«ЗАГРАНИЦЕЙ». 5.
«ПРИСНИЛСЯ МНЕ СОН»...
Весной 1962 года мне сообщили, что я включен в состав писательской делегации, которая осенью должна поехать в Болгарию.
Как известно, тогда бытовала шутка: курица не птица, а Болгария — не заграница. Больно уж похожи были друг на друга наши политические режимы! Болгарские руководители изо всех сил старались копировать, подражать «старшему брату» и при этом нередко хватали лишку.
Поэт Божидар Божилов рассказывал, как сидел однажды ночью в кафе (большой был любитель такого времяпрепровождения!) и вдруг видит, что у входа возникает группа людей в форме хорошо известных «органов» и направляется к его столику.
Ну, думает, всё... А они подходят, вежливо козыряют и вручают ему отнюдь не ордер на арест, а пакет от самого Вылки Червенкова.
Нынче вам и в словарях вряд ли удастся отыскать это имя. А в сталинскую эпоху то было первое лицо партии и государства.
В пакете же была подписанная этим небожителем верстка сборника его высказываний о литературе и искусстве, составителем или редактором которого и был насмерть перепугавшийся Божидар. И ну никак невозможно было отложить отправку этой важнейшей «фельдъегерской» почты до утра!..
Тем не менее, хотелось побывать в этой «незагранице», где, кстати, Червенкова давно сняли и заменили, уже, возможно, памятным хотя бы части читателей Тодором Живковым, который, воцарясь в 1954 году, надолго пересидел на посту даже самого Брежнева и — уж не за выслугу ли лет? — был еще в 1977 году пожалован званием... Героя Советского Союза (впрочем, нам к этому не привыкать: вспомним хотя бы Насера).
Кстати, после войны за рубежом я еще не бывал.
Однако все же не живковская Болгария стала моим первым «международным вояжем».
В самом начале сентября нас с совсем молодым тогда поэтом Робертом Рождественским чуть ли не умолили срочно поехать в Монголию, в Улан-Батор. Причина была замечательно бюрократическая: ни у кого, кроме нас, еще не были оформлены загранпаспорта какого-то нового образца, а в Улан-Баторе уже была назначена встреча с советскими писателями.
Чего, кажется, проще — отменить ее или перенести на более поздний срок! Однако в дотоле смирнехонько следовавшей нам во всем стране вдруг проявили самодеятельность — решили пышно отметить 800-летне со дня рождения Чингисхана, и это вызвало всплеск ностальгических воспоминаний о «былом величии». Зазвучали патетические речи о временах, когда «от топота наших коней дрожал целый мир», и т. п. Насколько теперь помнится, думали даже поставить памятник, выпустить почтовые марки.
«Старшему брату», чьим предкам от юбиляра пришлось солоно, все это не понравилось. Юбилей «свернули», кто-то лишился своих высоких постов — но отменять в этих условиях писательский визит сочли неудобным.
Принимали нас с Робертом очень тепло, все обиды и тревоги были птубоко упрятаны. Мы беседовали с местными писателями (некоторые учились в нашем Литературном институте), были приняты главой столичного буддийского монастыря (едва ли не единственного уцелевшего от уничтожения, как говорили нам, при помощи танков), побывали в селе.
Разве что не встретились с академиком Ринченом, поскольку был он замешан в восславлении Чингисхана. Да порой упоминалось мельком о происходивших здесь при маршале Чойбалсане репрессиях и расстрелах. Чойбалсана уже десять лет не было в живых, но его жестокое правление (1939-1952 годы) будет публично осуждено только десятилетия спустя, в 1988 году, уже на волне, поднятой нашей перестройкой.
Когда мы вернулись в Москву, остальная часть делегации, направлявшейся в Болгарию, уже выехала в Софию поездом. Нам же предстояло, как и в Монголию, отправляться самолетом. При этом мы рисковали опередить коллег и оказаться единственными, кто во время прибудет на уже назначенное торжественное собрание.
Услышав об этом, Роберт комически ужаснулся, представив наше незавидное положение, и, обратясь ко мне, воскликнул: «А мы все поем, все поем, все поем!!!»
Ему вспомнился знаменитый эпизод из фильма «Цирк», где из-за опоздания артистки директор вынужден был бесконечно повторять перед ропщущей публикой свои старые номера.
Слава Богу, все обошлось. Хотя гости и припоздали, зал не только не роптал, но прямо-таки заходился от энтузиазма, скандируя: «Вечна дружба! Вечна дружба!»
Особенно тепло принимали Бориса Слуцкого, который участвовал в освобождении Болгарии и теперь прочел улыбчивое стихотворение о тех временах и нравах, когда местные партизаны сгоряча переарестовали в Плевене чуть не всех предпринимателей. «Их партизаны не обижали, следили, чтобы не убежали», а кончили тем, что решили «буржуазию города Плевена выпустить из плена».
Слушатели бурно веселились, тоже с энтузиазмом вспоминая те месяцы, когда, по свидетельству того же поэта, не требовалось никаких агитационных листовок и «навстречу нашим танкам выходили целые деревни — с хлебом-солью, виноградом, попами» (так и вижу добродушную усмешку Бориса при этом последнем слове!).
Дружеское, благодарное отношение к России было и оставалось совершенно неподдельным. Слишком еще памятна болгарам роль наших войск в избавлении их от турецкого ига в 1877-1878 годах. Об этом говорят многочисленные памятники, церкви, носящие имя Александра II, скорбные горы черепов и костей погибших русских солдат, благоговейно сохраняемые десятилетиями.
Что греха таить: мы-то сами изрядно подзабыли, что да как тогда было. Трагически знаменитую Шипку ныне часто осматривают в прекрасную погоду, наслаждаясь открывающимися оттуда видами, мы же попали на Шипку поздней осенью. Небо было затянуто тучами, гудел пронизывающий ветер. И можно было хотя бы отдаленно представить, каково приходилось здесь солдатам! Вспомните страшный триптих художника Верещагина «На Шипке все спокойно» (успокоительная формула тогдашних военных сводок!) — скрюченную фигуру постепенно заносимого снегом солдата...
Когда мы спустились с горы и очутились в тепле, Вера Инбер, плача, запричитала, как нам, в сущности, повезло — хотя бы чуть-чуть прикоснулись к тому, что здесь творилось.
Увы, усилиями иных наших представителей всякого рода в Болгарии (да и местных деятелей) в отношения двух славных славянских народов было привнесено много казенщины, фальши, натужного пафоса. Настанет время, когда все это нам горестно отольется: сначала ощутимо потянет холодком, а уж потом...
Мне и тогда уже порой становилось как-то не по себе от этих не- молкнущих возгласов о «вечной дружбе», и вспоминался эпизод из горьковской повести, когда некая дама не уставала повторять матери рассказчика, что некогда ей тальму со стеклярусом подарила, и явно ожидала все новых и новых изъявлений благодарности.
Рассказывая о Суркове, я уже упоминал о том редком самодовольстве, с каким оценивал наши отношения с Болгарией советский посол Денисов. Между тем, в первый же день пребывания в Софии я ощутил, что дело совсем не так благополучно.
Поскольку мы с Рождественским выглядели посвежее, чем приехавшие поездом, вечером в наш номер набилось множество местных литераторов, а чуть ли не под утро внезапно заглянул человек, встреченный болгарскими гостями подчеркнуто уважительно — и не только потому, что — старше всех.
Это был один из подлинных героев партизанского движения, поэт и прозаик Веселин Андреев. Он был настроен горестно и скептически, и уже не очень благожелательно по отношению к «старшим братьям». Насмешливо предсказывал, что открывавшиеся на следующий день заседания будут не интересными и что мы, гости, ничего нового не скажем. В частности, не возлагал он особых надежд и на своего давнего знакомого — главу нашей делегации Суркова (и — не ошибся).
Я был задет, мы схватились, заспорили, и назавтра я уж, как говорится, костьми лег, чтобы лицом в грязь не ударить. В перерыве Веселин разыскал меня и, ничего не говоря, просто пожал руку. За время дальнейшей поездки по стране мы продолжали разговаривать о многом и стали друзьями. Он даже шутливо передарил мне свою партизанскую кличку — Андро.
Кстати, когда несколько лет спустя отмечался юбилей Андреева, он поблагодарил через газету всех, кто его поздравил, и в том числе человека, как писал Веселин, которого он в годы войны знал под такой-то кличкой. Имелся в виду Тодор Живков, который, насколько мне известно, почему-то счел себя оскорбленным, и у юбиляра даже были какие-то неприятности.
Помню, как тягостно пережил он, находясь в Москве, весть о расстреле польских рабочих в Гданьске. А с той поры так много воды, и опять-таки — крови, утекло, и столько всего открылось и совершилось, что стареющее сердце Аидро не выдержало. Если Живков со сподвижниками остались тверды в отрицании своей вины, то человек, десятилетиями находившийся в откровенной оппозиции к их политике и нравам, предпочел покончить с собой... Вечная, добрая ему память!
