Зато «Известия» завели новую рубрику — «Гардероб», открыв ее статьей... «Платье для коктейля», а я как раз в те дни встретил у автора, еще более «немодного», нежели Блок — Добролюбова, любопытные слова: «Бывает время, когда народный дух ослабевает, подавляемый силою победившего класса, естественные влечения замирают на время и на место их заступают искусственно возбужденные, насильно навязанные понятия и взгляды в пользу победивших, тогда и литература не может выдержать; и она начинает воспевать нелепые и беззаконные идеи победителей, и она восхищается тем, от чего с презрением отвернулась бы в другое время».
Признаться, прочитав это, я подумал: «Не дай Бог!» Однако, увы, слишком многое в поспешно и настырно навязываемом стране и народу образе жизни заставляет вспомнить и эти слова, и другие, сказанные более века назад известным публицистом Н.К. Михайловским, который саркастически предрекал: «Нашему времени предстоит восстановить мораль господ... произвести «переоценку ценностей», признать «доброту» злом, а «злость» добром, упразднить любовь к ближнему и заменить ее «любовью к дальнему». Дальние — это наше потомство, будущее человечество, которое станет более совершенным, если мы откажемся от покровительства слабым и дадим ход сильным».
И вот уже не в меру пламенные защитники нынешних реформ, «шокотерапии» и т. п., когда им говорят о горестном положении стариков, с ясными глазами ответствуют: «Зато наши дети будут жить хорошо!»
Нет, что-то здесь не то, повторю я вслед за С. Алексиевич. И не в одном только моральном отношении, но даже в расчете, как ныне выражаются, «на перспективу»: не обернется ли эта дорога к очередному светлому будущему каким-нибудь новым 2017 годом?
Не накладно ли это для всех выйдет?
ПРОШЕДШИЕ РЯДОМ. 4.
ИГОРЬ ДЕДКОВ И ЕГО ДНЕВНИК
Совсем молодым, двадцатипятилетним человеком Игорь Дедков записал: «Может быть, этот дневник прирастет к моей душе, и я буду аккуратен в записях». Последнее не всегда и не легко давалось. В дальнейшем он не раз будет казниться за допущенные пропуски, за неполноту записей, хотя эту «вину» он во многом может поделить с самой эпохой, отнюдь не благоприятствовавшей скрупулезным трудам отечественных Пименов.
Даже в тетрадке за «оттепельный» 1962 год можно прочесть: «Я, наверное, рискую, делая такую запись (о том, что власти «за нас думают, за нас решают», — А. Т.). Илья Эренбург не зря писал что наше время оставит мало дневников, писем, исповедей. Оно больше время анкет, протоколов допросов, добровольных объяснений, написанных с горечью и отвращением. А я все-таки пишу. То ли я верю в доброту новых времен, то ли я уже ничего не боюсь, потому что верю в свою правоту и невиновность».
И уже десятилетия спустя, на сломе эпох, читая былых летописцев, Дедков задавался вопросом: «...А о нашем времени, много ли будет?»
Ответ, конечно, еще впереди. Но что касается самого писавшего это, он свое свидетельство оставил. И чрезвычайно драгоценное, несмотря на то, что, по первому впечатлению, долгое время вроде бы находился отнюдь не в эпицентре событий отечественной истории конца отшумевшего века.
Когда-то одного мальчика в школе наказали — в угол поставили. Дома он радостно рассказал, что ему достался лучший угол. Я припомнил этот случай лет двадцать назад, когда Дедков прислал мне свою книжку «Во все концы дорога далека», открывавшуюся восторженной статьей о Костроме и вообще о «русской провинциальной жизни, глубине страны».
Попал же он туда по пресловутому вузовскому «распределению» и не без участия всесильного тогда известного ведомства, которое и в дальнейшем не спускало своих глаз «из-под голубого околыша», как сказано в дневнике, с этого лидера университетской молодежи в бурную пору 1953-1957 годов.
Дедков был из тех, кто пылко рванулись «на подмогу» Хрущеве- кой оттепели, готовые подставить и свое плечо под ношу, и кому в ответ незамедлительно дали по рукам «за нездоровые, антипартийные настроения», а на самом-то деле — за неумение или нежелание довольствоваться ролью «поддерживающих и одобряющих», но упаси, Господи, не делающих каких-либо собственных выводов и умозаключений.
Впоследствии он начал критическую статью о творчестве Юрия Куранова цитатой из его первого рассказа: «Полет от железнодорожной станции Шарья до районного села Пыщуг похож на прыжок кузнечика», и писал, что «новосел» «оглядывался вокруг потрясенно, словно Колумб на новом берегу».
«Прыжок» же самого Дедкова из столицы в Кострому больше походил на административную высылку «неблагонадежного». Не кузнечик — в зеленой траве не спрячешься, будешь под приглядом — как оказалось, на многие годы...
Двадцать лет спустя Игорь Александрович записал в дневнике, что «люди бывают жизнью затасованы, как карты, — не найдешь, где и краешком высунется». Таких судеб было много, не обо всех еще мы дознались. В иных биографиях слово «провинция» оказывалось синонимом той самой «среды», что — «заела». Наверное, когда Салтыков-Щедрин называл город, куда был сослан, не Вяткой, а Крутогорском, то имел в виду не только рельеф местности, но и пословицу о крутых горках, укатавших сивку.
Сивка и в прошлом веке был нимало не застрахован от такой участи! С ним могло статься то же, что с деревней, куда наезжал Дедков. «Перемена одна, — сказано в дневнике, — от года к году — одна: трава выше, кусты гуще, тропа незаметнее. Все зарастает, все пустеет».
Нелегко приходилось и ему. «Я был одинок в те первые пустые вечера в этом городе, — признавался он через год после водворения в Кострому. — Будущее, тяжелое своей неопределенностью, висело над моей головой, было моим небом... Я задыхался в те дни...» Сказывалась и болезнь легких.
Но оказалось, что жалеть себя — недосуг. В блужданиях по незнакомым улицам Колумбу с невыветрившимся «университетским духом пятьдесят шестого года» и прочно «угнездившимися в душе идеалами» многое открывалось, задевало его, ранило, как например, поразительная схожесть каких-то сцен, типов, атмосферы со знакомым по литературе о прошлом: «отпечаток бедности, ее неизменности», резко контрастировавшей с гремевшим из радиорепродукторов восславлением «неслыханной новизны и величия нашего времени».
