Очень нескоро годы стали брать свое, и тогда М.И. повела затвор­ническую жизнь, самолюбиво не желая представать перед знакомы­ми стареющей, слепнущей женщиной.

Но и теперь, когда ей звонишь, в трубке раздается все тот же энер­гичный и по-прежнему слегка кокетливый голос: «Здравствуйте, дру­жочек! Очень рада вас слышать...»

Как знать, остались ли бы мы друзьями, кабы все обернулось по-другому, если бы мы в то давнее лето воспользовались обоюдной свободой?

А все же признаюсь, что покривил бы душой, сказав, будто бы ни­когда не посожалел о нашей тогдашней «стойкости».

Но будем благодарны судьбе за все. В «золотом списке золотых людей» (выражение А.Я. Бруштейн), которых я повстречал за жизнь, есть и драгоценное имя «Сабины».


ВСТРЕЧА В БУРНОМ «МОРЕ»

Всегда был Плюшкиным: жалел выбросить какую-нибудь, вроде бы уж не нужную вещь, копию давней статьи, старую записную книжку. Даже сам над собой посмеивался.

И как же я был благодарен этому скопидомству, когда недавно, после смерти жены, разбирая свои бумажные завалы, обнаружил членский билет Центрального дома литераторов с календарем на 1956 год, а там среди всего прочего пометки: «19 марта, 3 часа — редколлегия, 1 апреля — Филиппова».

Память человеческая нередко отказывает, и не встреть я этих за­меток, то вряд ли бы вспомнил, когда именно состоялось первое за­седание редколлегии возобновленного журнала «Молодая гвардия», куда вошел и я по приглашению назначенного главным редактором Александра Николаевича Макарова.

У журнала было два «хозяина» — Союз писателей и ЦК комсомола. Последний делегировал в качестве заместителя Макарова Нину Сергеевну Филиппову, бывшую дотоле заместителем главного ре­актора издательства «Молодая гвардия».

19 марта я впервые и увидел ее.

Не берусь рисовать подробный портрет этой стройной, тогда еще худой женщины (ей шел тридцать седьмой год) с живым взглядом серых глаз и с неожиданной седой прядью в гладко причесанных волосах.

Позднее писательница Людмила Уварова как-то сказала, что наш «зам» — настоящая русская красавица. Нина Сергеевна относилась к подобным отзывам сугубо иронически и весело ссылалась на то, ее мать сердито отказывалась считать дочь красивой и признавала только «интересной», Сама же смешливо добавляла, что женщине-редактору вообще следует быть осмотрительней, не развешивать уши от сомнительных писательских комплиментов и не возомнить себя Венерой Милосской.

Однако не обратить на нее внимания было невозможно...

Редакция новорожденного журнала еще не имела своего помещения,мы ютились то в одной, то в другой комнате Литературного института, где состоялось и вышеупомянутое заседание. Чтобы погово­рить спокойно и обстоятельно, Нина Сергеевна несколько дней спус­тя предложила Макарову прийти к ней домой, а он захватил с собой меня. Отсюда возникла и первоапрельская запись.

Мать и дочь Филипповы жили в двух небольших и темноватых из-за соседних строений комнатах коммунальной квартиры на Твер­ской (тогда улице Горького).

Вскоре после начала этого «заседания» оно было «нарушено» по­явлением матери нашего «зама» со всякой снедью, на изготовление которой Нина Яковлевна была великая мастерица. Завидев еще и бу­тылочку коньяка, Александр Николаевич комически потер руки, разулыбался, отпустил какую-то шутку, и встреча приобрела почти до­машний характер.

Первое апреля, как известно, день веселых обманов. Однако хле­босольство хозяек было из подлинных подлинное, как я потом мно­гократно убеждался.

Обмануло разве что будущее журнала, которое, как мы надеялись, обещало быть светлым, если не радужным: только что отшумел XX съезд партии, посеявший множество надежд, иные из которых, одна­ко, быстро начали увядать.

Возобновленная «Молодая гвардия» должна была, по замыслу учредителей, стать не просто обычным литературным журналом, но как бы «новым изданием» созданной еще Горьким, но с началом вой­ны прекращенной «Литературной учебы», адресованной начинаю­щим авторам.

Соответственный раздел и критика и библиография находились в моем ведении. Прозой же и поэзией занимались такие же, как я, сравнительно недавние выпускники Литинститута — Борис Бедный и Евгений Винокуров.

Успешнее всего шли дела у последнего. До этого Женя работая в таком же отделе журнала «Октябрь» и при поддержке маститого и крайне доброжелательного к молодым Степана Щипачева наладил отношения с поэтами самых разных поколений и направлений, ко­торых теперь успешно «переманивал» в свою обитель, печатая еще почти не оперившихся Беллу Ахмадулину и Юнну Мориц, а в самом первом номере — большой цикл Евгения Евтушенко, уже получив­шего определенную известность, а здесь выступившего особенно принципиально и остро (например, в стихотворении «...и другие»).

Зато явно неудачно дебютировал журнал в области прозы. Менее всего можно в этом винить Бориса Бедного, честного, работящего, приложившего много стараний, чтобы найти «козырную» вещь, ко­торой новорожденное издание могло бы сразу заявить о себе и обоз­начить свою позицию.

Будучи в состоянии некоторой «эйфории» от духа XX съезда, мы все поначалу увлеклись намерением напечатать роман Овидия Гор­чакова о партизанах, впервые обнажавший многие страшные и не­приглядные стороны их деятельности: самоуправство командиров, жестокие расправы с «неугодными» членами отрядов и т. п. Но если вспомнить трудную судьбу многих более поздних книг на эту тему (хотя бы повести Василя Быкова «Круглянский мост»), становится ясно, что в 1956 году мы явно «забегали» вперед.

Зато другая, настойчиво предлагавшаяся Борисом рукопись — повесть Любови Кабо «В трудном походе» — вполне могла бы стать для нас заглавной, потому что была посвящена школе и ее серьезней­шим проблемам. Конечно, она была весьма остра и вскорости, по­пав, увы, не на наши страницы, а в журнал «Новый мир», вызвала са­мую бурную читательскую реакцию и сильные нападки официозной критики и руководителей органов народного образования.

Макаров же, будучи умным и тонким критиком, особой смелос­тью не отличался и, как выражаются дети, попросту забоялся публи­ковать эту повесть (впоследствии Александр Николаевич сам однаж­ды горестно-юмористически уподоблял себя чеховскому Беликову, озабоченному, «как бы чего не вышло»). Его окончательный выбор пал на не вызывавшую ровно никаких опасений, но зато и особого восторга, книгу татарского писателя Анвера Бикчентаева, одну из ог­ромного и унылого массива так называемых производственных ро­манов: «Лебеди остаются на Урале» — «о жизни и самоотвержен­ном труде разведчиков Бакинской нефти», как впоследствии была она охарактеризована в Краткой литературной энциклопедии.

Но если к этой явно провальной книге, которую было просто скуч­но читать, критика отнеслась весьма снисходительно, зато почти все, что журнал в дальнейшем напечатал действительно интересного, под­верглось самым жестоким нападкам, будь то первые рассказы Юрия Казакова, «Сенька» Виктора Некрасова, повести Михаила Пархомова «Мы расстреляны в сорок втором», молодой писательницы Ричи Достян «Два человека» и в особенности — «Батальоны просят огня» Юрия Бондарева, — его настоящая удача, одна из первых ласточек так называемой «лейтенантской прозы» (почти одновременно в «Новом мире» была напечатана «Пядь земли» Григория Бакланова).

Нет, «Лебеди...» нас не спасли!

Первый же номер журнала подвергся резкой критике на страни­цах «Комсомольской правды» (29 сентября 1956 г.) в статье с харак­терным названием «Больше молодости в «Молодой гвардии». Ее ав­тором был писатель Илья Котенко, близкий Анатолию Софронову и вскоре сменивший Макарова на посту главного редактора наше­го журнала.

Правда, на обсуждении «новорожденного» в Союзе писателей ат­мосфера была очень доброжелательная, статью Котенко резко кри­тиковали. Писатель Николай Атаров воскликнул даже, что не любит, когда бьют «детей». Впрочем, несколько месяцев спустя ему самому, возглавлявшему новый журнал «Москва», довелось отведать не ме­нее несправедливых наветов и вскоре уступить свое место очередно­му «софроновцу» — Евгению Поповкину.

Вообще после осенних событий 1956 года — волнений в Поль­ше и венгерской революции (разумеется, названной в нашей печати «контрреволюцией!) — обстановка стала стремительно ухудшаться.

Столетием раньше, когда Венгрия тоже восставала, историк Сер­гей Михайлович Соловьев сетовал, что это тяжело «аукнется» в Рос­сии, и не ошибся: наступила жестокая реакция.

История повторилась. Активное же участие в происшедших со­бытиях польских и венгерских писателей, а также заметное оживле­ние в нашей собственной литературной среде побудило начальство к сугубой бдительности и «профилактическим мерам».

5 марта 1957 года, как раз в четвертую годовщину смерти Стали­на, в «Литературной газете» появились «Заметки о сборнике «Ли­тературная Москва». Их автор, прозаик Дмитрий Еремин — лауре­ат Сталинской премии за роман «Гроза над Римом» «о социальных противоречиях капиталистической Италии» (как говорится в Крат­кой литературной энциклопедии), одного из типичных для той эпохи «разоблачительных» произведений о «буржуазном Западе», — воз­вестил, что во втором сборнике «Литературной Москвы» возобла­дали «недуг мелкотемья» и «уныние», «тенденция нигилизма, одно­стороннего критицизма в оценках и в отношении ко многим корен­ным явлениям и закономерностям нашей жизни». Главный удар обрушился на рассказ Яшина «Рычаги», с горестным сарказмом рисовавший картину воцарившегося в обществе «двоемыслия». «Все земное, естественное исчезло...», — говорилось там о колхозном партийном собрании, участники которого вместо своих же недавних неофициальных оценок положения деревни ста­ли произносить мертвые, казенные речи: «В обстановке высокого трудового подъема по всему колхозу развертывается...» и т. д., и т. п.

Как ревизионистские по отношению к политике партии в литературе были охарактеризованы острые и страстные статьи Александра Крона и Марка Щеглова о театре и драматургии. Ожесточенно кри­тиковались рассказы Юрия Нагибина и Николая Жданова, стихи Николая Заболоцкого, Марины Цветаевой и молодого поэта Якова Акима, осмелившегося написать про свой родной город Галич:

Здесь возвеличивались, меркли

Районной важности царьки,

Поспешно разбирались церкви

И долго строились ларьки.

Выход статьи был приурочен к начавшемуся в тот же день пленуму Правления Московского отделения Союза писателей, посвященному прозе минувшего года.

Незадолго до этого состоялся съезд художников. Прошедший оживленно и даже бурно, изобиловавший горячими выступлениями против недавних руководителей Союза художников во главе с печально знаменитым Александром Герасимовым, создателем помпезных полотен о Сталине и прочих вождях и яростным гонителем целого ряда талантливых живописцев настоящего и даже прошлого, начиная с французских импрессионистов. Присутствовавший на съезде секретарь ЦК КПСС Д.Т. Шепилов произнес речь, понятую слушателями как проявление новых, более либеральных веяний.

Во всяком случае, открывавший писательский «форум» Николай Атаров с подъемом говорил о «необычайно ясном выражении» в этой речи «линии партии в вопросах искусства». Статья же Еремина показалась обнадеженной интеллигенции всего лишь мнением ортодоксов и ретроградов, в том числе — напечатавшего ее главного редактора «Литературной газеты» Всеволода Кочетова.

Всего лишь пять лет назад, в 1952 году кочетовский роман «Журбины» оценен критикой весьма высоко (была среди этих откликов и моя статья). Интересной показалась мне и глава его новой книги, напечатанная в «Огоньке», и я даже поспорил с Василием Гроссманом, пренебрежительно отозвавшимся о новом, еще не про­читанном мною фрагменте романа; к стыду своему, я заподозрил Ва­силия Семеновича в снобизме.

Однако, когда роман «Молодость с нами» был опубликован пол­ностью, я убедился в правоте «сноба» и на одном писательском соб­рании резко критиковал Кочетова.

Своего рода столкновение произошло у нас и по поводу романа Веры Пановой «Времена года».

По заказу «Правды» я написал вполне доброжелательную, хотя и содержавшую некоторые критические замечания рецензию. Она была набрана, и я уже предвкушал ее скорое появление. Однако шли дни, недели, а «Правда» молчала. Наконец, я позвонил тогдашнему члену ее редколлегии по литературе и искусству Григорию Иванови­чу Владыкину, который, немного помявшись, вдруг с раздражением, возможно, скрывавшим неловкость, отрезал, что эту рецензию печа­тать не будут. А вскоре в «Правде» появилась разносная статья Коче­това под грозным названием-окриком «Какие это времена?».

Рассказывали, что когда автору укоризненно сказали, что Панова болеет и такая статья для нее — тяжелый удар, бестрепетный Все­волод Анисимович заявил: мы, дескать, и впредь будем критиковать своих противников, не наводя справок об их здоровье.

В таком стиле он руководил и ленинградским отделением Сою­за писателей. Недаром его назначение в «Литгазету» вызвало чью- то эпиграмму:

Живет средь нас литературный дядя.

Я имени его не назову, —

Скажу одно: был праздник в Ленинграде,

Когда его перевели в Москву.

Добавлю, что когда некоторое время спустя на подмогу Кочетову был переселен в Москву и «Литгазету» еще и критик Друзин, впос­ледствии написавший о своем начальнике раболепную монографию, родилась новая эпиграмма, приписывавшаяся Казакевичу и заклю­чавшаяся горестным вопросом:

Ужель бедна дерьмом столица,

Что должен Питер с ней делиться?

