?» Вот это-то меня больше всего и занимает нынче, как, впрочем, уже не менее четверти века, — где бы я ни был, чем бы ни занимался, самым хотя бы далеким, по ви­димости, от этого Загорья. По возвращении в Москву и устройству неотложных дел — немедленно уеду на порядочный срок в Смо­ленск и область, где буду заниматься изысканиями насчет этого са­мого вопроса: какой конец. Понять не штука — что к чему, в об­ширном смысле, но произвести личный расчет с «этой местнос­тью» — дело иное. А откладывать нельзя. Все равно я за всякой иной «далью» вижу тетку Дарью на приусадебном участке, на про­полке кукурузы и т. д.

В этот промежуток времени, между Ялтой, где пробуду числа до 20-го, и Смоленском, буду рад встретиться с Вами, — там уж луч­ше я на словах поясню Вам и те небольшие замечания, что сделал на Вашей рукописи.

Желаю Вам всего доброго. Не наволакивайте ни на себя, ни на меня бабьих сложностей, — все же в порядке!

Ваш А. Твардовский»

Теперь, когда частично опубликованы дневники поэта, особенно ясно, как «жила, кипела, ныла» в его душе эта «колхозная тема».

Он покидал Москву 1957 года, с облегчением вырываясь из ее тяжелой атмосферы, где только что с целой серией погромных ста­тей под названием «Во сне и наяву» выступил один из «автоматчи­ков» — Анатолий Софронов. «Уже в вагоне нет-нет и охватывало такое чувство естественной свободы от всех этих «снов» и «яви», которые в Москве обступали грозным кошмаром», — записал Твар­довский сразу по приезде в Ялту, 15 декабря 1957 года, а на следую­щий день подробнейшим образом зафиксировал план пьесы, замы­сел которой сложился еще «в вагоне... как будто уже много лет про­сился на бумагу».

«1930. Осень. Семья накануне раскулачивания...» — так начи­нается изложение задуманной пьесы щемяще автобиографического характера, так и не написанной, но по своим мотивам близкой пос­ледней поэме Твардовского «По праву памяти» (особенно в фигу­ре отца).

Трагична не только судьба высланной семьи, но и «отколовшего­ся» от нее крестьянского сына. Мало того, что юноше теперь «нече­го сказать своим родным, которых он страстно, изо дня в день аги­тировал вступить в к/олхо/з, рисуя волновавшие его и занимавшие его воображение картины социалистической жизни», — «он должен порвать с семьей, отказаться от нее... тогда, может быть, он еще ос­танется “на этом берегу”».

Твардовский «отдает» одному из персонажей, сельскому акти­висту, страшные слова, услышанные им самим в ту пору от секрета­ря Смоленского обкома: «Бывают такие времена, когда нужно выби­рать между папой-мамой и революцией».

Среди соседей поэта в ялтинском «доме творчества» была пи­сательница В.М. Мухина-Петринская. Недавняя заключенная, она много рассказывала Твардовскому, но писать о пережитом «там» не намеревалась. «...Если б она понимала, — говорится в его днев­нике, — что, не разделавшись с этим, ничего другого она не смо­жет сделать по серьезному. И сколько я видел уже таких людей, к/оторы/е уходят от необходимости обмыслить, выразить это, хотят обойтись без этого, забыть, отказаться».

Конечно, речь здесь в первую голову о сталинском терроре, но не преследует ли Александра Трифоновича и опасение самому упо­добиться «таким людям» в отношении происшедшего в деревне и с деревней? Он перечитывает в Ялте свои старые очерки 30-х годов, обдумывая то об их включении в намечаемое издание своей «опаль­ной» с 1947 года прозы «Родина и чужбина», то о специальной «кол­хозно-смоленской» главе книги «За далью — даль».

А тут еще встреча с земляком, Виктором Васильевичем Петро­вым. куда подробнее, чем в письме, записанная в дневнике, и его вопрос...

В принесшей Твардовскому первую известность поэме «Стра­на Муравия» Никита Моргунок в разгар событий 1930 года мечта­ет спросить у Сталина: «Конец предвидится аль нет всей этой су- етории?» И вот больше четверти века спустя автор поэмы слышит подобный же вопрос, сопровождаемый горестными словами: «Ведь мы 25 лет обманывали людей. Никто ничему не верит».

«Мне нужно со всем этим развязаться, — записывает Твардов­ский 1 февраля 1958 года, назавтра после этого разговора. — Ина­че прав будет один мой корреспондент-земляк... что писал: нече­го, мол, искать «далеких далей» — свои под рукой (на Смолен­щине)».

Страдальчески-смятенно звучит и продолжение этой записи: «Можно все понимать — что к чему и чем оправдывается в конеч­ном счете, но когда твоя бедная живая память наполнена картинами обезлюдения, одичалости и уныния в том краю, с к/оторы/м связа­но, м/ожет/ б/ыть/, все самое лучшее, золотое и чистое в сердце, — это ужасно, — чтобы только не искать других слов. Единственное, что мне было и остается, — выразить, выписать, выговорить все это для себя и для всех — в прозе и стихах, — и оно все перестанет быть ужасным хотя бы для памяти сердца».

Самым прямым образом боль этих дней вылилась в строфы кни­ги «За далью — даль» про «наш смоленский, забытый им (Стали­ным — А.Т-в.) и богом женский, послевоенный вдовий край» и тет­ку Дарью «с ее терпеньем безнадежным» и «трудоднем пустопо­рожним».

Более же капитальным планам не было суждено осуществиться. По возвращении в Москву, судя по дневникам поэта, на него нава­лились самые разные дела и обязанности, а главное — было сделано предложение вернуться в «Новый мир». В моей записи об апрель­ской встрече с Александром Трифоновичем упоминается «разго­вор о судьбе, быть может, недолгой, нового состава «Н.М.» и о том, что это надо все-таки делать (т. е. возглавить журнал — А.Т-в.) ввиду ответственности перед потомками». В это же время, 24 апреля Твардовский и Владимиру Фоменко писал: «...Мне будет тяжело до крайности... Но... ответить отказом я не могу, совесть покоя не даст. Одно дело, когда ты вольный казак по объективным, не зависящим от тебя обстоятельствам, другое — когда ты, м/ожет/ б/ыть/, мог что-то сделать, но не стал делать по лености».

Прежде в перечне ближайших дел значилось: «Пьеса (после Смо­ленска)». Теперь поездку на родину, так много значившую в его пла­нах, пришлось отложить. «...Не влезаю в серьезную работу (Смо­ленск)», — досадливо записывает поэт, томясь в ожидании решения по журналу. И почти месяцем позже: «Бог весть с кем и как я буду хлебать эту кашу, и кто за меня будет писать «Дали» и пр.».

«Далям» повезло больше: хотя с июня 1958 года Твардовский, по собственному выражению, «неотрывно, каждодневно» трудился в редакции, работа над ними все же в течение ближайших лет была завершена. С «пр.» — прочим же — все вообще застопорилось, хотя мысли о нем не оставляли поэта.

Подготавливая в эту пору собрание сочинений, он сначала наме­ревался значительно расширить открывавшую первый том автобио­графию. Однажды я спросил его, зачем он сделал в одной из ранних поэм кулаком кузнеца, да еще с отчеством Гордеевич (как у отца). Александр Трифонович хмуро ответил, что сам недавно ночью об этом думал. И в его октябрьских записях 1958 года говорится: «Еще не пришло время открыто написать в автобиографии о том, какой напряженной фальшью было стремление (из самых добрых побуж­дений) «показать кузнеца-кулака» — да еще под именем «Гордеича». А может, отчасти и можно...» Но — двумя днями позже: «Стал было раздвигать Автобиографию, но теперь вижу, что не стоит это делать».

Время, и правда, было неблагоприятное. Еще в августе, ознако- мясь с нашумевшим романом В. Кочетова «Братья Ершовы», Твар­довский признавался, что «потрясен этой штукой, вернее возмож­ностью такого «явления в литературе», и горестно-брезгливо заклю­чал: «Если это л/итерату/ра, то мне там делать нечего, как и всем добрым людям». А занимаясь подготовкой собрания сочинений, за­нес в дневник: «...Может быть, хорошо, что такая работа выпала на такое время, когда весьма трудно двигаться дальше, не кривя ду­шой».

«Кривя душой», писать о самом больном смысла не было. Мо­жет быть, еще и потому поэт с такой страстью влез в редакторский хомут, что он требовал такого напряжения сил, так до крови «нати­рал холку», что это служило каким-то оправданием откладывания в долгий ящик трудно реализуемых замыслов — и пьесы, и «главной книги», которой, как он часто думал и говорил, должен был стать роман «Пан» — о судьбе отца и всей родни, а значит, и о так и не за­жившем «великом переломе» в истории народа.

После того, как Твардовский «ухнул» в редакторство, я встречал­ся с ним все реже и как-то «эпизодически», хотя печатался в жур­нале и с удовольствием бывал в редакции и — совсем уже редко — дома у Александра Трифоновича (в один из таких приходов он по­казал мне удивительную скорбную фотографию матери, Марии Митрофановны).

Сохранилась его записочка ко мне по поводу статьи про новые книги о Маяковском, которую он весьма одобрил, но при этом пи­сал: «Прошу очень снять имя Бунина. Об этом писателе у нас так мало знают, что нехорошо будет повесить на нем этот опознав/ ательный/ знак — злобного хулителя Маяковского». Я согласился снять упоминание о чрезвычайно резкой оценке Буниным Маяковс­кого (однако вскоре сам Твардовский, прочитав бунинские воспоми­нания, писал, что там «много брюзжания, озлобленности»).