Пестра была наша делегация! Рядом с давно определившимися Инбер и Сурковым были еще только-только выходившие в «путь-дорогу» — Рождественский, украинский поэт Дмитро Павлычко, ленинградский — Олег Шестинский. И как разошлись потом их судьбы! Кто мог представить, что веселый, остроумный, добрый Роберт, казалось бы, самый благополучный и наименее «покусываемый» критикой из всех ровесников-шестидесятников, так трагически рано будет сражен тяжелейшей болезнью, распрощавшись с жизнью до сих пор ранящими строками:
Волга-река. И совсем по-домашнему:
Истра-река.
Только что было поле с ромашками...
Быстро-то как!
.................................................
Может быть, может быть, что-то успею я
в самых последних строках!..
Быстро-то как!
Быстро-то как...
Быстро...
Или что тридцатитрехлетний тогда Дмитро Павлычко, упоенно «братавшийся» с болгарами, играючи осваивавший их родственный язык, талантливый, но как-то кисло игнорируемый «общесоюзной» критикой, вдруг (в страстном желании, наконец-то, угодить ей, что ли?) «оскоромится» скверными стихами о залитой кровью афганской земле, а позже кинется в политику, даже, кажется, министром «незалежной» Украины станет!
А Олег Шестинский, пленявший болгар знанием их языка, какую карьеру сделает, пополнив своим именем печальный перечень крепко запомнившихся Ленинграду руководителей местной писательской организации — Всеволода Кочетова, Александра Прокофьева!
Стихи Павлычко мне давно не попадались, зато Шестинским последних лет не раз поражался: до того бесталанны, а главное — злобны к вчерашним коллегам, ныне чем-либо не потрафившим!
Самой же яркой и колоритной фигурой в делегации был, конечно, Борис Слуцкий.
Решительно не могу припомнить, когда и как я с ним познакомился и почему мы довольно быстро перешли с ним на «ты» (хотя с некоторыми куда более близкими ему людьми он всю жизнь оставался на «вы»).
Не могу сказать, что мы часто виделись, хотя была пора, когда жили совсем по соседству.
И больше всего разговоров было у нас, пожалуй, именно во время этой поездки.
Как-то так вышло, что по большей части мы ездили по стране в одной машине и вместе жили в гостиницах. Совсем случайно это, конечно, не было. Позади были какие-то совместные выступления (хорошо помню, что в том числе — в музее Маяковского, еще в старом помещении его), а главное — треволнения, связанные с нелегким прохождением в печать первой книги Бориса «Память» (1957).
Редкая среди прочих его кратких дарственных надписей патетическая фраза — «Андрей! Ты делом доказал свое отношение к этой книге, как впрочем не раз делом доказывал свое отношение к искусству», — объясняется тем, что одна из положительных внутренних рецензий на представленную Борисом рукопись была написана мной.
Как уже было сказано, в Болгарии его принимали особенно тепло. Знали его стихи — и не только напечатанные, но и такие, как «Бог» и «Хозяин», которые в Софии его как-то раз просили прочесть — конечно, в узком дружеском кругу.
Знаток живописи, он во время посещения местного художественного музея безошибочно устремлялся в каждом зале к самой лучшей картине, что произвело большое впечатление на сопровождавшую нас с ним сотрудницу.
Однажды во время наших затягивавшихся часто заполночь разговоров Борис со свойственным ему сдержанным юмором живописал эпизод, случившийся с ним во время недавней (1957 года) поездки в Италию нескольких известных советских поэтов. Был среди них и Твардовский, стихов Слуцкого не любивший и не печатавший. Борис относился к этому хладнокровно, а сам некоторые произведения Александра Трифоновича весьма ценил и даже порой читал во время своих выступлений. Но в общем их литературные пристрастия и вкусы решительно разнились.
И надо ж было так случиться, что на обратном пути оба оказались в одном купе вместе со случайным попутчиком, дипломатом-казахом в придачу.
В разговоре Твардовский очень резко высказался об одном из любимых Борисом поэтов и внезапно воззвал к «нейтральной» стороне — соседу-дипломату: «Вы знаете стихи такого-то?»
Оказалось, нет. Тогда Александр Трифонович спросил, а знает ли он его, Твардовского. И тот с восторгом припомнил «Василия Теркина» и заявил, что автор — великий поэт.
«Великий» восторжествовал, но, как оказалось, ненадолго. При всей своей корректности Борис в таких вопросах был неколебим.
— Тогда я решил, — рассказывал он, — воспользоваться «запрещенным» приемом. А Ошанина, — спрашиваю, — вы знаете? О, да, — отвечает. — Великий поэт!
Посрамленный Твардовский выругался и залег на свою полку.
А ведь, в сущности, своя своих не познаша! Как и его «оппонент», Слуцкий был в высшей степени привержен благороднейшим гуманным традициям отечественной литературы. Совсем в иной поэтической манере, но и он восславлял и оплакивал героев и мучеников войны, сострадал «девчонкам» в военной форме, солдатским вдовам и тем, которые были обречены на одиночество из-за зиявшей «недохватки» мужчин.
Помню его рассказ о своих соседках по коммунальной квартире на Университетском проспекте, их несбывавшихся надеждах — даже на то, чтобы хоть на праздник заполучить в свою компанию кого-либо из «сильного пола», и печальных посиделках.
А как пронзительно, стихотворение Слуцкого «Мальчишки» — о первом, уже не тревожимом заводским гудком, мирном сне ребят, не по возрасту рано вынужденных встать к станку:
Мальчишки в форме ношенной
(Шестого срока минимум),
Они из всей истории учили подвиг Минина
И отдали отечеству не злато-серебро, —
Единственное детство, все свое добро.
Как и Веселина Андреева, не миновала Бориса и трагедия разочарования в «реальном социализме», подменившем изначально благородные идеи. Трагедия многолетних надежд на оздоровление общества. Какой страдный путь угадывается между строками: «Ожидаемые перемены околачиваются у ворот», и более поздними: «В ожидании перемены жизнь, как есть, напролет прошла». Или еще такими:
Эта песенка спета
Это громкое «да!»
Тихо сходит на «нет».
Я цветов не ношу,
монумент не ваяю,
просто рядом стою
солидарно зияю
с неоглядной,
межзвездной почти пустотой,
сам отпетый, замолкший, поблекший, пустой...
Он как-то выразил надежду, что люди его поколения нет-нет да обмолвятся его строкой. Но думается, что многие даже из следующих читательских волн расслышат его благородную боль за все, что было пережито страной и народом.
Не знаю, великий он или не великий. Знаю, что он — из тех, кого ровесник называл «золотыми ребятами сорок первого года», а его имя — одно из драгоценных имен русской поэзии.
Наша поездка была богата впечатлениями: Плевен, Пловдив, Варна, Бургас, Несебер сменяли друг друга, пусть и в несколько досадно лихорадочном темпе, да еще со всякими ритуальными посещениями. Временами доходило до смешного: где-то возле Казанлыка привезли в какой-то знаменитейший винный погребок, где у входа нас ожидали... пионеры с цветами. Вера Михайловна Инбер аж руками всплеснула при виде этой «мизансцены» и категорически отказалась идти сквозь этот строй, сославшись на возраст (и правда, преклонный) и усталость. Впрочем, когда мы некоторое время спустя вернулись после «дегустации», то по оживленному выражению лица нашей «старейшины» поняли, что и ей порядком «поднесли»!
Самым же большим событием в этом путешествии стали для меня часы, проведенные в древней столице страны — Тырнове. Помимо того, что город, стоящий над рекой Янтрой, изумительно красив, здесь у меня возникло знакомство с поэтессой С., тоже, как Веселин, сделавшейся моим другом и — что уж теперь таить! — серьезным увлечением.
В тот вечер ей вручали какую-то премию, вызвали на сцену. Тут-то я и увидел С. Ей было тридцать три, и очень она была хороша с ясным открытым лицом, пышными каштановыми волосами и скромным достоинством (чем-то напоминавшим свойственное и Нине).
В фойе я передарил ей преподнесенные мне, как всем русским гостям, белые гвоздики. Несколько удивившись, она даже сказала что-то насмешливое, отстраняющее.
Однако, когда потом некоторых из нас пригласили на костер в окрестный лес, мы — разумеется, не без моих усилий, — оказались поблизости друг от друга, перебросились словцом-другим, а когда вдруг заморосило, я снял пиджак и укрыл новую знакомую.
Позже, на банкете, Веселин, уловив мой нескрываемый интерес к С., предпринял рейд туда, где она сидела (да не одна, а с мужем), «выкрал» ее и привел в нашу компанию.
Не очень это, конечно, было тактично с точки зрения «болгаро-советских отношений».
Однако нам было весело, я что-то удачно сострил и получил откровенное одобрение «похищенной». Потом же мы и вовсе сбежали вдвоем на узкие и прелестные улочки ночного города, бродили, несмотря на вялый дождь, о чем-то болтали и потом вернулись в чей-то номер, где она сидела, сбросив туфли, видимо, все-таки промокшие.