Однако, дело было, разумеется, не только в личной кочетовской агрессивности. Критика «Литературной Москвы» набирала оборо­ты. В журнале «Крокодил» появился совершенно разнузданный по тону фельетон публициста Ивана Рябова о цикле стихов Цветае­вой. И на самом пленуме отнюдь не малочисленны оказались те, кто, пусть иногда с оговорками, поддержал и крепнувшую критику рома­на Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», и основные тезисы Еремина (так, критик Зоя Кедрина, впоследствии «прославившаяся» как «общественный обвинитель» на процессе Ю. Даниэля и А. Си­нявского, сожалела, что, дескать, существует тенденция, дабы глав­ным в литературе стал критический пафос), и его конкретные оцен­ки «Рычагов» и других произведений.

Иные деланно недоумевали, почему так «набросились некоторые товарищи на статьи И. Рябова и Д. Еремина, в которых они выска­зали свое мнение». Так своеобразно взывал к «свободе печати» на­чинающий прозаик Михаил Алексеев, незамедлительно приглашен­ный Кочетовым в редколлегию «Литгазеты».

В защиту же «Литературной Москвы» выступали не только одни из ее «родителей» — Маргарита Алигер и Вениамин Каверин, что вполне естественно, но и Лидия Чуковская, Любовь Кабо, Семен Кирсанов, Фрида Вигдорова, Геннадий Фиш, Евгений Евтушенко и, как говорится, ваш покорный слуга.

Вскорости кочетовская газета, критикуя наш журнал и в частнос­ти меня, припомнила это выступление и не поскупилась на весьма пространную характеристику его:

«...А. Турков не только решительно взял под защиту те произведе­ния в сборнике «Литературная Москва», которые были справедливо раскритикованы нашей общественностью (! — А.Т.) как нигилисти­ческие, но и постарался подвести «теоретическую» базу под подоб­ного рода ложные тенденции.

Завершая выступление... А. Турков поучал свою аудиторию: «Не надо, чтобы писатели подчас попадали в положение Василия Терки­на, который, вырвавшись вперед в наступлении, угодил под огонь собственных батарей».

Фраза эта — после всего сказанного оратором — обретала особый смысл. В ней обнаруживалось стремление вывести из-под критики тех писателей, которые забыли об основных задачах советской литературы, увлеклись односторонним «разоблачительным» изображением жизни.

Сама критика подобных произведений расценивалась А. Турковым как ошибочная и неуместная, ибо именно их авторы, с его точки зрения, и оказывались людьми, «вырвавшимися вперед», то есть такими, на ко­торых надо равнять всю нашу литературу! Что это, как не полная утра­та критериев, необходимых при оценке явлений литературы?!»

Эту «популяризацию» моей речи остается дополнить пояснени­ем насчет таинственной «теоретической» базы. Считая ереминскую статью «показательной для появившихся в нашей критике ме­рок» и предупреждая против злоупотребления упреками в нигилиз­ме, я процитировал язвительные слова Салтыкова-Щедрина, вновь, на мой взгляд, приобретшие острую злободневность:

«Нигилизм» был своего рода откровением. Во-первых, эта клич­ка привлекла все сердца своей краткостью, а, во-вторых, она дала возможность людям толпы сваливать в одну кучу все лично для них неприятное, тревожащее, не соответствующее их личному темпера­менту и т. д. Видя попытки критически отнестись к действительнос­ти, эти люди пугались, сомнительно покачивали головами и не зна­ли, примкнуть ли им, или попробовать отразить. И вот, в эти минуты сомнения, когда уже чуть было они не решились «примкнуть», явил­ся на выручку «нигилизм»... С тех пор эти господа успокоились и на всякий более или менее тревожного свойства вопрос отвечали зара­нее намеченным решением: «Э, батюшка, это все нигилизм!».

Добавлю, что с тем, что я говорил о попавших под огонь собс­твенных батарей, солидаризировался выступавший после меня Ев­гений Евтушенко, очень выразительно прочитав стихи Александра Межирова:

Мы под Колпином скопом стоим,

Артиллерия бьет по своим.

Снова наша разведка, наверно,

Ориентир указала неверно.

.....................................

Надо, все-таки, бить по чужим,

А она по своим, по родным.

Но «артиллерия» не унималась. Вступали в дело новые силы. Константин Федин, руководивший тогда столичной писательской организацией, сначала было защищал «Литературную Москву», но вскоре отступился от коллег и примкнул к их судьям. Осудил роман Дудинцева Симонов, прежде его напечатавший в «Новом мире», и поторопился опубликовать — и не где-нибудь, а в улюлюкавшем во всю софроновском «Огоньке» — дурно пахнущий рассказ «Лель», расписывавший предательское поведение одного русского интелли­гента (именно интеллигента!) на оккупированной фашистами терри­тории. Больно и горько было слушать, как на очередном «прорабо­точном» собрании стареющий Павел Антокольский вдруг заявил, что ему впервые стало стыдно своей причастности к интеллигенции. Вспоминался Некрасов;

Завидев облачко над фактом,

Как стушеваться мы спешим!

Как ненавидим, как клевещем,

Как ретроградам рукоплещем,

Как предаем своих друзей!

Какие слышатся аккорды

В зловещей оргии тогда!

Какие выдвинутся морды

На первый план! Гроза, беда!

Облава — в полном смысле слова!

Смешались в кучу — и готово:

Холопской дури торжество.

Мычанье, хрюканье, блеянье

И жеребячье гоготанье:

- Ату его! Ату его!

Не обошли вниманием и наш новорожденный журнал. На него обрушился град статей с весьма красноречивыми заголовками: «Не на главном направлении» Виктора Панова в «Прааде», «Так ли надо воспитывать молодежь?» Бориса Соловьева в «Литтазеге», «Никудыки» — в «Известиях», где автор, поэт Василий Журавлев, вос­пользовался этим словечком из иронического стихотворения начи­нающего поэта Валерия Тура и переадресовал его чуть ли не всем юным дебютантам журнала.

К чести нашей редколлегии, ее молодые члены спокойно относи­лись ко всему происходящему и вообще держались стойко, сочиняя эпиграммы на своих зоилов («Нас Котенко — как котенка за но­жонку да об стенку!» и пр.).

Как ни печально, исключение составлял лишь наш главный. До­шло до того, что, встретившись с автором, пожалуй, самой доносительской статьи — Борисом Соловьевым, Александр Николаевич за­явил, что полностью с ним согласен. Узнав об этом, я в самой резкой форме высказал Макарову свое мнение на сей счет.

Явно испортились его отношения и с Ниной Сергеевной, и од­нажды это проявилось весьма неожиданно. Она должна была зачем-то приехать к нему домой и, как это, увы, с ней случалось, замет­но опаздывала. По-видимому, Александр Николаевич с женой столь раздраженно обсуждали друг с другом и эту задержку, и ее вообще, что, когда она, наконец, вошла в прихожую, огромная овчарка, уло­вив неприязнь хозяев, кинулась к горлу гостьи!

В конце 1957 года наш журнал намеревались обсуждать на сек­ретариате Союза писателей. Ничего хорошего мы не ожидали. Толь­ко что приказала долго жить, как выражались встарь, «Литературная Москва», сняли Атарова. Произошли первые выступления Хруще­ва на встречах с художественной интеллигенцией, когда он в крайне грубой форме говорил о Маргарите Алигер, и эти кое-как отредакти­рованные высказывания не только были опубликованы, но и выдава­лись за глубокие и мудрые руководящие указания, очередное «исто­рическое» событие. (Один лишь писатель Василий Александрович Смирнов, сам рьяный проработчик, сгоряча и спроста заявил, что Хрущев не сказал ничего нового. И, представьте, пострадал за прав­ду, лишившись секретарского поста).

Вновь распоясались такие заядлые погромщики, «герои» борьбы с космополитизмом, как Николай Грибачев и Анатолий Софронов, который именно тогда ернически заявил с одной из трибун: «Долго в цепях нас держали».

Мои «огоньковские» знакомцы обеспокоено рассказывали, что на столе у последнего уже лежит комплект «Молодой гвардии», и, вспо­миная его разнузданные статьи этих месяцев, можно было предста­вить, как он будет слоноподобно танцевать на наших «идеологичес­ких ошибках».

Мы подозревали, что бедный Макаров не просто все их призна­ет, но, хуже того, выдаст с головой «сообщников» и «подельников», в первую очередь своего «зама» да и меня, грешного, которого выше­упомянутый Борис Соловьев, с кем я нередко полемизировал как ус­тно, так и в печати, называл главным виновником «неверного» вос­питания молодежи.

Существовало и еще одно, весьма коварное обтстоятельство, из-за которого грядущее обсуждение могло принять кое для кого в редакции совсем уж «опасный поворот», как называлась известная пьеса Д.Б. Пристли. За месяцы совместной работы мы с Ниной Сергеевной все больше сближались.

Проведя юность в Ленинграде, она очень любила Театр Комедии, которым руководил Николай Павлович Акимов (кстати, в моем ре­дакционном портфеле был его прелестный едкий фельетон о мни­мом формализме... в животном мире, увы, входивший в самое решительное противоречие со всеми партийными директивами).

И уже знав об этом, я во время гастролей театра в Москве пригласил свое начальство, сиречь Нину Сергеевну, как раз на «Опас­ный поворот».

По своему обыкновению она сильно опоздала, так что я уже засом­невался, не раздумала ли она идти вместе с «подчиненным». Но тут Нина Сергеевна, наконец, появилась, еще более тщательно и изящно одетая, чем обычно, с прелестными сережками (точнее, клипсами), придававшими ее оживленному лицу особое очарование.

С той поры мы если и не зачастили в театры (работы все-таки было много), то и не раз вместе бывали там. Как-то приехали и в Центральную студию документальных фильмов на просмотр карти­ны о Ростове Великом, по приглашению автора сценария — Ефима Яковлевича Дороша, впоследствии нашего близкого друга, и там ко мне кинулся с шумными комплиментами по поводу одной моей ста­тьи вечно бурно-пламенный Ираклий Андроников (не скрою, к не­малому моему удовольствию, особенно поскольку сие случилось в присутствии милой спутницы!).

Мы стали бывать друг у друга дома, и Нина Яковлевна очень рас­смешила меня, когда, узнав про мой возраст, вдруг с крайней непос­редственностью воскликнула: «Нинка, он же на пять лет моложе тебя!»

У «Нинки» всегда хватало юмора, а секрета из своего возраста она не делала. Позже мы развлекались, читая биографические справки в маленьких книжечках «Библиотеки «Огонька»: большинство дам скромно сообщали только, где родились, и лишь немногие, как на­пример Алигер, честно признавались, что еще и в некотором году!

Встречая Новый 1957 год в Доме творчества в подмосковной Ма­леевке, я в полночь не без труда дозвонился в Москву поздравить Нину Сергеевну, и она потом говорила, что это было для нее значи­тельно и важно.

Весной же все окончательно решилось, и летом мы уже вместе с Ниной Яковлевной жили на даче на Пестовском водохранилище в деревне Румянцеве у двух поразительно работящих хозяев — Марии Ивановны и Ильи Дмитриевича Федосеевых.

Постепенно я узнавал все больше про Нинину семью, в чьей «ле­тописи» отразились многие события отечественной истории ныне минувшего века.

Отец Нины, Сергей Степанович Филиппов родился в 1884 году в смоленской деревне Буйково Ельнинского уезда. Его родитель рабо­тал по сплаву леса. К мелкому лесопромышленнику был отдан в ку­чера и сын по окончании земской школы. Потом отец определил его «мальчиком» к мелкому торговцу, а позже чернорабочим на фосфо­ритную фабрику.

При помощи дяди, токаря на Брянском заводе, находившемся на станции Бежица, Сергей Степанович был взят туда учеником. Здесь он не только освоил токарное дело, но и начал «политическую» жизнь: участвовал в нескольких забастовках, за что увольнялся, пока после одной из них, вызванной знаменитым Ленским расстрелом 1912 года, не получил окончательный расчет без права обратного поступления.

Тридцатилетним он перебрался в столицу, сначала на Путиловский завод, откуда был уволен как «неблагонадежный». Бежицкая история повторилась и в Петрограде, где Филиппов то работал, то увольнялся с известных заводов «Старый Парвиайнен» и «Новый Парвиайнен».

После всеобщей октябрьской забастовки 1916 года вынужден был перейти на нелегальное положение и уехал в Таганрог на Русс­ко-Балтийский завод. Новый короткий приезд в столицу был связан с выступлением на митинге в «Старом Парвиайнене» в годовщину 9 января с протестом против войны и царизма. Во избежание ареста оратор тут же вернулся в Таганрог.

После Февральской революции Сергей Степанович летом отправился на родину, где, примкнув сначала к «интернационалистам», затем к большевикам, возглавил Ельнинский уездный совет. В это время он, между прочим, назначил редактором местной газеты восемнадцатилетнего начинающего поэта, в будущем знаменитого Ми­хаила Исаковского, о чем тот вспоминал многие годы спустя. «О Фи­липпове рассказывали, — писал Михаил Васильевич в книге «На ельнинской земле», — что человек он умный, понимающий, очень справедливый и вообще хороший, но отнюдь не мягкий. Лицо его было всегда сурово и озабочено».

В конце 1918 года Сергея Степановича переводят в Смоленск председателем губернской Чрезвычайной комиссии. Начинается са­мый драматический период его жизни. Он командует войсками, по­давляющими несколько вспыхнувших в губернии мятежей, успешно разоружает одну из банд, смело явившись туда на переговоры безо­ружным, а во время столкновения с левыми эсерами получает пуле­вое ранение в руку.

Но особенно тяжело переживал Сергей Степанович, судя по воспоминаниям жены, так называемые «чистки» тюрем, сопровождав­шиеся расстрелами. С этих пор стал сильно пить (только несколько спустя, обладая большой силой воли, решительно, «враз», покон­чил с этим).

Переведенный в конце 1919 года в Москву на высокую должность командующего войсками так называемой внутренней охраны (ВОХР), Сергей Степанович — вероятно, на свое счастье, — вступил в какой-то конфликт с самим Дзержинским и с конца 1921 года стал стремитель­но понижаться в «чинах», а вскоре вообще ушел из этой «системы» на чисто хозяйственную работу. В 1923-1929 годах служил в Ленингра­де, в 1929-1931 — в Карелии, потом снова вернулся в Ленинград.