Увы, статья эта вызвала один из первых «выстрелов» по новой редакции «Нового мира»: поскольку в ней не было апологетики Ма­яковского и к тому же был «задет», вкупе с некоторыми другими ав­торами, некий Воронцов, бывший тогда помощником всемогущего секретаря ЦК и ведущего идеолога Суслова, то в газете «Литерату­ра и жизнь» (впоследствии переименованной в «Литературную Рос­сию») появилась громовая редакционная заметка, где возвещалось, что автор новомирской статьи мало того, что «карабкается по древ­ку боевого знамени поэзии Маяковского», так еще и «оставляет му­шиные следы на лике великого поэта» (и как это ловко у меня полу­чилось — ума не приложу!).

Однажды Твардовский поделился (да и не только со мной, навер­ное) радостью, что купил тачку для садовых работ на даче, и смешливо рассказывал, что прежде, нагрузив носилки, должен был «приставать» к домашним, чтобы помогли донести их. А мне вспомнилось, как сетовали Лев Ошанин с женой, что, вместо того, чтобы восхититься яблонями, посаженными у них на даче специально приглашенным садовником, Александр Трифонович сказал, что их хорошо бы самим посадить (за что и был аттестован «единолични­ком» — разумеется, заочно).

Когда поэту исполнилось пятьдесят лет, он наотрез отказал­ся от помпезных официальных чествований и пригласил всех со­трудников «Нового мира» и нескольких авторов в ресторан «Пра­га». Было очень хорошо и весело, пока очередной тост не стал про­износить член редколлегии журнала старый прозаик С.Н. Голубов и не растекся в самых пышных похвалах виновнику торжества. Гово­рит, говорит, все выше и выше забирает. Твардовский явно томит­ся. И когда Голубов наконец громко возгласил: «Позвольте же мне предложить тост за нашего дорогого...», я возьми и скажи: «...Алек­сея Ивановича Кондратовича!» (Алеша был ответственным секрета­рем, а позже и заместителем главного редактора). Все рассмеялись, а Твардовский благодарно сказал: «Спасибо, выручил!»

В следующем, 1961-м году разыгралась история с арестом ру­кописей романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», и я помню, с какой болью, даже яростью сетовал Твардовский на то, что Ва­силий Семенович предложил свою книгу в «Знамя» В. Кожевнико­ву, который сообщил о ней «по начальству». Александр Трифоно­вич многое в романе не принимал, но оценивал его очень высоко: «самое сильное литературное впечатление за, может быть, многие годы», — сказано в дневнике поэта. Теперь из воспоминаний вер­ного гроссмановского друга С. Липкина известно, что Твардовский «после ареста романа... чуть не в полночь» приехал к автору и, на­звав книгу гениальной, горько упрекал его: «Напрасно ты отдал без­дарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен не хватает. Я бы тоже не напечатал роман, разве что батальные сцены. Но не сделал бы такой подлости, ты меня знаешь».

Вряд ли гроссмановская история могла подтолкнуть к работе над пьесой и «Паном», а как все это болело, я мог ощутить примерно год спустя, когда Александр Трифонович позвонил мне и неожи­данно обрушился на представленный мною в редакцию «Библио­теки поэта» сборник стихов и поэм Николая Заболоцкого. Как чле­ну редколлегии, Твардовскому прислали то ли рукопись, то ли верс­тку книги, и он пришел в негодование, прочитав поэму «Торжество земледелия». Фантастическая и довольно умозрительно нарисованная в ней картина «преобразования природы» внешне сопрягалась с коллективизацией и потому представлялась Александру Трифоно­вичу прямо-таки кощунственной. Тяжелый вышел у нас с ним тог­да разговор...

Если во время своего драматического приезда к Гроссману Твар­довский жаловался, по свидетельству Липкина, что «нельзя у нас писать правду, нет свободы», из этого отнюдь не следовало, что он согласен с этим примириться. Лучшее тому доказательство — исто­рия с повестью А. Солженицына.

По словам поэта, он начал было читать рукопись уже раздетым, в постели, но вскоре встал и снова оделся. Характерный штрих! Фи­зически не мог он иначе продолжать читать о тяжелой судьбе ла­герников! Он вообще потом резко делил людей по их отношению к этой повести. Мне он рассказывал, как дал ее, по-прежнему еще в рукописи, читать соседям по Барвихе, где отдыхал, — Чуковскому и Суркову. Корней Иванович наутро принес Александру Трифонови­чу уже написанную восторженную рецензию; Сурков же стал вспо­минать о том, как сам был в гражданскую войну в эстонском лагере для военнопленных, а от разговора о прочитанном уклонился...

Написанное Солженицыным отвечало страстному желанию по­эта доискаться правды (вспомним дневниковую запись о невозмож­ности «жить в комнате, где под полом труп члена семьи зарыт, а мы решили не говорить об этом!»). Отсюда те героические усилия и упорство, которые он выказал, добиваясь публикации «Одного дня Ивана Денисовича». Это незабываемая его заслуга.

В 1964 году в канун Дня Победы мне предложили прочесть по телевидению знаменитое стихотворение Твардовского «В тот день, когда окончилась война». Понятное дело, я согласился, но поинте­ресовался, на какое же время назначена передача, и к ужасу своему узнал, что ее планируют показать между актами... оперетты «Силь­ва»! Я бурно запротестовал против такого соседства, но все толь­ко разводили руками и ссылались на утвержденный график. Стал я звонить «по начальству», но меня уверяли, что ничего сделать не­льзя, и только уже «самый главный» (насколько помню — Черны­шев) внял моим доводам и переставил передачу на более позднее время.

Началась она в обычной — во всяком случае для тогдашнего ТВ — обстановке: в большой неуютной студии, где позади нацелен­ных на выступающего телекамер готовятся уже к следующей пере­даче: ходят, что-то переставляют, энергично жестикулируют. И вот, читая это большое стихотворение памяти павших на войне, я в ка­кой-то момент почувствовал: что-то вокруг изменилось, а чуть по­косившись, увидел: никто уже не двигается, все стоят и слушают... И пусть меня сочтут сентиментальным, но это одно из самых доро­гих для меня воспоминаний.

А тут еще вскоре после одной моей радиопередачи письмо при­ходит:

«Посылаю Вам копийку письма одной из, по-видимому, слуша­тельниц Вашей передачи. Письмо и само по себе интересное и тро­гательное, хотя «В. Теркина» она путает со стих/отворением/ «В тот день, когда окончилась война».

Спасибо Вам за эту передачу, хотя, правда, я ее не слушал — про­пустил в суете и всегдашнем моем отрыве от радио и телео.

Ваш А. Твардовский

18.VI. 64 М/осква/»

И вот что было в «копийке»:

«Дорогой товарищ!

Мой сын пропал без вести.

И вот долгие 23 года тоски, горя, ожидания и слез я старалась найти в людях хотя бы маленькую нотку, хотя бы один отзвук со­чувствия к моему материнскому горю, но нет; я, мол, не имею пра­ва горевать, ведь у войны один закон: одни гибнут, а другие остают­ся живыми, так зачем же плакать, ведь он же погиб на войне. А одна мать так мне сказала: вот моя дочка двадцати трех лет умерла от ту­беркулеза, так вот где действительно надо плакать, а ваш — что, ведь он же погиб на войне.

И вот сегодня, слушая по радио (критика не расслышала фами­лии) разбор Ваших произведений, в том числе «Василия Теркина», где Вы говорите про день победы и про салют, который разъединил живых с мертвыми, и что этот салют — это было прощание и что каждый год этот салют Вам напоминает о погибших, о которых Вы не забываете никогда. Слушая Вас, я была потрясена, я плакала и сейчас плачу, пиша это письмо, плачу безумно, горькими, но счаст­ливыми слезами: за долгие годы моего горя и при том одинокого по­тому, что у меня на всем СССР нет никого из родных — все поуми­рали, Вы только один поняли мое горе и что у меня сейчас на душе. Вы только один разделили со мной мое горе. Я очень бедна, но гор­да и людей люблю, но им низко не кланяюсь: а Вам я кланяюсь до самой земли, низкий, низкий мой поклон Вам и большое спасибо от нас, матерей, и от погибших наших сыновей.

Моему сыну, когда он погиб, не было и 20 лет, он погиб под Кер­чью под деревней Султановка в ночь с 13 на 14 мая сорок второго года. (Он был высок ростом и широкоплечий, шел в 1 -й роте в пер­вом ряду). Ну, вот и все. Один только Вы поняли мое горе, а горе разделенное, как будто уже не так тяжело.

Большое, большое спасибо Вам. И скажу прямо — меня тов. Ма­линовский (министр обороны —А.Т-в.) не раз обижал, что забывал о погибших.

Разве виноват мой Боря, что учили летать, а заставили ползать по земле простым солдатом.

Уважающая Вас Трощанская».

Не впечатлением ли от этого письма в какой-то степени навеяны заключительные строки в поздних стихах поэта:

С тропы своей ни в чем не соступая,

Не отступая — быть самим собой.

Так со своей управиться судьбой,

Чтоб в ней себя нашла судьба любая

И чью-то душу отпустила боль.

И еще одно письмо переслал мне Твардовский несколько лет спустя:

«Уважаемый Александр Трифонович!

Вы, несомненно, выделяетесь из числа современных наших по­этов, прозаиков, редакторов тем, что у Вас есть что-то свое, кото­рым Вы дорожите и за которое ведете борьбу. Этим своим качест­вом Вы напоминаете такого человека прошлого, как М.Е. Салтыков-Щедрин. Именно поэтому я и решился обратиться к Вам с просьбой дать свой отзыв о личности и творчестве Салтыкова-Щедрина. Дело в том, что я заинтересовался им, а отовсюду приходится слышать, что это безнадежно устаревший писатель и т. д. Мне хотелось бы ус­лышать мнение выдающегося ума, чтобы окончательно решить этот вопрос. Если это окажется возможным, то я буду Вам крайне благо­дарен. С искренним уважением А. Хлебников, 6.XII. 67».