Готовность всем сердцем откликнуться на «чужие» заботы и нужды была присуща Дедкову с ранних лет. Еще в студенческие годы в дневнике появляется совестливая запись: «У меня новый дорогой костюм, а у него дешевенький, невидный. У меня позади школа и два курса университета. А у него?.. У него — инвалидность второй группы и двое детей. Образование — 9 классов. Будущего нет — учиться не позволяет рана. Разве это справедливо? Он в 17 лет пошел на фронт — я не видел горя... Разве имею я право жить лучше, чем он сейчас?»
Подобные «высокие окликающие голоса», о которых он напишет в статье о Куранове, тревожные, будоражащие, зовущие, особенно явственно расслышал Дедков в своем костромском «захолустье».
Подходящее ли слово?! Это Кострома-то «далека от культурных центров» (смотри словарь на «захолустье»!), с ее дивными архитектурными ансамблями, музеями, библиотеками (где Дедков вскоре и навсегда стал «своим» человеком), со Щелыковом, этим «рабочим кабинетом» А.Н. Островского, с памятью о Катенине, Некрасове, Писемском, Кустодиеве, Розанове, Флоренском?!
«Периферия»? И как это пришло в голову окрестить громадные российские пространства словом, которое толкуется как «внешняя, расположенная по сторонам, не центральная часть чего-то»! Этак ведь можно, скажем, поля и леса зачислить в «периферию» деревни... Нет, не какие-то задворки, а почва, плодороднейший чернозем отечественной культуры и истории — вот что такое провинция.
Можно сказать, что Дедков целых два «вуза» окончил, — не только столичный, но и «провинциальный университет», по выражению любимого Игорем Герцена, который тоже там, в Вятке и Новгороде, с успехом обучался.
Когда Дедков позже скажет об истоках шукшинской прозы: «Тут отзвук исповедей, излитых в пристанционном буфете, тут Шахерезада общего вагона», он малость и свои собственные «университетские курсы» добром помянет.
Чтобы определить смысл и содержание его костромских дневников, нет лучше блоковского выражения: «подземный рост души».
«Краешком высовываться», если еще раз вспомнить собственные дедковские слова, он стал уже в своих разнообразнейших заметках и статьях в местной печати. «...Читатели в анкетах пишут обо мне добрые слова, — отмечено в дневнике. — Ни о ком другом не пишут».
В 60-е же годы Дедков как критик начал выходить на всесоюзную орбиту, а в 70-80-х становится одним из самых заметных, активнейшим образом работающих представителей этого поистине горячего цеха. Уже первый сборник его статей — «Возвращение к себе» (1978) — вызвал много одобрительных откликов.
Еще в 1960 году, живя в вологодской деревне Шабаново (ныне уже не существующей), Дедков исписывал страницу за страницей дневника, размышляя о молчаливых опустевших избах, о таких, как тетя Тася, не дождавшаяся с войны жениха, и горестно и гневно заключал: «Историки все еще пишут жизнеописания вождей... без конца твердя о народе — творце истории... Будь на свете Господь Бог, взял бы он за шиворот нашу любезную историческую науку и привел бы ее к творцам истории за стол, под черную икону, под фотографии убитых, и сказал бы так: здесь ваш единственно верный первоисточник. Вслушайтесь, как дышит этот дом, сложенный сорок лет назад, вглядитесь в морщины хозяйки, в ее отполированные трудом ладони; в ее выцветшие глаза...»
Это написано не только до большинства его собственных статей, но даже до подлинного разворота «деревенской прозы». Тут исток и его первой статьи в «Новом мире» («Страницы деревенской жизни»), и других — о Федоре Абрамове и Василии Шукшине, Валентине Распутине и Евгении Носове...
Из тех же «провинциальных» родников, обогащенных к тому же и собственной детской памятью («Мне было семь, когда в сорок первом мы бежали из Смоленска в ближние, а потом в дальние деревни, в ближние, а потом дальние города», — скупо обмолвился Дедков однажды; вот тебе и «не видел горя»; а если еще заглянуть в воспоминания, запечатленные в дневнике...), — из них же и постоянное тяготение ко всему, связанному с трагедией войны, с памятью о погибших.
Думается, что с писателями фронтовых поколений Дедкова роднила еще и некоторая общность судьбы — сознание невостребованности. Высоко ценимый критиком Валентин Овечкин в конце войны написал повесть «С фронтовым приветом», герои которой много раз размышляли о будущей мирной жизни, о необходимости исправить допущенные ошибки, о разных возможностях будущего развития общества. Вполне возможно, что об этом думали многие. Но, как известно, сталинская политика послевоенных лет стремилась жестоко пресечь эту опасную «самодеятельность», вытравить мало-мальски критический дух.
В свою очередь подобный «от ворот поворот» испытало и дедковское поколение, что он сам ощущал очень остро. «Мы жалеем бездействующие механизмы и машины, — замечает он в 1964 году. — Но кто сосчитал КПД современного человека?» И уже совсем «лично»: «...Простаивает без надобности кому-либо, чему-либо моя душа». А еще десяток лет спустя, после крушения планов работы в интересном журнале «Проблемы мира и социализма», констатирует: «Такие люди, как я, им не нужны».
Тут, помимо драмы Дедкова, проступает и другая — самой общественной системы, упрямо отторгающей, отталкивающей как раз тех, кто был бы способен ее обновить, улучшить, придать ей поистине «человеческое лицо». Характерно, что еще во времена университетских злоключений Дедкова один из его защитников вопрошал в «высоких» кабинетах: «С кем вы останетесь, если такие головы вам не нужны?» Будущее ответило на этот вопрос самым исчерпывающим образом.
В монографиях недавних времен о писателях или других деятелях культуры XX века почти неизменно содержалась фраза: «Только после Великой Октябрьской социалистической революции его талант смог полностью развернуться», или нечто в этом же духе. Быть может, нам еще предстоит и в новых сочинениях увидеть аналогичные штампы: дескать, лишь после августа 1991 года, и т. д., и т. п. Но, увы, сам я лишен счастливой возможности стать в этом отношении «первопроходцем»!
