Очень нескоро годы стали брать свое, и тогда М.И. повела затворническую жизнь, самолюбиво не желая представать перед знакомыми стареющей, слепнущей женщиной.
Но и теперь, когда ей звонишь, в трубке раздается все тот же энергичный и по-прежнему слегка кокетливый голос: «Здравствуйте, дружочек! Очень рада вас слышать...»
Как знать, остались ли бы мы друзьями, кабы все обернулось по-другому, если бы мы в то давнее лето воспользовались обоюдной свободой?
А все же признаюсь, что покривил бы душой, сказав, будто бы никогда не посожалел о нашей тогдашней «стойкости».
Но будем благодарны судьбе за все. В «золотом списке золотых людей» (выражение А.Я. Бруштейн), которых я повстречал за жизнь, есть и драгоценное имя «Сабины».
ВСТРЕЧА В БУРНОМ «МОРЕ»
Всегда был Плюшкиным: жалел выбросить какую-нибудь, вроде бы уж не нужную вещь, копию давней статьи, старую записную книжку. Даже сам над собой посмеивался.
И как же я был благодарен этому скопидомству, когда недавно, после смерти жены, разбирая свои бумажные завалы, обнаружил членский билет Центрального дома литераторов с календарем на 1956 год, а там среди всего прочего пометки: «19 марта, 3 часа — редколлегия, 1 апреля — Филиппова».
Память человеческая нередко отказывает, и не встреть я этих заметок, то вряд ли бы вспомнил, когда именно состоялось первое заседание редколлегии возобновленного журнала «Молодая гвардия», куда вошел и я по приглашению назначенного главным редактором Александра Николаевича Макарова.
У журнала было два «хозяина» — Союз писателей и ЦК комсомола. Последний делегировал в качестве заместителя Макарова Нину Сергеевну Филиппову, бывшую дотоле заместителем главного реактора издательства «Молодая гвардия».
19 марта я впервые и увидел ее.
Не берусь рисовать подробный портрет этой стройной, тогда еще худой женщины (ей шел тридцать седьмой год) с живым взглядом серых глаз и с неожиданной седой прядью в гладко причесанных волосах.
Позднее писательница Людмила Уварова как-то сказала, что наш «зам» — настоящая русская красавица. Нина Сергеевна относилась к подобным отзывам сугубо иронически и весело ссылалась на то, ее мать сердито отказывалась считать дочь красивой и признавала только «интересной», Сама же смешливо добавляла, что женщине-редактору вообще следует быть осмотрительней, не развешивать уши от сомнительных писательских комплиментов и не возомнить себя Венерой Милосской.
Однако не обратить на нее внимания было невозможно...
Редакция новорожденного журнала еще не имела своего помещения,мы ютились то в одной, то в другой комнате Литературного института, где состоялось и вышеупомянутое заседание. Чтобы поговорить спокойно и обстоятельно, Нина Сергеевна несколько дней спустя предложила Макарову прийти к ней домой, а он захватил с собой меня. Отсюда возникла и первоапрельская запись.
Мать и дочь Филипповы жили в двух небольших и темноватых из-за соседних строений комнатах коммунальной квартиры на Тверской (тогда улице Горького).
Вскоре после начала этого «заседания» оно было «нарушено» появлением матери нашего «зама» со всякой снедью, на изготовление которой Нина Яковлевна была великая мастерица. Завидев еще и бутылочку коньяка, Александр Николаевич комически потер руки, разулыбался, отпустил какую-то шутку, и встреча приобрела почти домашний характер.
Первое апреля, как известно, день веселых обманов. Однако хлебосольство хозяек было из подлинных подлинное, как я потом многократно убеждался.
Обмануло разве что будущее журнала, которое, как мы надеялись, обещало быть светлым, если не радужным: только что отшумел XX съезд партии, посеявший множество надежд, иные из которых, однако, быстро начали увядать.
Возобновленная «Молодая гвардия» должна была, по замыслу учредителей, стать не просто обычным литературным журналом, но как бы «новым изданием» созданной еще Горьким, но с началом войны прекращенной «Литературной учебы», адресованной начинающим авторам.
Соответственный раздел и критика и библиография находились в моем ведении. Прозой же и поэзией занимались такие же, как я, сравнительно недавние выпускники Литинститута — Борис Бедный и Евгений Винокуров.
Успешнее всего шли дела у последнего. До этого Женя работая в таком же отделе журнала «Октябрь» и при поддержке маститого и крайне доброжелательного к молодым Степана Щипачева наладил отношения с поэтами самых разных поколений и направлений, которых теперь успешно «переманивал» в свою обитель, печатая еще почти не оперившихся Беллу Ахмадулину и Юнну Мориц, а в самом первом номере — большой цикл Евгения Евтушенко, уже получившего определенную известность, а здесь выступившего особенно принципиально и остро (например, в стихотворении «...и другие»).
Зато явно неудачно дебютировал журнал в области прозы. Менее всего можно в этом винить Бориса Бедного, честного, работящего, приложившего много стараний, чтобы найти «козырную» вещь, которой новорожденное издание могло бы сразу заявить о себе и обозначить свою позицию.
Будучи в состоянии некоторой «эйфории» от духа XX съезда, мы все поначалу увлеклись намерением напечатать роман Овидия Горчакова о партизанах, впервые обнажавший многие страшные и неприглядные стороны их деятельности: самоуправство командиров, жестокие расправы с «неугодными» членами отрядов и т. п. Но если вспомнить трудную судьбу многих более поздних книг на эту тему (хотя бы повести Василя Быкова «Круглянский мост»), становится ясно, что в 1956 году мы явно «забегали» вперед.
Зато другая, настойчиво предлагавшаяся Борисом рукопись — повесть Любови Кабо «В трудном походе» — вполне могла бы стать для нас заглавной, потому что была посвящена школе и ее серьезнейшим проблемам. Конечно, она была весьма остра и вскорости, попав, увы, не на наши страницы, а в журнал «Новый мир», вызвала самую бурную читательскую реакцию и сильные нападки официозной критики и руководителей органов народного образования.
Макаров же, будучи умным и тонким критиком, особой смелостью не отличался и, как выражаются дети, попросту забоялся публиковать эту повесть (впоследствии Александр Николаевич сам однажды горестно-юмористически уподоблял себя чеховскому Беликову, озабоченному, «как бы чего не вышло»). Его окончательный выбор пал на не вызывавшую ровно никаких опасений, но зато и особого восторга, книгу татарского писателя Анвера Бикчентаева, одну из огромного и унылого массива так называемых производственных романов: «Лебеди остаются на Урале» — «о жизни и самоотверженном труде разведчиков Бакинской нефти», как впоследствии была она охарактеризована в Краткой литературной энциклопедии.
Но если к этой явно провальной книге, которую было просто скучно читать, критика отнеслась весьма снисходительно, зато почти все, что журнал в дальнейшем напечатал действительно интересного, подверглось самым жестоким нападкам, будь то первые рассказы Юрия Казакова, «Сенька» Виктора Некрасова, повести Михаила Пархомова «Мы расстреляны в сорок втором», молодой писательницы Ричи Достян «Два человека» и в особенности — «Батальоны просят огня» Юрия Бондарева, — его настоящая удача, одна из первых ласточек так называемой «лейтенантской прозы» (почти одновременно в «Новом мире» была напечатана «Пядь земли» Григория Бакланова).
Нет, «Лебеди...» нас не спасли!
Первый же номер журнала подвергся резкой критике на страницах «Комсомольской правды» (29 сентября 1956 г.) в статье с характерным названием «Больше молодости в «Молодой гвардии». Ее автором был писатель Илья Котенко, близкий Анатолию Софронову и вскоре сменивший Макарова на посту главного редактора нашего журнала.
Правда, на обсуждении «новорожденного» в Союзе писателей атмосфера была очень доброжелательная, статью Котенко резко критиковали. Писатель Николай Атаров воскликнул даже, что не любит, когда бьют «детей». Впрочем, несколько месяцев спустя ему самому, возглавлявшему новый журнал «Москва», довелось отведать не менее несправедливых наветов и вскоре уступить свое место очередному «софроновцу» — Евгению Поповкину.
Вообще после осенних событий 1956 года — волнений в Польше и венгерской революции (разумеется, названной в нашей печати «контрреволюцией!) — обстановка стала стремительно ухудшаться.
Столетием раньше, когда Венгрия тоже восставала, историк Сергей Михайлович Соловьев сетовал, что это тяжело «аукнется» в России, и не ошибся: наступила жестокая реакция.
История повторилась. Активное же участие в происшедших событиях польских и венгерских писателей, а также заметное оживление в нашей собственной литературной среде побудило начальство к сугубой бдительности и «профилактическим мерам».
5 марта 1957 года, как раз в четвертую годовщину смерти Сталина, в «Литературной газете» появились «Заметки о сборнике «Литературная Москва». Их автор, прозаик Дмитрий Еремин — лауреат Сталинской премии за роман «Гроза над Римом» «о социальных противоречиях капиталистической Италии» (как говорится в Краткой литературной энциклопедии), одного из типичных для той эпохи «разоблачительных» произведений о «буржуазном Западе», — возвестил, что во втором сборнике «Литературной Москвы» возобладали «недуг мелкотемья» и «уныние», «тенденция нигилизма, одностороннего критицизма в оценках и в отношении ко многим коренным явлениям и закономерностям нашей жизни». Главный удар обрушился на рассказ Яшина «Рычаги», с горестным сарказмом рисовавший картину воцарившегося в обществе «двоемыслия». «Все земное, естественное исчезло...», — говорилось там о колхозном партийном собрании, участники которого вместо своих же недавних неофициальных оценок положения деревни стали произносить мертвые, казенные речи: «В обстановке высокого трудового подъема по всему колхозу развертывается...» и т. д., и т. п.
Как ревизионистские по отношению к политике партии в литературе были охарактеризованы острые и страстные статьи Александра Крона и Марка Щеглова о театре и драматургии. Ожесточенно критиковались рассказы Юрия Нагибина и Николая Жданова, стихи Николая Заболоцкого, Марины Цветаевой и молодого поэта Якова Акима, осмелившегося написать про свой родной город Галич:
Здесь возвеличивались, меркли
Районной важности царьки,
Поспешно разбирались церкви
И долго строились ларьки.
Выход статьи был приурочен к начавшемуся в тот же день пленуму Правления Московского отделения Союза писателей, посвященному прозе минувшего года.
Незадолго до этого состоялся съезд художников. Прошедший оживленно и даже бурно, изобиловавший горячими выступлениями против недавних руководителей Союза художников во главе с печально знаменитым Александром Герасимовым, создателем помпезных полотен о Сталине и прочих вождях и яростным гонителем целого ряда талантливых живописцев настоящего и даже прошлого, начиная с французских импрессионистов. Присутствовавший на съезде секретарь ЦК КПСС Д.Т. Шепилов произнес речь, понятую слушателями как проявление новых, более либеральных веяний.
Во всяком случае, открывавший писательский «форум» Николай Атаров с подъемом говорил о «необычайно ясном выражении» в этой речи «линии партии в вопросах искусства». Статья же Еремина показалась обнадеженной интеллигенции всего лишь мнением ортодоксов и ретроградов, в том числе — напечатавшего ее главного редактора «Литературной газеты» Всеволода Кочетова.
Всего лишь пять лет назад, в 1952 году кочетовский роман «Журбины» оценен критикой весьма высоко (была среди этих откликов и моя статья). Интересной показалась мне и глава его новой книги, напечатанная в «Огоньке», и я даже поспорил с Василием Гроссманом, пренебрежительно отозвавшимся о новом, еще не прочитанном мною фрагменте романа; к стыду своему, я заподозрил Василия Семеновича в снобизме.
Однако, когда роман «Молодость с нами» был опубликован полностью, я убедился в правоте «сноба» и на одном писательском собрании резко критиковал Кочетова.
Своего рода столкновение произошло у нас и по поводу романа Веры Пановой «Времена года».
По заказу «Правды» я написал вполне доброжелательную, хотя и содержавшую некоторые критические замечания рецензию. Она была набрана, и я уже предвкушал ее скорое появление. Однако шли дни, недели, а «Правда» молчала. Наконец, я позвонил тогдашнему члену ее редколлегии по литературе и искусству Григорию Ивановичу Владыкину, который, немного помявшись, вдруг с раздражением, возможно, скрывавшим неловкость, отрезал, что эту рецензию печатать не будут. А вскоре в «Правде» появилась разносная статья Кочетова под грозным названием-окриком «Какие это времена?».
Рассказывали, что когда автору укоризненно сказали, что Панова болеет и такая статья для нее — тяжелый удар, бестрепетный Всеволод Анисимович заявил: мы, дескать, и впредь будем критиковать своих противников, не наводя справок об их здоровье.
В таком стиле он руководил и ленинградским отделением Союза писателей. Недаром его назначение в «Литгазету» вызвало чью- то эпиграмму:
Живет средь нас литературный дядя.
Я имени его не назову, —
Скажу одно: был праздник в Ленинграде,
Когда его перевели в Москву.
Добавлю, что когда некоторое время спустя на подмогу Кочетову был переселен в Москву и «Литгазету» еще и критик Друзин, впоследствии написавший о своем начальнике раболепную монографию, родилась новая эпиграмма, приписывавшаяся Казакевичу и заключавшаяся горестным вопросом:
Ужель бедна дерьмом столица,
Что должен Питер с ней делиться?