На обороте была приписка:

«Дорогой Андрей Михайлович!

Не найдется ли у Вас экземпляра «Салтыкова-Щедрина», чтобы дать возможность ознакомиться моему корреспонденту с «мнени­ем выдающегося ума» по вопросу о значении названного сатирика? Был бы Вам очень признателен.

Ваш А. Твардовский».

В этой, слегка лукавой приписке, «передаривающей» мне зва­ние «выдающегося ума», речь шла о моей книге, вышедшей в серии «Жизнь замечательных людей».

А. Хлебников был не одинок: Евгений Евтушенко, прочитав кни­гу, позвонил мне:

— Знаешь, на кого похож твой герой?

— На кого? — спросил я, честно сказать, предугадывая ответ, потому что эта параллель и у меня давно возникла.

— На Твардовского!

И впрямь, обоих роднит и мужественная борьба за «расшире­ние арены правды» в литературе, говоря словами сатирика, и страс­тная привязанность к своему журнальному детищу, и даже некото­рые черты характера (резкость и в то же время отзывчивость, добро­та, щедрость). Твардовский мог бы с гордостью повторить о «Новом мире» то, что сказал Щедрин о своих «Отечественных записках», — что журнал этот «представлял дезинфектирующее начало в русской литературе и очищал ее от микробов и бацилл».

Признаться, горестной неожиданностью было для меня, когда после выхода книги Твардовский как-то при встрече сказал, что не дочитал ее: «как-то не захотелось».

Однако это был еще не конец «щедринского сюжета».

Летом 1969 года я какое-то время жил в том же писательском по­селке Пахра, где и Твардовский.

Решаюсь рассказать об одном тогдашнем эпизоде, относящемся к общеизвестной «слабости» Александра Трифоновича, которую не­доброжелатели злорадно смаковали. Одно время мы с женой жили на даче прозаика Николая Гавриловича Жданова и его жены Ираи­ды Михайловны. Нина прихворнула, и однажды утром я вышел на веранду, где мы все обычно завтракали, один и вижу, что за столом сидит и «поправляется» Твардовский.

Он явно растерялся, что я застал его за этим занятием, и даже стал со мной обниматься, чего прежде и в заводе не было.

Но самое неожиданное и очень трогательное было потом. Узнав, что больная Нина находится здесь же, Александр Трифонович, собравшись домой, подошел к окну комнаты, где она лежала, и, припод­нявшись на цыпочки, чтобы быть лучше расслышанным, сказал бук­вально следующее:

— Нина Сергеевна, пожалуйста, не думайте плохо о Марии Ил­ларионовне!

Его явно ранили ехидные пересуды насчет таких его вынужден­ных хождений к знакомым и какие-то, то ли и правда достигавшие его слуха, то ли просто мерещившиеся ему, «шпильки» по адресу жены.

Это было тяжелейшее для него время: журнал подвергался все уси­ливавшимся нападкам, поэта откровенно побуждали к уходу. Однаж­ды после разговора с ним на даче, где мы с женой обитали, я пошел проводить Александра Трифоновича. Идем, разговариваем, сворачи­ваем на улочку, где стоит его дача, и вдруг он резко останавливается: смотрю по направлению его взгляда и вижу возле его дачи черную машину. Видно, опять незваные гости со всякими уговорами!

И вот чуть ли не в тот же день Твардовский и говорит:

— А вы, Андрей Михайлович, мало написали о конце «Отечест­венных записок»!

— Да вы ж сказали, что не дочитали?!

— Нет, дочитал, дочитал...

Драма щедринского журнала, закрытого властями, явно была в эту пору остро близка ему. Свора «гончих» росла с каждым днем: письмо одиннадцати писателей в софроновском «Огоньке» об идей­но-порочной линии «Нового мира», «открытое письмо» Твардовско­му от некоего рабочего, Героя Социалистического Труда с аналогич­ными обвинениями и т. д., и т. п.

В январе 1970 года исполнилось семьдесят лет Исаковскому.

И хотя к той поре Александр Трифонович стал более критически от­носиться к творчеству своего старого, со смоленских лет друга, но продолжал всячески подбадривать МихВаса, как издавна его имено­вал, во время его все усиливающихся болезней, убедил написать кни­гу воспоминаний «На ельнинской земле» (и опубликовал ее в журна­ле), а уж в самом юбилее принял живейшее участие (при его-то об­щеизвестной нелюбви к подобным торжествам!).

Главное чествование происходило в концертном зале имени Чай­ковского. Встреченный особенно шумными аплодисментами, Твар­довский прочел свое «открытое письмо» юбиляру, напечатанное в первом номере «Нового мира». Сидя в многолюдном президиуме неподалеку от высокопостав­ленного работника ЦК КПСС, я заметил, с каким напряжением слу­шал тот выступление «крамольного» поэта: бессознательно даже принял такую позу, словно надлежало вот-вот «реагировать», «вме­шаться» (хотя — как же именно?! Прервать оратора? Кинуться вы­ключать микрофон?! Но «боевая готовность» была!)

После речи друзья обнялись. Кто-то сделал снимок: Александр Трифонович как-то устало положил голову на плечо Исаковскому и замер с закрытыми глазами.

Когда Твардовского уже не стало, писатель Михаил Алексеев опо­вестил мир со страниц «Литературной газеты», будто на этом юби­лее, где-то в кулуарах, Александр Трифонович расхваливал его про­зу и сожалел, что она не раз «несправедливо» критиковалась в отде­ле критики «Нового мира». Особую пикантность и «правдоподобие» этому сочинению придавало то, что Алексеев, сделавший карьеру на участии в разгроме «Литературной Москвы», только что, летом 1969 года, был среди авторов уже упомянутого «антиновомировского» письма в «Огоньке». (Покойный поэт грубовато говаривал, что рядом с подобными людьми он не стал бы даже... скажем: справлять естественные надобности.)

Возмущенная Мария Илларионовна хотела опубликовать про­тест, но начальство «своего» в обиду не дало.

В те же январские дни произошел еще один примечательный эпи­зод.

В Центральном Доме литераторов устроили в честь Исаковского банкет, на который пришел и поэт Семен Кирсанов, хотя прежде не раз весьма пренебрежительно отзывался о стихах будущего юбиляра.

Так произошло, например, на литературном вечере в столичном Доме Ученых в октябре 1952 года.

«Сразу же вслед за мной, — писал Исаковский Твардовскому два дня спустя, — выступил Кирсанов... Я, конечно, не помню все­го стихотворения Кирсанова, но в нем говорится, примерно, следу­ющее:

Есть, мол, простота такая, как каменный истукан, есть, мол, простота такая, как желтый стог сена, такая, как телега и конь, та­кая, как домик у дороги, такая и т. д. (после «домика у дороги» я понял, что Кирсанов ополчился не только против меня, но и про­тив тебя).

Далее в стихотворении говорилось, что, мол, нам (т. е. Кирсанову и иже с ним) такая простота не нужна. Нам, мол, нужна простота та­кая, как экскаватор, вынимающий сразу несколько кубометров грун­та, как двадцатиламповый телевизор, на котором все ясно, если он исправен, как... и т. д., и т. п.».

Михаил Васильевич довольно болезненно отнесся к кирсановс­ким наскокам, так что Александр Трифонович даже пенял ему за то, что он «серьезно огорчен выходкой выкондрючника».

И вот теперь, когда во время банкета кто-то из композиторов стал наигрывать мотив одной из популярнейших песен на слова юбиля­ра, Семен Исаакович неожиданно поднялся с места, подошел к роя­лю и начал подпевать.

Банкет кончился, Твардовский, сидевший за главным столом, уже направился к дверям, и тут Кирсанов увязался за ним, что-то настой­чиво говоря. Тот не оборачивался и, явно недовольный, отделывался короткими репликами.

Со стороны все это выглядело как запоздалое заискивание было­го «оппонента» перед победителями.

Но, кроме того, само появление Кирсанова на этом юбилее объ­яснялось и переменой в его взаимоотношениях с Исаковским: слу­чилось так, что оба одновременно оказались в одной и той же боль­нице, волей-неволей общались, и прежнее противостояние сглади­лось.

Две недели спустя, в самом начале февраля на обсуждении жур­нальной прозы слово взял критик А.И. Овчаренко, отъявленный де­магог и лжец (директор Института мировой литературы, где он под­визался, И.И. Анисимов однажды даже, выйдя из себя, сказал, что он вовсе не Александр Иванович, а Иван Александрович — имея в виду гоголевского Хлестакова). Овчаренко, как говорится, с пеной у рта накинулся на поэму «По праву памяти», без ведома Твардовского опубликованную в зарубежной печати. Оратор объявлял ее «кулац­кой» и клеймил автора «Теркина» за «грехопадение» якобы от имени фронтовиков, «мерзших в подмосковных снегах» (хотя сам участни­ком Великой Отечественной войны не был).

Выступив после него, я сказал, что хотя и не читал поэмы, но могу головой ручаться, что в ней не может быть ничего, не достойного имени автора.

Недели две спустя я получил письмо. На одном листке стояло:

«Дорогой Андрей Михайлович!

Несколько дней назад написал Вам письмецо, думал — отослано вкупе с другими — ан нет. Не стал распаковывать и переписывать, отсылаю так, простите — очень устал.

А. Твардовский.

17.II. Пахра»

И вот «письмецо»:

«Пахра 7.II.70

Дорогой Андрей Михайлович!

Я наслышан о том, что Вы на днях публично дали отпор некоему Овчаренко, который пытался опорочить мое имя в связи с провокаци­онными публикациями моей поэмы «По праву памяти» за рубежом.