Да, как писал Дедков уже в перестроечную пору, в 1988 году, «то, за что ратовал, многое осуществилось, становится общим местом...» Да, недавний «поднадзорный» еще в 1987 году получил приглашение стать обозревателем журнала «Коммунист» (позже — «Свободная мысль»). И то, что именно Игорь Александрович с августа 1991-го и до своей, увы, ранней кончины был там первым заместителем главного редактора, — не свидетельство ли огромных перемен?
Однако ничто более ярко, чем этот же дневник, не передает пережитую Дедковым в последние годы жизни драму.
Не поддаваясь послеавгустовской эйфории, охватившей многих деятелей, Дедков одним из первых подметил опасные тенденции, возникшие в обществе, когда «политическая ставка была сделана не на лучшие, а на худшие качества человека»: «Теперь первой общественной и человеческой ценностью объявлена способность к личному обогащению, и этой целью освящены все методы и пути ее достижения».
Одна из лучших статей критика этой поры — «Иллюзия чистого листа»: о традиции отношения к жизни как к объекту для всяческих экспериментов, отношения, объединяющего «теоретиков революции и тотальных шоковых реформ», равно убежденных в собственном праве «разрушать и строить заново, не очень-то церемонясь в обращении с материалом, увы, живым и потому недостаточно прочным».
В отличие от них Дедков был подлинным демократом, принимавшим близко к сердцу и ежедневные житейские злоключения бедного «материала» («Как живете, мои мальчики? Что жуете, мои мальчики?» — только ли к своим детям обращены эти слова?), и всю потрясенность происходящим, когда «разрастается вокруг чужой мир» и «нам хотят сказать, что все, чем мы руководствовались в жизни, чему следовали в поступках — ничто».
«Многие теперь, наверное, поняли, что было пережито в России в семнадцатом-восемнадцатом году, — пишет Дедков в мае 1992-го. — Тогда гнули страну в одну сторону, теперь — в противоположную... От того, что знал Гайдара, работал вместе с ним, то есть близко наблюдал (в редакции «Коммуниста» — А.Т.), все предприятие, во главе которого он поставлен, кажется мне какой-то умственной, теоретической затеей: вот приняли на редколлегии его, гайдарову, статью, и теперь вот печатаем, да не в журнале, а — по живому впечатываем в тело, плоть России».
Ради пущего оправдания своей «затеи» закоперщики и апостолы шоковой терапии и безоглядной приватизации прибегали к своего рода ковровому бомбометанию, характеризуя весь предшествующий исторический период как беспросветную кровавую темь. И хотя Дедков прежде сам писал о костоломной механике коллективизации и массовых репрессий, ему было невыносимо видеть, как, по его выражению, «расклевывают семьдесят лет жизни многих поколений». «Теперь я вроде бы попадаю в консерваторы, — дивился он. — Зато остальные, надо полагать, молодцы и прогрессисты...» Действительно, он наблюдал удивительные метаморфозы, когда в смирнехонько пересидевших эпоху застоя (порой на весьма высоких постах) вселился пылкий ррреволюционный дух: «несутся, размахивая сабельками, те же самые, что были на плаву и прежде... Только вчера они строили социализм, теперь принялись строить капитализм».
Оставаясь приверженцем своей давней мысли о «многомерности» жизни, ее «ослушной пестроте», Дедков настаивал на том, что чохом осуждаемая нынче история революции и страны «состояла... из судеб миллионов людей, из их коротких земных сроков, из долгих лет труда и злоключений, из бесконечных усилий обрести достойное существование».
«Кто это, помыслив себя божьим судом и карающей десницей, честит всех подряд — поколение за поколением: изолгались, исподличались, израболепствовались!.. — говорилось в его предисловии к «новомирскому» дневнику Алексея Кондратовича. — И вдомек ли бесстрашным обличителям, что, обличительствуя, славят они тем самым беспредельную силу тоталитаризма, явно завышая его унифицирующие возможности и принижая одновременно человеческое са- мостояние и ослушность?»
Как и подобает настоящему интеллигенту, Игорь Александрович был скромным человеком, писавшим незадолго до кончины: «И хотя пели: «И вся-то наша жизнь есть борьба», я оставлю это слово в покое: до «борьбы» я никогда не дотягивал, надо было иметь другой характер, но слова «противостояние» и «сопротивление» с прибавкой «духовное», «нравственное», я осмеливаюсь применить, чтобы как- то определить линию поведения и свою и своих дорогих друзей и товарищей, которых я узнал в Костроме» (как это опять-таки присуще Дедкову — нежелание выделяться, приковывать внимание исключительно к собственной персоне!).
Как видим, это «противостояние» осталось свойственно ему до самого конца.
История отечественной культуры знает немало дневников, ставших подлинными памятниками времени при всей разительной разнице их создателей — от хладнокровных и осмотрительных «показаний» чистейшего свидетеля событий А.В. Никитенко до уже упомянутого А.И. Кондратовича, который, равно как и его товарищ по редакции Владимир Лакшин, делал свои заметки буквально в горячке боя, где и сам сражался.
Записи Игоря Дедкова не просто по праву «прирастают» к названным свидетельствам, но, думается, займут среди них свое особое место.
Из далеко не прекрасного костромского «далека» многое здесь увидено не только страстным участником литературной, да и общественной, именно борьбы (тут уж позволительно не согласиться с автором!), но и замечательно чутким и вдумчивым наблюдателем всей народной жизни, обступившей его в пресловутой провинции и своим «упрямым копошением» (его выражение) окончательно его деформировавшей.
И, быть может; лучшим эпиграфом к дедковскому дневнику могли бы стать слова, сказанные Игорем Александровичем еще в первой «новомирской» его статье:
«...Как неизбежно и существенно меняется самый характер и направленность взгляда, когда жизнь, в которую ты входишь и к которой идешь со своими нуждами и заботами, вдруг приоткрывается тебе в ее собственных заботах и нуждах, когда она хотя бы отчасти обнаруживает пред тобой свою внутреннюю многомерность».
НА ЗАКАТЕ...
Тихого голоса звуки любимые...