Однако, дело было, разумеется, не только в личной кочетовской агрессивности. Критика «Литературной Москвы» набирала обороты. В журнале «Крокодил» появился совершенно разнузданный по тону фельетон публициста Ивана Рябова о цикле стихов Цветаевой. И на самом пленуме отнюдь не малочисленны оказались те, кто, пусть иногда с оговорками, поддержал и крепнувшую критику романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», и основные тезисы Еремина (так, критик Зоя Кедрина, впоследствии «прославившаяся» как «общественный обвинитель» на процессе Ю. Даниэля и А. Синявского, сожалела, что, дескать, существует тенденция, дабы главным в литературе стал критический пафос), и его конкретные оценки «Рычагов» и других произведений.
Иные деланно недоумевали, почему так «набросились некоторые товарищи на статьи И. Рябова и Д. Еремина, в которых они высказали свое мнение». Так своеобразно взывал к «свободе печати» начинающий прозаик Михаил Алексеев, незамедлительно приглашенный Кочетовым в редколлегию «Литгазеты».
В защиту же «Литературной Москвы» выступали не только одни из ее «родителей» — Маргарита Алигер и Вениамин Каверин, что вполне естественно, но и Лидия Чуковская, Любовь Кабо, Семен Кирсанов, Фрида Вигдорова, Геннадий Фиш, Евгений Евтушенко и, как говорится, ваш покорный слуга.
Вскорости кочетовская газета, критикуя наш журнал и в частности меня, припомнила это выступление и не поскупилась на весьма пространную характеристику его:
«...А. Турков не только решительно взял под защиту те произведения в сборнике «Литературная Москва», которые были справедливо раскритикованы нашей общественностью (! — А.Т.) как нигилистические, но и постарался подвести «теоретическую» базу под подобного рода ложные тенденции.
Завершая выступление... А. Турков поучал свою аудиторию: «Не надо, чтобы писатели подчас попадали в положение Василия Теркина, который, вырвавшись вперед в наступлении, угодил под огонь собственных батарей».
Фраза эта — после всего сказанного оратором — обретала особый смысл. В ней обнаруживалось стремление вывести из-под критики тех писателей, которые забыли об основных задачах советской литературы, увлеклись односторонним «разоблачительным» изображением жизни.
Сама критика подобных произведений расценивалась А. Турковым как ошибочная и неуместная, ибо именно их авторы, с его точки зрения, и оказывались людьми, «вырвавшимися вперед», то есть такими, на которых надо равнять всю нашу литературу! Что это, как не полная утрата критериев, необходимых при оценке явлений литературы?!»
Эту «популяризацию» моей речи остается дополнить пояснением насчет таинственной «теоретической» базы. Считая ереминскую статью «показательной для появившихся в нашей критике мерок» и предупреждая против злоупотребления упреками в нигилизме, я процитировал язвительные слова Салтыкова-Щедрина, вновь, на мой взгляд, приобретшие острую злободневность:
«Нигилизм» был своего рода откровением. Во-первых, эта кличка привлекла все сердца своей краткостью, а, во-вторых, она дала возможность людям толпы сваливать в одну кучу все лично для них неприятное, тревожащее, не соответствующее их личному темпераменту и т. д. Видя попытки критически отнестись к действительности, эти люди пугались, сомнительно покачивали головами и не знали, примкнуть ли им, или попробовать отразить. И вот, в эти минуты сомнения, когда уже чуть было они не решились «примкнуть», явился на выручку «нигилизм»... С тех пор эти господа успокоились и на всякий более или менее тревожного свойства вопрос отвечали заранее намеченным решением: «Э, батюшка, это все нигилизм!».
Добавлю, что с тем, что я говорил о попавших под огонь собственных батарей, солидаризировался выступавший после меня Евгений Евтушенко, очень выразительно прочитав стихи Александра Межирова:
Мы под Колпином скопом стоим,
Артиллерия бьет по своим.
Снова наша разведка, наверно,
Ориентир указала неверно.
.....................................
Надо, все-таки, бить по чужим,
А она по своим, по родным.
Но «артиллерия» не унималась. Вступали в дело новые силы. Константин Федин, руководивший тогда столичной писательской организацией, сначала было защищал «Литературную Москву», но вскоре отступился от коллег и примкнул к их судьям. Осудил роман Дудинцева Симонов, прежде его напечатавший в «Новом мире», и поторопился опубликовать — и не где-нибудь, а в улюлюкавшем во всю софроновском «Огоньке» — дурно пахнущий рассказ «Лель», расписывавший предательское поведение одного русского интеллигента (именно интеллигента!) на оккупированной фашистами территории. Больно и горько было слушать, как на очередном «проработочном» собрании стареющий Павел Антокольский вдруг заявил, что ему впервые стало стыдно своей причастности к интеллигенции. Вспоминался Некрасов;
Завидев облачко над фактом,
Как стушеваться мы спешим!
Как ненавидим, как клевещем,
Как ретроградам рукоплещем,
Как предаем своих друзей!
Какие слышатся аккорды
В зловещей оргии тогда!
Какие выдвинутся морды
На первый план! Гроза, беда!
Облава — в полном смысле слова!
Смешались в кучу — и готово:
Холопской дури торжество.
Мычанье, хрюканье, блеянье
И жеребячье гоготанье:
- Ату его! Ату его!
Не обошли вниманием и наш новорожденный журнал. На него обрушился град статей с весьма красноречивыми заголовками: «Не на главном направлении» Виктора Панова в «Прааде», «Так ли надо воспитывать молодежь?» Бориса Соловьева в «Литтазеге», «Никудыки» — в «Известиях», где автор, поэт Василий Журавлев, воспользовался этим словечком из иронического стихотворения начинающего поэта Валерия Тура и переадресовал его чуть ли не всем юным дебютантам журнала.
К чести нашей редколлегии, ее молодые члены спокойно относились ко всему происходящему и вообще держались стойко, сочиняя эпиграммы на своих зоилов («Нас Котенко — как котенка за ножонку да об стенку!» и пр.).
Как ни печально, исключение составлял лишь наш главный. Дошло до того, что, встретившись с автором, пожалуй, самой доносительской статьи — Борисом Соловьевым, Александр Николаевич заявил, что полностью с ним согласен. Узнав об этом, я в самой резкой форме высказал Макарову свое мнение на сей счет.
Явно испортились его отношения и с Ниной Сергеевной, и однажды это проявилось весьма неожиданно. Она должна была зачем-то приехать к нему домой и, как это, увы, с ней случалось, заметно опаздывала. По-видимому, Александр Николаевич с женой столь раздраженно обсуждали друг с другом и эту задержку, и ее вообще, что, когда она, наконец, вошла в прихожую, огромная овчарка, уловив неприязнь хозяев, кинулась к горлу гостьи!
В конце 1957 года наш журнал намеревались обсуждать на секретариате Союза писателей. Ничего хорошего мы не ожидали. Только что приказала долго жить, как выражались встарь, «Литературная Москва», сняли Атарова. Произошли первые выступления Хрущева на встречах с художественной интеллигенцией, когда он в крайне грубой форме говорил о Маргарите Алигер, и эти кое-как отредактированные высказывания не только были опубликованы, но и выдавались за глубокие и мудрые руководящие указания, очередное «историческое» событие. (Один лишь писатель Василий Александрович Смирнов, сам рьяный проработчик, сгоряча и спроста заявил, что Хрущев не сказал ничего нового. И, представьте, пострадал за правду, лишившись секретарского поста).
Вновь распоясались такие заядлые погромщики, «герои» борьбы с космополитизмом, как Николай Грибачев и Анатолий Софронов, который именно тогда ернически заявил с одной из трибун: «Долго в цепях нас держали».
Мои «огоньковские» знакомцы обеспокоено рассказывали, что на столе у последнего уже лежит комплект «Молодой гвардии», и, вспоминая его разнузданные статьи этих месяцев, можно было представить, как он будет слоноподобно танцевать на наших «идеологических ошибках».
Мы подозревали, что бедный Макаров не просто все их признает, но, хуже того, выдаст с головой «сообщников» и «подельников», в первую очередь своего «зама» да и меня, грешного, которого вышеупомянутый Борис Соловьев, с кем я нередко полемизировал как устно, так и в печати, называл главным виновником «неверного» воспитания молодежи.
Существовало и еще одно, весьма коварное обтстоятельство, из-за которого грядущее обсуждение могло принять кое для кого в редакции совсем уж «опасный поворот», как называлась известная пьеса Д.Б. Пристли. За месяцы совместной работы мы с Ниной Сергеевной все больше сближались.
Проведя юность в Ленинграде, она очень любила Театр Комедии, которым руководил Николай Павлович Акимов (кстати, в моем редакционном портфеле был его прелестный едкий фельетон о мнимом формализме... в животном мире, увы, входивший в самое решительное противоречие со всеми партийными директивами).
И уже знав об этом, я во время гастролей театра в Москве пригласил свое начальство, сиречь Нину Сергеевну, как раз на «Опасный поворот».
По своему обыкновению она сильно опоздала, так что я уже засомневался, не раздумала ли она идти вместе с «подчиненным». Но тут Нина Сергеевна, наконец, появилась, еще более тщательно и изящно одетая, чем обычно, с прелестными сережками (точнее, клипсами), придававшими ее оживленному лицу особое очарование.
С той поры мы если и не зачастили в театры (работы все-таки было много), то и не раз вместе бывали там. Как-то приехали и в Центральную студию документальных фильмов на просмотр картины о Ростове Великом, по приглашению автора сценария — Ефима Яковлевича Дороша, впоследствии нашего близкого друга, и там ко мне кинулся с шумными комплиментами по поводу одной моей статьи вечно бурно-пламенный Ираклий Андроников (не скрою, к немалому моему удовольствию, особенно поскольку сие случилось в присутствии милой спутницы!).
Мы стали бывать друг у друга дома, и Нина Яковлевна очень рассмешила меня, когда, узнав про мой возраст, вдруг с крайней непосредственностью воскликнула: «Нинка, он же на пять лет моложе тебя!»
У «Нинки» всегда хватало юмора, а секрета из своего возраста она не делала. Позже мы развлекались, читая биографические справки в маленьких книжечках «Библиотеки «Огонька»: большинство дам скромно сообщали только, где родились, и лишь немногие, как например Алигер, честно признавались, что еще и в некотором году!
Встречая Новый 1957 год в Доме творчества в подмосковной Малеевке, я в полночь не без труда дозвонился в Москву поздравить Нину Сергеевну, и она потом говорила, что это было для нее значительно и важно.
Весной же все окончательно решилось, и летом мы уже вместе с Ниной Яковлевной жили на даче на Пестовском водохранилище в деревне Румянцеве у двух поразительно работящих хозяев — Марии Ивановны и Ильи Дмитриевича Федосеевых.
Постепенно я узнавал все больше про Нинину семью, в чьей «летописи» отразились многие события отечественной истории ныне минувшего века.
Отец Нины, Сергей Степанович Филиппов родился в 1884 году в смоленской деревне Буйково Ельнинского уезда. Его родитель работал по сплаву леса. К мелкому лесопромышленнику был отдан в кучера и сын по окончании земской школы. Потом отец определил его «мальчиком» к мелкому торговцу, а позже чернорабочим на фосфоритную фабрику.
При помощи дяди, токаря на Брянском заводе, находившемся на станции Бежица, Сергей Степанович был взят туда учеником. Здесь он не только освоил токарное дело, но и начал «политическую» жизнь: участвовал в нескольких забастовках, за что увольнялся, пока после одной из них, вызванной знаменитым Ленским расстрелом 1912 года, не получил окончательный расчет без права обратного поступления.
Тридцатилетним он перебрался в столицу, сначала на Путиловский завод, откуда был уволен как «неблагонадежный». Бежицкая история повторилась и в Петрограде, где Филиппов то работал, то увольнялся с известных заводов «Старый Парвиайнен» и «Новый Парвиайнен».
После всеобщей октябрьской забастовки 1916 года вынужден был перейти на нелегальное положение и уехал в Таганрог на Русско-Балтийский завод. Новый короткий приезд в столицу был связан с выступлением на митинге в «Старом Парвиайнене» в годовщину 9 января с протестом против войны и царизма. Во избежание ареста оратор тут же вернулся в Таганрог.
После Февральской революции Сергей Степанович летом отправился на родину, где, примкнув сначала к «интернационалистам», затем к большевикам, возглавил Ельнинский уездный совет. В это время он, между прочим, назначил редактором местной газеты восемнадцатилетнего начинающего поэта, в будущем знаменитого Михаила Исаковского, о чем тот вспоминал многие годы спустя. «О Филиппове рассказывали, — писал Михаил Васильевич в книге «На ельнинской земле», — что человек он умный, понимающий, очень справедливый и вообще хороший, но отнюдь не мягкий. Лицо его было всегда сурово и озабочено».
В конце 1918 года Сергея Степановича переводят в Смоленск председателем губернской Чрезвычайной комиссии. Начинается самый драматический период его жизни. Он командует войсками, подавляющими несколько вспыхнувших в губернии мятежей, успешно разоружает одну из банд, смело явившись туда на переговоры безоружным, а во время столкновения с левыми эсерами получает пулевое ранение в руку.
Но особенно тяжело переживал Сергей Степанович, судя по воспоминаниям жены, так называемые «чистки» тюрем, сопровождавшиеся расстрелами. С этих пор стал сильно пить (только несколько спустя, обладая большой силой воли, решительно, «враз», покончил с этим).
Переведенный в конце 1919 года в Москву на высокую должность командующего войсками так называемой внутренней охраны (ВОХР), Сергей Степанович — вероятно, на свое счастье, — вступил в какой-то конфликт с самим Дзержинским и с конца 1921 года стал стремительно понижаться в «чинах», а вскоре вообще ушел из этой «системы» на чисто хозяйственную работу. В 1923-1929 годах служил в Ленинграде, в 1929-1931 — в Карелии, потом снова вернулся в Ленинград.