Но вскоре за ней пришли, вероятно, шепнув о мужнином недовольстве. (Впрочем, Слуцкий, добродушно-усмешливо наблюдавший за нашим «романом», считал, что С. к мужу уже равнодушна).
Снова мы увиделись лишь в самые последние дни, проведенные в Софии, перед отъездом. Корректно, хотя для меня внутренне напряженно, состоялось знакомство с весьма импозантным супругом С.
Едва ли не в тот же день на каком-то сборище в Союзе болгарских писателей я, выступая, сказал, что уезжаю влюбленным в эту страну и даже конкретно в некоторых людей. Чуточку позже украдкой покосился — ясно, в чью сторону. С. сидела, чуть пригнувшись и прижав ладони к щекам; похоже, что покраснела.
Год спустя летом она приехала в Москву вместе со знаменитой поэтессой и какой-то художницей. Мы раза два-три встретились, хотя в это время мы с Ниной жили на даче. Были у Маргариты Алигер, в другой раз я постарался показать гостье старую Москву — Коломенское, очень ей понравившееся, Крутицкое подворье. Погода не благоприятствовала походу, да и заблудился я слегка на плохо освещенной улице, но в этот момент С. весело взглянула из-под какого- то платочка и уверила меня, что ей очень хорошо. С нежностью вспоминаю, что когда однажды позвонил ей в гостиницу и спросил, что она делала, то услышал в ответ: «Немножко читала, немножко ждала!»
Позже с какой-то делегацией мне был прислан простой и милый подарок — штопор, упрятанный в медном ключе, с запиской, что это ключ от любого болгарского дома.
Через два года С. позвонила, что она опять в Москве. Я примчался в гостиницу с памятными белыми гвоздиками, и мы снова немного побродили по осеннему городу, побывали в Донском и Новодевичьем монастырях.
Она уже рассталась с мужем и не скрыла, что при этом ей ставилось в упрек и тырновское «бегство». Приехала не одна, познакомила меня со спутником, который мне понравился. Насколько прочен и долог оказался этот союз? «В 65 году, — напишет С. несколько лет спустя — конечно, я была не я: такая издерганная, такая конченная, что сама себя ненавидела... У меня почти не было сил сопротивляться. Не хочу думать об этом».
Тем не менее, встретились мы очень хорошо и тепло. «...У меня всегда было к тебе необъяснимое чувство доверия, чувство близости — я никогда не замыкалась перед тобой, не была начеку — как обычно бывает с почти незнакомыми людьми, — говорится в том же письме. — Иногда бывало и что-то большее — наверное, тихая нежность и благодарность за радость. Это было в Коломенском, потом — на реке, когда мы стояли очень близко друг к другу, и ты держал мою руку — мне было приятно больше, чем надо».
В июне 1970 года я снова побывал в Болгарии вместе с Сергеем Павловичем Залыгиным и драматургом Александром Петровичем Штейном. С. тут же пригласила нас с Залыгиным где-то отобедать и, между прочим, совершенно его очарована.
Наша троица почти сразу же отправилась путешествовать по стране, сопровождаемая молодым тогда поэтом Николой Инджовым, а по возвращении в Софию мои собратья укатили домой. У меня же еще оставалось несколько дней, которые оказались насыщенными до предела.
Веселин свозил меня в замечательный городок Копривштацу, вблизи которого некогда партизанил. Вместе с нами были критики Пенчо Данчев, которого я уже знал и который считал меня чуть ли не единственным своим русским другом, и Стоян Каролев (ныне, увы, давно покойные). Замечательная была поездка и по степени взаимной откровенности, и по переполненности впечатлениями от весенне-цветущей природы и рассказов Веселина, порой имевших очень драматический характер (так, он виновато и хмуро вспоминал, что однажды так разоткровенничался, говоря пионерам о пережитом, что кто-то из девочек упал в обморок).
А потом уже С. полностью мной завладела, сопровождала в знаменитый Рильский монастырь (об этой поездке у нее есть чудесное — во всяком случае для меня — стихотворение), водила по Софии.
Мы бывали вместе столько времени, сколько только было возможно, но при всей бурно возраставшей тяге друг к другу не позволяли себе ничего «этакого». «Не будем никого огорчать!» — мягко и вместе с тем непреклонно сказала С. в одну напряженную минуту.
Вечерами мы сидели, обнявшись, у нее дома и бесконечно слушали ее любимую пластинку — знаменитый, очень популярный в Болгарии вальс из американского фильма по «Доктору Живаго», еще не предвидя, что и нам, как его героям, предстоят годы нескончаемых разлук. Уже наступала ночь, когда я возвращался в гостиницу парком и улочками, засаженными белеющими в темноте розами...
Но вся эта идиллия резко оборвалась, когда, прилетев в Москву 15 июня, я не мог ни дозвониться, ни достучаться в квартиру. Когда уже потащил чемодан к соседской двери, чтобы, оставив его, начать поиски Нины, из нашей собственной, наконец, выглянул вылезший из ванны сын.
Он только что вернулся домой. Накануне им с Ниной позвонила с Ярославского вокзала какая-то незнакомая женщина и, по просьбе наших дачных соседей — Дорошей, сообщила, что тяжело заболела Нина Яковлевна, моя теща.
Димка с Ниной добрались в Арханово только поздно ночью, вызвали скорую помощь из относительно близкого Хотькова, и врач диагностировал тяжелейший инфаркт (да и было Нине Яковлевне уже за восемьдесят). По ужасной дороге, под аккомпанемент голоса врача, повторявшего по рации: «Везу тяжелую больную!», доехали до Хотьковской больницы. Нина осталась с матерью, Димка же должен был отправляться на работу.
В свою очередь я тоже добрался в Хотьково лишь поздним вечером. В электричке били стекла, в больничном парке отчаянно вопило воронье. Я нашел своих в жалкой, но все-таки отдельной клетушке. Нину удалось положить поспать. Нина Яковлевна только временами приходила в сознание, чаше бредила, меня не узнавала и даже жаловалась, что ей надоедает и мешает встать какая-то большая собака.
— Мама, это же Андрюша, — увещевала Нина.
— Что ты говоришь! Я же знаю, что он в Болгарии!
Утром семнадцатого июня она умерла.
Эти дни — одно из самых ужасных моих воспоминаний. Нина же была совершенно убита.
Нетрудно понять, что контраст с недавним болгарским времяпрепровождением был ошеломительным и терзавшим совесть.
Узнав о происшедшем, С. отозвалась немедленно: «Теперь ты — целиком — нужен жене, — писала она. — Андрюша, я не буду мешать, я буду молчать, если это нужно, если ты так захочешь. Все мои думы с тобой, но если это плохо и не нужно, я постараюсь снова стать просто знакомой. Ты только всегда говори мне правду, хорошо?»
Но рядом простодушно-жалобное: «Завчера я была в Кюстендиле... Господи, как хороша была бы эта поездка, если (бы) мы были вместе!»
Теперь нас связывал, по ее выражению, только «ручеек» писем, полных бережности друг к другу, каких-то неясных надежд и редко сбывавшихся планов, а в то же время предчувствий, — снова по ее словам, «что судьба нам мало что уготовила... лучше смотреть трезво на вещи».
Иногда С. удавалось приехать в Москву, и она потом бесконечно вспоминала о наших поездках в Загорск, в осеннее Абрамцево с усеянным желто-багрянными листьями прудом, вечерний вид с Воробьевых гор, исхоженные вместе тихие переулки, короткие встречи у знакомых или в казенной обстановке ее гостиничного номера.
Но время — да что время: годы! — шли. И в ее письмах появились то натужно-трезвые — «Иногда (прости меня, боже!) мне кажется, что так лучше — быстрее и легче все забудется», то отчаянные ноты: «...НЕЛЬЗЯ НАМ НЕ БЫТЬ ВМЕСТЕ! А то мы устанем ждать».
Сообщая о свадьбе брата, С. выражала опасение, что теперь мать, которую она бесконечно любила, начнет «обрабатывать» насчет замужества и ее.
А ведь... — «Я знаю, Андрюша, что никакой революции не будет и что княгиней (она шутливо именовала меня князем —А.Т.) буду только в письмах, и наверное — в чувствах (надеюсь!)»
И при этом — по-прежнему: «Я от тебя ничего не хочу: никаких обещаний, никаких резких и нехороших поступков... Это жизнь сделала нам подарок — пусть будем рады ему. Хорошо, что встретились, хорошо, что далеко-далеко отсюда живет родной, близкий, любимый человек».
................................................................................................................................
«Она сидела на полу и груду писем разбирала...» Это я печально подтруниваю над своим нынешним времяпрепровождением.
Что такое? Задевались ли куда-нибудь за минувшие десятилетия иные густо, а потом и куда реже исписанные листки? Ведь теперь они все чаще отделены друг от друга целыми годами. То ли некогда бурный «ручеек» стал пересыхать (по чьей-то вине или инициативе)?