Тургенев
Если вы думаете, что с переходом журнала «Знание — сила» во Всесоюзное общество «Знание» наступили тишь да гладь, Божья благодать, то глубоко заблуждаетесь. Не те были времена!
Начать с того, что один из сотрудников, как принято было выражаться, не сработавшийся с Ниной, накляузничал новому, уже от «Знания», куратору журнала Ю.К. Фишевскому, будто в редакции неблагополучно с пресловутым «пятым пунктом», сиречь с национальным составом, и что повинен в этом главный редактор. Фишевский, как потом оказалось, был вовсе неплохим человеком, но то ли и сам недолюбливал евреев, то ли сообразовался с «духом времени». Во всяком случае, стал относиться к Нине не без опаски.
Было и помимо Фишевского кому сторожко наблюдать за журналом. Главным образом — со Старой площади, из ЦК КПСС.
Всяких можно было оттуда опасаться неожиданностей. Ничего не стоило, например, цековским блюстителям позвонить в пятницу, дабы Нина явилась по начальству в понедельник. Зачем — не говорилось. И без того очень нервная, она потом все двое суток места себе не находила, пересматривая последние номера журнала и гадая о причинах вызова.
Бывало, дело шло всего лишь о каком-нибудь очередном совещании-инструктаже редакторов. Однако, случалось, что-то и впрямь вызывало «высочайшее» неудовольствие. И чего только не вменялось редакции в вину!
Поместили на обложку апрельского номера фотографию слона — нахлобучка: апрель — месяц рождения Ленина, а вы...
Или вот ленинская ссылка в Шушенское выглядит у побывавшего там очеркиста не только не страшным наказанием, а чуть ли не идиллией: на охоту ходил, на коньках катался да еще песенку какую-то пел на слова — сказать страшно! — Цедербаума (ох, опять эти...), то есть Мартова! будущего лидера меньшевиков! Ну, и что, если они в ту пору еще не разошлись по разные стороны баррикад и даже дружили?! Все равно — грубейшая политическая ошибка!
В одной статье о народовольцах усмотрели чуть ли не инструкцию для современных террористов. Интереснейшая серия статей о России давно прошедших веков стала поводом для нравоучения: дескать, подлинная история нашей страны начинается с семнадцатого года!
«Мне граф Орлов мораль читал», — вспоминал некогда Некрасов о своих собеседованиях с шефом жандармов. Нину, слава Богу, отчитывали всего лишь инструктора отделов культуры и пропаганды или — бери выше! — сам Севрук, уже чином поболее, «прославившийся» своими яростными нападками на «новомирскую» прозу Василя Быкова о войне. Как раз он-то и требовал вести «летоисчисление» с Октября семнадцатого.
Поразительны были «ножницы» в оценках — вечные претензии и придирки «сверху» и популярность у читателей, выражавшаяся в постоянном росте подписки. Начальство расценило читательские пожелания по-своему и распорядилось... сократить тираж ни мало, ни много на двести тысяч экземпляров, предпочтя ради «идейных» соображений поступиться прибылью.
Первое время председателем правления общества «Знание» был академик Артоболевский, к журналу явно благосклонный. Но после его кончины в «Знании» воцарился лауреат Нобелевской премии по физике академик Басов, которому вздумалось превратить общекультурный, отвечавший интересам разных категорий читателей журнал в преимущественно технический, с «академическим» уклоном.
Он думал проделать это втихомолку и, быть может, преуспел бы, если бы слух о его затее все же каким-то образом не дошел до Нины и она не ринулась на защиту своего детища, которому к этому времени отдала добрых два десятка лет жизни, создав замечательный коллектив (пусть ныне и не модно это слово!) и на редкость привлекательную для авторов атмосферу в редакции.
По сравнению с нобелевским лауреатом Нина, конечно, выглядела прямо-таки муравьем, но таким, который, как в крыловской басне «хаживал один на паука». «...Ей цены не было, как она изворачивалась для того, чтобы журнал существовал», — скажет впоследствии известный художник Б. Жутовский. Добившись аудиенции у «самого» Тяжельникова, в недавнем прошлом первого секретя ЦК ВЛКСМ, а в ту пору возглавлявшего один из главнейших отделов «большого» ЦК, Нина сумела его «распропагандировать». Психологически немалую роль при этом сыграло ее страстное заявление, что какой-либо сугубо личной заинтересованности в судьбе журнала у нее нет: «Я ведь уже с базара еду!» — сказала она, имея в виду свой возраст. Услышав такое от все еще интересной, со вкусом одетой дамы, Тяжельников, по ее словам, даже несколько оторопел.
В это время, как ранее и в других случаях, на выручку журналу пришел один из членов редколлегии — знаменитый химик Иван Людвигович Кнунянц. Нина с веселой нежностью вспоминала, как он, замотанный платком (флюс разыгрался), по-бабьи пригорюнясь, вместе с ней искал и находил особенно убедительные и хитроумные формулировки для очередной петиции в «верха», обличая вздорность и вредность басовской выдумки.
И они отбились! Басов недовольно отступился от своей затеи.
Не без иных треволнений, огорчений и хлопот (к примеру, пришлось по ряду причин переменить формат журнала, что далеко не всем читателям пришлось по вкусу), Нина проработала в редакции еще несколько лет (я даже дразнил ее, что дольше «царил» только незабвенный Софронов: тридцать три года против ее двадцати четырех!).
Она подала в отставку в 1989 году накануне семидесятилетия и сумела передать бразды правления не какому-нибудь пришлому «варягу», а своему долголетнему, после ухода Л. Жигарева, заместителю Григорию Андреевичу Зеленко, который некогда начал журналистскую деятельность ее сотрудником в отделе науки «Литгазеты».
Вместо тех трудностей, с которыми сталкивалась редакция прежде и о которых, надеюсь, читатель уже получил представление, на Гришину долю выпали совсем другие, порожденные переходом на рыночные «рельсы». И, живя «на покое», впрочем, тоже изрядно видоизмененном наступавшей эпохой девяностых годов, Нина остро переживала новые журнальные мытарства, очень сочувствуя Грише и считая, что сама бы никак не «соответствовала» посту главреда в этой ситуации (с чем никак не соглашался один из ее бывших сотрудников и «крестников», талантливейший журналист Карл Леви-тин, упрямо твердивший, что «Нина Сергеевна все равно всех бы обаяла и всего добилась»).