В 1935 году, вскоре после убийства Кирова, его исключают из партии (возможно, «отрыгнулось» пребывание в «интернационалистах», фактически приравненных к меньшевикам?). Однако на обсуждении этого вопроса в райкоме случилось неожиданное: нашелся человек, знавший Сергея Степановича в годы революции и гражданской войны и не побоявшийся заявить, что тот никак не может быть «врагом» (надо ли говорить, что годом-двумя позже он бы на такое не осмелился, с полным основанием опасаясь «загреметь» вслед за исключенным).
«Нисхождение», однако, шло своим чередом: к началу войны былой «командующий» возглавляет всего лишь мастерскую «Севзападэлектромонтажа», а с августа 1941 года — Жилищное управление Фрунзенского района Ленинграда.
Эвакуировав жену (в моем «плюшкинском» архиве обнаружился даже посадочный талон на поезд 17 августа 1941 года), Сергей Степанович остался в осажденном городе с дочерью, по ее подозрениям, всячески урезывая свой все тощающий паек в ее пользу. Запомнилось ей навсегда и то, как отец помогал женщинам наполнять ведра, бидоны и т. п. из перебитых снарядом подземных водных магистралей на Невском, ложась возле воронки наземь и дотягиваясь до бьющей в глубине струи.
Крупный, рослый мужчина, он так исхудал, что на висках образовались впадины, чуть не с кулак величиной. В марте 1942 года Нина вывезла его, уже находившегося в состоянии тяжелейшей дистрофии, в Алма-Ату, причем в дороге у них украли чемодан со всеми документами.
Вернуться в Ленинград Сергей Степанович смог только в конце 1944 года и лишь после многомесячной тяжбы получил назад свою небольшую квартиру, занятую преуспевшей на продовольственном «фронте» (будучи сотрудницей мясокомбината) дамой, которая напоследок не только изрядно обобрала оставшееся там имущество, но даже, чего Нина никогда не могла ей простить, уничтожила единственную хорошую фотографию отца — то ли со злости, то ли польстившись на раму.
Проработав на небольших хозяйственных должностях, Сергей Степанович умер 27 ноября 1948 года. Быть может, его кончину ускорило то, что, когда он начал хлопотать о пенсии, столичные органы НКВД в ответ на запрос ответствовали, будто у них нет никаких сведений о его службе в ВЧК, и это, естественно, сказалось при исчислении трудового стажа.
Несколько лет спустя документы нашлись. Только «просителя»- то в живых уже не было.
«Школа» всего пережитого, участь многих сослуживцев, да и собственный характер не побуждали Сергея Степановича к словоохотливости. Нине запомнились лишь отдельные, внезапно вырывавшиеся реплики по адресу «грузинского осла» или (это по поводу колхозной жизни), что «барин мужика хотя бы кормил». Можно только догадываться, сколько он унес с собой всякого разного! В послевоенные годы к нему неоднократно обращались с просьбой написать воспоминания, но он только отмалчивался.
Его жена, Нина (по паспорту — Антонина) Яковлевна, в девичестве Щукина, была одной из дочерей дьякона, что впоследствии отягощало ее анкету. Муж даже сжег ее метрику. Побоялась она и поехать на похороны отца, дабы не скомпрометировать супруга — коммуниста.
В юности в кругу ее друзей был будущий известный писатель- фантаст Александр Беляев. Окончив курсы, Нина Яковлевна стала сельской учительницей все на той же Смоленщине, навсегда запомнив окружающую бедность, когда на всю деревню был чуть ли не единственный самовар. Однако быт и жалование самой учительницы были довольно неплохие.
Ее старшая сестра Екатерина пошла «в политику», стала эсеркой, даже была замешана в каком-то террористическом акте. Помимо же этого тоже учительствовала на Смоленщине, в Осельской волости. Известный земский деятель и просветитель Михаил Иванович Погодин (внук известного историка), однажды поручил ее заботам своего юного подопечного, уже упоминавшегося М.В. Исаковского, отправленного в Москву для медицинского освидетельствования (у него была прогрессирующая болезнь глаз). «Один, без нее, — вспоминал Исаковский свое посещение знаменитой Алексеевской больницы, — я просто заблудился бы среди множества людей, в лабиринте комнат и коридоров».
«Неутомимая и всегда доброжелательная», по словам Исаковского, она водила мальчика и в Кремль, и в театры, и в Третьяковскую галерею, и в Музей изобразительных искусств.
После революции Екатерина Яковлевна эмигрировала, жила и умерла в Австралии. Мечтала заполучить в гости племянницу Нину, которой по тем временам такая «экскурсия» могла бы выйти боком.
Младшая же из сестер, Марика, стала актрисой, работала во многих провинциальных театрах. Очень любила «деверя» Сергея Степановича и, будучи маленького роста, при встрече весело повисала у него иа шее.
Ее артистизм и вкусы оказали определенное влияние иа Нину. Девочкой она иногда ездила на каникулы к Марике с мужем, например, в Архангельск, где те одно время играли.
Зимой 1943 года в Улан-Удэ маленькая «инженю» простудилась и умерла.
Единственный брат Нины Яковлевны стал церковным старостой и был вынужден покинуть родные места, как и раскулаченное семейство родичей Сергея Степановича — Вольские, которых приютила моя сердобольная будущая теща (увы, во многом на свою голову, потому что нравы и поведение этой семейки доставили Филипповым много неприятностей и огорчений).
У Нины было счастливое детство, несмотря на неровные отношения с матерью (обе были крайне вспыльчивы). Суровый и строгий отец бесконечно ее любил, так что одного этого тепла, по ее словам, хватило на всю жизнь.
Она окончила Коммунистический институт журналистики (КИЖ), где скоропалительно вышла замуж за красавца Бориса Абрамовича Черткова, несмотря на предупреждения знакомых и подруг насчет его «любвеобилия». Они, увы, оказались правы, и Нина почти сразу же начала с ним разводиться, чем остро затрагивала его самолюбие. Только война и его уход в армию затянули этот «процесс», и окончательная «судебная» точка была поставлена лишь в 1948 году.
После института Нина начала сотрудничать в молодежной газете «Смена», а в первые же дни войны была зачислена там в штат.
(Из скупых ее рассказов о том времени: Среди первой страшной блокадной зимы созвали в Смольный комсомольцев на какое-то совещание. Ни дома, ни в редакции электричества давно не было. И когда в смольнинском зале зажегся свет, Нина увидела, как выглядят окружающие (а следовательно, и она сама). Ведший же заседание секретарь ленинградской организации Иванов (впоследствии расстрелянный по «ленинградскому делу», сам ухоженный и вылощенный... отчитал собравшихся за небритость, небрежность в одежде и т.п.
В известной мере «по-ивановски» существовал и главный редактор газеты: ему привозили из Смольного обед, распространявший по комнатам дразнящие запахи.)
Поскольку по «словоохотливости» она была в отца, придется воспользоваться написанным главным редактором «Смены» А. Блатиным в его позднейшей книге «Вечный огонь Ленинграда».
Приведя цитату из одного газетного материала, появившегося в ноябре 1941 года, автор книги пишет: «Эта корреспонденция ... принадлежала перу Нины Филипповой, одной из самых молодых журналисток «Смены». Она недавно окончила Ленинградский институт журналистики и пришла в газету в первые дни войны. Но сумела войти в коллектив, что удается далеко не всем, уверенно взялась за дело и быстро стала вровень с более опытными сотрудниками... Высокая, стройная, она к ноябрю, когда все мы успели изрядно похудеть, стала тоненькой, как былинка. Но оставалась жизнерадостной, энергичной. Часто можно было услышать, как она восторженно рассказывает товарищам в редакции, что видела на заводе, о мужестве и стойкости юношей и девушек. Когда позднее Нина вынуждена была покинуть нас, чтобы спасти больного отца, мы остро почувствовали ее отсутствие и жалели, что потеряли способную журналистку».
Вывезя отца-дистрофика в Алма-Ату, где в семействе родственников уже находилась мать, Нина стала проситься через ЦК ВЛКСМ, курировавший «Смену», обратно в Ленинград. Ее вызвали в Москву и... оставили там — литсотрудником прессгруппы отдела агитации и пропаганды.
В конце 30-х годов она была довольно критически настроена и однажды озадачила мужа и родителей, предсказав, что властолюбивый Сталин вскоре заменит Молотова на посту председателя Совнаркома самим собой. Так оно и произошло. Однако в войну Нина, как и многие, была охвачена патриотическим чувством и просилась на фронт или в партизанский отряд. В начале 1943 года ее зачислили в формировавшуюся под Москвой Первую отдельную добровольческую женскую стрелковую бригаду сотрудником газеты.
Идея создать эту бригаду принадлежала какой-то авантюристке и носила совершенно вздорный характер, однако получила «высочайшее» одобрение. И около года эту бригаду обучали (между прочим... штыковому бою!), пока не нашлись все-таки трезвые головы, доказавшие бесперспективность этой затеи.
Новорожденную бригаду без особого шума расформировали, а Нину снова вернули в ЦК ВЖСМ, где она и проработала то в различных отделах, то в редакции журнала «Комсомольский работник» до конца 1951 года.
В это время комсомол возглавил небезызвестный А.Н. Шеле- пин, позже вознесшийся куда выше и уже намеревавшийся вообще править государством. Вскоре после его воцарения в ЦК комсомола было создано «дело» одного из редакторов молодежных журналов, талантливого поэта Олега Бедарева. Он был арестован и осужден на большой срок.
У Нины, «дослужившейся» к тому времени до должности заместителя заведующего отделом агитации и пропаганды, были дружеские отношения с «преступником», и Шелепин домогался, чтобы она дала «нужные» показания.
Это была вторая взошедшая над ней туча: несколькими годами ранее был арестован ее добрый знакомый, претендовавший и на более близкую роль, талантливый ученый, философ Дмитрий Федорович Козлов, тоже надолго исчезнувший из ее жизни. Тогда как-то пронесло.
Но на сей раз Шелепин, ничего от Нины не добившись, быстро убрал ее с глаз долой. По счастью, ее «приютил» один из руководителей издательства «Молодая гвардия» Александр Липатов, сам изрядно настрадавшийся от Шелепина (он и умер вскоре, оставив большую семью, с которой Нина навсегда сохранила самые добрые отношения).
Пять лет Нина проработала заместителем главного редактора издательства, после чего и перешла в наш журнал, где ее ожидали новые треволнения.
Как я уже упоминал ранее, атаки «автоматчиков», как покровительственно окрестил Хрущев усердствовавших подручных, все усиливались, и мы с Ниной побаивались (думаю, что не без основания), что ко всему в придачу нас с ней на предстоящем судилище еще и грязью обольют за «аморальное поведение» (хотя она была давно свободна, да и я только что окончательно развелся).
В этой обстановке долгий, почти трехчасовой путь на теплоходе от Северного речного вокзала до Румянцева несколько успокаивал и умиротворял. Приезжали мы поздно вечером, изрядно усталые, а наскучавшаяся за неделю Нина Яковлевна жаждала поделиться услышанными по радио новостями. И тут случались забавные эпизоды.
4 октября 1957 года под дождем трюхаем от причала по грязи и на пороге избы слышим восторженное:
— Нина! Спутник запустили!!!
— Я бы поесть хотела... — отвечает оголодавшая дочь.
— Нинка, ты просто мещанка! — убито констатирует мать.
На наше счастье, приближавшееся обсуждение (осуждение?) не состоялось. Едучи с рыбалки, страстным любителем которой был, Макаров угодил в аварию. Шофер погиб, сам Александр Николаевич отделался сравнительно легко, но из сочувствия к происшедшему мероприятие отменили, а Макарова тихо переместили в редколлегию журнала «Знамя», где ему за широкой спиной главного редактора Вадима Кожевникова и не менее осмотрительной, чем шеф, Людмилы Скорино было совершенно безопасно.
Прежние, «молодогвардейские» грехи ему охотно простили. Он много и хорошо писал, был чуток к талантливым людям, например, едва ли не первым высоко оценил Виктора Астафьева и Виталия Семина.
Я от греха из редакции быстро ушел, никем особенно не задерживаемый. Начальственное удовлетворение по этому поводу «озвучил», как стали много позже выражаться, критик Виктор Тельпугов, чью статью я отказался печатать: в разговоре с Ниной, которую знал по работе в ЦК ВЛКСМ, он выразил великое удовольствие от моего ухода, разумеется, не подозревая о наших отношениях.
Она же проработала в редакции журнала еше полтора года, с трудом уживаясь с новым «главным» — Ильей Котенко и даже порой идя ему явно наперекор. Так, она ввела в редколлегию молодых критиков Игоря Виноградова и Александра Лебедева, придерживавшихся, условно говоря, «новомирской» ориентации (Игорь вскоре туда и перешел, а Саша стал одним из самых активных авторов знаменитого журнала).
Однако, в конце концов, летом 1959 года Нина не выдержала и подала заявление об уходе, даже не подготовив себе какого-то «запасного аэродрома» (так же, как и я), за что ее потом упрекал и даже отечески поругивал за «опрометчивость» видный работник ЦК КПСС Д. Поликарпов.
С большим понижением в должности и «ранге» (выпав из так называемой номенклатуры), Нина пошла работать заведующей отделом науки по приглашению нового редактора «Литературной газеты» Сергея Сергеевича Смирнова, сменившего на этом посту Всеволода Кочетова.
Я же, после полутора лет жизни «кустаря-надомннка», печатавшегося в различных изданиях и одновременно писавшего свою первую книгу о Твардовском, принял приглашение стать заведующим отделом критики журнала «Юность», разумеется, знать не тая, в какую неожиданную связь это будет поставлено в некоторых любопытных документах, ставших достоянием гласности лишь десатки лет спустя.