Сыграло ли роль, наконец, что С. познакомилась с Ниной, приехавшей в Софию по своим редакционным делам и что-то привезшей ей от меня? (Нина говорила, что С. была с ней приветлива, но заметно напряжена). И в результате окончательно решила «никого не огорчать»?
Порой в письмах возникают отголоски всех этих переживаний:
«На днях получила твое письмо и ужасно обрадовалась, — пишет она 14 ноября 1976 года. — Читала, перечитывала, вспоминала. Я тебе говорила, что тогда (? —А.Т.) у меня было очень нелепое чувство: то ли мы больше не увидимся, то ли вообще не расстанемся... Поэтому все было как-то нереально и как всегда — до боли незаконченное. Привыкаю к этому, привыкаю и все не могу привыкать... Надо впасть в анабиоз — пока пройдут следующие четыре или пять лет».
И снова — теперь уже огромнейший пробел... Только ли по вине «архивиста»?
Но вот лежит передо мной ответ на поздравление с «невеселым юбилеем»:
«Живу я очень тихо и одиноко — муж у меня умер восемь лет назад..».
Если и раньше она сетовала на скудость «информации», приносимой ручейком, то что сказать в этом случае?
Благо, что в других отношениях письмо многое приоткрывает в ее биографии и нынешнем образе жизни.
Что касается собственного здоровья, она сообщает о нем походя, комически жалуясь, что отныне не может «бегать ни за трамваем, ни за мужчинами».
Зато оказывается, что происшедшая в стране реституция вернула ей дедовский дом и «немножко земли» в родных местах, где она не была с первых послевоенных лет, и это помогает ей с дочерью как-то сводить концы с концами. Помимо множества стихов, написала она и автобиографический роман.
Еще через пять лет С. сочувственно откликнется на весть о смерти Нины, упомянув, что «она была умный и хороший человек». «Конечно, — заключает она, — никак не могу полностью представить себе, какое одиночество обрушилось на тебя...».
И в более позднем письме: «Хорошо только, что у нас есть о чем вспоминать. И я благодарна судьбе за наше длинное, с перебоями, но не знающее скуки и разочарования знакомство — нет, — тут же поправляется, — вернее, чувство близости, доверия, теплоты».
Тридцать пять лет назад С. тоже писала, что со вздохом вспоминает «ту далекую тырновскую ночь, и дождик, и то неожиданное чувство доверия к тебе»: «Знаешь, что я придумала? Когда ты приедешь в следующий раз, мы обязательно и как можно скорее поедем в Тырново, поклониться этим улочкам и сказать городу «спасибо». (И сразу же — не желая показаться чрезмерно чувствительной — смешливо добавила: «Конечно, потомки наши позаботятся о том, чтобы где-то была мемориальная доска...»). Теперь же одно из писем заканчивается грустно: «Как жаль, что мы уже не увидимся!»
Как знать, как знать... Но что бы то ни было, я повторяю блоковские строки, которые приведены в одном ее письме:
...Мне печально и дивно,
Что приснился мне сон о тебе.
Сказанные от моего лица, они звучат вернее.
ВНОВЬ НА ЛЮБИМОМ СЕВЕРЕ
Лето 1971 года мы завершили поездкой на теплоходе вверх по Северной Двине, а на следующий год, наоборот, постепенно «спустились» по ней, останавливаясь то здесь, то там и совершая «походы» в сторону.
В Сольвычегодск и Великий Устюг, который произвел особенно большое впечатление; и в церквях, пожалуй, не отстававших от московских по своему архитектурному «покрою» (нарышкинское барокко), и в сохранившихся купеческих домах явственно ощущалась богатая культурная традиция былого мощного культурного центра, сыгравшего в Смутное время немалую роль в собирании сил для защиты от польской интервенции.
В настоящую глубинку вроде села Уфтюга. По путеводителю-то до него от двинского берега значилось двадцать пять километров. Ан опечатка вышла: на самом деле пятьдесят два! Пришлось туда добираться «в два приема».
Тамошняя шатровая церковь находилась в процессе реставрации, бог весть насколько умелой и добросовестной. Мы осматривали ее вместе с другими такими же странниками — мужем и женой, Аллой Назимовой и Виктором Шейнисом, тогда ленинградцами. Позже они перебрались в столицу. Виктор Леонидович «с головой» погрузился в политику, был депутатом и написал впоследствии объемистый труд «Взлет и падение парламента».
Ниже по Двине мы побывали в Пермогорье, где как-то горько запомнилась могила человека, умершего после Февральской революции: в надгробной надписи он был назван «гражданином» — словно обряжен в новое, непривычное и радующее платье или, вернее, возведен в только что введенное звание. Тоже была пора надежд!..
И совсем иной горечью отдают воспоминания об остановке в Сельце в многодетной семье, где оба «кормильца», муж и жена, пили. Мы по неосторожности расплатились за постой с хозяйкой, и она тут же исчезла из дому с вполне очевидной целью... С тяжелым сердцем ушли мы оттуда!
Ох, уж эта повсеместная беда! Несколько лег спустя прилетели мы в архангельский город Шенкурск, отправились на поиски гостиницы (между прочим, одну задругой минуя обезглавленные церкви), и повстречавшаяся старуха, укачав нам ее, прибавила:
— А магазин — вон он! Аль не пьешь?
Последнее было сказано с насмешливым недоверием...
В городке Емецк на главной улице привлекли внимание несколько домов с памятными досками: здесь жили люди, погибшие в сталинскую эпоху. Доски водрузили «запоздало» — как раз в те годы, когда в «верхах» о былых репрессиях опять предпочитали умалчивать. До «провинциалов» же эти новые веяния еще как-то не дошли.
Из Емецка мы отправились в близлежащий Сийский монастырь, вошедший в русскую историю уже тем, что там содержался соперник Бориса Годунова в борьбе за престол Федор Никитич Романов, постриженный в монахи под именем Филарета, впоследствии патриарх и участник многих бурных событий Смутного времени.
Мы предвкушали красивую дорогу в зарослях шиповника, расписанную в книге-путеводителе «По Северной Двине», но, увы, она была «реконструирована», пролегала в пыли среди отвалов, где доживали век выкорчеванные кусты, прежнее ее украшение.
Монастырь стоял среди тихих красивых озер, был в забросе (помнится, там помещался пионерлагерь). От хозяйки избы, где приютились, наслушались мы горестных былей о военной голодухе, когда такими «эрзацами» питались, что дети криком кричали от запоров. Какие средства от них применялись, писать не решаюсь.
Добравшись до Архангельска, мы переплыли на Кольский полуостров. На кладбище в Кузомени поражали огромные кресты, отдаленно напоминавшие людей с мощным размахом рук. Их засыпало волнами песка, било ветрами. Некоторые уже упали, другие клонились к земле, но еще держались. Величественно-трагическое было зрелище.
Симпатичнейший местный учитель, у которого мы переночевали, повез нас потом на лодке вверх по реке поближе к «месту назначения» — деревне Варзуга. С нытьем и капризами увязался с нами и его отпрыск, который, когда мы его в пути угостили шоколадными конфетами, неожиданно одну за другой побросал их в воду, к немалому смущению отца. Ларчик просто открывался: мать работала продавцов в магазине, и, видимо, сыночек ни в чем отказу не знал. Как тут было не припомнить сийские рассказы...
Оставшуюся часть пути мы одолевали пешком, любуясь уже завидевшимся вдали силуэтом прекрасной шатровой церкви. В поисках очередного пристанища толкнулись и чью-то избу, откуда были спроважены в другую, куда скромнее, без сеней (оказалось, хозяин перед войной стпоил — не достроил).
Постучались, вошли. Хозяйка лежала на кровати, но, выслушав нашу просьбицу, встала — не без явной натуги: у Степаниды Егоровны Поповой, которую мы скоро, как и все, будем зватт тетей Стешей, вечно спину ломило — с тех пор, как в холодном море стаивала (рыбачила в войну).
Тетя Стеша — из самых лучших встреченных нами за жизнь людей! Работящая, скромнейшая и в то же время полная чувстыа собственного достоинства. Многое, наверное, оставалось в ее натуре невыявленным, нераскрытым. Она рассказывала, что была однажды направлена то ли на какую-то выставку, то ли на курсы. Во всяком случае, некие лекции им там читали, чему-то учили. Так ей дня было мало, и она ночами занималась! Соседки по комнате, где их поселили, невзначай пробудясь, поражались; опять эта сумасшедшая до свету сидит!
Нина быстро завоевала симпатию хозяйки, и тетя Стеша не только рассказывала нам о своей нелегкой судьбе (муж пропал без вести, как и многие в тех краях), пела частушки, подчас озорные, но и дали прочесть почти стершиеся письма из армии.