По-прежнему предельно скромная, она искренно удивлялась тому, что сотрудники не забывают ее, звонят, навещают, хотя на мой (впрочем, разумеется, пристрастный) взгляд, в этом не было ровно ничего удивительного. Ведь она была крайне заботлива по отношению к этим своим разновозрастным «детям», вникая в их дела и заботы, не однажды приходя им на помощь, распознавая дотоле дремавшие в них задатки и активно побуждая развивать их.
Очень вспыльчивая, она была столь же отходчива. Да и свое недовольство-то порой выражала весьма своеобразно. К одной из своих любимых «подчиненных» она в таких случаях обращалась на «вы» и по имени-отчеству, от чего молоденькая «Ирина Михайловна» сильно огорчалась. Приятельницы другой сотрудницы еще по университету диву давались, когда она — по их твердому убеждению, абсолютно легкомысленное существо, — оказавшись под началом у Нины, стала дельным работником.
Вспоминают, что, когда будущий ответственный секретарь журнала Е. Щукина пришла в редакцию на «смотрины», то застала столь бурную перепалку Нины с Гришей, что в смятении пеняла «сватавшей» ее Татьяне Чеховской: «Куда ты меня привела?!» А потом долгие годы трудилась с этими «крикунами» (кстати, и Таня была в сем отношении не промах!), которые, когда Катя заболела раком, сделали все, чтобы всемерно продлить ее жизнь и облегчить страдания.
В ту пору «главред» порой нежно поглаживала Катин «ежик» — стриженую после облучения голову, вздыхая о ее прежних роскошных косах.
Больно, что ни-ко-го из только что названных уже нет в живых, как и Романа Подольного, великого эрудита, любвеобильного толстяка с раблезианским аппетитом, и постоянного автора журнала, тоже дебютировавшего у Нины еще в «Литгазете» — Натана Эйдельмана.
Но даже теперь, после ее смерти, у меня сохраняются самые добрые отношения с оставшейся горсткой ее повзрослевших «детей» — Галей Бельской и двумя Иринами — Бейненсон и Прус, а также с давно ушедшим из редакции Карлом Левитиным.
Трудность перехода после довольно бурной деятельности на положение пенсионера в какой-то мере облегчилась для Нины необходимостью обживать купленную нами квартирку в кооперативном доме в подмосковном Красновидове, что она и стала поделывать с присущими ей увлечением, выдумкой и энергией.
Несмотря на случившиеся в жизни у всех у нас экономические осложнения, Нина, к счастью, наслаждалась подмосковной природой, собственноручно создаваемым уютом и — тишиной, прямо-таки разительной по сравнению с заоконным гулом нашего Ленинского проспекта. Мы ходили в Консерваторию: Нина любила музыку (в детстве училась играть на рояле и даже добилась некоторых успехов, но потом играла все реже, хотя рояль еще долго следовал за ней при переездах из Ленинграда в Москву и с квартиры на квартиру). Сильно переживая услышанное, она довольно быстро утомлялась и удивлялась, что я, реагировавший куда менее остро, могу внимать «сладким звукам» чуть не часами.
Накануне восьмидесятилетия ее здоровье резко ухудшилось. 20 августа 1999 года, когда мы делали покупки, собираясь вечером к Дорошам (в очередную годовщину смерти Ефима Яковлевича), Нина внезапно дважды подряд потеряла сознание на улице. С той поры она несколько раз побывала в 67-й больнице под наблюдением Самуила Яковлевича Бронина, которому, уверен, обязана еще несколькими годами сравнительно полноценной жизни.
Однако в первые годы нового века стало заметно сдавать сердце, и мы уже не могли совершать прежних дальних прогулок, не говоря уже о лыжных. В какой-то мере это совпало с тем, что на рубеже веков окрестные поля стали стремительно застраиваться дачками и довольно вычурными коттеджами. Отхватили новые соседи и бо́льшую, лучшую часть леса над Истрой, особенно излюбленное место наших прогулок, совершаемых порой вместе с близким приятелем, сценаристом Будимиром Метальниковым (увы, в 2001 году он умер).
Теперь во время укороченного маршрута в совсем ближний неказистый лесок мы сиживали, отдыхая, на большой упавшей березе, и мне как-то тревожно припоминалось похожее дерево, фигурирующее в «Последнем лете Форсайта» Голсуорси.
И все же мы не без удовольствия доживали последние осенние дни, почти одни в опустевшем доме.
Вернулись в Москву. И в тот самый день, когда там произошла страшная драма с захватом заложников на Дубровке, Нина в мое отсутствие упала, на сей раз дома, и сильно рассекла висок. Несколько дней спустя возникла не прекращавшаяся температура. Нину положили в 7-ю больницу, но долго не могли поставить диагноз, пока туда не приехала близкий друг всей редакции доктор Элла Григорьевна Брагина, жившая уже в Германии.
Она-то и распознала опаснейшее заболевание — гемолиз, распад эритроцитов, красных кровяных шариков. Надо заметить, что за год- два до этого одна из врачей обеспокоилась по поводу взятого у Нины анализа крови и направила ее к гематологу, но тот ничего настораживающего не усмотрел (ах, не просмотрел ли?!).
Началось лечение большими дозами преднизалона, лекарства, способного в свою очередь повлечь весьма неприятные последствия. Почти весь декабрь я фактически безвылазно находился в больнице, где, к счастью, удалось выхлопотать отдельную палату, хотя в иных случаях у нас ненадолго появлялись «соседи». Нас блюли не только мой сын, но и другие «дети» — обе «Иры» и Алиса Гришаева со своими кулинарными изделиями.
К новому году Нину выписали с явным улучшением. Но, увы, вскоре стали возникать рецидивы: снова падал процент гемоглобина в крови и регулярно вынуждал прибегать уже не только к преднизалону.
Элла Григорьевна, которой я бесконечно обязан, давно заговаривала о том, что надо удалить источник происходившего процесса — селезенку, но и ее коллеги, и сама Нина боялись, что в ее возрасте это слишком опасно.