«16 мая с.г. (1959 — А.Т) в Отделе наук», школ и культуры ЦК КПСС по РСФСР, — говорилось в записке возглавлявшего сей отдел И. Казьмина, — главный редактор газеты «Литература и жизнь» тов. Полторацкий заявил, что он считает необходимым информировать ЦК КПСС о настроениях среди писателей, группировавшихся ранее вокруг альманаха «Литературная Москва».
В связи с предстоящим III Всесоюзным съездом писателей СССР, как рассказал В. Полторацкий, писатели, сотрудничавшие в свое время в альманахе «Литературная Москва», неоднократно собирались и обсуждали наиболее актуальные вопросы современной советской литературы. Многие из писателей дважды встречались в Ялте. Последняя встреча в Ялте особенно вызывает большую тревогу в смысле активизации данной группы, ее попытки развернуть проповедь прежних политически вредных взглядов.
...К. Паустовский выдвинул идею о занятии командных высот в периодических печатных органах людьми, близкими к писателям, группировавшимся ранее вокруг альманаха «Литературная Москва». Он поставил также вопрос о необходимости завладения умами талантливой творческой молодежи. Это уже начинает себя давать знать. Ю. Бондарев введен в члены редколлегии «Литературной газеты». В. Огнев введен в какую-то редакцию журнала, кажется, заведующим отделом литературы и искусства журнала «Культура и жизнь», куда-то вводится А. Турков. В журнал «Дружба народов» предполагается ввести в качестве члена редколлегии В. Тендрякова.
Как видно, в результате этих совещаний появились статьи Паустовского «Бесспорные и спорные мысли» и «Кому передавать оружие?». Последняя статья является, по существу, перепевом известного выступления Паустовского в 1956 году».
Сразу замечу, что эта «последняя статья», кстати, написанная по просьбе редакции той самой газеты, откуда поступил в ЦК тревожный «сигнал», дошла до печати только почти четверть века спустя — в 1982 году.
Смешно сказать, но испугало, видимо, уже само название, к чисто метафорическому характеру которого — о литературной смене — и партийный функционер, поторопившийся «информировать» свое начальство об очередном — мнимом! — писательском заговоре, и сам «источник» этой информации, попросту говоря — доносчик, Полторацкий, отнеслись с опасливым недоверием. Шутка сказать — речь-то о передаче оружия!
Поразителен контраст между процитированным документом и самой статьей. В ней была высказана забота стареющего писателя и о будущем отечественной словесности, и о конкретных людях, тогдашних дебютантах, зачастую входивших в литературу буквально с благословения Константина Георгиевича — Ю. Казакове, В. Тендрякове, Б. Балтере, Б. Бедном, М. Бременере, А. Злобине, М. Коршунове, И. Гофф. Здесь нет ни одного лишнего имени, неоправданной рекомендации. Что поделать, если одни, как, например, Лев Кривенко, так и не смогли преодолеть редакционно-издательские рогатки (да и ранняя смерть тому помешала), а кое-кто из названных в статье, увы, после нескольких бесспорных удач позарился на чины и награды — «и пропал казак» ... Жизнь штука жестокая.
В чиновной же записке — замечательное в своем роде сочетание полнейшего равнодушия к судьбам литературы с неусыпной подозрительностью, то бишь, пардон, пресловутой бдительностью, охотно принимающей на веру мрачные — и глупейшие — фантазии и откровенную ложь.
И вот уже совпадение сроков пребывания в излюбленном писателями ялтинском Доме творчества и будничное общение давно и хорошо знакомых друг с другом людей превращается в некие «совещания», в результате коих Паустовский пишет статью... где днем с огнем не сыскать никаких «подрывных» идей.
Впрочем, что это я?! Да разве высказанное там сомнение в необходимости «мелочной опеки над творческой мыслью» и осуществляющего это громоздкого «административного механизма» — не криминал? Особенно с точки зрения одного из винтиков последнего, сиречь самого И. Казьмина?
А если еще оживить в памяти начальства досадные воспоминания о нашумевшем выступлении Паустовского в 1956 году в защиту романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым» да объявить новую статью Константина Георгиевича «перепевом» сказанного им тогда, при этом нимало не затрудняя себя доказательствами, — то «состав преступления», как говорится, налицо!
Но какой же заговор без «занятия командных высот» и «внедрения» туда своих людей? И вот даже то, что новый главный редактор «Литературной газеты», лояльнейншй к режиму Сергей Сергеевич Смирнов, никакого отношения к «Литературной Москве» не имевший и совсем недавно, увы, послушно руководивший собранием, на котором из Союза писателей исключили Пастернака, пригласил в редколлегию Юрия Бондарева, чья военная проза ему понравилась, — оказывается в связи с ялтинскими «совещаниями»!
А до чего же грозно выглядит «высота», захваченная критиком Владимиром Огневым, который после нескольких лет работы в «Литгазете» перешел в кочетовские времена на скромную должность в малотиражном издании, адресованном зарубежным читателям!
С точки зрения Казьминых, автор этих строк и впрямь «связан» с «Литмосквой», поскольку публично защищал ее, о чем было сказано выше. Но чтобы Валентин Катаев именно из-за этого пригласил меня в свой журнал или внял «указаниям» Паустовского?! Совершенная напраслина! Да если бы чрезвычайно, мягко выражаясь, законопослушному Валентину Петровичу кто-нибудь во время напомнил про мое «преступление», — да он бы ни в жизнь не совершил такой оплошности!
Такой вот заговор, такие страшные интриги... Пустяшный эпизод, из пальца (чиновничьего!) высосанный сюжет, но до чего выразительный!
Сравнительно близкое, хотя и оказавшееся весьма недолгим, общение с создателем и главным редактором «Юности» дало мне довольно полное представление об этом человеке, с редкой отчетливостью и, можно даже сказать, откровенностью сочетавшем в себе несомненный художественный талант с беспринципностью и цинизмом.
Случалось, сидит в своем кабинете вялый, скучный, ко всему, кажется, равнодушный. Но вручаешь ему интересную статью, и по мере чтения лицо Валюна, как его за глаза ласково именовали в редакции, оживляется, оживляется... Ну, прямо другой человек!
Однако было и совсем иное. Посмотрел прелестную премьеру молодого театра «Современник» — «Голый король» Евгения Шварца и вдруг является ко мне с предложением... раскритиковать спектакль! То ли учуял неблаговоление начальства к непрошенной «самодеятельности», то ли дерзкая постановка чем-то задела его лично: капля брызжущей иронии по адресу придворных нравов и тех, кто в этих играх участвует, обожгла и побуждала зло огрызнуться? Еле-еле удалось его отговорить от этой затеи.
Несколько лет спустя Катаев примет участие в конференции «Образ коммуниста в советской литературе» и сорвет овации (а главное для него самого — умилит руководство), начав свою речь словами:
— Объявляя предыдущего оратора, председательствующий сказал: «Подготовиться Катаеву». А что, если я готовился к эгому всю свою жизнь?!
Чем не персонаж шварцевской пьесы?
И он же в своих последних повестях походит на чеховского дядю Ваню, который досадует, что долгие годы работал на бездарного профессора Серебрякова вместо того, чтобы стать Достоевским, Шекспиром. В повести же «Алмазный мой венец» Валентин Петрович попытался затесаться в трагическую плеяду литературных мучеников, без зазрения совести приравнивая собственные царапины, полученные от официозной критики, к кровавым ранам и «гибели всерьез» Мандельштама, Зощенко и других.
Членом редколлегии меня в «Юности» упорно не утверждали в основном из-за не сложившихся отношений с заместителем Катаева — Сергеем Николаевичем Преображенским, который о моем приходе в редакцию узнал в отпуске и всячески пытался отговорить Валентина Петровича от этого назначения.
Он продолжал свои интриги и потом. Это был типичный аппаратчик, дотоле работавший «на культуре» и в писательском департаменте — сиречь в Союзе писателей. На дух он меня не принимал (и пользовался «взаимностью»), и сделал все, чтобы меня стеснить и выжить. Для начала лишил отдел критики литсотрудника, переведя Ирину Сергеевну Боброву, занимавшую это место, в другой, куда менее интересный для нее отдел, а заодно настроив против меня, якобы ее не защитившего, и саму пострадавшую, и ее близкую подругу еще по ИФЛИ Мэри Лазаревну Озерову, возглавлявшую отдел прозы, а опричь того — супругу одного из секретарей Союза писателей.
Эта комбинация так хорошо сработала, что даже когда лет пятнадцать спустя новый главный редактор «Юности» Борис Полевой вознамерился, было, вернуть меня в журнал, обе дамы сделали все, чтобы ему воспрепятствовать.
Тогда же, в середине 1960 года, я подождал-подождал обещанного Катаевым членства в редколлегии и подал заявление об уходе «по собственному желанию», каковое Преображенский поспешил «удовлетворить».
Опять я зажил вольным казаком, тем более что жена уже работала в «Литгазете» и хотя бы одна зарплата в семье была. Правда, впереди Нину ждала еще не одна напряженная ситуация. Остановлюсь на той, которая позволит отдать дань памяти человеку яркой и неординарной судьбы.
В начале 1961 года в поисках авторов для газеты Нина познакомилась с историком Владимиром Михайловичем Туроком. Впоследствии он и его жена К.А. Антонова, тоже историк, специалист по Индии, стали нашими добрыми друзьями.
Не сразу открылась нам туроковская биография. «Отцепитесь!» — отмахивался Владимир Михайлович от «досужих» расспросов. Но дознались все-таки!
...Революция, гражданская война. Володе Попову, сыну царицынского купца второй гильдии, пятнадцать. Семья эмигрирует — сначала в Константинополь, оттуда перебирается в Вену. Здесь юноша поступает в университет и сближается с коммунистически настроенными «коллегами».
Происходит разрыв с отцом. В кругу новых друзей выходец из России получает кличку... Турок, поскольку в Вену прибыл именно оттуда. Она становится его псевдонимом, а позже — и частью фамилии: Турок-Попов.
Общаясь в университете со студентами из разных «новорожденных» стран, дотоле бывших частью Австро-Венгерской империи, Владимир Михайлович выучил несколько языков и не только читал разноязыкую прессу, но и сам начал в ней сотрудничать (в частности — в знаменитой РОСТа — Российском телеграфном агентстве).
Когда он вернулся на родину, иллюзии, которые были у юного «левака» насчет советского строя, начали рассеиваться. «Дома» настороженно отнеслись к человеку со столь сомнительным «социальным происхождением». Недолго оставался он научным сотрудником Аграрного Института при Коминтерне, после очередной «чистки» был вынужден уйти и долго пребывал безработным.
В 1936 году арестовали мать его жены, старую коммунистку, а саму Коку Александровну выслали из Москвы. Турок поехал вслед за ней в Сибирь, за что был прозван друзьями «женой декабриста».
Вернуться в Москву удалось только в 1943 году. Владимир Михайлович стал аспирантом Института истории. Уже его кандидатская диссертация послужила основой книги «Локарно» (о происшедшей там в 1924 году известной конференции европейских держав). Между тем Турока за самостоятельность суждений и острый язык невзлюбило начальство. Свою новую книгу «Очерки истории Австрии. 1918-1929» он «почтительно» преподнес директору института с надписью: «От самого старшего из младших научных сотрудников» (он оставался таковым ни мало, ни много тринадцать лет).
Своеобразнейший был человек! «Ты вводишь людей в заблуждение, — шутливо попенял ему однажды кто-то из австрийских друзей, — они будут думать, что все советские историки — такие!»
Он был кладезем всевозможных историй, к сожалению, по большей части остававшихся в «устной форме», хотя Владимир Михайлович и собирался написать книгу «Улица Коминтерна». Сколько бы людей в ней воскресло из забвения, какой давней атмосферой дохнуло, можно судить по следующему, конспективному отрывку из его очерка «Перстень», кажется, так нигде и не опубликованного:
«Лет сорок назад мы, студенты Венского университета, не столько слушали лекции... сколько бегали по собраниям и митингам и со дня на день ждали начала мировой революции. И вообще на свете было столько интересного. Мы были молоды, веселы и любопытны, и вся жизнь была впереди.
Прошло много лет. Гуго Гупперт стал лучшим переводчиком Маяковского на немецкий язык и, кроме того, прославился переводом «Витязя в тигровой шкуре». Ганс Глаубауф положил голову на плаху в Париже во время гитлеровской оккупации. Павел Финдер стал первым секретарем ЦК Польской рабочей партии и геройски погиб в гестаповских застенках. Стах Губерман под псевдонимом «Вжох» («Вереск») был секретарем Лодзинского обкома нелегальной Коммунистической партии Польши и в 1936 году нелепо погиб на самолете советско-германской компании «Дерулюфт» по дороге из Ленинграда в Берлин, чем, вероятно, и спасся от гибели, неминуемой год спустя (во время страшных репрессий, которым подверглись в Москве члены польской компартии. —А.Т.)».
Нина предложила Туроку написать в «Литгазету» статью «Историк и читатель», и он со всей страстью обрушился на «однообразные серые работы, навевающие уныние и вызывающие желание бросить книгу». Это выступление не прошло незамеченным. Даже почти двадцать лет спустя известный философ А.В. Гулыга с благодарностью писал, что статья Турока сыграла большую роль в его творческой судьбе.
Однако персонально названные в статье авторы «серых работ» подняли страшный шум. Особенную активность проявили одна ученая дама и ее муж. Он не устыдился аргументировать «вредоносность» выступления газеты тем, что его супруга имела честь быть личной симпатией Брежнева.