В 1935 году, вскоре после убийства Кирова, его исключают из партии (возможно, «отрыгнулось» пребывание в «интернационалис­тах», фактически приравненных к меньшевикам?). Однако на обсуж­дении этого вопроса в райкоме случилось неожиданное: нашелся че­ловек, знавший Сергея Степановича в годы революции и гражданс­кой войны и не побоявшийся заявить, что тот никак не может быть «врагом» (надо ли говорить, что годом-двумя позже он бы на такое не осмелился, с полным основанием опасаясь «загреметь» вслед за исключенным).

«Нисхождение», однако, шло своим чередом: к началу войны бы­лой «командующий» возглавляет всего лишь мастерскую «Севзападэлектромонтажа», а с августа 1941 года — Жилищное управление Фрунзенского района Ленинграда.

Эвакуировав жену (в моем «плюшкинском» архиве обнаружился даже посадочный талон на поезд 17 августа 1941 года), Сергей Сте­панович остался в осажденном городе с дочерью, по ее подозрениям, всячески урезывая свой все тощающий паек в ее пользу. Запомни­лось ей навсегда и то, как отец помогал женщинам наполнять ведра, бидоны и т. п. из перебитых снарядом подземных водных магистра­лей на Невском, ложась возле воронки наземь и дотягиваясь до бью­щей в глубине струи.

Крупный, рослый мужчина, он так исхудал, что на висках образо­вались впадины, чуть не с кулак величиной. В марте 1942 года Нина вывезла его, уже находившегося в состоянии тяжелейшей дистро­фии, в Алма-Ату, причем в дороге у них украли чемодан со всеми документами.

Вернуться в Ленинград Сергей Степанович смог только в конце 1944 года и лишь после многомесячной тяжбы получил назад свою небольшую квартиру, занятую преуспевшей на продовольственном «фронте» (будучи сотрудницей мясокомбината) дамой, которая на­последок не только изрядно обобрала оставшееся там имущество, но даже, чего Нина никогда не могла ей простить, уничтожила единс­твенную хорошую фотографию отца — то ли со злости, то ли поль­стившись на раму.

Проработав на небольших хозяйственных должностях, Сергей Степанович умер 27 ноября 1948 года. Быть может, его кончину ус­корило то, что, когда он начал хлопотать о пенсии, столичные орга­ны НКВД в ответ на запрос ответствовали, будто у них нет никаких сведений о его службе в ВЧК, и это, естественно, сказалось при ис­числении трудового стажа.

Несколько лет спустя документы нашлись. Только «просителя»- то в живых уже не было.

«Школа» всего пережитого, участь многих сослуживцев, да и собственный характер не побуждали Сергея Степановича к слово­охотливости. Нине запомнились лишь отдельные, внезапно выры­вавшиеся реплики по адресу «грузинского осла» или (это по пово­ду колхозной жизни), что «барин мужика хотя бы кормил». Мож­но только догадываться, сколько он унес с собой всякого разного! В послевоенные годы к нему неоднократно обращались с просьбой написать воспоминания, но он только отмалчивался.

Его жена, Нина (по паспорту — Антонина) Яковлевна, в девичес­тве Щукина, была одной из дочерей дьякона, что впоследствии отя­гощало ее анкету. Муж даже сжег ее метрику. Побоялась она и пое­хать на похороны отца, дабы не скомпрометировать супруга — ком­муниста.

В юности в кругу ее друзей был будущий известный писатель- фантаст Александр Беляев. Окончив курсы, Нина Яковлевна стала сельской учительницей все на той же Смоленщине, навсегда запом­нив окружающую бедность, когда на всю деревню был чуть ли не единственный самовар. Однако быт и жалование самой учительни­цы были довольно неплохие.

Ее старшая сестра Екатерина пошла «в политику», стала эсеркой, даже была замешана в каком-то террористическом акте. Помимо же этого тоже учительствовала на Смоленщине, в Осельской волости. Известный земский деятель и просветитель Михаил Иванович Пого­дин (внук известного историка), однажды поручил ее заботам своего юного подопечного, уже упоминавшегося М.В. Исаковского, отправ­ленного в Москву для медицинского освидетельствования (у него была прогрессирующая болезнь глаз). «Один, без нее, — вспоминал Исаковский свое посещение знаменитой Алексеевской больницы, — я просто заблудился бы среди множества людей, в лабиринте ком­нат и коридоров».

«Неутомимая и всегда доброжелательная», по словам Исаковско­го, она водила мальчика и в Кремль, и в театры, и в Третьяковскую галерею, и в Музей изобразительных искусств.

После революции Екатерина Яковлевна эмигрировала, жила и умерла в Австралии. Мечтала заполучить в гости племянницу Нину, которой по тем временам такая «экскурсия» могла бы выйти боком.

Младшая же из сестер, Марика, стала актрисой, работала во мно­гих провинциальных театрах. Очень любила «деверя» Сергея Сте­пановича и, будучи маленького роста, при встрече весело повисала у него иа шее.

Ее артистизм и вкусы оказали определенное влияние иа Нину. Де­вочкой она иногда ездила на каникулы к Марике с мужем, например, в Архангельск, где те одно время играли.

Зимой 1943 года в Улан-Удэ маленькая «инженю» простудилась и умерла.

Единственный брат Нины Яковлевны стал церковным старостой и был вынужден покинуть родные места, как и раскулаченное се­мейство родичей Сергея Степановича — Вольские, которых при­ютила моя сердобольная будущая теща (увы, во многом на свою го­лову, потому что нравы и поведение этой семейки доставили Филип­повым много неприятностей и огорчений).

У Нины было счастливое детство, несмотря на неровные отноше­ния с матерью (обе были крайне вспыльчивы). Суровый и строгий отец бесконечно ее любил, так что одного этого тепла, по ее словам, хватило на всю жизнь.

Она окончила Коммунистический институт журналистики (КИЖ), где скоропалительно вышла замуж за красавца Бориса Абрамовича Черткова, несмотря на предупреждения знакомых и подруг насчет его «любвеобилия». Они, увы, оказались правы, и Нина почти сразу же начала с ним разводиться, чем остро затрагивала его самолюбие. Только война и его уход в армию затянули этот «процесс», и оконча­тельная «судебная» точка была поставлена лишь в 1948 году.

После института Нина начала сотрудничать в молодежной газете «Смена», а в первые же дни войны была зачислена там в штат.

(Из скупых ее рассказов о том времени: Среди первой страшной блокадной зимы созвали в Смольный комсомольцев на какое-то совещание. Ни дома, ни в редакции электричества давно не было. И когда в смольнинском зале зажегся свет, Нина увидела, как выглядят окружающие (а следовательно, и она сама). Ведший же заседание секретарь ленинградской организации Иванов (впоследствии расстрелянный по «ленинградскому делу», сам ухоженный и вылощенный... отчитал собравшихся за небритость, небрежность в одежде и т.п.

В известной мере «по-ивановски» существовал и главный редактор газеты: ему привозили из Смольного обед, распространявший по комнатам дразнящие запахи.)

Поскольку по «словоохотливости» она была в отца, придется вос­пользоваться написанным главным редактором «Смены» А. Блатиным в его позднейшей книге «Вечный огонь Ленинграда».

Приведя цитату из одного газетного материала, появившегося в ноябре 1941 года, автор книги пишет: «Эта корреспонденция ... при­надлежала перу Нины Филипповой, одной из самых молодых жур­налисток «Смены». Она недавно окончила Ленинградский институт журналистики и пришла в газету в первые дни войны. Но сумела войти в коллектив, что удается далеко не всем, уверенно взялась за дело и быстро стала вровень с более опытными сотрудниками... Вы­сокая, стройная, она к ноябрю, когда все мы успели изрядно поху­деть, стала тоненькой, как былинка. Но оставалась жизнерадостной, энергичной. Часто можно было услышать, как она восторженно рас­сказывает товарищам в редакции, что видела на заводе, о мужестве и стойкости юношей и девушек. Когда позднее Нина вынуждена была покинуть нас, чтобы спасти больного отца, мы остро почувствовали ее отсутствие и жалели, что потеряли способную журналистку».

Вывезя отца-дистрофика в Алма-Ату, где в семействе родственни­ков уже находилась мать, Нина стала проситься через ЦК ВЛКСМ, курировавший «Смену», обратно в Ленинград. Ее вызвали в Моск­ву и... оставили там — литсотрудником прессгруппы отдела агита­ции и пропаганды.

В конце 30-х годов она была довольно критически настроена и однажды озадачила мужа и родителей, предсказав, что властолюби­вый Сталин вскоре заменит Молотова на посту председателя Сов­наркома самим собой. Так оно и произошло. Однако в войну Нина, как и многие, была охвачена патриотическим чувством и просилась на фронт или в партизанский отряд. В начале 1943 года ее зачислили в формировавшуюся под Москвой Первую отдельную добровольчес­кую женскую стрелковую бригаду сотрудником газеты.

Идея создать эту бригаду принадлежала какой-то авантюристке и носила совершенно вздорный характер, однако получила «высочай­шее» одобрение. И около года эту бригаду обучали (между прочим... штыковому бою!), пока не нашлись все-таки трезвые головы, дока­завшие бесперспективность этой затеи.

Новорожденную бригаду без особого шума расформировали, а Нину снова вернули в ЦК ВЖСМ, где она и проработала то в раз­личных отделах, то в редакции журнала «Комсомольский работник» до конца 1951 года.

В это время комсомол возглавил небезызвестный А.Н. Шеле- пин, позже вознесшийся куда выше и уже намеревавшийся вообще править государством. Вскоре после его воцарения в ЦК комсомола было создано «дело» одного из редакторов молодежных журналов, талантливого поэта Олега Бедарева. Он был арестован и осужден на большой срок.

У Нины, «дослужившейся» к тому времени до должности замес­тителя заведующего отделом агитации и пропаганды, были дружес­кие отношения с «преступником», и Шелепин домогался, чтобы она дала «нужные» показания.

Это была вторая взошедшая над ней туча: несколькими годами ранее был арестован ее добрый знакомый, претендовавший и на более близ­кую роль, талантливый ученый, философ Дмитрий Федорович Козлов, тоже надолго исчезнувший из ее жизни. Тогда как-то пронесло.

Но на сей раз Шелепин, ничего от Нины не добившись, быстро уб­рал ее с глаз долой. По счастью, ее «приютил» один из руководителей издательства «Молодая гвардия» Александр Липатов, сам изрядно на­страдавшийся от Шелепина (он и умер вскоре, оставив большую се­мью, с которой Нина навсегда сохранила самые добрые отношения).

Пять лет Нина проработала заместителем главного редактора из­дательства, после чего и перешла в наш журнал, где ее ожидали но­вые треволнения.

Как я уже упоминал ранее, атаки «автоматчиков», как покрови­тельственно окрестил Хрущев усердствовавших подручных, все усиливались, и мы с Ниной побаивались (думаю, что не без основа­ния), что ко всему в придачу нас с ней на предстоящем судилище еще и грязью обольют за «аморальное поведение» (хотя она была давно свободна, да и я только что окончательно развелся).

В этой обстановке долгий, почти трехчасовой путь на теплоходе от Северного речного вокзала до Румянцева несколько успокаивал и умиротворял. Приезжали мы поздно вечером, изрядно усталые, а на­скучавшаяся за неделю Нина Яковлевна жаждала поделиться услы­шанными по радио новостями. И тут случались забавные эпизоды.

4 октября 1957 года под дождем трюхаем от причала по грязи и на пороге избы слышим восторженное:

— Нина! Спутник запустили!!!

— Я бы поесть хотела... — отвечает оголодавшая дочь.

— Нинка, ты просто мещанка! — убито констатирует мать.

На наше счастье, приближавшееся обсуждение (осуждение?) не состоялось. Едучи с рыбалки, страстным любителем которой был, Макаров угодил в аварию. Шофер погиб, сам Александр Николае­вич отделался сравнительно легко, но из сочувствия к происшедше­му мероприятие отменили, а Макарова тихо переместили в редкол­легию журнала «Знамя», где ему за широкой спиной главного ре­дактора Вадима Кожевникова и не менее осмотрительной, чем шеф, Людмилы Скорино было совершенно безопасно.

Прежние, «молодогвардейские» грехи ему охотно простили. Он много и хорошо писал, был чуток к талантливым людям, например, едва ли не первым высоко оценил Виктора Астафьева и Виталия Се­мина.

Я от греха из редакции быстро ушел, никем особенно не задер­живаемый. Начальственное удовлетворение по этому поводу «озву­чил», как стали много позже выражаться, критик Виктор Тельпугов, чью статью я отказался печатать: в разговоре с Ниной, которую знал по работе в ЦК ВЛКСМ, он выразил великое удовольствие от моего ухода, разумеется, не подозревая о наших отношениях.

Она же проработала в редакции журнала еше полтора года, с тру­дом уживаясь с новым «главным» — Ильей Котенко и даже порой идя ему явно наперекор. Так, она ввела в редколлегию молодых кри­тиков Игоря Виноградова и Александра Лебедева, придерживавших­ся, условно говоря, «новомирской» ориентации (Игорь вскоре туда и перешел, а Саша стал одним из самых активных авторов знаменитого журнала).

Однако, в конце концов, летом 1959 года Нина не выдержала и по­дала заявление об уходе, даже не подготовив себе какого-то «запас­ного аэродрома» (так же, как и я), за что ее потом упрекал и даже оте­чески поругивал за «опрометчивость» видный работник ЦК КПСС Д. Поликарпов.

С большим понижением в должности и «ранге» (выпав из так на­зываемой номенклатуры), Нина пошла работать заведующей отде­лом науки по приглашению нового редактора «Литературной газе­ты» Сергея Сергеевича Смирнова, сменившего на этом посту Всево­лода Кочетова.

Я же, после полутора лет жизни «кустаря-надомннка», печатавшегося в различных изданиях и одновременно писавшего свою первую книгу о Твардовском, принял приглашение стать заведующим от­делом критики журнала «Юность», разумеется, знать не тая, в какую неожиданную связь это будет поставлено в некоторых любопытных документах, ставших достоянием гласности лишь десатки лет спустя.