Одно так меня тронуло, что я потом не раз цитировал ето в печати и в устных выступлениях. Оно стоит и вашего внимания, читатель:
«Скоро, наверно, уйдем поближе к основному делу, для чего призваны сюда. Ждем с часу на час. что скоро придется уезжать, так что скоро судьба наша будет решать нашу жизнь и последствия. Но, Стешенька, только не расстраивайся и очень не жалей меня, я иду на хорошее дело, на защиту родины, а если и последствия постигнут несчастные меня, тоже крепитесь, этим самым для себя будете делать лучше».
В ветхих листочках, в не совсем складных словах дышали любовь к своей «дорогой и горячо любимой до конца... жизни незабвенной». желание посильно утешить, приободрить ее, и качалось, письмо, как жар костра — угольком, того гляди могло «стрельнуть» обжигающей песенной строчкой:
Пусть свет и радость прежних встреч
Нам светят в трудный час.
А коль придется в землю лечь,
Так это ж только раз.
...И что положено кому, —
Пусть каждый совершит.
На следующий год я предлагал Нине снова поехать в Варзугу, но надо было знать мою жену, вечно опасавшуюся быть назойливой: а не стесним ли мы тетю Стешу в ее крохотной избенке? Да и в новые дали тянуло.
Мы звали ее к себе, но как-то не додумались просто заранее послать деньги на поездку: тогда бы она, наверное, сочла бы себя «обязанной» приехать. Зато ее любопытный сосед, будучи в Москве, пришел даже незваным!
Вскоре тетя Стеша умерла... Смотрю на ее фотографию в праздничном, но таком, в сущности, скромном наряде, которую мы у нее выпросили, и думаю, как ее судьба похожа на другую, столь же драматичную — и, увы, типичную — смоленской тетки Дарьи, о которой писал поэт:
С ее терпеньем безнадежным,
С ее избою без сеней
И трудоднем пустопорожним,
И трудоночью не полней.
Вечная ей память! Спасибо, что слегка уже знакомый читателю Станислав Панкратов посвятил ей в своей книге целый очерк.
Летом 1973 года мы отправились на Мезень. Из Архангельска прилетели в большое село Лешуконское, где по всему берегу стояли прекрасные большие дома с коньками на крышах.
Конечно, и в прошлые годы мы не раз любовались могучими северными постройками. Но тут зрелище было особенно впечатляющим: эдакий богатырский строй, вызывавший мысли о тех, кто все это возводил. За каждым домом, думалось, стоит своя история.
И все же в Лешуконском мы не задержались: хотелось подняться выше по Мезени, и мы — снова на самолетик (старый знакомый Ан-2), который доставил нас на конечный пункт намеченного маршрута — в деревню Вожгора. Никогошеньки мы там не знали, но незваных гостей тут же приютили работавший на почте Павел Алексеевич Поташов и его жена Ульяна Алексеевна.
То была, пожалуй, самая благополучная семья изо всех, которые доведется увидеть в этой поездке. Да и вся деревня — правда, возможно, из-за краткости проведенного там времени — оставила впечатление относительного благоденствия. (Кстати, единственное место, где на нескольких избах красовалась табличка: «Здесь живет почетный колхозник...»!)
И это несмотря на страшные потери военных лет: на обелиске, воздвигнутом в память о погибших, насчитывалась сто одна фамилия!
В соседней Радоме тоже оживленно: повсюду строят новые дома или перестраивают старые. Стук доносится даже с крыльца, мимо которого мы идем, где орудует совсем еще малыш.
А на обелиске — еще сорок пять имен, причем особенно часто повторяются Кармановы и Сауковы.
Павел Алексеевич свез нас на своей моторке вниз по Мезени. Вскоре мы оказались в деревне Чучепала. Жители объясняли это название тем, что некогда сюда вторглось огромное вражеское войско — чуча (искаженное «чудь»?), а потом вдруг чудесным образом исчезло, словно сквозь землю провалилось — «пало».
Остановились у Александры Максимовны Кузьминой, очень приветливой и словоохотливой.
— Где мелко бродила, где глубоко, за коробок (спичек — Л. Г.) работала, а производства не бросала! — весело и горделиво говорила эта «золота молодка», как звал ее свекор. Тут же привела и цифру стоимости трудодня — девять копеек.
В войну же ей случилось быть мобилизованной на лесоповал, где вообще работали только за паек. «Белее бересты была», тогда как обычно «на щеках — зарева» (румянец).
Теперь у нее пенсия — шестьдесят пять рублей, а у мужа будет пятьдесят пять. Несомненный «рост благосостояния», поскольку до 1953 года все, сообща с дочерью Любой, не зарабатывали и шестидесяти. И даже «золота молодка» упомянула, что тогда «люди уже на все готовы были» (подобную фразу я услыхал там еще от кого-то).
С негодованием вспоминала Александра Максимовна, как в одной семье в недавние годы за недоимки отобрали самовар и поставили в магазин на продажу. Старик-хозяин Христом-Богом умолял знакомых выкупить: тяжело было смотреть!
Еще о налогах и недоимках. Не попав на самолет, мы как-то заночевали у начальника аэропорта Михаила Николаевича Семенова, и он рассказывал, что до его ухода на фронт родителям пришлось даже корову продать, чтобы выплатить военный налог (по пятьдесят рублей на родителей и двух сыновей). От Михаила Николаевича, который учился на саперных курсах в Архангельске, мы едва ли не впервые узнали о частых бомбежках этого города и царившем там голоде: прямо на улицах умирали, трупы сваливали в общую яму...
Сам рассказчик, раненый и контуженный под Пинском, вернувшись домой, работал в колхозе бухгалтером, а, когда был арестован председатель, который как-то небрежно обошелся со сталинским бюстом, Михаила Николаевича определили на освободившийся пост, хотя из-за контузии он еле слышал, что говорят на собраниях. Райком партии даже снял его (своя рука — владыка!) со второй группы инвалидности, чтобы нельзя было отказаться от работы. А когда Михаил Николаевич все же как-то исхитрился извернуться, то — видно, по той же райкомовской механике, — удивительным образом остался без трудового стажа.
Раскулаченных односельчан Александра Максимовна поминала добром (как многие и в других местах): «Работники были...». Когда через сорок лет после «великого перелома» в деревню приезжал сосланный священник, его встретили хорошо.
С войны в Чучепалу не вернулись сорок два человека, в том числе двое из пяти братьев нашей хозяйки.
Ниже по Мезени, в деревне Палащелье под шум зарядившего на два дня дождя свою одиссею рассказывала нам Тамара Сергеевна Новикова. Было ей в войну шестнадцать, отец погиб (вообще вернулось пять-шесть человек из шестидесяти мобилизованных). Тем не менее, когда она, мобилизованная на трудфронт, не смогла добраться до Архангельска из-за распутицы, ее судили («Два месяца отсидела, как в гости сходила»). Матери же с детьми определили пенсию в семьдесят рублей, и то не сразу. Выдавали пять килограммов ячменя на полгода и более. Как перебивались? Толкли солому и пекли.
У соседей же как раз 22 июня 1941 года медведь корову задавил. Как выжили — непредставимо. «Тогда война была, так мы все замерли», — объясняет женщина, почему мала ростом. (И как тут не вспомнить абрамовскую Лизу Пряслину, о которой старший брат с горечью думал: «Как болотная сосенка-заморыш», и ее младших братьев — «худющих, бледных, как трава, выросшая в подполье»).
Несчастья и позже преследовали соседскую семью: из девятерых детей один утонул в пороге, другой «убился с елки за куницей» (на охоте), третий по пьянке удавился, одна девочка «просто» умерла. Мать живет на сорокапятирублевую пенсию, и никто из оставшихся детей ей не помогает. «Ты только на гулянку взрослая!» — ругает она одну из дочерей и мрачно отзывается о бросивших ее и деревню: «Уезжают, чтобы вином залиться!»
Когда мы перебрались в Кельчемгору, то вновь повстречали обелиск, на этот раз по-сиротски стоявший возле самой спортивной площадки (хоть бы рябинку рядом посадили!). Было на нем сто четыре фамилии.
И ведь это не полная цифра потерь: муж Прасковьи Федоровны Логуновой, у которой мы остановились в слившейся с Кельчемгорой деревне Заручей, вернулся после четырех лет плена с таким страшным туберкулезом, что вскоре умер... Да и один ли он такой?
Мать Прасковьи Федоровны Анну Васильевну на первых порах в колхоз не приняли: она, дескать, из «худого поколения» (раскулаченных). Она не только не горевала, но, по ее выражению, «красовалась», фактически содержала свекра со свекровью, мыкавшихся в артели. Потом уже эту великую труженицу в совхоз, по ее словам, «с лапоцками подхватили».
Они с Прасковьей Федоровной «подняли» пятерых дочерей: две вышли в инженеры, третья — в учителя, четвертая стала плановиком.
Мы потом долго еще получали весточки от одной из них, Риты Ивановой из Ленинграда, куда потом, годы спустя после кончины Анны Васильевны, перевезли состарившуюся Прасковью Федоровну (увы, нет уже и ее...).