Целых полгода Нина объяснялась со всяким начальством, до ЦК включительно! И все же, несмотря на то, что оная дама была уличена в плагиате, покинуть Институт истории пришлось не ей, а... Туроку, благо ему предложили место в реорганизуемом Институте славяноведения.
Вскоре он совершил новый «проступок»: посодействовал изданию нашумевшей книги А. Некрича «1941, 22 июня», вызвавшей яростные нападки сталинистов и официозной критики, что в конце концов побудило автора эмигрировать.
Когда в 1963 году Сергея Сергеевича Смирнова на посту главного редактора «Литгазеты» сменил А.Б. Чаковский, Нина не захотела работать с новым шефом (у него, по ее выражению, была услужливая спина метрдотеля) и не без мытарств перешла в Радиокомитет на ту же должность, что и в ЛГ.
Там был очень напряженный и тяжелый рабочий график, да и атмосфера оставляла желать лучшего — особенно по сравнению с «Литгазетой» смирновских времен. Слава Богу, что в конце 1965 года — во многом благодаря настойчивым хлопотам нашего друга, главного редактора популярнейшего журнала «Наука и жизнь», давно знавшего Нину и работавшего вместе с ней в «ЛГ» в качестве члена редколлегии, Виктора Николаевича Болховитинова — ее утвердили главным редактором журнала «Знание — сила», который почти на четверть века сделался ее главной заботой и любовью, хотя и здесь ждали всякие бури, о чем речь впереди.
«ЗА ГРАНИЦЕЙ». 2. В ВЕНГРИЮ...
НАЩОКИНСКИМ ПЕРЕУЛКОМ.
Еще в «огоньковские» времена я познакомился с венгерским поэтом-эмигрантом Анталом Гидашем и его женой Агнессой, дочерью руководителя венгерской революции 1919 года и главы недолго просуществовавшей там советской республики. В тридцатые годы его постигла судьба многих видных деятелей Коминтерна: Бела Кун был арестован и расстрелян; жена, дочь и зять — репрессированы.
Агнессе удалось довольно быстро выбраться из ссылки, а затем добиться и освобождения мужа, главным образом использовав дружеские связи с товарищами по Союзу писателей Фадеевым и Сурковым, которым Гидаши навсегда остались бесконечно благодарны.
Теплые отношения были у них и с моими «огоньковскимя» сослуживцами — Ступникером и Кудрейко. Последние меня с Гидашами и «свели».
Полвека спустя, когда Гидаша уже не было в живых, я по случаю юбилея Агнессы писал в «Литгазете» о своеобразном «постпредстве», постоянном представительстве венгерской литературы в СССР, угнездившемся после войны в небольшой квартирке в писательском доме (ныне не существующем) на улице Фурманова (так звался тогда один из арбатских переулков — Нащокинский).
Думаю, что деятельность Гидашей заслуживает самой высокой оценки. Они не только нашли себе «экологическую нишу» (выражаясь более поздним термином) в сложной и опасной общественно-литературной ситуации сороковых — начала пятидесятых годов (тень «врага народа» Куна еще настораживала многих), но и, занявшись организацией переводов родной литературы, фактически открыли ее русскому читателю.
Да, стихи знаменитого Шандора Петефи эпизодически переводились и раньше, еще революционером-шестндесятником М. Л. Михайловым: о нем, пусть мимолетно, и Луначарский писал. Но, да простится мне патетический «плагиат», «парадом развернуть ... войска» страниц своей отечественной поэзии в нашей стране сумели именно Гидаши.
Для этого пошли в дело связи, все — немалое! — дипломатическое искусство Агнессы, а в добавок к тому еще и некоторые возможности, порожденные обстоятельствами времени. Мало того, что Гидаши привлекли к переводам, к примеру, популярного Михаила Исаковского (даже песня «Враги сожгли родную хату» сошла ему с рук), но они обратились к бывшим тогда «на мушке» у критики (да только ли у нее?) Пастернаку и Леониду Мартынову, которые почти не печатались и испытывали определенные материальные трудности. (Леонид Николаевич вообще ютился в крохотной комнатке деревянного дома на окраине Москвы).
Гидаш вспоминал, как Мартынов после разносной рецензии на его книгу пришел к ним и, даже медля порог переступать, настороженно и печально сказал, что, наверное, их сотрудничество станет невозможным. Еле они его разубедили. Зато и преданность Леонида Николаевича им не имела границ.
Впрочем, любовь была обоюдной. Не забыть, с каким упоением Антал Францевич (его «русифицированное» отчество) со своим, мягко говоря, не до конца освоенным русским языком читал мне мартыновские стихи из крохотной зеленой книжечки, прорвавшейся к читателю в первые годы оттепели.
«Мобилизованы и призваны» (обкрадывать Маяковского — так обкрадывать!) были Гидашами и молодые Самойлов со Слуцким, которые со своими оригинальными стихами еще долго пробивались в печать.
Сама Агнесса перевела и выпустила в Детгизе под псевдонимом «А. Краснова» сборник чудесных народных сказок, замечательно иллюстрированных Е.М. Рачевым, который я с удовольствием анонсировал в «Огоньке» (знать не зная, какую драматическую роль этот художник сыграет в моей жизни).
Но еще больше понравилась мне вышедшая в конце того же 1952 года объемистая «Антология венгерской поэзии», блиставшая как парадом превосходных «мадьярских» поэтов, так и именами переводчиков. Моя рецензия на нее появилась в февральском номере «Нового мира» за 1953 год — но не без осложнений и потерь.
В главе о Твардовском уже говорилось о происшедшем тогда в редакции журнала обсуждении гроссмановского романа. Посередине этого заседания меня вдруг вызвали к телефону, и некий сотрудник ЦК партии спросил, каково мое мнение о предисловии к книге, написанном Гидашем.
По неопытности я не догадывался, что перед собеседником лежит верстка моей рецензии с самым добрым отзывом об этом предисловии, и простодушно рассказал то же, что и писал.
А дело было вот в чем: в центральной партийной венгерской газете, можно сказать — местной «Правде» — появилась статья писателя сходной с Гидашем судьбы, Белы Иллеша, в общем вполне антологию одобрявшая, но — за исключением предисловия, которое подвергалось (вряд ли по инициативе самого автора!) жестокой критике (тень Куна, тень Куна...). И, несмотря на все мои наивные телефонные резоны, соответствующий фрагмент новомирской рецензии до печати не дошел.
Я чувствовал себя без вины виноватым, однако всепонимающий Антал Францевич (к тому же, кажется, каким-то образом отбившийся от наскоков) меня великодушно утешал.
На следующий год я пришел в гидашевскую квартирку с еще более восторженной статьей о завершившемся к тому времени четырехтомном собрании сочинений Петефи, которая вскоре была опубликована в журнале «Знамя» (и, к моей гордости, перепечатана на родине поэта).
Я даже имел смелость (не нахальство ли?) высказаться о нескольких уже известных мне в переводе венгерских книгах в издававшейся на разных языках газете «Московские новости» (естественно, несравнимой с будущей, «яковлевской», о которой речь впереди). И в частности, похвалил переводы Олега Россиянова, тогда дебютанта, но уже заслужившего признание у Гидашей, а позже — авторитетнейшего знатока и исследователя венгерской литературы.
Ох, не знал, не ведал я, какое осиное гнездо переводческого клана спроста затронул! В редакцию газеты поступил — уж не знаю: устный, письменный ли — донос, меня пригласил главный редактор и остался крайне недоволен тем, что я не «раскаялся». Много лет потом из этой газеты ко мне не обращались...
Несмотря на сей «афронт», я время от времени продолжал откликаться на переводимые с венгерского книги, а в 1964 году все в том же «Новом мире» опубликовал большую рецензию (а может — статью?!) о романах Гидаша.
Перечитывая ее, ясно видишь, что меня в этой трилогии — «Господин Фицек», «Мартон и его друзья» и «Другая музыка нужна», — привлекла отнюдь не зарубежная «экзотика», а близость авторской позиции и всего пафоса переживаниям и мыслям, свойственным многим из нас на излете сталинской эпохи и особенно в пору оттепельного «оттаиванья».
Ни при Сталине, ни позже, до самого конца советского режима не было недостатка в самых громогласных декларациях, что творец истории — это народ, что человек — каждый, дескать, человек — «проходит как хозяин необъятной родины своей», что люди — наш ценнейший капитал, и т. д., и т. п.
«Практика» — жизнь резко противоречила этим лозунгам. Не только несчастные, обращенные, по ходкому выражению, в лагерную пыль, но и другие миллионы людей, формально, согласно «сталинской» конституции (по предположениям, написанной «врагом народа» Бухариным), свободных и равноправных, были безгласными «винтиками» (вот это уже оригинальное словцо самого «великого вождя») бездушного государственного механизма. Соответственно и в искусстве так называемого социалистического реализма они могли претендовать лишь на роль статистов.
Отчетливый отзвук полемических размышлений обо всем этом и стремление, пусть наивное, отстоять свой, иной взгляд на то, какое искусство «к лицу» истинному социализму, ощутимы в рецензии, о которой идет речь, а в названии значится прямо-таки «трюизм»: «Народ — это люди».
«История литературы и искусства знала художников, которые выказывали явное безучастие к будничной, неприкрашенной жизни масс, — писал я, из понятной «скромности» ограничиваясь прошлым да литературой с искусством, — отворачивались от них, если те в данный исторический момент не охвачены порывом к действию, не вставали перед ними во весь свой гигантский рост, как пламенная женщина — Франция на знаменитом полотне Делакруа.
Но если так обходились с народами, то с отдельными людьми и вовсе не церемонились. Пусть даже, дескать, народ — творец истории: он пользуется этой «привилегией» исключительно в виде многомиллионного кворума, а личность как таковая — лишь ничтожное слагаемое, обретающее какое-либо значение только в общей сумме.
Нет, социализм и его искусство не имеют решительно ничего общего с этим взглядом на людей как на своего рода «пушечное мясо» истории.
И так же, как мы мечтаем сделать счастливым каждого трудящегося жителя земли, мы рассматриваем жизнь каждого как полноправный материал искусства, которое не выбирает себе героев с брезгливостью лекаря из старого воинского присутствия».
И в заключительных строках рецензии — вновь протест против взгляда на людей как на «однообразную человеческую гальку».
Побуждало меня писать о «чужой» литературе и то обстоятельство, что трагические судьбы венгерских поэтов при близком к фашизму режиме адмирала Хорти, увы, заметно перекликались с тем, что творилось и у нас.
Так, Миклош Радноти провел конец жизни в так называемом трудовом лагере и «по известным образцам» перед расстрелом должен был сам вырыть себе могилу. Впрочем, по его убеждению, это было «поделом»:
...Подозренья осторожный взор
меня казнит: он правильно заметил:
поэт, я годен только на костер
за то, что правды я свидетель,
за то, что знаю я, что зелен стебелек,
бел снег, и красен мак,
и кровь, красна, струится,
и буду я убит за то, что не жесток,
и потому, что сам я не убийца!
Более чем вероятно, что, переводя эти стихи, Л. Мартынов вспоминал о гибели Мандельштама, который тоже «не волк... по крови своей». Да и я не только Радноти имел в виду, когда писал в рецензии на его сборник: «Настоящий поэт всегда рискует погибнуть первым, смертью пограничника, который зорко берег человеческие права, свободу, истинное значение слов, чтобы, как сказал Радноти, «страх не закоптил слова коричневым горючим газом», чтобы белое оставалось белым, а черное — черным».
Да и Аттила Йожеф покончил с собой в сгущающемся мраке тридцатых годов потому, что не захотел дышать «коричневым газом» и страдал от мысли:
Иль новые, каких еще не знали,
Идеи волчьи мир поработят?
И в нас проникнет новый страшный яд?
«Приветствие Томасу Манну». Перевод В. Левика
А какой болью, каким горестным сарказмом продиктованы строки другого замечательного поэта Дюлы Ийеша, предлагающего (а на самом деле — изничтожающего своим презрением!) «спасительный» рецепт существования в такие эпохи:
Я думаю: тот умнее,
кто спит, как зверь, где темнее.
И словно медведь в берлоге,
проспит позорные сроки.
В пору существования «железного занавеса» крайне злободневно звучали слова, сказанные Ийешем в его книге о Шандоре Петефи — о том, что «родина это не крепостная стена, оберегающая от внешнего мира, напротив, она — ворота в мир, в его широкие просторы».
Увы, десятилетия потребовались, чтобы русский читатель — уже в новом веке и тысячелетии — прочел книгу «Россия. 1934», написанную поэтом после поездки в СССР и поразительную по своей трезвости, объективности, бережной осмотрительности в подходе к стране, увиденной автором в один из сложнейших и противоречивейших периодов ее истории.
До поры до времени поэт, как и многие другие западные интеллигенты, связывал большие надежды с революцией и СССР, где, казалось, воплощаются благороднейшие социалистические идеалы. Позже он освободится от «идей, возившихся с курком»:
Где эти кипы прокламаций, куда умчались, улетели
из молодых моих, горячих, жестикулирующих рук,
когда горячечные строфы выкрикивал я, декламатор,
и сам я трепыхался, как развевающийся флаг?
...Теперь в себе болтаюсь, смятый.
«Сминала» уже та реальность сталинского «социализма», с которой Ийеш столкнулся еще даже до начала позорно знаменитых московским судебных процессов и террора 1937-1938 годов.
Он с самого начала задался целью мерить увиденное, в первую очередь «на каждом шагу взыскуя свидетельств осуществления извечной яечш человечества» о подлинно справедливом устройстве общества.