Я очень признателен Вам за этот благородный поступок, тем бо­лее что у нас не редкость, когда и благородные, казалось бы, люди предпочитают в подобных случаях поступать по принципу «не вы­совывайся».

Можете быть уверены, Андрей Михайлович, что не ошиблись, посчитав невозможным, чтобы из-под моего пера явилось нечто не­достойное.

Буду рад пригласить Вас на чтение и обсуждение поэмы, которое, надеюсь, состоится в недалеком будущем.

Еще раз — спасибо!

Ваш А. Твардовский»

Сейчас обстоятельства тех дней хорошо известны. Никакого обсуж­дения поэмы «в недалеком будущем» не состоялось. Она была опуб­ликована только семнадцать лет спустя. Вместо привычных и дорогих поэту сотрудников в редколлегию журнала ввели решением Секрета­риата Союза писателей совершенно незнакомых, а то и просто чуждых Твардовскому людей, в том числе и «некоего Овчаренко» (этот «Иван Александрович» позже, после смерти автора «кулацкой» поэмы, лице­мерно сокрушался, что им не удалось «вместе поработать»!).

Стерпеть такое было невозможно, и Твардовский незадолго до своего шестидесятилетия распрощался с журналом.

В эту драматическую пору вышла моя книга о Блоке, и я пос­лал ее Александру Трифоновичу с дарственной надписью, где при­вел блоковские слова о герое пьесы «Роза и Крест»: «Он неумолимо честен, трудно честен, а с такой честностью жить на свете почти невозможно... От этой любви к родине и любви к будущему — двух Любовей, неразрывно связанных, всегда пред­полагающих ту или другую долю священной ненависти к настояще­му своей родины, — никогда и никто не получал никаких выгод. Ни­чего, кроме горя и труда, такая любовь не приносит и Бертрану».

Щедрин писал, что с закрытием «Отечественных записок» у него как будто опечатали душу. И вряд ли Твардовскому было легче.

Однако он не смирился: навестил посаженного в психбольницу диссидента Жореса Медведева и этим навлек на себя «высочайший» гнев. Когда подошла юбилейная дата, поэта наградили сравнитель­но скромным орденом.

Рассказывали, что тогдашний министр культуры Демичев в пояс­нение сказал: «Мы, конечно, должны были дать вам звание Героя Со­циалистического Труда, но вы так себя ведете...»

— А я не знал, что Героя дают за трусость! — ответил «наказан­ный».

Мою статью о Твардовском в газете «Неделя» безобразно сократили и почти издевательски подверстали к ней заметку о каких-то третьесте­пенных зарубежных опереточных гастролерах. И, поздравляя Алексан­дра Трифоновича, я высказал все свое огорчение по сему случаю.

«Дорогой Андрей Михайлович! — ответил он мне из Пахры 5 июля 1970 г. — Не следует сетовать по поводу «волшебных изме­нений», постигших Вашу статью в «Неделе», — снявши голову, по волосам не плачут.

Спасибо сердечное Вам за все, что в статье уцелело, и за то все, чего в ней и быть не могло по не зависящим от Вас причинам. И за­одно за то, что Вы еще 10 лет назад бабахнули обо мне в «Извести­ях». Буду рад, если и к 70-летию моему — буду ли я или не буду жив к той поре — Вам не придется пожалеть об этих и иных Ваших доб­рых словах о Вашем покорном слуге (какие были прекрасные оборо­ты письменной речи в старину!)

А. Твардовском»

(Поясню, что же это я «бабахнул». Накануне предыдущего юби­лея в редакции «Известий» спохватились, что забыли о нем, и поп­росили меня срочно написать краткую заметку. В ней Твардовский был назван «в числе величайших русских поэтов»).

Это было последнее письмо, полученное мной от Александра Трифоновича. Вскоре навалилась на него болезнь, оказавшаяся смертельной.

Осенью 1971 года его запоздало и блудливо «удостоили» Госу­дарственной премии за книгу «Из лирики этих лет», вышедшую еще четыре года назад. Помню, как при встрече в редакции «Литератур­ной газеты» поэт Анатолий Жигулин мрачно и негодующе обронил, что «они» не смоют «черной кровью поэта праведную кровь...»

В начале ноября мы с М.О. Белкиной поехали навестить больно­го в Пахру. Никогда не забуду его, исхудалого, в ковбойке, в комнате с большим окном, откуда глядела поздняя осень. Он почти не мог го­ворить. но, когда еще пришли его дачный сосед Григорий Бакланов и долголетний зам по журналу Александр Григорьевич Дементьев и разговор зашел о чем-то, всех тогда волновавшем, Александр Трифонович вдруг страстно воскликнул: «Да! Да!! Да!!!»

И было в этом что-то, напоминавшее один «теркинский» эпизод, когда смертельно раненный в разгаре боя командир крикнул замеш­кавшимся было бойцам:

— Вперед, ребята!

Я не ранен. Я — убит...

Больше я его уже не видел...

На нынешнем этапе нашей жизни нет недостатка в критике ли­тературы минувших десятилетий. Не щадят и Твардовского, в кото­рый раз пренебрежительно отзываясь о «плясовой» «Теркина», и о его журнале, который, дескать, был недостаточно смел и последо­вателен в анализе и критике прошлого режима. А мне вспоминает­ся сказанное некогда Герценом об отношении современного ему мо­лодого поколения к предшественникам, «выбивавшимся из сил, уси­ливаясь стащить с мели глубоко врезавшуюся в песок барку нашу»: «Оно их не знает, забыло, не любит, отрекается от них, как от людей менее практических, дельных, менее знавших, куда идут; оно на них сердится и огулом отбрасывает их, как отсталых... Мне ужасно хоте­лось бы спасти молодое поколение от исторической неблагодарнос­ти и даже от исторической ошибки».

Какие верные и злободневные слова!


ПОСЛЕДНИЙ ИЗ «ТРОЙКИ УДАЛОЙ»

(ЯРОСЛАВ СМЕЛЯКОВ)

Стоял еще 1951 год. Однажды, зайдя в «огоньковский» кабинет Сурко­ва, я услышал от него, что «вчера опять исчез Смеляков». Так я узнал об очередном аресте тридцативосьмилетнего поэта...

Самое начало пути Ярослава Васильевича выглядело многообе­щающе. Очутившись под «гостеприимной кровлей» (как благодарно выразится он позже) литературного объединения при журнале «Ого­нек», юноша встретил дружескую поддержку писателя Ефима Зозу­ли, горячо вступавшегося за «Смеляковчика». Его первое стихотво­рение появилось в печати с легкой руки Светлова. И Багрицкий явно выделял молодого поэта из числа тогдашних дебютантов, опасно расплодившихся после громогласно возвещенного «призыва удар­ников в литературу», искалечившего многие судьбы.

Название первой книги Смелякова, вышедшей, когда ему еще и двадцати не сравнялось, — «Работа и любовь» — было не только в духе времени, но и порождено неподдельной приверженностью ав­тора к теме труда и занятых им людей, которую он сохранил на про­тяжении всей жизни.

Дебют Смелякова не прошел незамеченным. Известный тогда критик А. Селивановский писал, что он «входит в поэзию задиристо, решительными шагами, расталкивая недругов». Сказано эффектно, но вряд ли точно. Агрессивности в юном Смелякове не было. Когда они с Евгением Долматовским затевали свой первый литературный вечер и, в подражание общему кумиру — Маяковскому, сочиняли те­зисы для афиши, то выставили и такой: «С кем мы боремся?», одна­ко... так и не смогли определить — с кем же?!

А вот с самим Смеляковым и впрямь боролись спекулянты и без­дари, завистливо почуявшие, что темы, для них просто модные и до­ходные, для него — действительно кровные, выношенные, дорогие.

К тому времени у Ярослава завязалась тесная дружба с Павлом Васильевым и Борисом Корниловым.

Они были очень разными. Младший, Смеляков, рано покинул деревню и уездный Луцк, где родился, И хотя по нынешним меркам арбатские переулки, Молчановка, где он жил, тоже были еще недостаточ­но столичными, но поэт рос уже истинным горожанином, рано встав­шим к станку и с упоением окунувшимся в бурную московскую жизнь, а на то, что происходило в деревне, доверчиво глядел сквозь черно-бе­лую призму готовых, ежедневно и ежечасно тиражировавшихся про­пагандой представлений о, как сказано в его стихах тех лет, «рыжих от счастья землеробах» — колхозниках и противостоящих им кулаках, у которых «под полою... откопанный обрез, набитый смертью».

В стихах же Васильева остро отразился трагический разрыв меж­ду этими плакатными представлениями и памятью о той реальной недавней жизни родной казачьей станицы, которая теперь шла на слом. И многие его «есенинские» выходки, «хулиганство», вызвав­шее злой печатный отклик Горького, что, в частности, вскоре «аукну­лось» поэту, — все это было следствием очевидного насилия над со­бой, мучительного отталкивания от любви и привязанности к «кос­ному» сельскому быту:

...С лугов приречных

Льется ветр, звеня,

И в сердце вновь

Чувств песенная замять...

А, это теплой

Мордою коня

Меня опять в плечо толкает память!

Так для нее я приготовил кнут —

Хлещи ее по морде домоседской,

По отроческой, юношеской, детской, —

Бей, бей ее, как непокорных бьют!

Что же объединило и сдружило этих «хороших и разных» поэтов?

Дружба Смелякова с Корниловым, который, по свидетельству сов­ременника, «уж если... вваливался в Москву, то — прямо на Молча­новку», легко объяснима: патетика героической гибели молодых ге­роев поэмы «Триполье», романтический интернационализм «Моей Африки» навсегда останутся близки и дороги младшему. Васильев же, видимо, притягивал искренностью, образной мощью, темпера­ментом, тревожил драматизмом переживаний, порожденных «вели­ким переломом» деревни.