Держалась больная молодцом. Элла Григорьевна забыть не может, как однажды навестила ее и видела, что той очень плохо, а Нина, тем не менее, улыбалась и, как выразилась Элла Григорьевна, вела светскую беседу.
Ей было уже трудно читать, и я снова, как бывало в самом начале нашей совместной жизни, стал «лектриссой». За месяц перед новым отправлением в больницу она с живейшим интересом и удовольствием выслушала в моем «исполнении» все шесть томов книги Черчилля об истории второй мировой войны.
На операцию ее не без труда положили в Институт гематологии. Здесь, увы, об отдельной палате и мечтать не приходилось. И хотя я с утра каждый день приезжал, часы моего отсутствия она еле переносила, сердилась, раздражалась при малейшем опоздании» и, чтобы сократить время пути, я даже приезжал ночевать к бывшей жене Лиде. Лишь в последнюю неделю, уже после операции, как-то исхитрился «противозаконно» пристраиваться в Нининой женской(!) палате на пять-шесть человек, пользуясь временно пустующей койкой и — спасибо им! — снисхождением соседок и медперсонала.
Операцию и наркоз Нина, как и предсказывали, перенесла трудно, но все же дело, казалось, пошло на поправку. Процент гемоглобина возрастал. 23 апреля ее выписали. Она была еще очень слаба, сильно нервничала, слегка, похоже, галлюцинировала и, ставши во многих отношениях беспомощной, все более нуждалась во мне, не хотела, чтобы я отлучался из дому, хотя бы за хлебом и, когда я пытался ее урезонить, (увы, возможно, порой слегка раздражаясь), говорила, что я к ней жесток.
В каком нервном напряжении Нина находилась, ясно из того, что, узнав о назначенной на 7 мая телепередаче о Слуцком, сделанной по моему сценарию и с моим участием, она просто потрясла меня вопросом: нельзя ли... испортить телевизор? И призналась, что с тех пор, как узнала, что предстоит, ее колотит дрожь. Она и всегда очень волновалась, как пройдут мои выступления (сама выступать терпеть не могла).
До сих пор не знаю, не сделал ли я смертельной ошибки, резко не усилив ей дозу успокоительных лекарств (хотя врачи и так боялись «переборщить» в этом отношении, памятуя о возможных последствиях недавнего наркоза).
Я всячески успокаивал Нину, говоря, что просто не буду включать телевизор, а передачу посмотрим потом, на пленке.
— Но ты обидишься! — трогательно возражала она.
Ранним утром того злосчастного дня я, уже месяц спавший рядом, на раскладушке, услышал, что Нина встала по своим надобностям, а, выйдя вслед, обнаружил, что она потеряла сознание.
Врачи быстро прибывшей скорой помощи диагностировали тяжелый инсульт и предупредили, что вряд ли она оправится от него.
Инсульта Нина боялась всю жизнь, страшась превратиться в совершенно беспомощное, а то и бесчувственное, бессмысленное существо (примеры были совсем близко, так угасала и теща сына.)
Однако в этом отношении Бог оказался к ней милостив: спустя всего лишь полтора часа Нины не стало.
Я полагаю, что и мой уход,
Назначенный на завтра иль на старость,
Живых друзей участье призовет —
И я один со смертью не останусь.
(Как всегда, не могу «обойтись» без Твардовского...)
На смерть Нины откликнулись не только друзья, сотрудники и авторы ее бывшего журнала.
«Она, — говорилось в некрологе, напечатанном в газете «Московские новости», — более двадцати лет возглавляла издание, которое во времена советской цензуры стояло в одном ряду с «Новым миром» и «Литературной газетой». «Знание — сила» стал одним из первых, кто начал писать об экологии как об общественно-политической проблеме. Отказ от проекта переброски северных рек в середине 80-х — это в том числе заслуга журнала и его главного редактора. Не единственная и не главная. Самое важное заключалось в том, что при Нине Сергеевне Филипповой возник и живет до сих пор журнал, где выполняется главное условие развития науки и общества — свобода мысли».
Конечно, сама она, по своему характеру, сочла бы все это страшным преувеличением!
«Не было у меня (при приходе в журнал — А.Т.) никакой программы, — говорила она в одном позднейшем интервью — Я его (журнал — А.Т.) не строила, он сам строился. Как живой организм. Знаете, говорят: есть театр режиссерский и есть театр актерский, режиссер которого делает все, чтобы актер смог раскрыться. Показать лучшее в себе. Наш журнал — театр актерский».
А вот что писала одна из «актрис» в статье «Запоздалое признание»: «В вас не было ничего начальственного — ни в тоне, ни в поведении, ни даже в самооценке... В чем действительно состояла ваша привилегия, так это в ответственности. За все отвечали вы. Все ошибки, промахи брали на себя решительно и властно, закрывая собой «расшалившихся деток», как любовно называли всю нашу редакцию.
...Вы разрешали все или почти все — фантазировать, экспериментировать со статьями, рубриками, придумывать, устраивать «штурм мозгов»... Разрешали, бесконечно доверяя нам и абсолютно точно зная,только свобода способна рождать поступки и действия, достойные человеческой природы и совершенно необходимые человеку.
Мы знали и тогда, как нам и журналу чудесным образом повезло с Главным, но в молодости чудеса воспринимаются, как что-то вполне нормальное, обычное».
Что к этому добавишь?..
Еще в преддверии новой больницы и опасной операции она с ее великодушием заранее постаралась меня утешить, сказав однажды:
— Помни, что я была счастлива...
Хотя я-то знаю, что во многом перед ней грешен.
Когда-то, в январе 1967 года, во время нашей размолвки из-за моего, дорого стоившего Нине «романа», она вдруг усадила меня на диван рядом с собой и внешне спокойно, грустным и добрым голосом спросила:
— Ну, что — будем расставаться?
Я только головой отчаянно замотал и понял, что — ни за что, никогда...
Но вот теперь расстался. Навсегда. Безмерно ее любя и безмерно виноватым перед нею.
В сентябре того же 2004 года Нине исполнилось бы восемьдесят пять...
Той же осенью в Красновидове на лоджии возле твоей любимой комнаты вдруг объявился снегирь — будто какой-то привет от тебя, ушедшей.