«Мне приходилось твердо придерживаться своей линии, чтобы докопаться до нутра», — целомудренно сдержанно и скупо повествует Ийеш и впоследствии нимало не акцентирует внимание на тех препятствиях к воздействиях, как говорится, «принимающей стороны», которые запросто могли бы подправить, коли не вовсе «выправить» намеченную писателем «линию», заметно повлиять на авторскую точку зрения или, выражаясь по-военному, сбить прицел.
Лишь мимоходом упомянуто, что пишущий не принадлежал (не захотел принадлежать) к «счастливчикам, прибегнувшим к услугам международного бюро путешествий, которых встречали сотрудники «Интуриста» и усаживали в роскошные «Кадиллаки». — Один, со своими тяжеленными чемоданами, «с большим трудом дознался, где находится камера хранения», а потом вышел на «кишевшую» народом площадь возле «обшарпанного» вокзала. Словом, с самого начала опрометчиво (или — отважно) двинулся навстречу «на редкость жестоким, неприкрыто откровенным» и крайне «неблагоприятным» впечатлениям.
Впрочем, не утаивает Ийеш, что порой и ему приходилось послушно следовать специально оборудованным туристским фарватером, попадать в радушные объятья официального писательского руководства, тем горячее лобызающего гостя, чем... бессловеснее оказывается «общение»; «основная роль была отведена широким улыбкам, взаимным похлопываниям по плечу и ободряющим подмигиваниям». После «поистине завораживающего» зрелища строительства Днепрогэса Ийеш с досадой и разочарованием вынужден выслушивать доклад «со сведениями, известными всей Западной Европе».
Иейша, по его признанию, «интересовал не столько строй, сколько люди». Он добродушно-улыбчиво щедр на нередко бросавшиеся в глаза подробности скудного тогдашнего быта. Так, в столице «все прохожие были обуты сплошь в теннисные тапочки, словно стремились на какое-то соревнование». Как дома, чувствует писатель себя в коммунальной квартире у рабочего с завода «Шарикоподшипник» Николая Павловича и его застенчивой жены, вникая в их скромный семейный бюджет еще «карточных» лет и пересматривая «библиотеку», пока что умещающуюся в чемодане.
Зато куда жестче и непримиримее, хотя внешне не изменяя своей сдержанной манере повествования, оценивает путешественник многое другое из увиденного в «самой свободной стране». Известная советская эмблема претворяется в книге во впечатляющую картину пресловутого «великого перелома»: «Молот отделился от серпа и поднялся для нового удара», — увы, даже не по «буржую», а на сей раз по своему соседу и союзнику! Да при этом еще лицемерно оправдываясь, будто «ни разу не ударил по серпу, за исключением тех случаев, когда серп сам прибегал к оружию»... Былой батрак Ийеш рассуждает иначе: «Ясно, что крестьян подстегивали и превратили в загнанных лошадей». В хмурых, апатичных людях, попадавшихся то в чахлых привокзальных скверах, то даже возле величавого Днепрогэса, он безошибочно узнавал типичных «крестьян всех времен и народов, доведенных до ожесточения».
Об этом «невежа»-гость упрямо говорил «хозяевам» и даже вынуждал наиболее совестливых признавать, что в стране «гораздо больше заботятся о построении будущего общества... чем о людях».
С явным удовольствием вспоминает Ийеш, как однажды «целую неделю бродил... где вздумается, тщательно обходя главную тему (речь явно идет о казенной патетике, этаком современном: «Гром победы, раздавайся, веселися, храбрый росс». — А.Т), которая настойчиво напрашивалась, набивалась у каждого уличного перекрестка» (подобно тому, как при посещении колхоза «в первом же хлеву вас встречает большущий портрет Сталина»).
И во всей книге постоянно ощущается, как тянуло автора с пестрящих плакатами и гремящих радиорупорами «перекрестков» и от разнообразных «хлевов», где бесконечно пережевывают привычную идеологическую жвачку — «знай ссылаются на официальную точку зрения», — на простор, к людям, в так называемую «глубинку», вроде старинного приволжского Городца с его буднично-спокойным «пульсом» жизни, где над улицей «будто простирается другой небосвод и другое солнце».
Но вернусь в Нащокинский переулок.
Для меня, ютившегося тогда с женой и сыном в десятиметровой комнате, гидашевская квартира выглядела уютным теплым гнездышком Но, помимо всего перенесенного ее обитателями и все еще тяготевшего над ними («...Бросили в Дунай убитого отца... на дно, на дно уходит мать моя», — писал Гидаш), был в их жизни и иной трагизм.
Уже сама многолетняя эмиграция, оторванность от родины, ее повседневья переживались Анталом Францевичем как величайшая драма писателя, трагически боящегося, по его выражению, выпасть из гнезда родного языка, который он скромно, но нежно именовал «малой скрипкой» в оркестре людской вселенной. Некогда он написал, что на его родине царит «слово, что убийцу славит, стих, что унижает храбрых, угли звездами считает». Увы, это можно было сказать не только о Венгрии...
После XX съезда семью посмертно реабилитированного Бела Куна пригласили вернуться на родину и поселили в прекрасном особняке. Однако их ждали новые испытания. И отнюдь не только драматические события осени 1956 года.
Для многих земляков они теперь не только воплощали память о революции 1919 года, оценивавшейся в Венгрии весьма неоднозначно, но и были теснейшим образом связаны со страной, чьи войска жестоко подавили недавнюю «смуту».
В России же имя Бела Куна прочно ассоциировалось с событиями, происшедшими в конце гражданской войны в Крыму после разгрома Врангеля: массовыми арестами и расстрелами, в частности — белых офицеров, которым сначала была обещана жизнь. Бела Кун и Розалия Землячка, чье имя нередко сопровождалось эпитетом «кровавая», оставили по себе в тех местах недобрую память. Наш с Ниной добрый знакомый историк, а в прошлом работник Коминтерна В.М. Турок не жалел для Куна самых резких слов. Так эта тень в самые разные времена осложняла жизнь Гидашей.
Агнесса упрямо продолжала безмерно идеализировать отца. Антал Францевич же предпочитал помалкивать, как и о многом другом.
Что он испытывал в эпоху, когда «огнем кругом за годом год пылали день за днем», можно лишь отдаленно представить, если вспомнить хотя бы строки о том, как «убеленный пеплом всех развалин», он однажды совьет свои стихи... в один канат и «задрыгает ногами в рифму (в такт?) с теми поэтами, которых убили или в добровольную смерть сослали» — с земляками Аттилой Йожефом и Миклошем Радноти, а быть может, и с Маяковским, Мандельштамом, Цветаевой.
Вряд ли Гидаш обрел покой в своем уютном будапештском доме откуда однажды, как всегда молчаливый, провожал меня в хмуром ноябре 1969 года (в мой единственный приезд в Венгрию)!
Холодком веяло на него от местных собратьев по перу — в частности и потому,что (о, парадоксы любви!), судя по рассказам, Агнесса в своем ревнивом старании утвердить его известность хватана лишку, аппелируя к «высшим инстанциям», чем только усугубляла отчужденность. Да она и в Москве из разного рода дипломатических соображений водила компанию с разными влиятельными особами и не только, скажем, с горбачевским сотрудником Андреем Грачевым, но допрежь того с таким отъявленным реакционером, как видный сотрудник ЦК, а потом министр культуры РСФСР Юрий Мелентьев.
Мне даже казалось во время встреч с венгерскими писателями, что когда те узнавали о моих добрых отношениях с Гидашами, это не лучшим образом характеризовало в их глазах и меня, к тому же пресловутого «старшего брата» в «семье» Варшавского договора.
Наиболее интересная и сердечная беседа состоялась с прозаиком Шантой Ференцем — возможно, еще и потому, что ему было известно о моем предисловии к его книге «20 часов», о событиях 1956 года в деревне. В предисловии, как и в самой повести, не было огульноотрицательного отношения к тогдашним «контрреволюционерам».
Защищая одного из них от расправы, герой книги, сам едва не пострадавший в те дни, говорит представителю «высшей власти», в дни мятежа отчаянно перетрусившему, а теперь жаждущему мести: «Оружье ему в руки вы дали — такие вот, как вы...» (своим насилием над традиционным сельским укладом, насилием, столь знакомым и нам со времен «великого перелома»).
Шанта был со мной довольно откровенен, говорил о своих тревогах и сомнениях, о революциях — французской 1789-го и русской — 1905-го, о позиции Льва Толстого в то время.
В заключение — маленький эпизод той единственной поездки.
В городе Печ я как-то пошел в собор на центральной площади. Меня обогнала стайка школьников, до самых дверей игравших в «догонялки» или «пятнашки», но тут же присмиревших в нижнем помещении собора, где шла специальная беседа для детей.
Почтенный священнослужитель разговаривал с ними, слегка экзаменуя. Всех, в особенности — пришедших с некоторыми детьми родителей, рассмешил ответ на вопрос, когда же будет рождество.
— Когда дед Мороз принесет подарки, — уверенно крикнула маленькая девочка.
Ближе к выходу стояли исповедальни, похожие иа будки телефонов-автоматов. К ним вились очереди, и казалось, что кто-нибудь вот-вот нетерпеливо постучит в стекло монеткой.
Однако все ждали, а пожилой исповедник сидел, прикрывшись рукой, то ли подремывая, то ли сдерживая улыбку, которую вызывали перечисляемые «грехи».
А вечером в местном театре шел спектакль, в чем-то схожий с исповедью: на сцене, выйдя как бы прямо из гущи зрителей, появлялись молодые актеры и говорили о себе, о своих сверстниках, которые сейчас стоят неподалеку на площади и думают (это я хорошо запомнил!) — «про завтра, всегда про завтра, никогда не про вчера...».
Я много бродил по городу в те дни, поворачивая с одной улицы на другую. Уже в самих их названиях нередко таилась история, то давняя, то отшумевшая совсем недавно. Шел густой снег, по временам, словно занавес, закрывая дома, переулки, скверы. И мерещилось, что если он вдруг внезапно прекратится, — «занавес» исчезнет, как бы подымется, и передо мной по странному волшебству окажется не нынешний Печ, а такой, каким он был, предстанет то трудное, драматическое «вчера», которое нужно знать и хорошенько осмыслить, если всерьез думаешь про «завтра».
С тех пор почти сорок лет прошло. Те малыши, что тогда исповедовались, давно выросли, у них уже свои дети.
Что они думают о «вчерашнем» и кто из вышеупомянутых писателей им дорог, близок или просто удержался в их памяти?
По-прежнему ли светят им поэтические звезды Петефи, Эндре Ади, этого «венгерского Блока», Дюлы Ийеша? Различимо ли «декабрьское сияние» поздних стихов Антала Гидаша?
Бог весть...
«ОТКРЫТИЕ РОССИИ»
Почти десять лет, до 1966 года, мы продолжали проводить лето в Румянцеве. Вскоре, наскучив долгой поездкой туда на теплоходе, стали возвращаться в Москву по Савеловской железной дороге, для чего надо было пройти восемь километров до станции Катуар.
Досадно было, что после двух-трех километров лесом далее приходилось топать по шоссейке. Но вся эта трасса сослужила нам хорошую службу, подготовив к будущим пешим странствиям.
Вообще годы в Румянцеве стали нашим первым серьезным знакомством с тогдашней сельской жизнью. Интересно теперь, спустя полвека, перечитывать не увидевшие тогда света страницы одной моей статьи.
«Третий год до глубокой осени, — говорилось там, — мы живем в небольшой подмосковной деревеньке. Большую просторную избу потихоньку ест себе жучок. Но хозяев это не беспокоит: на их век хватит. Единственный сын погиб совсем молодым. «Своими руками смерть ему купила, — говорит Марья Ивановна о подаренном ему мотоцикле. — Мы с Ильей — как две головешки».
Под иконами стоит большой телевизор. Лица святых от этого кажутся особенно печальными, — то ли они обижены таким соседством, то ли сами непрочь бы сделаться заядлыми телезрителями на старости лет. Впрочем, замечание о старости не совсем справедливо: если приглядеться к иконке, повешенной в этом году, легко заметить, что перед нами фотография.
Две души живут в этом доме. Юмористически потешаясь временами над собственными стараниями и клятвенно заверяя нас, что в будущем году сдаст корову на колхозный скотный двор, Марья Ивановна отдает все остающееся от артельных работ время карусели домашних обязанностей: выгнать корову, подоить, напоить, курам «бросить»... А в воскресенье ранним утром, горбясь под кошелками, отправляется на дальние дачи продавать творог и сметану самого превосходного качества.
Илья Дмитрич в нынешнем году может выходить на пенсию, но как-то не торопится с этим, оттягивая месяц за месяцем, хотя ему, не очень здоровому, перенесшему трудную операцию на желудке, работать на тракторе нелегко. Марья Ивановна то всерьез гневается на «бесхозяйственность» своего мужика, который домашними делами занимается нехотя, то подшучивает: «Илью хлебом не корми — только машину подай!»
Он может, несмотря на строжайшие врачебные предписания, пропадать со своим трактором не евши с утра до ночи или, к ужасу жены, забежав домой в ее отсутствие, ополовинить чугунок, предназначенный... поросенку. Зато, отлучась в холодную погоду, не забудет укрыть радиатор собственной телогрейкой.
Илья Дмитрич неразговорчив. Но, кажется мне, что не хочется ему на пенсию, скучно копаться только на своем участке. Не потому ли от него стало чаще попахивать водочкой... Неохота ему дотлевать головешкой, откатившейся в сторону от костра?
Я подумал, что эта неслышная человеческая драма могла бы обрести благополучный конец, окажись поблизости школа, подобная описанной в одном очерке Михаила Жестева («Звезда», 1959, № 6). Три дня в неделю ребята изучают там на своем участке (150 гектаров!) трактора и другие машины, постигают азы агротехники. О таких же «школьных МТС» говорится и в книге А. Михалевича.