Пьянили и сплачивали и ранняя известность, и вхождение в сто­личную художественную элиту (так, Корнилов познакомил Смеля­кова с Мейерхольдом), и — что поделаешь! — соблазны богемного быта, которых отнюдь не чурались «три мальчика, три козыря буб­новых, три витязя бильярда и пивной», как с грустной усмешкой от­рекомендует «троицу» поздний Смеляков, чтобы тут же оспорить и «перекрыть» эту, пусть во многом верную характеристику иной, главной, итоговой: «три витязя российского стиха».

Увы, всех их вскоре, если вспомнить пушкинские строки, «измял с налету вихорь шумный» страшных событий 30-х годов. И один лишь Смеляков уцелел из «тройки удалой».

Он был из немногих вернувшихся «оттуда» в 1938 году. Жить было трудно. Писать — тоже. Хотя в тогдашних стихах Смелякова и сказано, что «правдою, трудной и черствой, у нас полагается жить», она была не в чести. С трудом обретал поэт «второе дыхание», вновь радуя чита­телей живой и естественной интонацией и смелой образностью таких стихотворений, как «Если я заболею...» и «Хорошая девочка Лида».

Но весной сорок первого года его призвали в армию, да не на рав­ных с другими, а вместе с такими же бедолагами, недавними «зеками», укомплектовав ими строительный батальон. В начале войны Смеляков попал в плен к финнам и впоследствии испытал пресловутые «провер­ки», побывав в лагере возле Сталиногорска (ныне — Новомосковск), и лишь потом смог устроиться на работу в редакцию местной газеты.

Он всегда любил индустриальные пейзажи (даже если земля раз­ворочена стройкой), но в первых после безрадостного возвращения на родину стихах подобные картины явно овеяны неунимающсйся душевной болью:

Над терриконом шахты темно-серым

дождь моросит который день подряд.

Как на вулкане, изверженья серы

вьющимися струйками дымят.

Нет синевы, и нет ветвей зеленых,

сурово блещет небо надо мной...

И отнюдь не только о переходе всей страны к мирному труду, но и о долгожданной перемене в собственной судьбе говорят строки:

Первый день свободного труда,

никогда мы не забудем это...

И когда в стихотворении упоминается, как «из обгоревших кир­пичей заново отстраивали зданья», то, кажется, и здесь есть отзвук пережитого.

О стихах Смелякова первых послевоенных лет критики отзыва­лись неодобрительно. «...Внешние приметы времени в них, — пи­сал, например, А. Макаров, — заслонили человека, поэзию вытесни­ла риторика». Но тут не было ничего удивительного: ведь этот «че­ловек» только еще выкарабкивался из-под «обгоревших кирпичей», трудно выдыхая строки, где рядом с действительной, натужной ри­торикой пронзительно прорывались воспоминания об испытанном, обида, горечь, упорная вера в свой талант:

Меня — понимаете сами —

Чернильным пером не убить,

Двумя не прикончить штыками

И в три топора не свалить.

Но тем временем он попал в несметное число так называемых пов­торников, получавших новые «сроки» безо всякой новой вины (да и старые-то в подавляющем числе случаев были чистой выдумкой!).

Отныне напрасно было бы искать его имя, или упоминание о его книгах в библиографических справочниках, выпущенных вско­ре после исчезновения автора. А когда на одном нашем «огоньковском» празднестве известный в ту пору артист Хохряков читал стихи, то была среди них и прелестная «Хорошая девочка Лида», однако ав­тором стихов чтец назвал... Сергея Смирнова (уж очень, видно, хоте­лось прочесть их, вот и решился схитрить).

В 1955 году был какой-то литературный вечер, на котором Борис Слуцкий в числе прочих читал стихи, а я произносил вступитель­ную речь.

К слову сказать, в этой моей деятельности первый блин, а скорее даже блины, были комом. Годом ранее, выступая перед студентами Сельскохозяйственной Академии, я что-то чересчур много говорил о Горьком и Маяковском и ухитрился ровным счетом ничего не ска­зать... о приехавших вместе со мной писателях.

Ух, и отчитал меня тут же взявший слово Александр Яшин: «А мы — что же? — тут попки сидим?!», и сам сделал то, что надле­жало бы мне, — довольно подробно представил сотоварищей.

Я хотя и чувствовал собственную вину, все же обиделся на яшинскую резкость. Однако вскоре, выслушав на писательском съезде его прекрасную речь, во многом исповедальную и покаянную (в «лаки­ровке» деревенской жизни в поэме «Алена Фомина», за которую по­лучил Сталинскую премию), сердечно поздравил Александра Яков­левича и больше, как говорится, зла на него не держал.

Так вот, в 1955 году после окончания вечера Слуцкий сказал мне, что реабилитированный Смеляков только что вернулся и предложил поехать к нему.

На квартире поэта в Трубниковском переулке мы застали боль­шое сборище его коллег и, естественно, застолье в полном разгаре. И тут то ли сам хозяин, то ли кто-то из гостей припомнил, что неза­долго до смеляковского ареста я писал рецензию на его стихи, в ко­торой были и критические замечания. Напечатана она не была, но тем не менее вокруг меня в этой компании возникла некая «полоса отчуждения», за что Ярослав Васильевич несколько дней спустя при встрече хмуро извинился.

Вскоре была опубликована его поэма «Строгая любовь», на кото­рую я тут же отозвался в высшей степени хвалебной статьей. Откли­кался и на другие его новые стихи, а Смеляков в свою очередь, види­мо, не без интереса прочел мою книгу о Щедрине (о его своеобраз­ной реакции на нее сказано в другом месте сих мемуаров).

Увы, в последние годы его жизни случился досадный конфликт, в котором, бесспорно, была немалая моя вина.

К тому времени Смелякова ценили уже не только коллеги и чи­татели, но и начальство, в какой-то мере стремившееся воздать ему должное за все, что было, премиями и прочими знаками уважения и к тому же видевшее в нем едва ли не самого стойкого и искреннего певца советской власти, число которых уже заметно поредело. Были в «верхах» и те, кому пришлись по душе, к счастью, немногочисленные выпады Смелякова по «инонациональному» адресу, например, против «этих лилей и этих осей», то есть близких Маяковскому Бри­ков (хотя в других стихах он с грубоватой нежностью писал о «древ­нерусском еврее» Антокольском).

Страшно изранив и надорвав поэта, из него теперь сотворяли фи­гуру неприкосновенную, спуская ему и пьяные выходки, и другие срывы. По собственному точному определению, он «с добротою раз­драженной» тянулся к молодым поэтам, но бывало, что доля раздра­жения была и непомерной, и несправедливой.

А чего стоит запоздалая нотация, которую он прочел в своих сти­хах ...Наталии Николаевне Пушкиной, в чем потом неловко, сбива­ясь на новые колкости, оправдывался («Извинение перед Натали»)! Бывали случаи и похлеще. Недаром в стихах, речь о которых впе­реди, Владимир Корнилов не посчитал возможным умолчать о «по­хабстве» иных смеляковских интервью.

В эту-то пору несмолкающих похвал в «Новом мире» в 1967 году была напечатана моя рецензия на сборник Смелякова «День Рос­сии», в которой при общей бесспорно положительной оценке были высказаны некоторые замечания. Большинство из них поныне ка­жутся мне справедливыми. Однако за одним существеннейшим ис­ключением.

Как известно, своих, крайне немногочисленных стихов о былых мытарствах («Земляки», «Шинель», «Письмо Павловскому») Смеля­ков не печатал, да и вряд ли бы смог это сделать: к концу 60-х годов критика Сталина и упоминания о его преступлениях все более «свер­тывались».

В этой связи меня как-то задела и огорчила вступительная строфа в стихотворении «Воробей»:

До Двадцатого до съезда

Жили мы по простоте

Безо всякого отъезда

В дальнем городе Инте.

Строки эти показались тогда и небрежными, и легковесными до кощунства, и лишь много позже мне стала слышаться в них горькая и хмурая ухмылка, невеселое ерничество над судьбой. Запоздало ка­юсь в своей глухоте. Такое вот «извинение перед Смеляковым»...

Ярослав Васильевич очень обиделся на всю рецензию в целом и при встрече, как говорится, в присущей ему манере, обматерил меня. Что ж — поделом, если тебе невзначай медведь на ухо наступил!

Поразительна фотография этих лет, запечатлевшая Смелякова с Твардовским: последний на снимке еще пышет здоровьем, силой, задо­ром — этакий «буй-тур» то ли после какой-то горячей схватки с против­никами, скажем, на заседании секретариата Союза писателей, то ли в ожидании ее, а рядом — тщедушный, исхудалый Смеляков. И подумать только, что «буй-тур» уйдет из жизни годом раньше изможденного со­беседника, в котором, кажется, уже чувствуется смертельный недуг!

...Как же я рад, что успел еще раз тогда написать о нем, на сей раз исключительно о сильных сторонах его поэзии и литературной де­ятельности!

«Есть в этом человеке, — говорилось в моей небольшой «извес­тинской» заметке, — нечто от гоголевского Тараса Бульбы. Его спо­ры с поэтической молодежью временами походят на знаменитое под­трунивание старого «лыцаря» над сыновьями. Он готов даже схва­титься с ними «на кулачки» и потом восхититься «противником»: «Да он славно бьется! ...Добрый будет казак!» И немало наших мо­лодых Остапов выросло под это ворчливое пестование...».