Однажды Рита побывала у нас в Москве и, узнав, что я пишу книгу о Федоре Абрамове, экспансивно воскликнула, что ему памятник надо поставить — за сказанную им правду о деревенской жизни военных и мирных лет.
Мы ездили по Северу уже в ту пору, когда в колхозах и совхозах платили куда лучше, чем раньше.
— А мы за что робили?! — горестно спросила как-то Галина Андреевна Аникиева из деревни Косьмогородское.
Однажды мы ехали на телеге по ужасающей дороге с управляющим совхозом и парторгом, и кто-то из них вздохнул:
— Вот если б тем, кто здесь в сороковых-пятидесятых работал, так же, как сейчас, платили, мы бы с вами по асфальту катили!
Вспоминая «золоту молодку» или семью Логуновых, думаешь, что он был прав.
В той же поездке слышали мы и едкое: «Идем к коммунизму воробьиными шагами...».
Много еще невеселых историй поведали нам в разных деревнях: у Фаины Николаевны Кузьминой из Дорогорского муж был убит в 1944 году, а вся деревня недосчиталась почти ста человек, жители голодали и пухли; мать Геннадия Александровича Еремина тянула в войну пятерых детей, ему самому было в сорок первом десять лет.
Добрались, наконец, до последнего пункта своего маршрута — деревни Сёмжа и поселились в небольшой избе на обрыве рядом с обетным крестом.
Колоритный был дом! Хозяин, Никифор Назарович Филатов, невысокий, сухонький, обладал поистине золотыми руками. Не только встроил прямо в избу маленькую аккуратную баньку, но еще и мастерскую («Четвертый карбас за жизнь строю»).
Некогда Сёмжа была многолюдна и богата. До войны здесь жило более четырехсот человек, и на рыболовный промысел выходило семьдесят лодок. Колхоз слыл миллионером.
Но с 1950 года начался распад. В конце концов, осталась одна бригада из стариков вроде нашего хозяина.
Мы жили наверху, в маленькой светелке, и порой внизу хлопала дверь, и хозяйка, Иринья Васильевна, кричала моей жене:
— Нино, иди уху хлебать!
Уха была знатная — из семужьих голов и хвостов, которые оставались рыбакам.
Никифор Назарович рос в одной из четырех-пяти самых бедных семей: отец по болезни «работал слабо», и сын, по собственным словам, «позору набрался». В пятнадцать-шестнадцать лет был в работниках «у Степки Алимпиева», от которого претерпел немало обид — и «с одеждой тянул», и «худо излупил» однажды. Потом, уже в колхозе, жить стало лучше.
Войну Никифор Назарович отбыл в армии всю — с маленьким перерывом после единственного ранения («Меня пули не хватали, что ли?») — от Заполярья, которое, по его затейливому выражению, «все, как решето прошел», до Берлина (да еще через Дунай переправлялся).
По своему характеру был и в армии старателен и заботлив (в мороз пулемет собственной шинелью укутывал). Под Берлином в штыки ходил: «Посмотрели потом друг на друга, а у нас глаза кровяные!»
Особенно о пережитом не распространялся, однако два ордена Славы просто так не дают!
Уже в мирное время сильно поморозил руки, так что, например, застегнуть пуговки на рубашке для него — чистое мученье: сердится, даже потихоньку матерится и рад-радешенек, что Нина, узрев эту трагикомическую сценку, подошла, помогла.
Спускаемся со своей верхотуры: «С добрым утром!»
— С веселым днем! — откликается хозяин.
У Никифора Назаровича с Ириньей Васильевной, вышедшей за него, уже овдовевшего, было столько детей, собственных и приемных, что мы со счета сбивались.
Но к тому времени все уже выросли и поразъехались, оставшись с родителями в ладу, правда, за исключением одного сына, который вдруг писать перестал, и другого, скрывавшегося от жены, а заодно — для надежности — и ото всех.
Иринья Васильевна уже с семи лет пошла в няньки, в десять у чужих людей корову доила, потом в лесу работала, там и ногу топором разрубила. «Трижды в жизни солому пробовала» (то есть голодала).
Насколько Никифор Назарович был внешне неказист, настолько картинно выглядел один из соседей — Семен Виссарионович Маслов. История его тоже была поцветистей, да и рассказывал он ее весьма охотно.
По его выражению, закончил «десятилетку без нуля». В 1915 году плавал кочегаром. Побывал и царской и в Красной армиях. Во время врангелевскогого наступления его ранили с самолета. Попал в госпиталь в Лубнах, где в палатах — «реву-то» (стону). Что-то случилось с ногами, а «вокруг выздоравливающие ходят — как кони летают!» Завидно...
Демобилизовавшись, долго и мучительно добирался домой. Москва запомнилось кучами навоза и выбитыми окнами. На Ярославском вокзале, слава Богу, встретил земляка, попутчика. От Архангельска — где пехом, где как. С подвозившими расплачивались махоркой. Пришел домой в апреле, а ходить как следует стал только летом.
«Два счастья» насчитывает: жкна хорошая попалась, и нс вторую войну не угодил.
В 1937—1939 годах выучился на капитана. В 1952 году награжден орденом Трудового Красного знамени. Когда же в шестидесятых стал получать пенсию, соседи завидовали: «Повезло Семке!»
Покидаем Сёмюу, Иринья Васильевна — в слезы (очень ей, как и почти всем, Нина нравилась). Да и нам грустно: не услышим больше, как Никифор Назарович над женой подтрунивает, что поставленноя и забытое тесто «в Мезень уйдёт», или как она, увидев мою вставшую дыбом после бани шевелюру, спрашивает Нину: «Да ты мужику-то почто волосы драла?!»
Прошло несколько лет. На почте в подмосковной Малеевук разговорился я с другим отдыхающим л амркяса а с другим отдыхающим литератором, узнал, что он из Сёмжи, и вспоминаю статного старика-капитана.
— А это мой отец!
С прозаиком Виталием Семеновичем Масловым мы с Ниной потом приятельствовали. Некоторое время доходили до нас весточки и от его отца, и от Филатовых. Ослепшего Никифора Назаровича и Иринью Васильевну разобрали, разлучили друг с другом жившие поблизости а Каменке дети.
Теперь же не только всех этих стариков, но даже младшего Маслова не стало (не служба ли на атомоходе «Ленин» укоротила его жизнь?)
Ах, Сёмжа, Сёмжа!.. Если и в нашу бытность там уж густо подымалась на улицах трава, то что же там теперь делается?
И вообще жива ли она? Что же касается чудесного Филатовского дома, он уже давным-давно разрушился. Да будет пухом земля его хозяевам!
В определенном смысле можно сказать, что наше путешествие на Пинегу началось задолго до того, как туда и впрямь отправились. На нас, как и на множество читателей «Нового мира», да и на самого его редактора, произвел сильнейшее впечатление напечатанный там в 1968 году роман Федора Абрамова «Две зимы и три лета», действие которого происходит как раз на Пинеге (первую и куда более слабую книгу писателя «Братья и сестры» я прочел позже).
В декабре 1971 года я познакомился с автором этих книг, оказавшись вместе с ним в Румынии, в писательской делегации. Мы много разговаривали, бродили по Бухаресту, горевали о Твардовском, умершем как раз в эти дни.
Между прочим, произошел следующий любопытный эпизод. В моем гостиничном номере радиоприемник был, а у Федора Александровича — нет. И однажды на прогулке, пересказывая ему новости, услышанные по какому-то из «вражеских голосов», как тогда в СССР именовали и Би-би-си, и «Свободу», и «Голос Америки», и «Немецкую волну», я упомянул о том, что в передаче с крайним возмущением говорилось о некоем еврейском юноше, не принятом то ли в университет, то ли в физтех.
Прихрамывающий рядом (он был тяжело ранен под Ленинградом) Абрамов вдруг резко остановился и сердито заметил, что вот об этом говорят, а ведь из его родного села Веркола после него самого, поступившего в университет перед войной, никто больше в институты не попадал. И как горько это было сказано! (Между тем за подобную речь Федора Александровича в пылу тогдашних национальных страстей свободно могли и в антисемиты зачислить, да, по слухам, и начисляли).
По приезде из Румынии он остановился у нас, познакомился с Ниной, которая ему явно понравилась. В свою очередь постарался понравиться ей, каких только баек и былей не рассказывал.
Вскоре по просьбе Абрамова я написал предисловие к сборнику его повестей и рассказов для издательства «Советская Россия», с тем большим увлечением и удовольствием, что получил возможность выразить восхищение не только этой превосходной прозой, но и всем русским Севером, в который мы с Ниной к тому времени были просто влюблены.
Когда в театре на Таганке был поставлен спектакль «Деревянные кони» по двум абрамовским повестям, мы были и на его «генеральном» просмотре, и на обсуждении, состоявшемся в кабинете Юрия Любимова. Оно складывалось драматически. Большинство-то выступавших горой стояли за, действительно, замечательный спектакль, но тогдашний заместитель министра культуры Зайцев, высказав к нему уйму всяческих претензий, в заключение заявил, что не может разрешить эту постановку.