Я вышел насыпать ему крошек и тут же заметил еще и давно не виданную белочку, шустро пробежавшую сначала по усеянной опавшими листьями земле, потом — по дереву: самой-то ее уже не различить было, но — стволик закачался. Как бы ты ей радовалась! Как и всему этому ясному, солнечному деньку уходящего бабьего лета...
Первая осень без тебя... Желтеют березы... Стучит дятел...
Первая весна без тебя. Скоро год, как...
Второй год... Третий...
Вышли две моих книги, которых ты ждала — не дождалась... Обе посвящены твоей памяти
Теперь на закате собственной жизни вспоминается бесконечно многое, пусть иной раз, на посторонний взгляд, быть может, и незначительное.
Вдруг отыскалась шутливая записка, видимо, наших первых общих месяцев: «Весна. Работать не хочется. Где ты? Ах!!!»
Весной 1967 года после тяжелейшего спазма мозговых сосудов мы жили у вышеупоминавшихся Ждановых, попросивших на время их отсутствия «постеречь» пахринскую дачу. На нашем попечении оставалась и огромная южнорусская овчарка Вега. Хозяева постарались нас ей «представить» и «отрекомендовать», тем не менее Нина побаивалась этой мощной громадины.
Стоял непривычно жаркий май. Я ставил на большом ждановском участке в тень под елками раскладушку для Нины. Поначалу Вега располагалась поодаль, но постепенно расстояние, отделявшее ее от болящей, все сокращалось и сокращалось. А та, слегка окрепнув, порой уже пересаживалась в стоящее рядом кресло.
Однажды кто-то пришел нас навестить, Нина поднялась навстречу, оставив на ручке кресла начатую конфету, и тут Вега потихоньку подошла и слизнула ее. Очень мы веселились, обнаружив пропажу!
Совсем запанибрата с Вегой так и не стали, уж больно была грозна и независима. Следующей зимой она занемогла и даже не выходила из конуры. Я обеспокоился и сунулся туда с миской еды. Но тут Вега осторожно, однако «со значением» ухватила мою руку своими внушительными челюстями...
Однако, когда той же зимой мне рано утром потребовалось поехать в Москву, стук захлопнувшейся калитки разбудил Вегу, она выбежала вслед и, видимо, решив, что осталась в одиночестве, завыла так, что Нина выскочила на крыльцо еле одетой, чтобы ее окликнуть и успокоить.
Она тем более сочувствовала Веге, что сама с годами все более тяготилась моими отлучками. Возвращаясь и еще даже толком не закрыв отпертую дверь, я почти всегда слышал ее обрадованный голос.
Теперь меня встречает тишина...
Не нагляжусь на фотографию совсем молодой, еще до нашей встречи Нины. Знать не знаю, к кому было тогда обращено это милое, нежно улыбающееся лицо. Но теперь-то оно вроде смотрит на меня и вызывает в памяти давние строки Инны Гофф:
Боюсь, что не выдержишь ты и заплачешь, —
И я улыбаюсь тебе...
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
Мои товарищи во тьму
Уходят друг за другом быстро,
Как в темный люк парашютисты —
По одному, по одному.
Юрий Разумовский (сам теперь уже ушедший)
Друзья, давайте видеться почаще!
Константин Ваншенкин
Когда я начал потихоньку «кропать мемуары», как было сказано в давних стихах Кости Левина, то думал назвать их «Тополиный пух» и предпослать им следующее вступление:
«Лето 1945 года. Госпиталь в приволжском Камышине.
Постепенно выздоравливаешь, приноравливаешься к своему новому положению, и горечь увечья, температурные вспышки, невзрачность обстановки (по ночам в палату захаживают крысы, могут и днем повстречаться тебе в каком-нибудь укромном уголке), — все перекрывается ощущением возвращения к жизни, да еще отныне — мирной, ее обещаниями, ее дразнящими воображение маревами будущего.
И вот уже кажешься себе взаправдашним поэтом и вместо дневника записываешь что-то вроде:
А дни — как тополиный пух,
Неясный, теплый, летний снег.
Подставь ладонь свою, и пусть
Пушинки подплывают к ней.
Но лишь одна и редко две
Останутся в твоей руке...
Десятки лет миновали с тех пор, и многие-многие, едва ли не большинство, из прожитых дней исчезли из памяти, наподобие того давнего пуха, который заваливал камышинские улицы, площади, скверики, смешивался с пылью и слипался в огромные комья, а ветер гнал их все дальше, как перекати-поле.
Но что-то осталось — и то ласково щекочет ладонь, сжавшую эту пушинку, как будто ты какой-то неугасимый солнечный лучик поймал, а то доныне отзывается в сердце болью, чувством утраты или горькой вины».
Однако слишком многое, что стало вспоминаться, никак не походило на легкие пушинки (хотя некоторые сугубо личные странички в какой-то мере уживаются с этим образом).
Одних разлук столько накопилось! И давних, и еще даже не запекшихся ран... Замолкших телефонов... Писем, ставших последними...
Вот уже год, как не стало Лены Николаевской, с которой нас за шестьдесят с лишним лет столько связывало — вплоть до уже одним нам с нею ведомых маленьких тайн и секретов или просто смешных воспоминаний.
Впрочем, только ли смешных?
Шестидесятые годы. Зима. Мы с Ниной приезжаем в Малеевку, а там Лена выхаживает мужа, скромнейшего Виля Орджоникидзе после тяжелейшего инсульта. Порой она выбирается походить со мной на лыжах, и сколько у нас в этих «паузах» разговоров и «мемуаров»!
Виль заново учится говорить и писать, почти по-детски ставя палочки. Вокруг же в Доме творчества (ох, уж это имечко!) «творцы» делятся один с другим, а то и похваляются: закончил, знаете ли, повестушку... написал сто стихов о любви — закрыл тему (бессмертное изречение Сергея Острового, знаменитого и другими строками: «Я в России рожден. Родила меня мать», быстро продолженными насмешливыми коллегами: «Бабке некогда было в ту пору рожать. Ну, и тетка в то время в отъезде была. По причине по этой меня мать родила!»).