«Так писал я два года назад (это уже из некрологической статьи, вышедшей в день прощания с поэтом — А.Т.), но не досказал тогда, быть может, самого главного в этой аналогии. Смеляков был уже тя­жело болен. И, читая его новые стихи, трудно было не вспомнить, как Бульба даже в предсмертный час зорко глядел туда, где бились его товарищи, и, собрав всю силу голоса, слал им последний наказ.

«А уже огонь подымался над костром, захватывал его ноги и ра­зостлался пламенем по дереву...».

Много лет спустя мы с вдовой поэта Татьяной Валерьевной Стрешневой принялись готовить собрание его сочинений. Я уже на­писал предисловие, когда выяснилось, что издание не состоится: шел последний год горбачевской «перестройки», на горизонте уже клубились «реформы».

Вслед за этим ударом Татьяну Валерьевну настиг другой: скоро­постижно умер сын... Она ненадолго пережила его: по своим пере­водческим делам поехала в Среднюю Азию, там не стало и ее.

С грустью вспоминаю недолгое знакомство с этой милой и скромной женщиной, наши совместные труды на бывшей фадеевской даче, кото­рую предоставили Смелякову, где висели портреты предков Стрешневой, небезызвестных в отечественной истории бояр, и другие старин­ные картины. Тягостно думать, куда все это подевалось: невестка Тать­яны Валерьевны была совсем чужой ей человек, а сверх того пила...

Ныне Смеляков разделил судьбу многих поэтов ушедшей эпо­хи — забвенье, а то и бессовестное поношенье.

Уж его-то большую, угловатую фигуру теперь так легко «поймать на мушку», так просто переадресовать самому поэту давние строчки из его «Кладбища паровозов»:

Стали чугунным прахом

ваши колосники.

Мамонты пятилеток

сбили свои клыки.

Или насмешливо процитировать разные его высказывания: «На­стоящий поэт не может не быть коммунистом», и т. п.

Но неужели и впрямь написанное Смеляковым отныне уподобит­ся для читателя ржавеющему где-то на боковых путях железнодо­рожному составу?

В ваших вагонах длинных

двери не застучат.

Женщина не засмеется,

не запоет солдат.

А ведь случается и того пуще! В середине 90-х годов в «Лите­ратурной газете» было опубликовано интервью с известной поэтес­сой Новеллой Матвеевой, где она следующим образом отозвалась о старшем коллеге, которого уже четверть века не было в живых: «Был он какой-то злобный и непотопляемый — из тех, кто во все времена прав. Считался пролетарским поэтом, радетелем за бедных и угне­тенных. Ерунда все это».

О том, что характер у Смелякова был не из легких, уже говори­лось. Но не удивительно ли читать о «непотопляемости» человека, трижды побывавшего в трясине Гулага, да еще в финском плену, где «злобный» Смеляков, по свидетельству очевидцев, постоянно всту­пался за товарищей по несчастью. И совсем горько, когда ироничес­ки прохаживаются насчет его якобы мнимого демократизма и прияз­ни к «бедным и угнетенным».

Не Смелякову ли принадлежит «Камерная полемика» — едкая и горестная реплика по адресу умильной картинки непомерно тяжело­го женского труда:

...А я бочком и виновато,

и спотыкаясь на ходу,

сквозь эти женские лопаты,

как сквозь шпицрутены иду.

Или «Голубой Дунай» — тоже о беспросветных женских буднях, перемежаемых лишь невеселой гульбой, о судьбе, никак не сопряга­ющейся с трескучими лозунгами и официальной пропагандой:

И того не знает дура,

полоскаючи белье,

что в России диктатура

не чужая, а ее.

В изустной передаче этого стихотворения о «Машке из рабочей слободы» заключительная строка звучала едва ли не хлеще: «и не чья-нибудь — ее!».

Давным-давно написано стихотворение «Земляника» — о девоч­ках, торгующих ягодами на сибирском полустанке:

Два маленькие ангела базара,

Не тронутые лапами его

И не ложится ли на эти добрые, улыбчивые строки тревожная тень нынешних «лап»?

Через много лет после смерти Смелякова Наум Коржавин, уже на­прочь отказавшийся от убеждений прежних, советских времен, тем не менее, отзывался о поколении, к которому принадлежал Ярослав Васильевич, с величайшим уважением:

«У него было много обаяния, связанного с бескорыстием, со спо­собностью к жертве, и многие другие качества, в которых человечес­тво нуждается и всегда будет нуждаться».

И, быть может, самая проникновенная поэтическая эпитафия Смелякову, где неподдельная любовь парадоксально соседствует с решительным неприятием многого в характере и поступках покой­ного, написана беспощадно бескомпромиссным при всей своей ве­личайшей доброте Владимиром Корниловым:

Не был я на твоем новоселье,

И мне чудится: сгорблен и зол,

Ты не в землю, а вовсе на север

По четвертому разу ушел.


Возвращенья и новые сроки,

И своя, и чужая вина

Все, чего не прочтешь в некрологе,

Было явлено в жизни сполна.


За бессмертие плата — не плата:

Светлы строки, хоть годы темны...

Потому уклоняться не надо

От сумы и еще от тюрьмы.


Но минувшее непоправимо.

Не вернешься с поэмою ты

То ль из плена, а может, с Нарыма

Или более близкой Инты.


...Отстрадал и отмаялся — баста!

Возвышаешься в красном гробу.

Словно не было хамства и пьянства,

И похабства твоих интервью.


И юродство в расчет не берется,

И все протори — наперечет...

И не тратил свое первородство

На довольно убогий почет.


До предела — до Новодевички

Наконец-то растрата дошла,

Где торчат, как над лагерем вышки,

Маршала, маршала, маршала.


...В полверсте от литфондовской дачки

Ты нашел бы надежнее кров,

Отошел бы от белой горячки

И из памяти черной соскреб,


Как ровняли овчарки этапы,

Доходяг торопя,теребя,

Как рыдали проклятые бабы

И, любя, предавали тебя...


И совсем не как родственник нищий,

Не приближенный вдруг приживал,

А собратом на тихом кладбище

С Пастернаком бы рядом лежал.


ПРОШЕДШИЕ РЯДОМ. 2.

НЕПОТУСКНЕВШИЕ СЛОВА МАРКА ЩЕГЛОВА

Еще и года не прошло со времени его ранней (на 31 году!) кончины, как довольно крупный партийный функционер выговорил Александ­ру Твардовскому, чье имя первым стояло под некрологом покойному критику, за «тенденциозность» и «неуместность» этого поминально­го слова о человеке, всего-то, дескать, и написавшем «две статейки», одна из которых к тому же (о романе Леонида Леонова «Русский лес») осуждена в постановлении ЦК КПСС о журнале «Новый мир», и по­тому доброе слово о ней в некрологе являет собой чуть ли не полити­ческий грех: «ревизия» партийного решения!

А теперь, полвека почти спустя, довелось прочесть в статье одно­го из нынешних молодых коллег кисловатое замечание, что щегловские статьи трудно дочитать до конца.

И тут пришел мне на память эпизод из «веселой цепочки расска­зов» (выражение Марка) Виталия Бианки, который приметил и пере­сказал критик в своей рецензии:

«Когда-то землю покрывало море, говорится в этой сказке, и звери жили очень неудобно, так как суши совсем не было. И тогда собрались звери и стали просить кита достать со дна моря немного земли. Кит не смог. Птичка Люля-нырец вызвалась помочь общей беде. Три раза ны­ряла Люля; пузырьки, выскакивавшие на поверхность, становились розовыми, а потом красными от Люлиной крови, но в последний раз, когда Люля вынырнула вверх лапками, чуть живая, с капелькой крови на кончике клюва, она все-таки принесла с собой щепоть земли. Сде­лали звери из нее остров, зажили вовсю, а про Люлю забыли».

Несмотря на свою молодость и трагическую кратковременность своей литературной деятельности, Марк Щеглов вошел в число тех, кто в пору подлинного погона спекулятивных, лакировочных и поп­росту бездарных «произведений» тоже с крайним напряжением сил, щепоть за щепотью создавал почву для настоящего, правдивого ис­кусства или, если воспользоваться словами Щедрина, способствовал расширению арены реализма.

В некрологе было сказано, что Щеглов «принес на журнальные страницы запас молодой очистительной злости». Однако, перечитывая его статьи и дневниковые записи, ощущаешь и них и нечто иное, что сам он определял как «романтически-приподнятое ошушение жизни».

Это только внешне могло показаться чем-то близким пресловутому «социалистическому реализму». На самом деле для человека, обитавшего в комнатенке, в сущности непригодной для жилья, тем белес такого тяжелобольного, каким был Марк с детства, и годами донимаемого бедностью и всеми бытовыми неурядицами, это был высочайший, ни при каких обстоятельствах не сдаваемый духовный бастион, покоившийся на лучших человеческих идеалах.

В дневниках, не предназначенных для постороннего глаза, двадцатидвухлетний Щеглов писал про «свою душу, исхотевшуюся жизни», про «всю тоску по людям, по смеху, по задору, по дружному шагу, по ласке, по изяществу, по теплу, по здоровью».

Как многие его сверстники, да и люди других поколений, он меч­тал обрести все что в реальности настоящего, в том манившем их в идеале социализме, который, чем дальше, тем чаще и грубее обма­нывал и оскорблял эти надежды.

В первых дневниковых тетрадках еще немало излишков трога­тельной юношеской доверчивости (впрочем, пишущий уже тогда был способен неделю-другую спустя зорче вглядеться в то или в тех, чем или кем ранее увлекся, и стряхнуть с себя морок очарованнос­ти, к примеру, каким-нибудь красноречивым и знаменитым режиссе­ром Д.). Однако уже печально памятное постановление о музыке по­вергает юношу в растерянность: ему и непривычно и как-то нелов­ко сбиться с общего «дружного шага» и в то же время невозможно отступиться от полюбившихся композиторов: «Я рукоплещу вмеша­тельству партии в вопросы искусства... но я не согласен с «закрыти­ем» Шостаковича и Прокофьева, с категорическим обвинением их в формализме. Никто из «традиционалистов» не написал ничего боль­ше Первой, Пятой, Седьмой (симфоний Шостаковича — А.Т.), «Зо­лушки», «Здравицы» (Прокофьева — А. Т.) и др. Или не оплодотворя­ли они себя народной полифонией?»