«Я видел перед собой ребят, для которых трактор, комбайн были ничуть не сложнее, чем когда-то для крестьянских детей их возраста были конская упряжь, телега», — пишет Жестев. Представьте себе, какая это будет сила через несколько лет!
Ребята должны учиться не только водить тракгор, но и любить его. А кто их этому научит так, как немногословный Илья Дмитрич?
И даже если впоследствии им придется иметь дело с техническими новшествами, которые бы поставили в тупик их старого ментора, его сноровка и повадки останутся жить в них».
Зная о дальнейшем, все нараставшем развале сельского хозяйства, легко теперь усмехнуться: «Мечты, мечты, где ваша сладость?» Но ведь подобные надежды разделяли и вышеназванные, позабытые ныне авторы, и более вдумчивый и осторожный Ефим Яковлевич Дорош в своем «Деревенском дневнике», получившем большой читательский отклик.
В первые хрущевские годы возникли надежды, что партийное руководство стало больше приглядываться к опыту самих крестьян и чуть ли не готово сесть за парту в «школе народной жизни» (дорошевское выражение). Да и были среди запечатленных писателем областных, районных, колхозных работников такие ее ученики! И колхозников-то еще не полностью отучили от самостоятельности.
Это потом начнут насаждать даже вокруг нашего Румянцева кукурузу и всячески ублажать и удобрять эту пресловутую «королеву полей», а она хирела себе да хирела — не в пример исконному, но впавшему у властей в немилость клеверу, который упрямо рос, как этакий дюжий беспризорник.
Это потом у Марьи Ивановны огрежут часть усадьбы, тут же бурно заросшую сорняком, запретят косить траву для коровы и обрекут хозяйку на унизительное и недешевое паломничество к каким-то лесникам за ставшим дефицитом сеном.
Это потом будет вынужден преждевременно уйти на пенсию любимейший дорошевский герой — замечательный председатель колхоза Иван Федосеевич, которого начальство давно не жаловало за строптивость, читай — самостоятельность (кстати, его прототип носил ту же фамилию Федосеев, что и наши хозяева).
И начнут сходить со сцены люди, на чьих плечах столько держалось. Зимой 1973 года схороню я Марью Ивановну, предчувствуя, что и Илья Дмитрич ненадолго заживется без жены-няньки. И вынужденный выход на «заслуженный отдых» другого Федосеева тоже не затянется...
Послевоенные поездки мои по стране первоначально были связаны с командировками Союза писателей то в Саратов, то в Кишинев, то в тогдашний Горький (ныне Нижний Новгород), то во Владимир, то в Ростов-на-Дону, то аж в Туркмению, то в Кузнецк с Кемеровым, то в Североморск, то в Хакассию и Туву.
И везде я по преимуществу виделся, разговаривал, проводил время с литераторами. Да и это общение было по необходимости кратким, а знакомство — поверхностным. Редко с кем завязывались более или менее близкие отношения, как, например, с ростовским прозаиком Владимиром Дмитриевичем Фоменко, упоенно читавшим мне стихи Твардовского, которому был беззаветно предан. В свою очередь и тот ценил Владимира Дмитриевича, печатал его роман о драматической истории переноса казачьих станиц в пору строительства Волго-Донского канала и почти нежно утешал автора, когда работа над книгой застопорилась. Позже я писал и об этом романе, и по случаю шестидесятилетия его автора и всегда был, как и Нина, рад встрече с ним в известном Доме творчества в Малеевке.
Особую зарубку в памяти оставила поездка весной 1955 года во Владимир и Суздаль, в драматическую для меня пору развода с первой женой и близящегося ухода из софроновского «Огонька».
Мы приехали туда на семинар молодых авторов вместе с пожилым писателем-сибиряком Ефимом Николаевичем Пермитиным. И по дороге, и в гостинице он с волнением и горестным сарказмом рассказывал о своей недавней поездке на Алтай, где, к примеру, в азарте кампании по подъему целины распахивали даже горные склоны, а чтобы потом при уборке комбайны не опрокинулись, их «оборудовали» противовесом: досками, на которые садилось несколько баб!
Владимир и Суздаль жили тогда скудно, производили впечатление мест, откуда давно отхлынула история, оставив лишь памятники былого величия — замечательные, но обветшавшие и заброшенные соборы.
Печальным было и посещение в Суздали старого крестьянско-пролетарского поэта Ивана Абрамовича Назарова, обитавшего в неуютном холодном доме. Вероятно, эта заброшенность ощущалась бы еще сильнее, если бы я знал, что знавал он и лучшие времена, руководил созданным им в том же Суздале небольшим кружком писателей из народа, выпустил несколько сборников их произведений, а впоследствии в течение тридцати пяти лет составлял библиографический словарь подобных авторов, включавший более семисот пятидесяти имен. Его труд был высоко оценен видными специалистами, однако так и остался неизданным.
«Рабочая гроза», которую Назаров страстно призывал в начале века, давно отполыхала (еще, слава Богу, что не сожгла ее певца) и ушла далеко за владимиро-суздальские горизонты.
Первая наша с Ниной совместная поездка была не больно оригинальной. В последние летние дни 1958 года мы по чьему-то совету отправились на Черное море, под Адлер, в местечко Леселидзе, где жили у малоприятной и жадноватой хозяйки.
Нина, в отличие от меня, великолепно плавала и вовсю наслаждалась морем. И все же самое лучшее воспоминание оставила поездка на совершенно разбитом, дребезжащем автобусе куда-то подальше от побережья, где мы вдоволь побродили по полям и взгорьям и ощутили дружелюбие и приветливость жителей. Так, человек, занятый переработкой фруктов, вдруг ни с того, ни с сего одарил нас огромным свертком со своей «продукцией».
Воспользовавшись местной, совсем неплохой библиотекой, мы много читали (я выступал в роли «лектрисы»), в том числе прочли прекрасный сборник воспоминаний о Салтыкове-Щедрине, составленный Сергеем Александровичем Макашиным, которого я знал по «Огоньку». Разохотившись же, добавили к этому еще и щедринские «Мелочи жизни».
Вернувшись в Москву, я не только написал рецензию в «Новый мир» на макашинский сборник, почти не получивший отзывов в печати, но, кажется, впервые стал подумывать и о какой-то более серьезной работе на щедринскую тему. Окончательно же решился на это предприятие во время одного нашего с Ниной разговора в Румянцеве после того, как была написана моя первая книга — о Твардовском.
Хочется упомянуть, что на обратном пути из Леселидзе мы оказались в одном купе с очень приятными людьми — Викторией Николаевной и Виктором Александровичем Лебедевыми. Сколько помню, Лебедев, руководитель одного из крупнейших пермских заводов в Мотовилихе, весьма откровенно говорил не только о положении в промышленности, но и о некоторых коробивших его общественных установлениях, в частности, о «заласкивании» и «задаривании» депутатов Верховного Совета, к которым принадлежал сам, в дни их пребывания на съездах.
В следующем, 1959-м году мы ради того, чтобы побывать в пушкинских местах, приехали в Псков... и совершенно влюбились в этот тихий, вроде бы и не такой уж знаменитый, но очаровательный своими церквями и старинными домами город. Отсюда пошло наше увлечение древнерусской архитектурой, а Нина вообще уверяла, что только тогда окончательно ощутила себя русской.
Конечно, вдоволь налюбовались и Михайловским с Тригорс- ким, Святогорским монастырем, хотя и потешались порой над некоторыми простодушными плакатами-пояснениями (к примеру: «Береза, под которой любил сиживать Пушкин. Восстановлена в 1953 году»).
В общем, с этих мор мы решительно изменили излюбленному курортниками югу и после поездки на Байкал в 1960 году решительно забирались все севернее.
Если на Байкале, и во время первой поездки от Вологды до Петрозаводска, Кижей и окрестных мест мы еще волокли с собой и на себе традиционные и тяжеленные чемоданы, то потом сменили их на рюкзаки и сразу обрели куда большую мобильность. Совсем без гостиниц в этих странствиях обойтись не удавалось, но самая интересная часть путешествий обычно была связана то с ночевками, то с более или менее продолжительным житьем-бытьем в избах, а то и на сеновале.
Маршруты-то наши сначала «по наводке» (через общую знакомую) таких первопроходцев н знатоков, как Андрей Синявский и Мария Розанова, а потом по совету замечательного реставратора Ивана Борисовича Пуришева, вырабатывались чаще всего с «прицелом» на какие-нибудь интересные архитектурные памятники, но попутно открывалась и сегодняшняя жизнь обитателей этих мест, так что порой было затруднительно решить, что больше западало в душу.
Из Вологды мы поплыли в Кириллов, где вечером, освещенные теплоходным прожектором, навстречу выступили из кромешной темноты могучие монастырские стены. Кое-как приютились в Доме колхозника (попросту в гостинице) и вволю набегались по монастырской территории, то и дело вспоминая замечательные страницы, посвященные этим местам Ключевским, которым уже с той поры зачитывались.
А рядом с этими впечатлениями — боль при виде кусочка горестного хлеба военных лег, удивительным образом сохраненного в местном краеведческом музее. Несколько лет спустя Федор Абрамов в романе «Две зимы и три лета» припомнит такой же «серый землистый кусок, и по цвету и по форме напоминающий стиральное мыло».
Из Кириллова мы на тряском автобусе по ухабистой дороге съездили в Ферапонтово, знаменитое и фресками Дионисия в местном монастыре, и тем, что там одно время пребывал опальный патриарх Никон.
Позади монастырской церкви увидели целое поле льна, а в нем — тропинку. И как захотелось пойти по ней!
Похожее порой испытываешь, видя из окна вагона какой-нибудь полустанок, где тоже вдруг потянет остановиться, сойти. Сколько раз мы и потом подвергались такому соблазну — и однажды вечером три года спустя на каргопопьском Лекшм-озере, откуда можно было отправиться иным маршрутом, чем собирались, — в Ошевенское, и не раз позже, прямо-таки слюнки текли, когда в окошечко низко летящего АН-2 любуешься бережком какой-то лесной речушки, а то и шатровой деревянной церковью, затерянной среди болот и постепенно пропадающей из виду.
Не потому ли еще все это так помнится, что и в будничной жизни, в судьбе твоей порой вдруг возникает (или мерещится?) некая развилка или, выражаясь модным нынче словом, альтернатива?
В Ферапонтове последняя, увы, была для нас недоступна: сроки поджимали, не до импровизаций было...
Помню, что несколько ранее, зачем-то заглянув к Твардовскому, еще в его старый кабинет с окнами на Пушкинскую площадь, увидел у него целую пачку фотографий северных церквей, присланную с просьбой заступиться, уберечь их, поскольку и местное, и центральное начальство подчас даже поощряли снос и разрушение этих драгоценных памятников культуры.
Тогда я возмущался происходящим еще довольно умозрительно, потому что не видел сам большинства запечатленных на снимках, и в лучшем случае, встречал их на страницах знаменитой «Истории русского искусства» Игоря Грабаря, которую мы с Ниной в эту пору начали читать не менее увлеченно, нежели свежевышедшие томики Ключевского.
Мы приехали на Вологодчину чуть не через двадцать лет после конца войны, а край еще оставался нищим. Старинные торговые ряды в Белозерске поражали скудостью, как и крохотный базарчик у пристани с жалкими кучками огурцов и яблок. И показавшийся поначалу просто забавным эпизод, когда первым утром плавания нас разбудил взволнованный женский голос, доносившийся с палубы: «Масло-то! Масло-то потекло...», вспоминался уже по-иному: такой, видимо, был расчет на этот добытый в «области» (сиречь в областном центре) редкий продукт, на эту подмогу в ежедневном небогатом рационе, — и вот на тебе, потекло, а еще, может быть, не только плыть, но и потом невесть сколько и куда добираться!
Не побаловала нас в гастрономическом отношении и Вытегра, «красная» отнюдь не пирогами, но замечательными деревянными церквями, одна из которых, очень похожая на знаменитую в Кижах, находилась в угрожающем соседстве с бензоскладом и впоследствии сгорела.
Конечно, все наши продовольственные и «жилищные» незадачи с лихвой вознаграждались лицезрением подобных храмов и в Кижах, и на Волк-острове и Варваринском погосте, что на отдаленном от обычных туристских троп Яндом-озере, куда мы добрались из Усть- Яндомы (где видели прелестную маленькую деревянную часовню) так называемым почтовым трактом, густо заросшим.
Увяз коготок! Теперь нас постоянно тянуло «в провинцию». Порой это были краткие «визиты», в какие-нибудь выходные или праздничные дни — во Владимир с Суздалем или в Юрьев-Польский с его загадочным храмом, изукрашенным странной, непривычной каменной резьбой, тем более озадачивающей, что после давнишнего землетрясения ее фрагменты, похоже, было восстановлены не совсем (или — совсем не...) в том порядке, как это было сделано зодчими.
А вот и горькое воспоминание этой юрьевской поездки: решили осмотреть еще одну церковь, сошли с городского автобуса, идем и все время спотыкаемся о какие-то холмики да в ямки оступаемся, пока, наконец, не понимаем: это ж мы по заброшенному кладбищу, по оплывшим, исчезающим могилам шествуем!
Экая, впрочем, невидаль! Сколько таких кладбищ было вовсе уничтожено, залито асфальтом, как, например, в Рязани, где в Кремле среди обширной асфальтовой пустыни «милостиво» оставлены лишь надгробья знаменитостей — гравера Пожалостина, поэта Якова Полонского, еще чье-то...
Как-то, встретив в одном очерке В.А. Каверина начала 30-х годов о гремевшем тогда совхозе «Гигант» патетическое описание того, как тракторист распахивает местное кладбище, я с изумлением спросил автора: как это... угораздило? И Вениамин Александрович только недоуменно руками развел.