«16 мая с.г. (1959 — А.Т) в Отделе наук», школ и культуры ЦК КПСС по РСФСР, — говорилось в записке возглавлявшего сей отдел И. Казьмина, — главный редактор газеты «Литература и жизнь» тов. Полторацкий заявил, что он считает необходимым информировать ЦК КПСС о настроениях среди писателей, группировавшихся ранее вокруг альманаха «Литературная Москва».

В связи с предстоящим III Всесоюзным съездом писателей СССР, как рассказал В. Полторацкий, писатели, сотрудничавшие в свое вре­мя в альманахе «Литературная Москва», неоднократно собирались и обсуждали наиболее актуальные вопросы современной советской литературы. Многие из писателей дважды встречались в Ялте. Пос­ледняя встреча в Ялте особенно вызывает большую тревогу в смыс­ле активизации данной группы, ее попытки развернуть проповедь прежних политически вредных взглядов.

...К. Паустовский выдвинул идею о занятии командных высот в периодических печатных органах людьми, близкими к писателям, группировавшимся ранее вокруг альманаха «Литературная Моск­ва». Он поставил также вопрос о необходимости завладения умами талантливой творческой молодежи. Это уже начинает себя давать знать. Ю. Бондарев введен в члены редколлегии «Литературной га­зеты». В. Огнев введен в какую-то редакцию журнала, кажется, за­ведующим отделом литературы и искусства журнала «Культура и жизнь», куда-то вводится А. Турков. В журнал «Дружба народов» предполагается ввести в качестве члена редколлегии В. Тендря­кова.

Как видно, в результате этих совещаний появились статьи Паус­товского «Бесспорные и спорные мысли» и «Кому передавать ору­жие?». Последняя статья является, по существу, перепевом извест­ного выступления Паустовского в 1956 году».

Сразу замечу, что эта «последняя статья», кстати, написанная по просьбе редакции той самой газеты, откуда поступил в ЦК тревож­ный «сигнал», дошла до печати только почти четверть века спустя — в 1982 году.

Смешно сказать, но испугало, видимо, уже само название, к чис­то метафорическому характеру которого — о литературной смене — и партийный функционер, поторопившийся «информировать» свое начальство об очередном — мнимом! — писательском заговоре, и сам «источник» этой информации, попросту говоря — доносчик, Полторацкий, отнеслись с опасливым недоверием. Шутка сказать — речь-то о передаче оружия!

Поразителен контраст между процитированным документом и самой статьей. В ней была высказана забота стареющего писателя и о будущем отечественной словесности, и о конкретных людях, тог­дашних дебютантах, зачастую входивших в литературу буквально с благословения Константина Георгиевича — Ю. Казакове, В. Тендря­кове, Б. Балтере, Б. Бедном, М. Бременере, А. Злобине, М. Коршуно­ве, И. Гофф. Здесь нет ни одного лишнего имени, неоправданной ре­комендации. Что поделать, если одни, как, например, Лев Кривенко, так и не смогли преодолеть редакционно-издательские рогатки (да и ранняя смерть тому помешала), а кое-кто из названных в статье, увы, после нескольких бесспорных удач позарился на чины и награды — «и пропал казак» ... Жизнь штука жестокая.

В чиновной же записке — замечательное в своем роде сочетание полнейшего равнодушия к судьбам литературы с неусыпной подоз­рительностью, то бишь, пардон, пресловутой бдительностью, охот­но принимающей на веру мрачные — и глупейшие — фантазии и от­кровенную ложь.

И вот уже совпадение сроков пребывания в излюбленном писате­лями ялтинском Доме творчества и будничное общение давно и хо­рошо знакомых друг с другом людей превращается в некие «совеща­ния», в результате коих Паустовский пишет статью... где днем с ог­нем не сыскать никаких «подрывных» идей.

Впрочем, что это я?! Да разве высказанное там сомнение в необ­ходимости «мелочной опеки над творческой мыслью» и осуществля­ющего это громоздкого «административного механизма» — не кри­минал? Особенно с точки зрения одного из винтиков последнего, сиречь самого И. Казьмина?

А если еще оживить в памяти начальства досадные воспомина­ния о нашумевшем выступлении Паустовского в 1956 году в защи­ту романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым» да объявить новую статью Константина Георгиевича «перепевом» сказанного им тогда, при этом нимало не затрудняя себя доказательствами, — то «состав преступления», как говорится, налицо!

Но какой же заговор без «занятия командных высот» и «внедре­ния» туда своих людей? И вот даже то, что новый главный редак­тор «Литературной газеты», лояльнейншй к режиму Сергей Сергеевич Смирнов, никакого отношения к «Литературной Москве» не имевший и совсем недавно, увы, послушно руководивший собрани­ем, на котором из Союза писателей исключили Пастернака, пригла­сил в редколлегию Юрия Бондарева, чья военная проза ему понрави­лась, — оказывается в связи с ялтинскими «совещаниями»!

А до чего же грозно выглядит «высота», захваченная крити­ком Владимиром Огневым, который после нескольких лет работы в «Литгазете» перешел в кочетовские времена на скромную должность в малотиражном издании, адресованном зарубежным читателям!

С точки зрения Казьминых, автор этих строк и впрямь «связан» с «Литмосквой», поскольку публично защищал ее, о чем было сказа­но выше. Но чтобы Валентин Катаев именно из-за этого пригласил меня в свой журнал или внял «указаниям» Паустовского?! Совер­шенная напраслина! Да если бы чрезвычайно, мягко выражаясь, за­конопослушному Валентину Петровичу кто-нибудь во время напом­нил про мое «преступление», — да он бы ни в жизнь не совершил та­кой оплошности!

Такой вот заговор, такие страшные интриги... Пустяшный эпи­зод, из пальца (чиновничьего!) высосанный сюжет, но до чего выра­зительный!

Сравнительно близкое, хотя и оказавшееся весьма недолгим, об­щение с создателем и главным редактором «Юности» дало мне до­вольно полное представление об этом человеке, с редкой отчетли­востью и, можно даже сказать, откровенностью сочетавшем в себе несомненный художественный талант с беспринципностью и циниз­мом.

Случалось, сидит в своем кабинете вялый, скучный, ко всему, ка­жется, равнодушный. Но вручаешь ему интересную статью, и по мере чтения лицо Валюна, как его за глаза ласково именовали в ре­дакции, оживляется, оживляется... Ну, прямо другой человек!

Однако было и совсем иное. Посмотрел прелестную премьеру молодого театра «Современник» — «Голый король» Евгения Швар­ца и вдруг является ко мне с предложением... раскритиковать спек­такль! То ли учуял неблаговоление начальства к непрошенной «са­модеятельности», то ли дерзкая постановка чем-то задела его лично: капля брызжущей иронии по адресу придворных нравов и тех, кто в этих играх участвует, обожгла и побуждала зло огрызнуться? Еле-еле удалось его отговорить от этой затеи.

Несколько лет спустя Катаев примет участие в конференции «Об­раз коммуниста в советской литературе» и сорвет овации (а главное для него самого — умилит руководство), начав свою речь словами:

— Объявляя предыдущего оратора, председательствующий ска­зал: «Подготовиться Катаеву». А что, если я готовился к эгому всю свою жизнь?!

Чем не персонаж шварцевской пьесы?

И он же в своих последних повестях походит на чеховского дядю Ваню, который досадует, что долгие годы работал на бездарного про­фессора Серебрякова вместо того, чтобы стать Достоевским, Шекс­пиром. В повести же «Алмазный мой венец» Валентин Петрович по­пытался затесаться в трагическую плеяду литературных мучеников, без зазрения совести приравнивая собственные царапины, получен­ные от официозной критики, к кровавым ранам и «гибели всерьез» Мандельштама, Зощенко и других.

Членом редколлегии меня в «Юности» упорно не утверждали в основном из-за не сложившихся отношений с заместителем Катае­ва — Сергеем Николаевичем Преображенским, который о моем при­ходе в редакцию узнал в отпуске и всячески пытался отговорить Ва­лентина Петровича от этого назначения.

Он продолжал свои интриги и потом. Это был типичный аппа­ратчик, дотоле работавший «на культуре» и в писательском депар­таменте — сиречь в Союзе писателей. На дух он меня не принимал (и пользовался «взаимностью»), и сделал все, чтобы меня стеснить и выжить. Для начала лишил отдел критики литсотрудника, переведя Ирину Сергеевну Боброву, занимавшую это место, в другой, куда ме­нее интересный для нее отдел, а заодно настроив против меня, яко­бы ее не защитившего, и саму пострадавшую, и ее близкую подругу еще по ИФЛИ Мэри Лазаревну Озерову, возглавлявшую отдел прозы, а опричь того — супругу одного из секретарей Союза писателей.

Эта комбинация так хорошо сработала, что даже когда лет пят­надцать спустя новый главный редактор «Юности» Борис Полевой вознамерился, было, вернуть меня в журнал, обе дамы сделали все, чтобы ему воспрепятствовать.

Тогда же, в середине 1960 года, я подождал-подождал обещанно­го Катаевым членства в редколлегии и подал заявление об уходе «по собственному желанию», каковое Преображенский поспешил «удов­летворить».

Опять я зажил вольным казаком, тем более что жена уже работа­ла в «Литгазете» и хотя бы одна зарплата в семье была. Правда, впе­реди Нину ждала еще не одна напряженная ситуация. Остановлюсь на той, которая позволит отдать дань памяти человеку яркой и неор­динарной судьбы.

В начале 1961 года в поисках авторов для газеты Нина познакоми­лась с историком Владимиром Михайловичем Туроком. Впоследс­твии он и его жена К.А. Антонова, тоже историк, специалист по Ин­дии, стали нашими добрыми друзьями.

Не сразу открылась нам туроковская биография. «Отцепитесь!» — отмахивался Владимир Михайлович от «досужих» расспросов. Но дознались все-таки!

...Революция, гражданская война. Володе Попову, сыну царицын­ского купца второй гильдии, пятнадцать. Семья эмигрирует — сна­чала в Константинополь, оттуда перебирается в Вену. Здесь юноша поступает в университет и сближается с коммунистически настроен­ными «коллегами».

Происходит разрыв с отцом. В кругу новых друзей выходец из России получает кличку... Турок, поскольку в Вену прибыл именно оттуда. Она становится его псевдонимом, а позже — и частью фами­лии: Турок-Попов.

Общаясь в университете со студентами из разных «новорожден­ных» стран, дотоле бывших частью Австро-Венгерской империи, Владимир Михайлович выучил несколько языков и не только читал разноязыкую прессу, но и сам начал в ней сотрудничать (в частнос­ти — в знаменитой РОСТа — Российском телеграфном агентстве).

Когда он вернулся на родину, иллюзии, которые были у юного «левака» насчет советского строя, начали рассеиваться. «Дома» на­стороженно отнеслись к человеку со столь сомнительным «социаль­ным происхождением». Недолго оставался он научным сотрудником Аграрного Института при Коминтерне, после очередной «чистки» был вынужден уйти и долго пребывал безработным.

В 1936 году арестовали мать его жены, старую коммунистку, а саму Коку Александровну выслали из Москвы. Турок поехал вслед за ней в Сибирь, за что был прозван друзьями «женой декабриста».

Вернуться в Москву удалось только в 1943 году. Владимир Ми­хайлович стал аспирантом Института истории. Уже его кандидат­ская диссертация послужила основой книги «Локарно» (о проис­шедшей там в 1924 году известной конференции европейских де­ржав). Между тем Турока за самостоятельность суждений и острый язык невзлюбило начальство. Свою новую книгу «Очерки истории Австрии. 1918-1929» он «почтительно» преподнес директору инс­титута с надписью: «От самого старшего из младших научных со­трудников» (он оставался таковым ни мало, ни много тринадцать лет).

Своеобразнейший был человек! «Ты вводишь людей в заблужде­ние, — шутливо попенял ему однажды кто-то из австрийских дру­зей, — они будут думать, что все советские историки — такие!»

Он был кладезем всевозможных историй, к сожалению, по боль­шей части остававшихся в «устной форме», хотя Владимир Михай­лович и собирался написать книгу «Улица Коминтерна». Сколько бы людей в ней воскресло из забвения, какой давней атмосферой дох­нуло, можно судить по следующему, конспективному отрывку из его очерка «Перстень», кажется, так нигде и не опубликованного:

«Лет сорок назад мы, студенты Венского университета, не столь­ко слушали лекции... сколько бегали по собраниям и митингам и со дня на день ждали начала мировой революции. И вообще на свете было столько интересного. Мы были молоды, веселы и любопытны, и вся жизнь была впереди.

Прошло много лет. Гуго Гупперт стал лучшим переводчиком Ма­яковского на немецкий язык и, кроме того, прославился переводом «Витязя в тигровой шкуре». Ганс Глаубауф положил голову на пла­ху в Париже во время гитлеровской оккупации. Павел Финдер стал первым секретарем ЦК Польской рабочей партии и геройски погиб в гестаповских застенках. Стах Губерман под псевдонимом «Вжох» («Вереск») был секретарем Лодзинского обкома нелегальной Ком­мунистической партии Польши и в 1936 году нелепо погиб на само­лете советско-германской компании «Дерулюфт» по дороге из Ле­нинграда в Берлин, чем, вероятно, и спасся от гибели, неминуемой год спустя (во время страшных репрессий, которым подверглись в Москве члены польской компартии. —А.Т.)».

Нина предложила Туроку написать в «Литгазету» статью «Ис­торик и читатель», и он со всей страстью обрушился на «однооб­разные серые работы, навевающие уныние и вызывающие желание бросить книгу». Это выступление не прошло незамеченным. Даже почти двадцать лет спустя известный философ А.В. Гулыга с бла­годарностью писал, что статья Турока сыграла большую роль в его творческой судьбе.

Однако персонально названные в статье авторы «серых работ» подняли страшный шум. Особенную активность проявили одна уче­ная дама и ее муж. Он не устыдился аргументировать «вредонос­ность» выступления газеты тем, что его супруга имела честь быть личной симпатией Брежнева.