И позже, размышляя о XIX съезде партии, Щеглов, начав «за здравие» («говорилось мною верного и о литературе»), кончает «за­упокойными» нотами: «До какого же нелепого положения вещей дошло наше художество, если азы искусства, начатки теории приходится вдалбливать с высокой политической трибуны... «Искусство име­ет право на преувеличение». Господи, Твоя воля!»

Так и ощущаешь, как нарастают в человеке оскорбленность за ис­поведуемые им, а в жизни попираемые идеалы, и «очистительная злость»!

В последней напечатанной Щегловым статье он так характери­зовал писателя, чью прозу анализировал: «наблюдает и описыва­ет жизнь, прежде всего, по отношению к судьбе человека». Критик увидел в этой книге «раздумье над тем, как жить, каким быть, жад­ную тягу к хорошему в человеке и гадливость ко злу... Все это внут­реннее, порою неосознанное напряжение мы чувствуем в рассказах И. Лаврова и именуем это напряжение, это томление, зовущее пи­сать, талантом».

Все здесь сказанное не в меньшей, если не в большей, степени от­носилось к самому автору этих слов, который, если можно так шут­ливо выразиться, многое просто щедро подарил писателю «со свое­го плеча».

В жизни тяжело, мучительно для себя передвигавшийся на спа­сительных и вместе с тем осточертевших костылях, Марк Щеглов ракетой ворвался в литературу, когда вслед за своим «дебютом» в «Новом мире» — работой «Особенности сатиры Льва Толстого» — опубликовал там же большую и страстную статью о «Русском лесе». Леоновский роман дал ему возможность выйти, выражаясь военной терминологией, на оперативный простор, — обратиться к рассмот­рению серьезнейших и трагичнейших жизненных конфликтов, не в пример тем, которыми изобиловала литература предшествующих лет и которые сам Щеглов мимоходом убийственно припечатал как «воробьиные стычки “хорошего” с “лучшим”».

В лучших традициях демократической отечественной критики автор статьи не только талантливо раскрывал смысл романа, но и развивал, «заострял», а то и убедительно оспаривал писательскую мысль, когда она, случалось, пасовала перед необходимостью гово­рить правду и «дипломатничала». Так, М. Щеглов «непочтительно» отмахнулся от предложенной Л. Леоновым версии происхождения Грацианского, а вернее, как выразился критик, углубляя смысл об­раза, «грацианщины», — версии, шедшей «в ногу» с господствовав­шим тогда мнением, будто в корне любых отрицательных явлений в советском обществе обнаруживаются исключительно всякие пере­дки «проклятого прошлого», «родимые пятна капитализма». «Не жандармы сделали Грацианского таким, какой он есть, — подыто­живает критик свой анализ «несомненно поверхностной», «необя­зательной полудетективной интриги», наличествующей в книге, — а ряд общественных условий, создавших пореволюционную по­росль старого мещанства...»

Как ни — по необходимости — сдержанно выражался критик, сама мысль о том, что и общество «победившего социализма» спо­собно порождать опасные и отвратительные явления, вызвала недо­вольство «вышестоящих инстанций» и послужила поводом, чтобы приобщить щегловскую статью к перечню отъявленных «проступ­ков» «Нового мира».

Подобное «напутствие» молодому критику, конечно, не обрадо­вало его, дав ощутить всю силу сопротивления официозного лаге­ря, но нимало не «отрезвило», не побудило усомниться в своих при­нципах, приязнях и антипатиях. В статьях тех двух лет, которые были ему еще отпущены судьбой, он по-прежнему придерживает­ся убеждения: «Нет, ни во имя «оперативности», ни во имя чего-ни­будь другого искусство не должно уступать ни шагу».

Слова эти могли бы быть поставлены эпиграфом к статье «Реа­лизм современной драмы», которую сам Щеглов уже не успел уви­дел» напечатанной в сборнике «Литературная Москва» (одновремен­но с вышеупомянутым некрологом), где она снова оказалась в ряду самых острых, злободневных и... самых ненавистных официозной критике произведений.

Говоря о пьесах весьма известных, находившихся в фаворе у влас­ти драматургов, Марк Щеглов ясно доказывал, что их герои «тяжело больны патетикой»: «чувствуя и думая на грош, они безумно расто­чительны в громких и важных словесах».

Давно уже «облетели цветы» многих тогдашних ловко «срежис­сированных» триумфов, неотряхаемой пылью покрылись в библи­отеках корнейчуковские «Крылья», а вот сказанное о них критиком живет и поныне, не в бровь, а в глаз попадает уже совсем иным и, увы, не только сценическим «действующим лицам»:

«Когда в кабинете Ромодана появляется его старая учительница Александра Алексеевна Горицвет, то не знаешь, чему больше удив­ляться: восторженно-трепетному лепету старушки или снисходительной растроганности Ромодана. К герою — вершителю судеб, к большому человеку — пришла старая нянюшка. Следившая, как еще на школьной парте зрели его орлиные замыслы...

«Г о р и ц в е т... Как я рада, Петя, что ты стал теперь у нас пар­тийным руководителем!.. В нашем доме все рады. Я пришла сказать тебе это.

Р о м о д а н. Спасибо. Постараюсь оправдать ваше доверие...

Г о р и ц в е т. Я все рассказывала, как ты учился, какая у тебя была исключительная память. Как ты любил историю».

Господи, Твоя воля! — не удержусь и я вслед за Марком. — До чего же живуч этот мертвящий, отравляющий елей, извергавшийся и на обкомовских крылатых орлов, и — бери выше! — на генсеков, не минующий и ныне здравствующих разноязыких президентов!

А какой страсти исполнены строки последней щегловской статьи «На полдороге» о тех, кто «брезгует коркой хлеба и коммунальной квартирой», презрительно отзываясь «о бескрылой», «неудачливой в жизни мелкоте», которая «полезла на страницы книг...», о так назы­ваемых «мелких дрязгах быта...». («И со всем тем, — замечает кри­тик, — какая внутренняя вульгарность слышится в этом накоплении брюзгливых словечек — «мелкий», «неудачливый», «мелкота...»).

«Тут есть что-то особенно дорогое, — признается Марк в сопро­водительном письме в редакцию, — не Лавров, а общие слова, кото­рые касаются, как кажется, самого важного сейчас и в литературе, и в жизни».

И добро бы, — добавлю, — если бы только в тогдашний, дав­но минувший «час», но ведь и в куда более поздние времена: вспом­ним хотя бы яростные баталии вокруг «московских повестей» Юрия Трифонова, тоже обвинявшегося в пристрастии к презренному быту, якобы в ущерб бесконечно превознесенному над ним бытию.

Прочти Марк обличавшие автора «Обмена» и «Долгого проща­ния» статьи с их «убийственными» названиями, вроде «Фламанд­ской школы пестрый сор...» (слова, не имевшие в первоисточнике, у Пушкина, ни тени осуждения!) — вот бы вскипел, вот бы ринулся в бой... или просто мог сослаться на давно им сказанное!

В заключение нельзя не вспомнить и о той прекрасной, грустной, хватающей за сердце «музыке», которая то явно, то приглушенно звучит во всем написанном Щегловым, — нежной, трепетной люб­ви к той самой жизни, которая столь многим его обделила, обнесла, столького лишила. Это не просто попытка утешить страдавшую за него мать — слова из письма к ней: «... как на духу, скажу раз навсег­да: ведь давно уже почти нисколько я не завидую никаким атлетам и конькобежцам-фигуристам, никаким здоровякам — ей-ей, у меня подчас бывает столько счастья и веселья в жизни, что хоть с другим делись, — я и делюсь, как только умею и где только могу».

Но это и не вся правда о собственном ощущении жизни. Явствен­ней всего оно, пожалуй, выражено на одной из страниц не самой из­вестной статьи Марка, где речь идет о выздоровлении героини пос­ле тяжелого недуга, состоянии, слишком хорошо известном самому критику. «Целый месяц длилась ее ночь, — цитирует он леоновский текст, — выздоровление началось однажды утром: вся розовая, яб­лоня-сибирка гляделась в распахнутое настежь окно, с горстку опав­шего цвета нанесло ветерком на одеяло. Необыкновенная новизна сквозила во всем... Голова легонько кружилась от пьяноватого запаха тлеющих опилок, нагретых полуденным припеком, но, пожалуй, еще больше кружилась — от вольной обширности неба, где проносились облака, такие громадные и бесшумные».

И продолжает: «Почти чудесная передача невыразимого состо­яния — внезапно возвращенной жизни весной. Особенно радостны эта горстка опавшего цвета на одеяле и громадные, бесшумные обла­ка... В них — ощущение прелести и слабости, становящейся на ноги, готовой вновь расцвести жизни... и великодушная, беспредельная сила природы, ощущаемая всем существом человека».

Просить ли прощения за столь пространную цитату?! «Как мно­го в этом звуке... как много в нем отозвалось», быть может, даже, по­мимо прямой авторской воли, — вся «душа, исхотевшаяся жизни» и восторженно и грустно любующаяся ею, благодарно ею озаренная, как описанная в одной дневниковой записи Марка, весенняя хруп­кая, «тающая золотая сосулька».