Выхожу из столовой, возле дверей стоит уже одетый Виль. Спрашиваю, куда собрался. И вдруг он со смешинками в глазах: «Писать надо!». (Палочки надо писать...).
Увы, вскоре мы его хоронили...
Лена же до конца своих дней сохраняла привлекательность (ах, как некогда восхищался ею женолюб Реформатский!), но все с бо́льшим трудом одолевала даже несколько ступенек в Доме литераторов, упрямо продолжая принимать участие в постепенно замиравшей там жизни.
Грустны и прекрасны ее стихи последних лет:
Так и прожили мы
До осенней поры
В ожиданье жары,
В ожиданье жары.
И почти как в романсе
Давнишней поры —
Отцвели уж давно
Золотые шары.
Тучи, как паровозы,
Разводят пары,
И гремят на березах
Вороньи пиры.
И, готовя поленья,
Стучат топоры...
Подбираем ошметки
Древесной коры.
У осеннего дождика
Струи остры,
Заливают
Последних шафранов костры.
......................................
Хоть еще далеко
До осенней поры,
Только катится лето
Не в гору — с горы...
Кто-то в сумерках сонных
Вдруг выключил свет...
Лишь желтеет подсолнух,
Как солнца портрет.
Опустел для меня дом на Кутузовском проспекте...
Наверное, от боли таких потерь мы, еще остающиеся, как-то добрее становимся, жмемся друг к другу. Незабываемо, трогательно внимательны были ко мне в свои последние годы и былой однокурсник Володя Корнилов, и весьма далекий от меня раньше Феликс Светов, оба много претерпевшие в пору пресловутого застоя.
А в страдные месяцы Нининой болезни и ухода неизменно тревожились о нас не только Лена и мои давние друзья Огневы, но и столь чуждый сантиментам и вообще, мягко говоря, не кроткий человек Эмиль Кардин (увы, сам год спустя тяжко занемогший).
И совсем особь статья — Костя Ваншенкин, овдовевший уже пятнадцать лет назад. «Мы с Тамарой ходим парой», — с грустной усмешкой применяем теперь к себе эти строки.
Так, «парой» мы уже не одну Лену проводили.
Вспоминая, как некогда в той же Малеевке вместе не только бегали на лыжах, но — еще в избытке сил — и заполненные снегом овраги пехом «форсировали», чуть не оставляя там валенки, хромаем мы теперь на какой-нибудь литературный вечер, особенно если речь там должна идти о тех, кого уж нет, или кто далече, как бедный «американец» Межиров.
Одну «составляющую» этой пары Костя даже отобразил в стихах: «парнишке», которого когда-то «ранним утром» ранило и который с тех пор, то в зное, то в пурге... по жизни движется вприпрыжку на своей негнущейся ноге»:
В небесах полоска голубая,
И живет без устали душа,
По делам куда-то шкандыбая,
К нужному троллейбусу спеша.
Нет у меня претензий к этому улыбчивому и, в сущности, довольно лестному портрету!
Я ревниво отношусь к тому, что Ваншенкина знают больше как автора песен (одна только «Я люблю тебя, жизнь» буквально у миллионов на слуху), а не множества стихов, редких по точности, зоркости, душевной тонкости и, не побоюсь сказать, пронзительности, хотя бы «Баллада о ночлеге»:
Спит солдат, навалившись на руль.
Сны ползут наподобие ленты.
— Эй, шофер! Гарнизонный патруль!
Предъявите свои документы.
— Документы? Понятно. В момент.
Вот, сейчас...
Как на улице мокро...
И — прошли. Только дождь о брезент
Да подружка в машине примолкла.
Дождь сильней. Струи падают с крыш.
— Напугалась?
— Ага.
— В самом деле?
— Хорошо, притворился, что спишь,
И в кабинку они не глядели.
Дождь шумит, как негромкий прибой.
И любое отброшено вето.
— Хочешь, милый, поеду с тобой?
А самой и не верится в это.
Он задумчиво смотрит во тьму.
И совсем небольшая заминка:
— А куда же тебя я возьму?
Не моя даже эта кабинка.
Завтра утром придет лейтенант,
Щелкнет весело дверцей зеленой,
И слова повторенных команд
Разнесутся над нашей колонной.
.......................................
Если ж как-нибудь после войны
Вдруг тебя повстречаю опять я,
Улыбнемся ли, прошлым полны,
Или кинемся, плача, в объятья?
Не спеши угадать, погоди,
Никакого не нужно ответа.
Головой у меня на груди
Ты тихонько поспи до рассвета...
Полог леса и глину полей —
Навсегда вы мне это оставьте, —
И обмотки ночных патрулей,
Отраженные в мокром асфальте.
И еще — юной женщины взгляд,
Только взгляд, без единого слова,
Что из дальнего вечера взят,
Не лишенный значенья былого.
.............................................
Но почти уже стало светло.
Командира поблескивал «виллис».
Капли избороздили стекло,
Так их путь прихотлив и извилист.
И моторы уже завели,
И машины гудящей струною,
Ровно выстроясь, как журавли,
Потянулись одна за одною.
Превосходная «новелла» о малых, трогательных «каплях» человеческих судеб в военную непогодь...
Замечательны совсем недавние ваншенкинские вроде бы мимолетные зарисовки, в которых радуют и неослабевающая свежесть взгляда, и страстная, откровенная, бесстрашная (в наши-то с ним годы) любовь к жизни во всей ее притягательной «плоти», зарисовки, даже, насколько мне известно, шокирующие иных ханжей (как, например, «взгляда случайный улов» на «диком» приморском пляже: «Тропинка вдоль стены. Ложбинка вдоль спины»). Сказать правду, люди, пофыркивающие над подобными строками, походят на героиню ваншенкинского же стихотворения: «Заглянула в замочную скважину — распрямиться уже не смогла».
Да дай нам, Господи, говоря словами того же автора, «видеться почаще» не только с друзьями, но и со всей прелестью окружающего мира, не затмеваемой никакими бурями времени!
Как сказал другой прекрасный поэт, Александр Кушнер:
Что ни век, то век железный.
Но дымится сад чудесный,
Блещет тучка; обниму
Век мой, рок мой на прощанье.
Время — это испытанье.
Не завидуй никому...