В последующей бурной сцене не только Любимов выказал весь свой общественный темперамент и полемическую ловкость, но и Абрамов от него не отстал, весьма патетически возмущаясь, например, тем, как это его, ветерана войны, смеют упрекать в отсутствии патриотизма, искажении действительности и прочих грехах.
В конце концов, Зайцеву пришлось отступить, хотя он отчаянно трусил, поскольку в спектакле была и необычайно смелая по тем временам картина раскулачивания, решенная по-любимовски остро и выразительно: на сцене появлялись какие-то неизвестные люди, грубо разрушавшие все убранство избы героини.
«Деревянные кони» имели несравненно более счастливую судьбу, чем ранее подготовленный по повести Бориса Можаева спектакль «Живой», который не мог прорваться к зрителю почти два десятка лет.
Мы были на одном из так называемых закрытых просмотров. Для борьбы с Любимовым начальство на сей раз «мобилизовало» не только министерских чиновников, «спецов» по культуре и сельскому хозяйству, но и некоторых из руководителей так называемых передовых колхозов. Иные из них потом в частных беседах признавались, что были в восторге от увиденного. Спектакль шел с явным успехом, сопровождаемый то взрывами смеха, то шумными аплодисментами.
Однако, когда затем там же, в зале, началось обсуждение, «мобилизованные» высказались точно так, как того требовало начальство. Это был новый спектакль, по-своему не менее выразительный! Критические замечания порой были таковы, что вызывали у слушателей гомерический хохот. Да и как иначе можно реагировать на аргументы вроде высказанного некоей министерской дамой: «Это было, но этого не было!»
Но что из того, что в защиту спектакля блестяще выступали знаменитый актер М. Яншин и Григорий Бакланов, что разящие оппонентов реплики подавал Борис Можаев, которого в бешенстве грубо обрывал — на сей раз другой — заместитель министра культуры К.В. Воронков! Преодолеть запрет так и не удалось до самой «перестройки».
Вернемся, однако, к Абрамову. Особенно близких отношений у меня с ним не возникло. Изредка Федор Александрович писал, присылал новые книги. Будучи в Ленинграде, я получил приглашение — нет, не домой (он говорил, что нездоров), но на спектакль, поставленный по абрамовскому роману Львом Додиным, и был восхищен, в особенности блистательной игрой Шестаковой в роли Лизки Пряслиной. Но одно-единственное мое критическое суждение (мне не понравилось, что по сцене проносили гроб), писателя неожиданно рассердило.
На Пинегу мы, наконец, собрались в 1982 году, и я решил позвонить Абрамову, посоветоваться. Странная была реакция! Заподозрил ли Федор Александрович нас в желании напроситься в гости к нему в Верколу, по другой какой причине, но он чуть ли не отговаривал от этой поездки, стращая трудностями с устройством, с питанием. Ну, разве если в райком обратиться, — говорит! Мы изрядно подивились, — и, конечно, поехали, обойдясь без всяких райкомов и твердо решив к своему знакомцу вообще не показываться.
Северяне — народ благожелательный. Мы еще раз убедились в этом, когда еще на архангельском аэровокзале в ожидании рейса в пинежскую «столицу» — Карпогоры, — соседка по скамье посоветовала по прилете обратиться к директору местной школы, и эта рекомендация прекрасно сработала. Директор оказалась любезнейшим человеком (через восемнадцать лет я встречу ее в Архангельске уже предпринимателем) и тут же отвела нас к Александре Ивановне Боровиковой, в чьей маленькой избе мы и поселились (сначала на полу, а потом, «получив повышение», перебрались на кровать).
Стояло прекрасное жаркое лето. Обжив Карпогоры, вдоволь накупавшись в быстрой и чистой Пинеге, мы стали совершать «рейды» и вверх, и вниз по реке. Нашей обычной «добычи» в подобных поездках — деревянных церквей — на Пинеге почти не сохранилось, зато любовались мы и старыми домами, и чудесными амбарчиками, целыми стайками стоявшими возле деревень. А уж какой колоритной речи наслушались! В одном селе из окна аэропорта, попросту же сказать — избы, начальница так отчитывала набедокурившего мальца:
— Ты, Петька, совсем обасурманился!
Возле прежней столицы края, так и именовавшейся — Пинега, мы поднялись на высокую гору, где стоял Красногорский монастырь. Удивительный открывался оттуда вид на округу — на реку с ее отмелями, заречные леса.
Однако, рассматривая совсем недавно обнаруженную здесь надгробную доску князя Василия Васильевича Голицына, мы сердечно посочувствовали ему, вероятно, весьма уныло созерцавшему эту красоту в своей ссылке.
Благодаря Сурикову и его знаменитой картине редкий человек не почувствует, что пережил недавний петровский сподвижник Меншиков в Березове на Оби. Поистине, как написал Ярослав Смеляков, —
Живая вырыта могила
За долгий месяц (езды — А. Т.) от столиц.
А вот бедного Василия Васильевича кто помнит? Меж тем это одна из самых трагических фигур нашей истории. Фаворит царевны Софьи, он при ее падении «автоматически» угодил в злейшую опалу и, пожалуй, не только у Петра, но и у потомков и историков.
Чаще всего вспоминают его неудачный поход на Крым. Что ж, он, и верно, никакой не полководец. Зато не только образованнейший человек, изумлявший заезжих европейцев своими познаниями и библиотекой, но и далеко опередивший время мыслитель, который еще на рубеже XVII — XVIII веков считал возможным... освободить крепостных крестьян, да еще уступив им обрабатываемые ими земли.
«Подобные мысли о разрешении крепостного вопроса стали возвращаться в русские государственные умы не раньше, как полтора века спустя после Голицына, — почти горестно замечает Ключевский, посвятивший ему небольшую, но исполненную явного сочувствия главу. — Несомненно, широкие преобразовательные планы родились в его голове».
«Репрессированный» Петром Голицын, по иронии судьбы, был, считал Ключевский, «ближайшим его предшественником и мог бы быть хорошим его сотрудником, если не лучшим».
Суриков написал своего Меншикова, нарочно нарушая пропорции, чтоб зритель ощутил, как тому тесно в березовской избе — и вообще в изгнании. Но какую ж еще большую «тесноту» должен был испытывать Голицын со своими увядающими мыслями и проектами на пинежском просторе, для него обернувшемся лютейшим застенком!
Встретились мы на Пинеге и совсем с другим человеком, но тоже по-своему пребывавшем в заточении. Странно вроде бы так писать об улыбчивом и гостеприимном хозяине избы, куда мы зашли молока выпить? Но то был пожилой солдат, воевавший под Москвой, как еле-еле можно было уразуметь из его невнятной речи. Тяжкое челюстное ранение не позволяло ему рассказать о пережитом хотя бы нам, редким гостям в глухой, малолюдной, умирающей деревне... Одно из самых печальных впечатлений этой поездки!
Верколу мы все же посетили, хотя столкнуться с Федором Александровичем и побаивались. Добираясь туда на автобусе, миновали поселок, где, по словам попутчиков, еще недавно была ракетная база, которую пришлось срочно передислоцировать: кто-то из бежавших на Запад военных (не Пеньковский ли?) предположительно выдал ее местоположение... А уж сколько было в эту безнадежно искореженную землю денег закопано!..
Не только опасаясь встречи с Абрамовым, но и чтобы не опоздать на возвращавшийся в Карпогоры автобус, мы, к сожалению, осматривали Верколу весьма торопливо. Впрочем, мне еще предстояло здесь побывать...
В самом начале восьмидесятых годов мне поручили написать книгу об Абрамове для французов, из которой постепенно выросла и другая, уже для отечественного читателя.
Она близилась к завершению, когда в мае 1983 года писатель, будучи в столице, серьезно занемог, и в разговоре с навестившей его в гостинице знакомой мрачно пошутил, что вот, мол, Твардовский умер сразу после шестидесяти, так почему ж ему, Абрамову, должна быть отпущена более долгая жизнь... Поздний телефонный звонок: «Вы уже знаете?»; скорбный, переполненный народом зал ленинградского Дома писателей, где, кажется, еще так недавно звучали слова самого Абрамова:
«...Нынешняя гражданская панихида, думаю, могла бы быть и не в этом зале. Она могла бы быть в самом сердце Ленинграда — на Дворцовой площади, под сенью приспущенных красных знамен и стягов, ибо Ольга Берггольц — великая дочь нашего города, первый поэт блокадного Ленинграда».
А теперь новое горькое прощание...
Всякие речи, бывает, звучат при этом, могут затесаться в череду ораторов совсем случайные люди, приняв приличествующую случаю скорбную мину.