«САБИНА» ИЛИ НЕСОСТОЯВШАЯСЯ ГЛАВА

Пятидесятые годы были просто набиты событиями! И огромными, ка­савшимися миллионов людей, и сугубо личными.

Смерть Сталина случилась в зловеще напряженной атмосфере ис­терического антисемитизма и новой волны арестов. Взяли, например, очеркиста Рудольфа Бершадского, работавшего в «Литературной га­зете» и пытавшегося как-то противиться публикации очередного «антисионистского» фельетона, и поэта Александра Коваленкова.

А вот и «бытовой» эпизод тех дней. После смерти вождя «Огонек» срочно выпускал специальный номер. Работать пришлось в воскре­сенье, а буфеты и столовые комбината «Правда», где помещалась и наша редакция, были закрыты. Проголодавшись, я пошел пообедать к родственникам, жившим поблизости на Новослободской. Иду обрат­но по какой-то мрачноватой, «барачной» улице, а на другой ее сторо­не парни заигрывают с девицами (попросту — «лапают» их). И вдруг одна, кокетливо уворачиваясь от «кавалера», визжит, кивая в мою сто­рону: «Отстань! Пойди лучше тому еврею очки выбей!». Этакое про­стодушное эхо всесоюзного пропагандистского «Ату их!»

Но вот схоронили, наплакались (плакали, плакали по «любимо­му»!), попричитали... Кажется, все идет по-прежнему. Еще 24 марта на заседании президиума правления Союза писателей вовсю грызут журнал Твардовского; звучат слова об «идеологической диверсии», угрозы: «...Василий Гроссман должен осознать свои идейные ошиб­ки и только тогда (!!!) сможет продолжать работать!»

И вдруг в начале апреля вынимаю из почтового ящика «Прав­ду» и вижу там краткое сообщение: дело врачей фальсифицирова­но, и все обвиняемые уже на свободе! Помню, что я со своей хромой ногой прямо-таки поскакал по ступенькам, чтобы чуть не со слезами радости прочесть это Лиде.

Стало легче дышать! А в начале лета прибегает ко мне школьный приятель, живший по соседству: Берия арестован!

Теперь, десятилетия спустя, это событие расценивают всего лишь как проявление борьбы за власть в «верхах». Но тогда это воспринималось как еще один шаг в освобождении от недавнего прошлого: ведь с этим именем, как раньше с Ежовым, были связаны целые годы террора, арестов и смертей.

Постепенно потянуло чем-то новым и в литературе. Стали раз­вязываться языки... И вот после каких-то предварительных разгово­ров с заведующим отделом литературы и искусства «Комсомольской правды» Юрием Иващенко, отнюдь не таким уж смельчаком, но не­что уже почуявшим, я отнес ему свои «Заметки о лирике», где — по тем временам чуть ли не «отважно» — отстаивал право на существо­вание любовной лирики и даже грустных мотивов (теперь это смеш­но вспоминать, но ведь утверждали тогда некоторые критики, что человеческая грусть порождалась исключительно положением «сво­бодолюбивого человека в несвободном обществе», а стихи Твардов­ского о павших на войне упрекались за «чрезвычайное сосредоточе­ние на мотивах печали, скорби», с чем я спорил в той же статье).

Заметки быстро напечатали, и, когда на редакционной летучке послышались опасливые возражения, главный редактор Дмитрий Петрович Горюнов решительно встал на мою защиту. Статья полу­чила немалый резонанс. Позвонил Корней Иванович Чуковский и, поздравив, невинным тоном спросил по поводу приведенных мной в подкрепление своих мыслей цитат: «Скажите, а эта эрудиция — вся ваша?!» Я даже чуть обиделся!

Одним из первых поздравил меня один коллега, более старший и опытный, чью статью в «Огоньке» только что отвергли. Это дорого­го стоило!

...И тут я круто сверну в «личную» сторону.

Мы были с этим человеком знакомы уже несколько лет, он напе­чатал несколько моих работ. Однажды пригласил к себе домой, и во время нашего разговора в кабинет пришла познакомиться со мной его жена, красивая и, на мой тогдашний взгляд, светская, ухоженная дама. Несколько раз я побывал у них и потом.

Через три года глава дома умер. Я был тогда некоторое время от­ветственным секретарем секции критики новообразованного Мос­ковского отделения Союза писателей и занимался делами, связанны­ми с этими похоронами (отнюдь не только по долгу службы!).

Вдова, М.И., как я буду далее ее называть, держалась удивитель­но, а по поводу написанного мной некролога сказала: «Спасибо вам от...» — и назвала фамилию мужа.

Вскоре была создана комиссия по его литературному наследству, куда ввели и меня.

Во время просмотра груды материалов мы с М.И. стали совсем часто встречаться. У меня уже был некоторый опыт составления посмертных изданий, когда кое-кто из вдов, не во гнев им будет ска­зано, чрезвычайно ревниво относились к каким-либо критическим замечаниям о произведениях супругов и порой из вполне понятных житейских соображений желали, чтобы эти сборники были как мож­но объемнее.

М.И. же просто поразила меня совершенной объективностью по отношению к мужниному наследию. Потом выяснилось, что она и раньше часто была не согласна с ним, особенно, когда он, поддава­ясь духу времени и давлению «свыше», отступался от своих давних симпатий и даже от ранее сказанного.

Мы все чаще и все доверительней разговаривали. Вероятно, ей было со мной легче, чем со многими давними знакомыми, одни из которых не одобряли его вынужденного лавирования в оценках, дру­гие же просто не видели особой необходимости поддерживать отно­шения с вдовой еще недавно заметного и отчасти влиятельного ли­тературного деятеля.

Да и тень этой недавней кончины отпугивала. Кто-то пригласит М.И. в театр, и, увидев ее там, писатель Георгий Гулиа прямо-таки отпрянул, будто, по ее выражению, увидел перед собой смерть.

Она знала о моих семейных неурядицах: покойный однажды ска­зал ей о нас с моим институтским приятелем Володей Огневым, ко­торый тоже разводился: «Мальчики пошли на второй круг!». (Сам он их прошел немало, и, поскольку был неистовым библиофилом, на­смешники изображали очередной его уход так, будто сам-то он вы­ходит налегке, с чемоданчиком, а за ним грузчики чуть ли не шкафы с книгами несут).

Однажды у себя дома, где М.И. бывала, хотя куда реже, чем я у нее, я признался ей, что мое нынешнее состояние напоминает сти­хотворение бурно тогда возвращавшегося к читателю после много­летнего замалчивания Бунина, которого и она очень ценила:

...синие подснежники цветут,

и под ногами лист шуршит дубовый.

И ходят дождевые облака.

И свежим ветром в сером поле дует,

И сердце в тайной радости тоскует,

Что жизнь, как степь, пуста и велика!

Думается, что это ощущение объяснялось отнюдь не только на­супившей «личной» свободой, но и «дуновением» оттепели.

Мы виделись уже по самым разным поводам. Как-то М.И. вдруг отправилась со мной на просмотр отнюдь не какого-либо сенсацион­ного, а вполне рядового документального фильма (об известном пла­не ГОЭЛРО), рецензию на который мне заказали. А, уехав в коман­дировку на Дальний Восток, прислала оттуда довольно пространное письмо о своих впечатлениях (забегая вперед, скажу, что впоследс­твии неоднократно откликался в печати на ее превосходные очерки и другие книги, ею написанные).

М.И. была очень по-женски обаятельна, умна, остра на язык (вре­менами даже несколько кокетничая «фривольными» оборотами). Но меня, конечно, сдерживала память о ее недавней потере (лишь потом я постепенно узнал, что к мужу она в их последние годы заметно ох­ладела). Быть может, теперь она втайне слегка досадовала на «кор­ректность» и ровность наших отношений? Во всяком случае, когда мы по какому-то случаю вдвоем распили бутылочку легкого вина, М.И. потом «пеняла» мне, что ее подпоил, а сам ушел. Шутила?..

Я вообще влюбчив, но при этом застенчив. И хотя в ту пору пе­режил скоропалительные и вполне «плотские» романы, но они были порождены скорее ощущением все той же пресловутой свободы. М.И. же была для меня не чета тем, другим женщинам.

Уже потом, когда на смену этому «кружению сердца» пришло на­раставшее увлечение будущей женой (с которой одной из первых я познакомил М.И.), в каком-то разговоре я полушутя, полувсерьез сказал, что происходившее между нами летом 1956 года напомина­ет мне несостоявшийся роман Жана Кристофа с Сабиной — прелес­тнейшие страницы роллановской книги, где тянущиеся друг к другу терон, однако, никак не могут отважиться на решительный шаг, сму­щаемые даже самым нечаянным прикосновением.

Впрочем. М.И. нисколько не походила на очаровательную в своей робости Сабину, да и не возникало у нас таких ситуаций, как в зна­менитом романе, где влюбленным случилось заночевать в соседних комнатах.

Помните?

«Кристоф лежал с открытыми глазами. Он думал, что она рядом, под одной с ним крышей, только стена разделяет их. Из комнаты Са­бины не доносилось ни звука. Но ему казалось, что он видит ее... А по ту сторону двери стояла босыми ногами на каменных плитах дрожащая от холода Сабина.

И так они ждали, они не решались».

Стена же, разделявшая нас, была фигуральной, но, может быть, даже труднее преодолимой. С М.И. жили мать и сын-подросток, только что потерявший любимого отца.

Слава Богу, что у нашей истории хотя бы не было столь печально­го, как у Роллана, конца (простудившаяся в ту ночь Сабина умерла). Напротив, моя героиня еще долго находилась в самой прекрасной «форме» и, подозреваю, продолжала пользоваться успехом у нашего брата, И отношения у нас с женой были с ней самыми дружескими, ничем не омрачаемыми.

Загрузка...