Целых полгода Нина объяснялась со всяким начальством, до ЦК включительно! И все же, несмотря на то, что оная дама была уличе­на в плагиате, покинуть Институт истории пришлось не ей, а... Туроку, благо ему предложили место в реорганизуемом Институте сла­вяноведения.

Вскоре он совершил новый «проступок»: посодействовал изда­нию нашумевшей книги А. Некрича «1941, 22 июня», вызвавшей яростные нападки сталинистов и официозной критики, что в конце концов побудило автора эмигрировать.

Когда в 1963 году Сергея Сергеевича Смирнова на посту главного редактора «Литгазеты» сменил А.Б. Чаковский, Нина не захотела ра­ботать с новым шефом (у него, по ее выражению, была услужливая спина метрдотеля) и не без мытарств перешла в Радиокомитет на ту же должность, что и в ЛГ.

Там был очень напряженный и тяжелый рабочий график, да и атмосфера оставляла желать лучшего — особенно по сравнению с «Литгазетой» смирновских времен. Слава Богу, что в конце 1965 года — во многом благодаря настойчивым хлопотам нашего друга, главного редактора популярнейшего журнала «Наука и жизнь», дав­но знавшего Нину и работавшего вместе с ней в «ЛГ» в качестве чле­на редколлегии, Виктора Николаевича Болховитинова — ее утверди­ли главным редактором журнала «Знание — сила», который почти на четверть века сделался ее главной заботой и любовью, хотя и здесь ждали всякие бури, о чем речь впереди.


«ЗА ГРАНИЦЕЙ». 2. В ВЕНГРИЮ...

НАЩОКИНСКИМ ПЕРЕУЛКОМ.

Еще в «огоньковские» времена я познакомился с венгерским поэтом-эмигрантом Анталом Гидашем и его женой Агнессой, дочерью руко­водителя венгерской революции 1919 года и главы недолго просущес­твовавшей там советской республики. В тридцатые годы его постигла судьба многих видных деятелей Коминтерна: Бела Кун был арестован и расстрелян; жена, дочь и зять — репрессированы.

Агнессе удалось довольно быстро выбраться из ссылки, а затем добиться и освобождения мужа, главным образом использовав дру­жеские связи с товарищами по Союзу писателей Фадеевым и Сурко­вым, которым Гидаши навсегда остались бесконечно благодарны.

Теплые отношения были у них и с моими «огоньковскимя» со­служивцами — Ступникером и Кудрейко. Последние меня с Гидашами и «свели».

Полвека спустя, когда Гидаша уже не было в живых, я по случаю юбилея Агнессы писал в «Литгазете» о своеобразном «постпредс­тве», постоянном представительстве венгерской литературы в СССР, угнездившемся после войны в небольшой квартирке в писательском доме (ныне не существующем) на улице Фурманова (так звался тог­да один из арбатских переулков — Нащокинский).

Думаю, что деятельность Гидашей заслуживает самой высокой оценки. Они не только нашли себе «экологическую нишу» (выража­ясь более поздним термином) в сложной и опасной общественно-ли­тературной ситуации сороковых — начала пятидесятых годов (тень «врага народа» Куна еще настораживала многих), но и, занявшись организацией переводов родной литературы, фактически открыли ее русскому читателю.

Да, стихи знаменитого Шандора Петефи эпизодически переводи­лись и раньше, еще революционером-шестндесятником М. Л. Михай­ловым: о нем, пусть мимолетно, и Луначарский писал. Но, да про­стится мне патетический «плагиат», «парадом развернуть ... войска» страниц своей отечественной поэзии в нашей стране сумели имен­но Гидаши.

Для этого пошли в дело связи, все — немалое! — дипломатичес­кое искусство Агнессы, а в добавок к тому еще и некоторые возмож­ности, порожденные обстоятельствами времени. Мало того, что Гидаши привлекли к переводам, к примеру, популярного Михаила Иса­ковского (даже песня «Враги сожгли родную хату» сошла ему с рук), но они обратились к бывшим тогда «на мушке» у критики (да только ли у нее?) Пастернаку и Леониду Мартынову, которые почти не печа­тались и испытывали определенные материальные трудности. (Лео­нид Николаевич вообще ютился в крохотной комнатке деревянного дома на окраине Москвы).

Гидаш вспоминал, как Мартынов после разносной рецензии на его книгу пришел к ним и, даже медля порог переступать, насторо­женно и печально сказал, что, наверное, их сотрудничество станет невозможным. Еле они его разубедили. Зато и преданность Леонида Николаевича им не имела границ.

Впрочем, любовь была обоюдной. Не забыть, с каким упоени­ем Антал Францевич (его «русифицированное» отчество) со сво­им, мягко говоря, не до конца освоенным русским языком читал мне мартыновские стихи из крохотной зеленой книжечки, прорвавшейся к читателю в первые годы оттепели.

«Мобилизованы и призваны» (обкрадывать Маяковского — так об­крадывать!) были Гидашами и молодые Самойлов со Слуцким, которые со своими оригинальными стихами еще долго пробивались в печать.

Сама Агнесса перевела и выпустила в Детгизе под псевдонимом «А. Краснова» сборник чудесных народных сказок, замечательно ил­люстрированных Е.М. Рачевым, который я с удовольствием анонси­ровал в «Огоньке» (знать не зная, какую драматическую роль этот художник сыграет в моей жизни).

Но еще больше понравилась мне вышедшая в конце того же 1952 года объемистая «Антология венгерской поэзии», блиставшая как па­радом превосходных «мадьярских» поэтов, так и именами переводчиков. Моя рецензия на нее появилась в февральском номере «Ново­го мира» за 1953 год — но не без осложнений и потерь.

В главе о Твардовском уже говорилось о происшедшем тогда в редакции журнала обсуждении гроссмановского романа. Посереди­не этого заседания меня вдруг вызвали к телефону, и некий сотруд­ник ЦК партии спросил, каково мое мнение о предисловии к книге, написанном Гидашем.

По неопытности я не догадывался, что перед собеседником лежит верстка моей рецензии с самым добрым отзывом об этом предисло­вии, и простодушно рассказал то же, что и писал.

А дело было вот в чем: в центральной партийной венгерской га­зете, можно сказать — местной «Правде» — появилась статья писа­теля сходной с Гидашем судьбы, Белы Иллеша, в общем вполне ан­тологию одобрявшая, но — за исключением предисловия, которое подвергалось (вряд ли по инициативе самого автора!) жестокой кри­тике (тень Куна, тень Куна...). И, несмотря на все мои наивные теле­фонные резоны, соответствующий фрагмент новомирской рецензии до печати не дошел.

Я чувствовал себя без вины виноватым, однако всепонимающий Антал Францевич (к тому же, кажется, каким-то образом отбивший­ся от наскоков) меня великодушно утешал.

На следующий год я пришел в гидашевскую квартирку с еще бо­лее восторженной статьей о завершившемся к тому времени четы­рехтомном собрании сочинений Петефи, которая вскоре была опуб­ликована в журнале «Знамя» (и, к моей гордости, перепечатана на родине поэта).

Я даже имел смелость (не нахальство ли?) высказаться о несколь­ких уже известных мне в переводе венгерских книгах в издававшей­ся на разных языках газете «Московские новости» (естественно, не­сравнимой с будущей, «яковлевской», о которой речь впереди). И в частности, похвалил переводы Олега Россиянова, тогда дебютанта, но уже заслужившего признание у Гидашей, а позже — авторитет­нейшего знатока и исследователя венгерской литературы.

Ох, не знал, не ведал я, какое осиное гнездо переводческого клана спроста затронул! В редакцию газеты поступил — уж не знаю: уст­ный, письменный ли — донос, меня пригласил главный редактор и остался крайне недоволен тем, что я не «раскаялся». Много лет по­том из этой газеты ко мне не обращались...

Несмотря на сей «афронт», я время от времени продолжал откли­каться на переводимые с венгерского книги, а в 1964 году все в том же «Новом мире» опубликовал большую рецензию (а может — ста­тью?!) о романах Гидаша.

Перечитывая ее, ясно видишь, что меня в этой трилогии — «Гос­подин Фицек», «Мартон и его друзья» и «Другая музыка нужна», — привлекла отнюдь не зарубежная «экзотика», а близость авторской позиции и всего пафоса переживаниям и мыслям, свойственным многим из нас на излете сталинской эпохи и особенно в пору оттепельного «оттаиванья».

Ни при Сталине, ни позже, до самого конца советского режима не было недостатка в самых громогласных декларациях, что творец истории — это народ, что человек — каждый, дескать, человек — «проходит как хозяин необъятной родины своей», что люди — наш ценнейший капитал, и т. д., и т. п.

«Практика» — жизнь резко противоречила этим лозунгам. Не только несчастные, обращенные, по ходкому выражению, в лагер­ную пыль, но и другие миллионы людей, формально, согласно «ста­линской» конституции (по предположениям, написанной «врагом народа» Бухариным), свободных и равноправных, были безгласны­ми «винтиками» (вот это уже оригинальное словцо самого «велико­го вождя») бездушного государственного механизма. Соответствен­но и в искусстве так называемого социалистического реализма они могли претендовать лишь на роль статистов.

Отчетливый отзвук полемических размышлений обо всем этом и стремление, пусть наивное, отстоять свой, иной взгляд на то, ка­кое искусство «к лицу» истинному социализму, ощутимы в рецен­зии, о которой идет речь, а в названии значится прямо-таки «трю­изм»: «Народ — это люди».

«История литературы и искусства знала художников, которые выказывали явное безучастие к будничной, неприкрашенной жиз­ни масс, — писал я, из понятной «скромности» ограничиваясь про­шлым да литературой с искусством, — отворачивались от них, если те в данный исторический момент не охвачены порывом к действию, не вставали перед ними во весь свой гигантский рост, как пламенная женщина — Франция на знаменитом полотне Делакруа.

Но если так обходились с народами, то с отдельными людьми и вовсе не церемонились. Пусть даже, дескать, народ — творец истории: он пользуется этой «привилегией» исключительно в виде мно­гомиллионного кворума, а личность как таковая — лишь ничтожное слагаемое, обретающее какое-либо значение только в общей сумме.

Нет, социализм и его искусство не имеют решительно ничего об­щего с этим взглядом на людей как на своего рода «пушечное мясо» истории.

И так же, как мы мечтаем сделать счастливым каждого трудяще­гося жителя земли, мы рассматриваем жизнь каждого как полноправ­ный материал искусства, которое не выбирает себе героев с брезгли­востью лекаря из старого воинского присутствия».

И в заключительных строках рецензии — вновь протест против взгляда на людей как на «однообразную человеческую гальку».

Побуждало меня писать о «чужой» литературе и то обстоятель­ство, что трагические судьбы венгерских поэтов при близком к фа­шизму режиме адмирала Хорти, увы, заметно перекликались с тем, что творилось и у нас.

Так, Миклош Радноти провел конец жизни в так называемом тру­довом лагере и «по известным образцам» перед расстрелом должен был сам вырыть себе могилу. Впрочем, по его убеждению, это было «поделом»:

...Подозренья осторожный взор

меня казнит: он правильно заметил:

поэт, я годен только на костер

за то, что правды я свидетель,

за то, что знаю я, что зелен стебелек,

бел снег, и красен мак,

и кровь, красна, струится,

и буду я убит за то, что не жесток,

и потому, что сам я не убийца!

Более чем вероятно, что, переводя эти стихи, Л. Мартынов вспо­минал о гибели Мандельштама, который тоже «не волк... по крови своей». Да и я не только Радноти имел в виду, когда писал в рецензии на его сборник: «Настоящий поэт всегда рискует погибнуть первым, смертью пограничника, который зорко берег человеческие права, свободу, истинное значение слов, чтобы, как сказал Радноти, «страх не закоптил слова коричневым горючим газом», чтобы белое остава­лось белым, а черное — черным».

Да и Аттила Йожеф покончил с собой в сгущающемся мраке трид­цатых годов потому, что не захотел дышать «коричневым газом» и страдал от мысли:

Иль новые, каких еще не знали,

Идеи волчьи мир поработят?

И в нас проникнет новый страшный яд?

«Приветствие Томасу Манну». Перевод В. Левика

А какой болью, каким горестным сарказмом продиктованы стро­ки другого замечательного поэта Дюлы Ийеша, предлагающего (а на самом деле — изничтожающего своим презрением!) «спаситель­ный» рецепт существования в такие эпохи:

Я думаю: тот умнее,

кто спит, как зверь, где темнее.

И словно медведь в берлоге,

проспит позорные сроки.

В пору существования «железного занавеса» крайне злободневно звучали слова, сказанные Ийешем в его книге о Шандоре Петефи — о том, что «родина это не крепостная стена, оберегающая от внешне­го мира, напротив, она — ворота в мир, в его широкие просторы».

Увы, десятилетия потребовались, чтобы русский читатель — уже в новом веке и тысячелетии — прочел книгу «Россия. 1934», напи­санную поэтом после поездки в СССР и поразительную по своей трезвости, объективности, бережной осмотрительности в подходе к стране, увиденной автором в один из сложнейших и противоречивейших периодов ее истории.

До поры до времени поэт, как и многие другие западные интелли­генты, связывал большие надежды с революцией и СССР, где, каза­лось, воплощаются благороднейшие социалистические идеалы. Поз­же он освободится от «идей, возившихся с курком»:

Где эти кипы прокламаций, куда умчались, улетели

из молодых моих, горячих, жестикулирующих рук,

когда горячечные строфы выкрикивал я, декламатор,

и сам я трепыхался, как развевающийся флаг?

...Теперь в себе болтаюсь, смятый.

«Сминала» уже та реальность сталинского «социализма», с которой Ийеш столкнулся еще даже до начала позорно знаменитых московским судебных процессов и террора 1937-1938 годов.

Он с самого начала задался целью мерить увиденное, в первую оче­редь «на каждом шагу взыскуя свидетельств осуществления извечной яечш человечества» о подлинно справедливом устройстве общества.

«Мне приходилось твердо придерживаться своей линии, чтобы докопаться до нутра», — целомудренно сдержанно и скупо повест­вует Ийеш и впоследствии нимало не акцентирует внимание на тех препятствиях к воздействиях, как говорится, «принимающей сторо­ны», которые запросто могли бы подправить, коли не вовсе «выпра­вить» намеченную писателем «линию», заметно повлиять на авто­рскую точку зрения или, выражаясь по-военному, сбить прицел.