В августе 1966 года выдался у Нины и настоящий, ничем не «урезанный» отпуск, и мы, навьючившись рюкзаками, в сопровождении моего сына отправились в Каргополь. Прекрасен оказался и сам этот город, меньше других пострадавший от вандализма советских времен, но особенное удовольствие мы получили от «каргополыцины» по которой изрядно попутешествовали. Замечательно было целое «ожерелье» церквей в окрестных селах — Лядинах, Саунине и др. Обосновавшись в деревне Лекшм-озеро, мы проделали почти двадцатикилометровый путь в Макарьевский монастырь, встречаемые и сопровождаемые полчищами грибов, стоявших по сторонам дороги, а случалось, что и поперек, словно истомясь от безлюдья и так и напрашиваясь в корзину.
Сначала мы хватали чуть не все подряд, потом становились поразборчивее и, наконец, срезали только лучшие шляпки.
Монастырь стоял на озере, был очень красив, но уже сильно обветшал, да к тому же заметно пострадал от «туристов», исхитрившихся даже отрубить краник у самовара, которым пользовались местные жители, приходившие сюда на покос. «Будьте вы прокляты, туристы!» — было выведено на стене.
Распрощавшись с Лекшм-озером, стали перебираться от одной деревни к другой, порой напутствуемые весьма своеобразными «справками» насчет расстояний («Было десять верст, да три бык на рогах унес», и т. п.). В ближней Масельге переночевали у одного из немногих оставшихся здесь жителей — Арсения Афанасьевича Солодягина. Почувствовав, как нам здесь нравится, он увлеченно рассказывал, что раньше еще лучше было:
Нету, нету веселей Масельгского полюшка!
Посередышке — дорожка,
По краям — озерышки.
А церковь какая стояла на Хиж-горе: «Она белая была, как лебедушка на горе стояла, леса-то не было...
Лесом заросли брошенные поля, которых теперь уже и не видать было, как и озерышек.
— Вся работа ушла! Раньше сеяли рожь, овес, репу. Теперь требуют мясо, масло, лес. А что и сеют — знают, что не убрать. На лен (15 гектаров!) — бригада из девяти старух!
Некогда в Масельге на работу выходило восемьдесят человек, теперь всего двадцать один.
— В сентябре скот выпустят: «спасать урожай!» Он все потопчет. Убрали... Присланные председатели за портфели боятся. А нашего брата, стариков, никогда не позовут посоветоваться. На актив не пропускают.
Широко разрекламированные в печати нововведения в руководстве сельским хозяйством на поверку оказывались формальными. «Планы те мучают, — гласит одна из моих записей, видимо, со снов председателя сельсовета в Лекшм-озере Владимира Аркадьевича Поповского, приютившего нас в своей избе. — На бумаге отменены! «Заказ» — это же своего рода план».
Все зло на жизни деревни сказывалось самым пагубным образом.
— Активный народ был. По два раза в сельсовет на собрание приходили. Теперь даже на бригадное собрание не затащишь.
А тут еще новая тяжелейшая повинность: «Народ выгнали на лесозаготовки. Там он работал на своем хлебе, бесплатно».
И сквозь все разговоры печальным рефреном проходит: «Потом как кто уехал, так и не вернулся».
Дальше на своем пути мы встречали совсем пустые деревни, но уже в Лекшм-озере ощущалась эта «утечка»:
— Тракторист молодой, ему б жениться, а невесту выписывай хоть из Японии, хоть из Кореи. Нет и в окрестных деревнях, и в Лекшм-озере в праздники в клубе ни одной девушки нет. Все женки!
А вот и девушка, Варвара Фролова, голос подает: «Ты, мама, сама свою жизнь порешила, а мы не хотим!» Не согласна она «окиснуть» в родных местах.
Впрочем, это словечко услыхали мы уже в другой деревне, в Порженском, от Анны Григорьевны Курминой, которая «здесь и окисла», по соседству с чудесной церковью за тогда еще уцелевшей оградой, приводившей на память известные билибинские иллюстрации к русским сказкам.
Правда, характер у Анны Григорьевны отнюдь не понурый. Ее шутливые перепалки с мужем, Степаном Васильевичем, куда как живописны!
— Ты, бабка, кудри навей, зубы вставь.
— А ты глаз стеклянный купи! — не остается в долгу супруга.
— Мы станем с бабкой чай пить, самовар и закланяется! — еще одно словцо, вывезенное из Порженского.
Шутки-то шутками, но своим единственным глазом Степан Васильевич не менее зорко, нежели Солодягин с Поповским, различает вокруг большой непорядок: «Эх, такую бы технику, как сейчас, — да хозяину!»
Самый же мрачный собеседник попался нам в опустевшей деревне Красная Ляга, где единственная собачонка кинулась к нам, как к родным: скучно же, ни тебе на кого полаять, ни кому хвостом повилять!
Дома брошены, многие даже не заперты; заходи, бери, что хочешь.
Взять расписную прялку мы все-таки посовестились (купили в других местах, в иную поездку), зато соблазнились... цепом, отполированным руками, видать, не одного поколения владельцев. Он-то уж вряд ли кому-нибудь понадобится. Того гляди, вообще на дрова пойдет, если вообще не сгорит заодно с избой. А ведь это памятник истовому крестьянскому труду и, рискну сказать, скромный фундамент самой высокой культуры.
Так вот, когда мы, полюбовавшись местной шатровой церковью (увы, уже опасно накренившейся), зашли в единственный жилой дом и поделились своим восторгом, хмурый и, видимо, обезноживший хозяин недружелюбно обронил: «Разрушили, а теперь любоваться ходите?!»
И хоть упрек был не совсем по адресу, но сильную неловкость мы ощутили.
Тягостное впечатление оставили и двое пьяных попутчиков в нырявшем из одной ямы в другую автобусе.
— Мы не колхозники какие-нибудь! — разобиделся один на чье- то замечание и даже грозился «взяться за автомат» (память о недавней армейской службе, что ли, взыграла или в отпуску от нее был), а приятель его урезонивал: «Мы как мошки, нас раз сапогом — и нету...».
— Нет, мы люди! — упрямился первый.
Последняя наша встреча — на теплоходе, пересекавшем озеро Лача (то самое, которое Блок, неточно расслышав рассказ поэта Николая Клюева о родных краях, переименовал в своих записях в озеро Плача) и потом плывшем по реке Свидь. Молодой человек по фамилии, сколько помнится, Колосов поведал нам свою невеселую историю.
В недавнем прошлом комсомольский энтузиаст, он лишился доверия начальства из-за своего пристрастия к старине и народному искусству и был заподозрен в «пропаганде религии». Даже широко известные изделия замечательной местной мастерицы Ульяны Ивановны Бабкиной, не уступавшие прославленной дымковской игрушке, вызывали неудовольствие: «В то время как наша промышленность делает прекрасные пластмассовые игрушки, мы будем пропагандировать глину?!»
Колосова вытеснили из созданного им клуба «Лемех», раскритиковали организованную им выставку областного декоративного искусства (кажется, красочные половики чем-то не угодили, как в другом случае фигурка «старичка-годовичка», использованная в праздничном новогоднем оформлении).
И оттолкнули парня! Зато на отверженного сразу же, как говорится, положили глаз именитые московские жохи и, похоже, судя по его неохотным пояснениям, подрядили его для поисков старинных икон, то ли для пополнения собственных коллекций, то ли уже в чисто коммерческих целях.
Во всяком случае, на этом «сюжете» его словоохотливость заметно иссякла, а мы воздержались от дотошных расспросов и только вздохнули про себя:
— Какого радетеля своего, каргопольского края и искусства, потеряли ревнители идейного «благочестия»!
На следующий, 1967-й год мы, к сожалению, уже без сына, который предпочел ехать со своим студенческим стройотрядом, отправились еще севернее. Впервые посетили Архангельск и, проехав пароходом до Летней Золотицы, двинулись побережьем Белого моря, а во время отливов — по так называемой няше, обнажившемуся дну.
В первый же день мы обнаружили следы недавнего сталинского прошлого. На берегу под ноги вдруг стала ложиться совсем еще прочная лежневая дорога. Мы недоумевали, откуда она вдруг так далеко от селений взялась, — пока не добрались до еще вполне крепкого барака, где отдыхали косари. Они-то и рассказали, что во время оно сюда сослали раскулаченных с Украины. Места были глухие, с одной стороны — море, с другой — болота. Не убежишь! Кроме коменданта, охраны не требовалось. Лежневка и была делом рук работящих «новоселов».
На дальнейшем пути мы провели несколько дней в селе Лямца. Оно было сравнительно населенным, но жизнь постепенно отступала и отсюда. Огромный прекрасный луг на высоком морском берегу постепенно затягивался кустами.
— Прежде-то, — говорили нам, — крестьянин выходил в поле или на такой луг с топором за поясом: как увидит где пробившийся древесный побег, так тут же его и искоренит. Теперь же — некому...
Половину пути до села Пурнема мы проделали на моторке. Высадились возле одинокой крохотной избенки, где и заночевали.
Тишина вокруг стояла оглушительная. Но ранним утром раздался стук в окно. Невольно всполошились, выглянули — сначала в окно, потом — не без опаски — за дверь... Никого!
Настороженные, легли снова, но непонятный стук повторился. Тут стало совсем не до сна... И вдруг мы увидели, как к окну подлетела птица и стукнула по стеклу! Оказывается, так она охотилась на каких-то мошек, плясавших по нему, освещенному встающим солнцем.
Мы посмеялись, успокоились, но больше уже не ложились и, пожалуй, были благодарны за эту «побудку», потому что иначе явно проспали бы удивительное по тишине и красоте утро.
Напились из родничка, бившего в ямке, кем-то вырытой и аккуратно прикрытой досочкой, тронулись дальше и через несколько часов, опасаясь близящегося дождя, укрылись уже в другой избушке, побольше и на сей раз явно обитаемой.
Действительно, вскоре с ближнего покоса явился и хозяин, вконец донятый комарьем. Сначала, говорит, спасался тем, что время от времени катался по земле, но потом все-таки не выдержал, сбежал.
Наутро мы были уже в Пурнеме.
Не удовольствовавшись лицезрением здешней прекрасной шатровой церкви, забрались вглубь «материка» — на Нижмозеро с его Никольской церковью, в места, уже в позапрошлом веке прельстившие художников Архипова и Рождественского, подолгу там живавших. А вот вернуться в Пурнему оказалось нелегко, потому что незадолго до нас по этому пути прошла некая воинская часть и своей тяжелой техникой окончательно доканала и без того дышавшую на ладан лежневку. А комарье так донимало, что, несмотря на усталость, мы всё старались прибавить шагу, по каковой причине Нина окрестила кровопийц «крылатыми помощниками».
Из Пурнемы до Онеги, а потом и вверх по одноименной реке летели самолетом, что по тем временам обходилось крайне дешево. Неприхотливые «Аннушки» (Ан-2) садились на любом сколько-нибудь подходящем для этого лужку. Бывало, идешь на такой «аэродром» и встречаешь женщину, вяжущую веники. А это и есть «начальник аэропорта»!
Во многие места только таким образом и можно было попасть. И каково-то живется местным обитателям теперь, когда, как приходилось слышать, немало подобных «авиалиний» перестали существовать из-за нерентабельности.
А какие «аппетитные», манящие уголки — блестящие змейки речек, рощи, а порой затаившаяся в глуши деревянная церковка или часовня — возникали под крылом низко летевшего крохотного «лайнера»! До сих пор нет-нет и встанут перед глазами.
Спускаясь по Онеге, когда пехом, когда на теплоходе, мы порой снова брали в сторону, чтобы увидеть какую-нибудь церковь или даже монастырек, как поблизости от поселка Усть-Кожа, где нас какое-то время сопровождала по придорожному плетню любопытная белка.
В одной из прибрежных церквей с проломанной крышей с болью в сердце увидели на полу огромную груду старых, уже осыпающихся, стоит лишь их коснуться, икон. А остановились мы там у бывшего лагерного охранника, который утешал себя тем, что «никого не стрелил» на этой работе (разве что порой ударит за «провинность»).
Из приглянувшегося нам городка Онега перебрались сначала в одну деревню, где поле доцветавшего клевера как-то плавно переходило в песчаный пляж, тянувшийся в обе стороны на целые километры (и посещаемый, помимо нас, лишь стадом овец, удивленно воззрившихся на незваных «пришельцев»), а потом на Кий-остров. Там, используя сильно разрушенные здания монастыря, основанного еще патриархом Никоном, с грехом пополам функционировал плохонький дом отдыха, где мы на время и нашли приют. С суровым обликом скалистого, заросшего мощными соснами острова забавно контрастировал огибавший его под льющуюся из судового репродуктора веселую музыку из брехговской «Трехгрошовой оперы» маленький белый рейсовый катер, как-то всегда подымавший настроение.
Совсем иное, горькое и трагическое впечатление оставила поездка на печально знаменитые Соловки. Мы прибыли туда не сравнительно ухоженным туристическим пароходом из Архангельска, а каким-то задрипанным суденышком из Онеги. Было раннее утро. На пристани и вокруг безлюдно. Возле причала ржавели какие-то старые корабли, оставшиеся едва ли не с того времени, когда здесь в войну располагался учебный отряд Северного флота.
Подойдя к монастырским стенам, обнаружили незапертую дверь, проникли внутрь и... поняли, что попали в бывшие камеры!
Стоял холодный ветреный день, на крыше глухо погромыхивали кровельные листы, и не хватало только теней некогда томившихся здесь узников. Но, наконец, явилась сторожиха, разоралась и выдворила нас.