Лишь мимоходом упомянуто, что пишущий не принадлежал (не захотел принадлежать) к «счастливчикам, прибегнувшим к услугам международного бюро путешествий, которых встречали сотрудники «Интуриста» и усаживали в роскошные «Кадиллаки». — Один, со своими тяжеленными чемоданами, «с большим трудом дознался, где находится камера хранения», а потом вышел на «кишевшую» наро­дом площадь возле «обшарпанного» вокзала. Словом, с самого нача­ла опрометчиво (или — отважно) двинулся навстречу «на редкость жестоким, неприкрыто откровенным» и крайне «неблагоприятным» впечатлениям.

Впрочем, не утаивает Ийеш, что порой и ему приходилось послуш­но следовать специально оборудованным туристским фарватером, попадать в радушные объятья официального писательского руководс­тва, тем горячее лобызающего гостя, чем... бессловеснее оказывается «общение»; «основная роль была отведена широким улыбкам, взаим­ным похлопываниям по плечу и ободряющим подмигиваниям». Пос­ле «поистине завораживающего» зрелища строительства Днепрогэ­са Ийеш с досадой и разочарованием вынужден выслушивать доклад «со сведениями, известными всей Западной Европе».

Иейша, по его признанию, «интересовал не столько строй, сколь­ко люди». Он добродушно-улыбчиво щедр на нередко бросавшиеся в глаза подробности скудного тогдашнего быта. Так, в столице «все прохожие были обуты сплошь в теннисные тапочки, словно стреми­лись на какое-то соревнование». Как дома, чувствует писатель себя в коммунальной квартире у рабочего с завода «Шарикоподшипник» Николая Павловича и его застенчивой жены, вникая в их скромный семейный бюджет еще «карточных» лет и пересматривая «библиоте­ку», пока что умещающуюся в чемодане.

Зато куда жестче и непримиримее, хотя внешне не изменяя сво­ей сдержанной манере повествования, оценивает путешественник многое другое из увиденного в «самой свободной стране». Извест­ная советская эмблема претворяется в книге во впечатляющую кар­тину пресловутого «великого перелома»: «Молот отделился от серпа и поднялся для нового удара», — увы, даже не по «буржую», а на сей раз по своему соседу и союзнику! Да при этом еще лицемерно оправ­дываясь, будто «ни разу не ударил по серпу, за исключением тех слу­чаев, когда серп сам прибегал к оружию»... Былой батрак Ийеш рас­суждает иначе: «Ясно, что крестьян подстегивали и превратили в за­гнанных лошадей». В хмурых, апатичных людях, попадавшихся то в чахлых привокзальных скверах, то даже возле величавого Днепрогэ­са, он безошибочно узнавал типичных «крестьян всех времен и на­родов, доведенных до ожесточения».

Об этом «невежа»-гость упрямо говорил «хозяевам» и даже вы­нуждал наиболее совестливых признавать, что в стране «гораздо больше заботятся о построении будущего общества... чем о людях».

С явным удовольствием вспоминает Ийеш, как однажды «целую неделю бродил... где вздумается, тщательно обходя главную тему (речь явно идет о казенной патетике, этаком современном: «Гром по­беды, раздавайся, веселися, храбрый росс». — А.Т), которая настой­чиво напрашивалась, набивалась у каждого уличного перекрестка» (подобно тому, как при посещении колхоза «в первом же хлеву вас встречает большущий портрет Сталина»).

И во всей книге постоянно ощущается, как тянуло автора с пес­трящих плакатами и гремящих радиорупорами «перекрестков» и от разнообразных «хлевов», где бесконечно пережевывают привычную идеологическую жвачку — «знай ссылаются на официальную точ­ку зрения», — на простор, к людям, в так называемую «глубинку», вроде старинного приволжского Городца с его буднично-спокойным «пульсом» жизни, где над улицей «будто простирается другой небос­вод и другое солнце».

Но вернусь в Нащокинский переулок.

Для меня, ютившегося тогда с женой и сыном в десятиметровой комнате, гидашевская квартира выглядела уютным теплым гнездыш­ком Но, помимо всего перенесенного ее обитателями и все еще тяго­тевшего над ними («...Бросили в Дунай убитого отца... на дно, на дно уходит мать моя», — писал Гидаш), был в их жизни и иной трагизм.

Уже сама многолетняя эмиграция, оторванность от родины, ее повседневья переживались Анталом Францевичем как величайшая драма писателя, трагически боящегося, по его выражению, выпасть из гнезда родного языка, который он скромно, но нежно именовал «малой скрипкой» в оркестре людской вселенной. Некогда он напи­сал, что на его родине царит «слово, что убийцу славит, стих, что унижает храбрых, угли звездами считает». Увы, это можно было ска­зать не только о Венгрии...

После XX съезда семью посмертно реабилитированного Бела Куна пригласили вернуться на родину и поселили в прекрасном особняке. Однако их ждали новые испытания. И отнюдь не только драматические события осени 1956 года.

Для многих земляков они теперь не только воплощали память о революции 1919 года, оценивавшейся в Венгрии весьма неоднознач­но, но и были теснейшим образом связаны со страной, чьи войска жестоко подавили недавнюю «смуту».

В России же имя Бела Куна прочно ассоциировалось с события­ми, происшедшими в конце гражданской войны в Крыму после раз­грома Врангеля: массовыми арестами и расстрелами, в частности — белых офицеров, которым сначала была обещана жизнь. Бела Кун и Розалия Землячка, чье имя нередко сопровождалось эпитетом «кро­вавая», оставили по себе в тех местах недобрую память. Наш с Ни­ной добрый знакомый историк, а в прошлом работник Коминтерна В.М. Турок не жалел для Куна самых резких слов. Так эта тень в са­мые разные времена осложняла жизнь Гидашей.

Агнесса упрямо продолжала безмерно идеализировать отца. Ан­тал Францевич же предпочитал помалкивать, как и о многом другом.

Что он испытывал в эпоху, когда «огнем кругом за годом год пы­лали день за днем», можно лишь отдаленно представить, если вспом­нить хотя бы строки о том, как «убеленный пеплом всех развалин», он однажды совьет свои стихи... в один канат и «задрыгает ногами в рифму (в такт?) с теми поэтами, которых убили или в доброволь­ную смерть сослали» — с земляками Аттилой Йожефом и Миклошем Радноти, а быть может, и с Маяковским, Мандельштамом, Цве­таевой.

Вряд ли Гидаш обрел покой в своем уютном будапештском доме откуда однажды, как всегда молчаливый, провожал меня в хмуром ноябре 1969 года (в мой единственный приезд в Венгрию)!

Холодком веяло на него от местных собратьев по перу — в час­тности и потому,что (о, парадоксы любви!), судя по рассказам, Аг­несса в своем ревнивом старании утвердить его известность хватана лишку, аппелируя к «высшим инстанциям», чем только усугубляла отчужденность. Да она и в Москве из разного рода дипломатических соображений водила компанию с разными влиятельными особами и не только, скажем, с горбачевским сотрудником Андреем Грачевым, но допрежь того с таким отъявленным реакционером, как видный со­трудник ЦК, а потом министр культуры РСФСР Юрий Мелентьев.

Мне даже казалось во время встреч с венгерскими писателями, что когда те узнавали о моих добрых отношениях с Гидашами, это не лучшим образом характеризовало в их глазах и меня, к тому же пре­словутого «старшего брата» в «семье» Варшавского договора.

Наиболее интересная и сердечная беседа состоялась с прозаиком Шантой Ференцем — возможно, еще и потому, что ему было извест­но о моем предисловии к его книге «20 часов», о событиях 1956 года в деревне. В предисловии, как и в самой повести, не было огульно­отрицательного отношения к тогдашним «контрреволюционерам».

Защищая одного из них от расправы, герой книги, сам едва не пострадавший в те дни, говорит представителю «высшей власти», в дни мятежа отчаянно перетрусившему, а теперь жаждущему мес­ти: «Оружье ему в руки вы дали — такие вот, как вы...» (своим наси­лием над традиционным сельским укладом, насилием, столь знако­мым и нам со времен «великого перелома»).

Шанта был со мной довольно откровенен, говорил о своих трево­гах и сомнениях, о революциях — французской 1789-го и русской — 1905-го, о позиции Льва Толстого в то время.

В заключение — маленький эпизод той единственной поездки.

В городе Печ я как-то пошел в собор на центральной площади. Меня обогнала стайка школьников, до самых дверей игравших в «догонялки» или «пятнашки», но тут же присмиревших в нижнем помещении собора, где шла специальная беседа для детей.

Почтенный священнослужитель разговаривал с ними, слегка эк­заменуя. Всех, в особенности — пришедших с некоторыми детьми родителей, рассмешил ответ на вопрос, когда же будет рождество.

— Когда дед Мороз принесет подарки, — уверенно крикнула ма­ленькая девочка.

Ближе к выходу стояли исповедальни, похожие иа будки телефонов-автоматов. К ним вились очереди, и казалось, что кто-нибудь вот-вот нетерпеливо постучит в стекло монеткой.

Однако все ждали, а пожилой исповедник сидел, прикрывшись рукой, то ли подремывая, то ли сдерживая улыбку, которую вызыва­ли перечисляемые «грехи».

А вечером в местном театре шел спектакль, в чем-то схожий с ис­поведью: на сцене, выйдя как бы прямо из гущи зрителей, появля­лись молодые актеры и говорили о себе, о своих сверстниках, кото­рые сейчас стоят неподалеку на площади и думают (это я хорошо за­помнил!) — «про завтра, всегда про завтра, никогда не про вчера...».

Я много бродил по городу в те дни, поворачивая с одной улицы на другую. Уже в самих их названиях нередко таилась история, то давняя, то отшумевшая совсем недавно. Шел густой снег, по време­нам, словно занавес, закрывая дома, переулки, скверы. И мерещи­лось, что если он вдруг внезапно прекратится, — «занавес» исчезнет, как бы подымется, и передо мной по странному волшебству окажет­ся не нынешний Печ, а такой, каким он был, предстанет то трудное, драматическое «вчера», которое нужно знать и хорошенько осмыс­лить, если всерьез думаешь про «завтра».

С тех пор почти сорок лет прошло. Те малыши, что тогда испове­довались, давно выросли, у них уже свои дети.

Что они думают о «вчерашнем» и кто из вышеупомянутых писа­телей им дорог, близок или просто удержался в их памяти?

По-прежнему ли светят им поэтические звезды Петефи, Эндре Ади, этого «венгерского Блока», Дюлы Ийеша? Различимо ли «дека­брьское сияние» поздних стихов Антала Гидаша?

Бог весть...


«ОТКРЫТИЕ РОССИИ»

Почти десять лет, до 1966 года, мы продолжали проводить лето в Ру­мянцеве. Вскоре, наскучив долгой поездкой туда на теплоходе, ста­ли возвращаться в Москву по Савеловской железной дороге, для чего надо было пройти восемь километров до станции Катуар.

Досадно было, что после двух-трех километров лесом далее при­ходилось топать по шоссейке. Но вся эта трасса сослужила нам хоро­шую службу, подготовив к будущим пешим странствиям.

Вообще годы в Румянцеве стали нашим первым серьезным зна­комством с тогдашней сельской жизнью. Интересно теперь, спустя полвека, перечитывать не увидевшие тогда света страницы одной моей статьи.

«Третий год до глубокой осени, — говорилось там, — мы живем в небольшой подмосковной деревеньке. Большую просторную избу потихоньку ест себе жучок. Но хозяев это не беспокоит: на их век хватит. Единственный сын погиб совсем молодым. «Своими руками смерть ему купила, — говорит Марья Ивановна о подаренном ему мотоцикле. — Мы с Ильей — как две головешки».

Под иконами стоит большой телевизор. Лица святых от этого ка­жутся особенно печальными, — то ли они обижены таким соседс­твом, то ли сами непрочь бы сделаться заядлыми телезрителями на старости лет. Впрочем, замечание о старости не совсем справедли­во: если приглядеться к иконке, повешенной в этом году, легко заме­тить, что перед нами фотография.

Две души живут в этом доме. Юмористически потешаясь време­нами над собственными стараниями и клятвенно заверяя нас, что в будущем году сдаст корову на колхозный скотный двор, Марья Ива­новна отдает все остающееся от артельных работ время карусели домашних обязанностей: выгнать корову, подоить, напоить, курам «бросить»... А в воскресенье ранним утром, горбясь под кошелка­ми, отправляется на дальние дачи продавать творог и сметану само­го превосходного качества.

Илья Дмитрич в нынешнем году может выходить на пенсию, но как-то не торопится с этим, оттягивая месяц за месяцем, хотя ему, не очень здоровому, перенесшему трудную операцию на желудке, ра­ботать на тракторе нелегко. Марья Ивановна то всерьез гневается на «бесхозяйственность» своего мужика, который домашними дела­ми занимается нехотя, то подшучивает: «Илью хлебом не корми — только машину подай!»

Он может, несмотря на строжайшие врачебные предписания, пропадать со своим трактором не евши с утра до ночи или, к ужасу жены, забежав домой в ее отсутствие, ополовинить чугунок, предна­значенный... поросенку. Зато, отлучась в холодную погоду, не забу­дет укрыть радиатор собственной телогрейкой.

Илья Дмитрич неразговорчив. Но, кажется мне, что не хочется ему на пенсию, скучно копаться только на своем участке. Не потому ли от него стало чаще попахивать водочкой... Неохота ему дотлевать головешкой, откатившейся в сторону от костра?

Я подумал, что эта неслышная человеческая драма могла бы обрести благополучный конец, окажись поблизости школа, по­добная описанной в одном очерке Михаила Жестева («Звезда», 1959, № 6). Три дня в неделю ребята изучают там на своем учас­тке (150 гектаров!) трактора и другие машины, постигают азы агротехники. О таких же «школьных МТС» говорится и в книге А. Михалевича.

«Я видел перед собой ребят, для которых трактор, комбайн были ничуть не сложнее, чем когда-то для крестьянских детей их возраста были конская упряжь, телега», — пишет Жестев. Представьте себе, какая это будет сила через несколько лет!

Ребята должны учиться не только водить тракгор, но и любить его. А кто их этому научит так, как немногословный Илья Дмитрич?

И даже если впоследствии им придется иметь дело с технически­ми новшествами, которые бы поставили в тупик их старого ментора, его сноровка и повадки останутся жить в них».

Зная о дальнейшем, все нараставшем развале сельского хозяйс­тва, легко теперь усмехнуться: «Мечты, мечты, где ваша сладость?» Но ведь подобные надежды разделяли и вышеназванные, позабы­тые ныне авторы, и более вдумчивый и осторожный Ефим Яковле­вич Дорош в своем «Деревенском дневнике», получившем большой читательский отклик.

В первые хрущевские годы возникли надежды, что партийное ру­ководство стало больше приглядываться к опыту самих крестьян и чуть ли не готово сесть за парту в «школе народной жизни» (дорошевское выражение). Да и были среди запечатленных писателем об­ластных, районных, колхозных работников такие ее ученики! И колхозников-то еще не полностью отучили от самостоятельности.

Это потом начнут насаждать даже вокруг нашего Румянцева ку­курузу и всячески ублажать и удобрять эту пресловутую «королеву полей», а она хирела себе да хирела — не в пример исконному, но впавшему у властей в немилость клеверу, который упрямо рос, как этакий дюжий беспризорник.

Это потом у Марьи Ивановны огрежут часть усадьбы, тут же бур­но заросшую сорняком, запретят косить траву для коровы и обре­кут хозяйку на унизительное и недешевое паломничество к каким-то лесникам за ставшим дефицитом сеном.

Это потом будет вынужден преждевременно уйти на пенсию любимейший дорошевский герой — замечательный председатель кол­хоза Иван Федосеевич, которого начальство давно не жаловало за строптивость, читай — самостоятельность (кстати, его прототип но­сил ту же фамилию Федосеев, что и наши хозяева).

И начнут сходить со сцены люди, на чьих плечах столько держа­лось. Зимой 1973 года схороню я Марью Ивановну, предчувствуя, что и Илья Дмитрич ненадолго заживется без жены-няньки. И вы­нужденный выход на «заслуженный отдых» другого Федосеева тоже не затянется...


Послевоенные поездки мои по стране первоначально были связа­ны с командировками Союза писателей то в Саратов, то в Кишинев, то в тогдашний Горький (ныне Нижний Новгород), то во Владимир, то в Ростов-на-Дону, то аж в Туркмению, то в Кузнецк с Кемеровым, то в Североморск, то в Хакассию и Туву.

И везде я по преимуществу виделся, разговаривал, проводил вре­мя с литераторами. Да и это общение было по необходимости крат­ким, а знакомство — поверхностным. Редко с кем завязывались бо­лее или менее близкие отношения, как, например, с ростовским про­заиком Владимиром Дмитриевичем Фоменко, упоенно читавшим мне стихи Твардовского, которому был беззаветно предан. В свою очередь и тот ценил Владимира Дмитриевича, печатал его роман о драматической истории переноса казачьих станиц в пору строитель­ства Волго-Донского канала и почти нежно утешал автора, когда ра­бота над книгой застопорилась. Позже я писал и об этом романе, и по случаю шестидесятилетия его автора и всегда был, как и Нина, рад встрече с ним в известном Доме творчества в Малеевке.

Особую зарубку в памяти оставила поездка весной 1955 года во Владимир и Суздаль, в драматическую для меня пору развода с пер­вой женой и близящегося ухода из софроновского «Огонька».

Мы приехали туда на семинар молодых авторов вместе с пожилым писателем-сибиряком Ефимом Николаевичем Пермитиным. И по до­роге, и в гостинице он с волнением и горестным сарказмом рассказы­вал о своей недавней поездке на Алтай, где, к примеру, в азарте кам­пании по подъему целины распахивали даже горные склоны, а что­бы потом при уборке комбайны не опрокинулись, их «оборудовали» противовесом: досками, на которые садилось несколько баб!

Владимир и Суздаль жили тогда скудно, производили впечатле­ние мест, откуда давно отхлынула история, оставив лишь памятни­ки былого величия — замечательные, но обветшавшие и заброшен­ные соборы.

Печальным было и посещение в Суздали старого крестьянско-пролетарского поэта Ивана Абрамовича Назарова, обитавшего в не­уютном холодном доме. Вероятно, эта заброшенность ощущалась бы еще сильнее, если бы я знал, что знавал он и лучшие времена, ру­ководил созданным им в том же Суздале небольшим кружком писа­телей из народа, выпустил несколько сборников их произведений, а впоследствии в течение тридцати пяти лет составлял библиографи­ческий словарь подобных авторов, включавший более семисот пяти­десяти имен. Его труд был высоко оценен видными специалистами, однако так и остался неизданным.

«Рабочая гроза», которую Назаров страстно призывал в начале века, давно отполыхала (еще, слава Богу, что не сожгла ее певца) и ушла далеко за владимиро-суздальские горизонты.

Первая наша с Ниной совместная поездка была не больно ориги­нальной. В последние летние дни 1958 года мы по чьему-то совету отправились на Черное море, под Адлер, в местечко Леселидзе, где жили у малоприятной и жадноватой хозяйки.

Нина, в отличие от меня, великолепно плавала и вовсю наслажда­лась морем. И все же самое лучшее воспоминание оставила поездка на совершенно разбитом, дребезжащем автобусе куда-то подаль­ше от побережья, где мы вдоволь побродили по полям и взгорьям и ощутили дружелюбие и приветливость жителей. Так, человек, заня­тый переработкой фруктов, вдруг ни с того, ни с сего одарил нас ог­ромным свертком со своей «продукцией».

Воспользовавшись местной, совсем неплохой библиотекой, мы много читали (я выступал в роли «лектрисы»), в том числе прочли прекрасный сборник воспоминаний о Салтыкове-Щедрине, состав­ленный Сергеем Александровичем Макашиным, которого я знал по «Огоньку». Разохотившись же, добавили к этому еще и щедринские «Мелочи жизни».

Вернувшись в Москву, я не только написал рецензию в «Новый мир» на макашинский сборник, почти не получивший отзывов в пе­чати, но, кажется, впервые стал подумывать и о какой-то более се­рьезной работе на щедринскую тему. Окончательно же решился на это предприятие во время одного нашего с Ниной разговора в Ру­мянцеве после того, как была написана моя первая книга — о Твар­довском.

Хочется упомянуть, что на обратном пути из Леселидзе мы ока­зались в одном купе с очень приятными людьми — Викторией Ни­колаевной и Виктором Александровичем Лебедевыми. Сколько пом­ню, Лебедев, руководитель одного из крупнейших пермских заводов в Мотовилихе, весьма откровенно говорил не только о положении в промышленности, но и о некоторых коробивших его общественных установлениях, в частности, о «заласкивании» и «задаривании» де­путатов Верховного Совета, к которым принадлежал сам, в дни их пребывания на съездах.

В следующем, 1959-м году мы ради того, чтобы побывать в пуш­кинских местах, приехали в Псков... и совершенно влюбились в этот тихий, вроде бы и не такой уж знаменитый, но очаровательный сво­ими церквями и старинными домами город. Отсюда пошло наше ув­лечение древнерусской архитектурой, а Нина вообще уверяла, что только тогда окончательно ощутила себя русской.

Конечно, вдоволь налюбовались и Михайловским с Тригорс- ким, Святогорским монастырем, хотя и потешались порой над неко­торыми простодушными плакатами-пояснениями (к примеру: «Бе­реза, под которой любил сиживать Пушкин. Восстановлена в 1953 году»).

В общем, с этих мор мы решительно изменили излюбленному ку­рортниками югу и после поездки на Байкал в 1960 году решительно забирались все севернее.

Если на Байкале, и во время первой поездки от Вологды до Петрозаводска, Кижей и окрестных мест мы еще волокли с собой и на себе традиционные и тяжеленные чемоданы, то потом сменили их на рюкзаки и сразу обрели куда большую мобильность. Совсем без гостиниц в этих странствиях обойтись не удавалось, но самая интересная часть путешествий обычно была связана то с ночевками, то с более или менее продолжительным житьем-бытьем в избах, а то и на сеновале.

Маршруты-то наши сначала «по наводке» (через общую знако­мую) таких первопроходцев н знатоков, как Андрей Синявский и Мария Розанова, а потом по совету замечательного реставратора Ивана Борисовича Пуришева, вырабатывались чаще всего с «при­целом» на какие-нибудь интересные архитектурные памятники, но попутно открывалась и сегодняшняя жизнь обитателей этих мест, так что порой было затруднительно решить, что больше западало в душу.

Из Вологды мы поплыли в Кириллов, где вечером, освещенные теплоходным прожектором, навстречу выступили из кромешной темноты могучие монастырские стены. Кое-как приютились в Доме колхозника (попросту в гостинице) и вволю набегались по монас­тырской территории, то и дело вспоминая замечательные страницы, посвященные этим местам Ключевским, которым уже с той поры за­читывались.

А рядом с этими впечатлениями — боль при виде кусочка горестного хлеба военных лег, удивительным образом сохраненного в местном краеведческом музее. Несколько лет спустя Федор Абра­мов в романе «Две зимы и три лета» припомнит такой же «серый землистый кусок, и по цвету и по форме напоминающий стираль­ное мыло».

Из Кириллова мы на тряском автобусе по ухабистой дороге съез­дили в Ферапонтово, знаменитое и фресками Дионисия в местном монастыре, и тем, что там одно время пребывал опальный патриарх Никон.

Позади монастырской церкви увидели целое поле льна, а в нем — тропинку. И как захотелось пойти по ней!

Похожее порой испытываешь, видя из окна вагона какой-нибудь полустанок, где тоже вдруг потянет остановиться, сойти. Сколько раз мы и потом подвергались такому соблазну — и однажды вече­ром три года спустя на каргопопьском Лекшм-озере, откуда можно было отправиться иным маршрутом, чем собирались, — в Ошевенское, и не раз позже, прямо-таки слюнки текли, когда в окошечко низко летящего АН-2 любуешься бережком какой-то лесной речуш­ки, а то и шатровой деревянной церковью, затерянной среди болот и постепенно пропадающей из виду.

Не потому ли еще все это так помнится, что и в будничной жизни, в судьбе твоей порой вдруг возникает (или мерещится?) некая раз­вилка или, выражаясь модным нынче словом, альтернатива?

В Ферапонтове последняя, увы, была для нас недоступна: сроки поджимали, не до импровизаций было...

Помню, что несколько ранее, зачем-то заглянув к Твардовскому, еще в его старый кабинет с окнами на Пушкинскую площадь, уви­дел у него целую пачку фотографий северных церквей, присланную с просьбой заступиться, уберечь их, поскольку и местное, и цент­ральное начальство подчас даже поощряли снос и разрушение этих драгоценных памятников культуры.

Тогда я возмущался происходящим еще довольно умозрительно, потому что не видел сам большинства запечатленных на снимках, и в лучшем случае, встречал их на страницах знаменитой «Истории русского искусства» Игоря Грабаря, которую мы с Ниной в эту пору начали читать не менее увлеченно, нежели свежевышедшие томики Ключевского.

Мы приехали на Вологодчину чуть не через двадцать лет пос­ле конца войны, а край еще оставался нищим. Старинные торго­вые ряды в Белозерске поражали скудостью, как и крохотный ба­зарчик у пристани с жалкими кучками огурцов и яблок. И пока­завшийся поначалу просто забавным эпизод, когда первым утром плавания нас разбудил взволнованный женский голос, доносив­шийся с палубы: «Масло-то! Масло-то потекло...», вспоминался уже по-иному: такой, видимо, был расчет на этот добытый в «об­ласти» (сиречь в областном центре) редкий продукт, на эту под­могу в ежедневном небогатом рационе, — и вот на тебе, потекло, а еще, может быть, не только плыть, но и потом невесть сколько и куда добираться!

Не побаловала нас в гастрономическом отношении и Вытегра, «красная» отнюдь не пирогами, но замечательными деревянными церквями, одна из которых, очень похожая на знаменитую в Кижах, находилась в угрожающем соседстве с бензоскладом и впоследствии сгорела.

Конечно, все наши продовольственные и «жилищные» незадачи с лихвой вознаграждались лицезрением подобных храмов и в Кижах, и на Волк-острове и Варваринском погосте, что на отдаленном от обычных туристских троп Яндом-озере, куда мы добрались из Усть- Яндомы (где видели прелестную маленькую деревянную часовню) так называемым почтовым трактом, густо заросшим.

Увяз коготок! Теперь нас постоянно тянуло «в провинцию». По­рой это были краткие «визиты», в какие-нибудь выходные или празд­ничные дни — во Владимир с Суздалем или в Юрьев-Польский с его загадочным храмом, изукрашенным странной, непривычной камен­ной резьбой, тем более озадачивающей, что после давнишнего зем­летрясения ее фрагменты, похоже, было восстановлены не совсем (или — совсем не...) в том порядке, как это было сделано зодчими.

А вот и горькое воспоминание этой юрьевской поездки: реши­ли осмотреть еще одну церковь, сошли с городского автобуса, идем и все время спотыкаемся о какие-то холмики да в ямки оступаемся, пока, наконец, не понимаем: это ж мы по заброшенному кладбищу, по оплывшим, исчезающим могилам шествуем!

Экая, впрочем, невидаль! Сколько таких кладбищ было вовсе уничтожено, залито асфальтом, как, например, в Рязани, где в Крем­ле среди обширной асфальтовой пустыни «милостиво» оставлены лишь надгробья знаменитостей — гравера Пожалостина, поэта Яко­ва Полонского, еще чье-то...

Как-то, встретив в одном очерке В.А. Каверина начала 30-х годов о гремевшем тогда совхозе «Гигант» патетическое описание того, как тракторист распахивает местное кладбище, я с изумлением спро­сил автора: как это... угораздило? И Вениамин Александрович толь­ко недоуменно руками развел.

В августе 1966 года выдался у Нины и настоящий, ничем не «уре­занный» отпуск, и мы, навьючившись рюкзаками, в сопровождении моего сына отправились в Каргополь. Прекрасен оказался и сам этот город, меньше других пострадавший от вандализма советских вре­мен, но особенное удовольствие мы получили от «каргополыцины» по которой изрядно попутешествовали. Замечательно было целое «ожерелье» церквей в окрестных селах — Лядинах, Саунине и др. Обосновавшись в деревне Лекшм-озеро, мы проделали почти двад­цатикилометровый путь в Макарьевский монастырь, встречаемые и сопровождаемые полчищами грибов, стоявших по сторонам дороги, а случалось, что и поперек, словно истомясь от безлюдья и так и на­прашиваясь в корзину.

Сначала мы хватали чуть не все подряд, потом становились по­разборчивее и, наконец, срезали только лучшие шляпки.

Монастырь стоял на озере, был очень красив, но уже сильно об­ветшал, да к тому же заметно пострадал от «туристов», исхитрив­шихся даже отрубить краник у самовара, которым пользовались мес­тные жители, приходившие сюда на покос. «Будьте вы прокляты, ту­ристы!» — было выведено на стене.

Распрощавшись с Лекшм-озером, стали перебираться от од­ной деревни к другой, порой напутствуемые весьма своеобразными «справками» насчет расстояний («Было десять верст, да три бык на рогах унес», и т. п.). В ближней Масельге переночевали у одного из немногих оставшихся здесь жителей — Арсения Афанасьевича Со­лодягина. Почувствовав, как нам здесь нравится, он увлеченно рас­сказывал, что раньше еще лучше было:

Нету, нету веселей Масельгского полюшка!

Посередышке — дорожка,

По краям — озерышки.

А церковь какая стояла на Хиж-горе: «Она белая была, как лебедушка на горе стояла, леса-то не было...

Лесом заросли брошенные поля, которых теперь уже и не видать было, как и озерышек.

— Вся работа ушла! Раньше сеяли рожь, овес, репу. Теперь тре­буют мясо, масло, лес. А что и сеют — знают, что не убрать. На лен (15 гектаров!) — бригада из девяти старух!

Некогда в Масельге на работу выходило восемьдесят человек, те­перь всего двадцать один.

— В сентябре скот выпустят: «спасать урожай!» Он все потоп­чет. Убрали... Присланные председатели за портфели боятся. А нашего брата, стариков, никогда не позовут посоветоваться. На актив не пропускают.

Широко разрекламированные в печати нововведения в руко­водстве сельским хозяйством на поверку оказывались формальны­ми. «Планы те мучают, — гласит одна из моих записей, видимо, со снов председателя сельсовета в Лекшм-озере Владимира Аркадьеви­ча Поповского, приютившего нас в своей избе. — На бумаге отмене­ны! «Заказ» — это же своего рода план».

Все зло на жизни деревни сказывалось самым пагубным обра­зом.

— Активный народ был. По два раза в сельсовет на собрание приходили. Теперь даже на бригадное собрание не затащишь.

А тут еще новая тяжелейшая повинность: «Народ выгнали на ле­созаготовки. Там он работал на своем хлебе, бесплатно».

И сквозь все разговоры печальным рефреном проходит: «Потом как кто уехал, так и не вернулся».

Дальше на своем пути мы встречали совсем пустые деревни, но уже в Лекшм-озере ощущалась эта «утечка»:

— Тракторист молодой, ему б жениться, а невесту выписывай хоть из Японии, хоть из Кореи. Нет и в окрестных деревнях, и в Лекшм-озере в праздники в клубе ни одной девушки нет. Все женки!

А вот и девушка, Варвара Фролова, голос подает: «Ты, мама, сама свою жизнь порешила, а мы не хотим!» Не согласна она «окиснуть» в родных местах.

Впрочем, это словечко услыхали мы уже в другой деревне, в Порженском, от Анны Григорьевны Курминой, которая «здесь и окис­ла», по соседству с чудесной церковью за тогда еще уцелевшей огра­дой, приводившей на память известные билибинские иллюстрации к русским сказкам.

Правда, характер у Анны Григорьевны отнюдь не понурый. Ее шутливые перепалки с мужем, Степаном Васильевичем, куда как живописны!

— Ты, бабка, кудри навей, зубы вставь.

— А ты глаз стеклянный купи! — не остается в долгу супруга.

— Мы станем с бабкой чай пить, самовар и закланяется! — еще одно словцо, вывезенное из Порженского.

Шутки-то шутками, но своим единственным глазом Степан Ва­сильевич не менее зорко, нежели Солодягин с Поповским, различа­ет вокруг большой непорядок: «Эх, такую бы технику, как сейчас, — да хозяину!»

Самый же мрачный собеседник попался нам в опустевшей дерев­не Красная Ляга, где единственная собачонка кинулась к нам, как к родным: скучно же, ни тебе на кого полаять, ни кому хвостом пови­лять!

Дома брошены, многие даже не заперты; заходи, бери, что хо­чешь.

Взять расписную прялку мы все-таки посовестились (купили в других местах, в иную поездку), зато соблазнились... цепом, отпо­лированным руками, видать, не одного поколения владельцев. Он-то уж вряд ли кому-нибудь понадобится. Того гляди, вообще на дрова пойдет, если вообще не сгорит заодно с избой. А ведь это памятник истовому крестьянскому труду и, рискну сказать, скромный фунда­мент самой высокой культуры.

Так вот, когда мы, полюбовавшись местной шатровой церковью (увы, уже опасно накренившейся), зашли в единственный жилой дом и поделились своим восторгом, хмурый и, видимо, обезноживший хозяин недружелюбно обронил: «Разрушили, а теперь любоваться ходите?!»

И хоть упрек был не совсем по адресу, но сильную неловкость мы ощутили.

Тягостное впечатление оставили и двое пьяных попутчиков в ны­рявшем из одной ямы в другую автобусе.

— Мы не колхозники какие-нибудь! — разобиделся один на чье- то замечание и даже грозился «взяться за автомат» (память о недав­ней армейской службе, что ли, взыграла или в отпуску от нее был), а приятель его урезонивал: «Мы как мошки, нас раз сапогом — и нету...».

— Нет, мы люди! — упрямился первый.

Последняя наша встреча — на теплоходе, пересекавшем озеро Лача (то самое, которое Блок, неточно расслышав рассказ поэта Ни­колая Клюева о родных краях, переименовал в своих записях в озе­ро Плача) и потом плывшем по реке Свидь. Молодой человек по фа­милии, сколько помнится, Колосов поведал нам свою невеселую ис­торию.

В недавнем прошлом комсомольский энтузиаст, он лишился до­верия начальства из-за своего пристрастия к старине и народному искусству и был заподозрен в «пропаганде религии». Даже широко известные изделия замечательной местной мастерицы Ульяны Ива­новны Бабкиной, не уступавшие прославленной дымковской игруш­ке, вызывали неудовольствие: «В то время как наша промышлен­ность делает прекрасные пластмассовые игрушки, мы будем пропа­гандировать глину?!»

Колосова вытеснили из созданного им клуба «Лемех», раскрити­ковали организованную им выставку областного декоративного ис­кусства (кажется, красочные половики чем-то не угодили, как в дру­гом случае фигурка «старичка-годовичка», использованная в празд­ничном новогоднем оформлении).

И оттолкнули парня! Зато на отверженного сразу же, как гово­рится, положили глаз именитые московские жохи и, похоже, судя по его неохотным пояснениям, подрядили его для поисков старинных икон, то ли для пополнения собственных коллекций, то ли уже в чис­то коммерческих целях.

Во всяком случае, на этом «сюжете» его словоохотливость замет­но иссякла, а мы воздержались от дотошных расспросов и только вздохнули про себя:

— Какого радетеля своего, каргопольского края и искусства, по­теряли ревнители идейного «благочестия»!

На следующий, 1967-й год мы, к сожалению, уже без сына, ко­торый предпочел ехать со своим студенческим стройотрядом, от­правились еще севернее. Впервые посетили Архангельск и, про­ехав пароходом до Летней Золотицы, двинулись побережьем Белого моря, а во время отливов — по так называемой няше, обнаживше­муся дну.

В первый же день мы обнаружили следы недавнего сталинского прошлого. На берегу под ноги вдруг стала ложиться совсем еще про­чная лежневая дорога. Мы недоумевали, откуда она вдруг так дале­ко от селений взялась, — пока не добрались до еще вполне крепкого барака, где отдыхали косари. Они-то и рассказали, что во время оно сюда сослали раскулаченных с Украины. Места были глухие, с од­ной стороны — море, с другой — болота. Не убежишь! Кроме ко­менданта, охраны не требовалось. Лежневка и была делом рук рабо­тящих «новоселов».

На дальнейшем пути мы провели несколько дней в селе Лямца. Оно было сравнительно населенным, но жизнь постепенно отступала и отсюда. Огромный прекрасный луг на высоком морском берегу постепенно затягивался кустами.

— Прежде-то, — говорили нам, — крестьянин выходил в поле или на такой луг с топором за поясом: как увидит где пробившийся древесный побег, так тут же его и искоренит. Теперь же — некому...

Половину пути до села Пурнема мы проделали на моторке. Выса­дились возле одинокой крохотной избенки, где и заночевали.

Тишина вокруг стояла оглушительная. Но ранним утром раздался стук в окно. Невольно всполошились, выглянули — сначала в окно, потом — не без опаски — за дверь... Никого!

Настороженные, легли снова, но непонятный стук повторился. Тут стало совсем не до сна... И вдруг мы увидели, как к окну подлетела птица и стукнула по стеклу! Оказывается, так она охотилась на каких-то мошек, плясавших по нему, освещенному встающим солнцем.

Мы посмеялись, успокоились, но больше уже не ложились и, по­жалуй, были благодарны за эту «побудку», потому что иначе явно проспали бы удивительное по тишине и красоте утро.

Напились из родничка, бившего в ямке, кем-то вырытой и акку­ратно прикрытой досочкой, тронулись дальше и через несколько ча­сов, опасаясь близящегося дождя, укрылись уже в другой избушке, побольше и на сей раз явно обитаемой.

Действительно, вскоре с ближнего покоса явился и хозяин, вко­нец донятый комарьем. Сначала, говорит, спасался тем, что вре­мя от времени катался по земле, но потом все-таки не выдержал, сбежал.

Наутро мы были уже в Пурнеме.

Не удовольствовавшись лицезрением здешней прекрасной шат­ровой церкви, забрались вглубь «материка» — на Нижмозеро с его Никольской церковью, в места, уже в позапрошлом веке прельстив­шие художников Архипова и Рождественского, подолгу там живав­ших. А вот вернуться в Пурнему оказалось нелегко, потому что не­задолго до нас по этому пути прошла некая воинская часть и сво­ей тяжелой техникой окончательно доканала и без того дышавшую на ладан лежневку. А комарье так донимало, что, несмотря на уста­лость, мы всё старались прибавить шагу, по каковой причине Нина окрестила кровопийц «крылатыми помощниками».

Из Пурнемы до Онеги, а потом и вверх по одноименной реке ле­тели самолетом, что по тем временам обходилось крайне дешево. Неприхотливые «Аннушки» (Ан-2) садились на любом сколько-нибудь подходящем для этого лужку. Бывало, идешь на такой «аэро­дром» и встречаешь женщину, вяжущую веники. А это и есть «на­чальник аэропорта»!

Во многие места только таким образом и можно было попасть. И каково-то живется местным обитателям теперь, когда, как прихо­дилось слышать, немало подобных «авиалиний» перестали сущест­вовать из-за нерентабельности.

А какие «аппетитные», манящие уголки — блестящие змейки ре­чек, рощи, а порой затаившаяся в глуши деревянная церковка или ча­совня — возникали под крылом низко летевшего крохотного «лайне­ра»! До сих пор нет-нет и встанут перед глазами.

Спускаясь по Онеге, когда пехом, когда на теплоходе, мы порой снова брали в сторону, чтобы увидеть какую-нибудь церковь или даже монастырек, как поблизости от поселка Усть-Кожа, где нас ка­кое-то время сопровождала по придорожному плетню любопытная белка.

В одной из прибрежных церквей с проломанной крышей с болью в сердце увидели на полу огромную груду старых, уже осыпающих­ся, стоит лишь их коснуться, икон. А остановились мы там у быв­шего лагерного охранника, который утешал себя тем, что «никого не стрелил» на этой работе (разве что порой ударит за «провинность»).

Из приглянувшегося нам городка Онега перебрались сначала в одну деревню, где поле доцветавшего клевера как-то плавно перехо­дило в песчаный пляж, тянувшийся в обе стороны на целые километ­ры (и посещаемый, помимо нас, лишь стадом овец, удивленно воз­зрившихся на незваных «пришельцев»), а потом на Кий-остров. Там, используя сильно разрушенные здания монастыря, основанного еще патриархом Никоном, с грехом пополам функционировал плохонь­кий дом отдыха, где мы на время и нашли приют. С суровым обликом скалистого, заросшего мощными соснами острова забавно контрас­тировал огибавший его под льющуюся из судового репродуктора ве­селую музыку из брехговской «Трехгрошовой оперы» маленький бе­лый рейсовый катер, как-то всегда подымавший настроение.

Совсем иное, горькое и трагическое впечатление оставила поез­дка на печально знаменитые Соловки. Мы прибыли туда не сравни­тельно ухоженным туристическим пароходом из Архангельска, а ка­ким-то задрипанным суденышком из Онеги. Было раннее утро. На пристани и вокруг безлюдно. Возле причала ржавели какие-то ста­рые корабли, оставшиеся едва ли не с того времени, когда здесь в войну располагался учебный отряд Северного флота.

Подойдя к монастырским стенам, обнаружили незапертую дверь, проникли внутрь и... поняли, что попали в бывшие камеры!

Стоял холодный ветреный день, на крыше глухо погромыхива­ли кровельные листы, и не хватало только теней некогда томивших­ся здесь узников. Но, наконец, явилась сторожиха, разоралась и вы­дворила нас.

Загрузка...