Но вот берет слово Василий Белов, тоже, как и покойный, нелегкого характера человек, и в его словах звучит неподдельная боль утраты друга, единомышленника, товарища в самых жарких схватках («Мы говорили с ним о повороте северных рек...», — роняет Белов, и нетрудно представить, как «без ушей закипали» оба, возмущаясь этим — в ту пору всячески прославляемым! — «проектом века», как нож нацеленным в живое тело родной земли!).
Выступает Лев Додин, режиссер, блистательно перенесший абрамовскую прозу на театральные подмостки, поставивший «Братья и сестры» и «Дом».
«Не знаю, что получится у них, — записывал Федор Александрович, когда Додин со студентами Ленинградского театрального института надолго обосновался за рекой, в кельях Веркольекого монастыря, — но в одном уверен: это будет спектакль искренний и чистый».
Действительность превзошла самые смелые ожидания: в «Доме» на сцену явилось поистине «зеленоглазое чудо» — Лизка (актриса Татьяна Шестакова), а невероятно длинный по театральным меркам рассказ Евдокии, которую сыграла В. Быкова, держал в напряжении весь зрительный зал...
Эта гражданская панихида тоже «могла бы быть и не в этом зале». И она действительно продолжилась за сотни километров отсюда: тело Абрамова уносит сначала один самолет, потом другой, поменьше, и, наконец, грузовик, медленно-медленно ползущий светлой, белой майской ночью по улицам районного центра — Карпогор, одной из первых ступенек, по которым входил в жизнь будущий писатель.
«Был мартовский воскресный, морозный и ясный, день 1934 года, — вспоминал Абрамов, — и я, четырнадцатилетний деревенский паренек, с холщовой котомкой за плечами, в которой вместе с бельишком была какая-то пара ячменных сухариков... в больших растоптанных валенках с ноги старшего брата, впервые в своей жизни вступил в нашу районную столицу — Карпогоры. Тогда это было обыкновенное северное село, но все мне казалось в нем удивительным: и каменный магазин с железными дверями и нарядной вывеской, и огромное, по моим тогдашним представлениям, здание двухэтажной школы под высоким, мохнатым от снега тополем, где мне предстояло учиться, и необычное для моей родной деревни многолюдье на главной улице».
А теперь тут действительно многолюдье: «районная столица» в последний путь провожает своего славного земляка. И еще десятки километров молчаливой стеной стоят по сторонам дороги осиротевшие без своего певца леса и деревни, и, наконец, перед самой Верколой выбегает навстречу полноводная по весне Пинега.
Стоит пора, которую Абрамов особенно любил и был счастлив, если удавалось подгадать с приездом сюда как раз в это время.
«Началась пенница, — заносил он в дневник в мае 1974 года. — Вся Пинега в белой пене... Самое радостное время в природе
Перелетные птицы: чибисы, журавли, гуси... Утки — косяками».
И вот она — Веркола. Родина его самого, родина его книг.
В записных книжках про одну из окрестных деревень сказано: «В Летополе весной дрова сами в печь заплывают. И рыба».
Так и здесь многое, казалось, чуть не само в руки просилось!
«Куда бы он ни пошел — за водой, за молоком, в магазин, в пекарню, — возвращения его надо было ждать часами, — с невольной улыбкой вспоминает о муже Л. Крутикова. — Он везде вступал в беседу, слушал разговоры, обсуждение деревенских новостей».
Он и сам знал за собой этот «грех»: «...Веркола, жизнь засасывает. Лень сидеть за столом. Всё на улицу к людям тянет. Куда ни пойду, кого не встречу, — часами готов стоять да разговаривать».
Лень? Этакая лирическая размягченность? Да нет — постоянная работа, своего рода съемка скрытой камерой, как говорят кинематографисты.
За напускным бездельем таится острый прищур: пошел в лавку, встретил знакомцев, которые лодку резиновую покупают, «чуть ли не час простоял возле них», и вдруг — кратко и жестко подытожил; «Колоритные лбы!»
И с еще большим запалом: «Чиновники пожирают, как саранча, Пинегу... Прошелся по Карпогорам — да за день не обойти все конторы!..
Чиновники все пожирают и ни за что не отвечают. В райцентре добрая тысяча чиновников, матерых, застоялых мужиков».
Досадовал на возросшую у людей тягу к рюмке, отказался однажды поэтому от поминок — и тут же пожалел о собственном благоразумии: «Трезвость-то я соблюду, но ничего и знать не буду. Что узнаешь, сидя на своем угоре?!»
«Прощай, Веркола, прощай, мой угор!» — записывал Абрамов в августе 1982 года, перед отъездом...
И вот 19 мая 1983 года поутру гроб устанавливают в местном Доме культуры, где на стене укреплена мемориальная доска с именами сорока восьми погибших на Великой Отечественной, и в первых строках все: «Абрамов... Абрамов... Абрамов...» — родичи и однофамильцы.
Это о таких, как они и его однокашники — студенты, добровольцы сорок первого года, полегшие в боях за Ленинград, говорил Федор Александрович несколько лет назад:
«...Фронтовое братство для меня — это, прежде всего, быть достойными их памяти, это стремление жить и работать по высшим законам совести и справедливости, с сознанием вечного и неоплатного долга перед погибшими».
Так он и жил...
Веркольцы, жители ближних и дальних деревень сошлись и съехались сюда нынче, и среди множества молодых, современно одетых людей нет-нет да и мелькнут женщины в странно выглядящих сейчас плюшовках, будто пришедшие из тех давних, славных и трудных лет поклониться тому, кто запечатлел в своих книгах их жизнь и труд.
Проходят еще часы, плывет гроб на плечах односельчан, земляков, приезжих, писателей, художников, артистов, звучат последние речи, во время которых, прервав свой обычный рейс, совершает круг над этим морем людских голов местный самолет, — и на высоком угоре, в виду Пинеги и заречных лесных далей, неподалеку от избы, с которой величаво смотрит мощный деревянный конь (тоже абрамовский «герой»!), подымается могильный холмик и небольшой деревянный обелиск, похожий на те, что ставились в войну над телами погибших солдат.
Когда умер один из талантливейших пинежских мастеров, Абрамов одно время набрасывал «посмертное письмо другу»:
«Может, в той могилке, над которой я стою, и укрыты твои останки, но духа там твоего нет. Твой жизнелюбивый, твой деятельный, беспокойный дух с нами. А, значит, и ты живешь меж нас (с нами)».
И трудно лучше сказать о самом авторе этих слов...
«Жарким летом» — так назвал писатель последний подготовленный им сборник рассказов. И неожиданным горьким смыслом наполнился теперь «запев» одного из включенных в книгу произведений:
«Августовский заморозок, или утренник, как говорят на Севере, на всем лету срезал лето».
Поистине «на всем лету» оборвалась и жаркая «страда» самого Федора Абрамова.
«Работа, работа... Есть ли большая радость на Земле?! И наработаюсь ли досыта?» — можно прочесть в его записных книжках.
И вновь невольно вспоминается та, встреченная им еще в юности неутомимая рассказчица, которая «с утра до темени сказывала», однако, по собственному признанию, «всю-то себя не опорознила».
«Не опорознил себя» и Федор Абрамов при всем разнообразии и обилии написанного им.
НА РУБЕЖЕ ВЕКОВ
Глубокой осенью 1981 года я приехал в писательский «Дом творчества» Дубулты на Рижском взморье как один из руководителей проходившего там семинара молодых российских критиков. Уже находившийся там драматург Лев Устинов, давно знакомый по Литинституту, радушно меня встретил, усадил за «свой» стол в столовой и буквально в тот же день «свел» с приятелем — Егором Владимировичем Яковлевым.
Чтобы в свою очередь познакомить с ним тех читателей, которые, может статься, о нем, к сожалению, не знают, приведу строки, написанные почти четверть века спустя, в горькие дни прощания с человеком, с которым связана целая полоса моей жизни:
«Отечественная литература знала многих великих редакторов — Новикова и Пушкина, Некрасова и Щедрина, Твардовского, наконец. Егор Яковлев, наверное, вспылил бы, знай он, что за высокую ноту я взял для начала этой прощальной заметки. Но ведь то были и впрямь его «предки», как и он, отдавшие долгие годы, а то и десятилетия этому труду — тяжкому, неблагодарному, но такому насущному, особенно для нашей страны, веками обделенной другими видами общественной деятельности, помимо литературы.
Когда-то, озирая пройденный путь, Некрасов писал с горечью: «Мне граф Орлов мораль читал, и цензор слог мой исправлял».
Егор Владимирович был бы вправе повторить эти слова, разве что фамилии назвал бы другие, скажем, своего тезки — Лигачева, портившего ему кровь даже в перестроечные времена. В прежние же, брежневско-сусловские, дело «моралью» не ограничивалось. Когда руководимый Яковлевым блестящий журнал «Журналист» открыто поддержал «Пражскую весну», в частности, в ее борьбе с цензурой, это ему даром не прошло.
Правда, он и тогда умудрялся блеснуть выдумкой, ощетиниться колючим ежом — кого поддержать, а кому встать поперек накатанной карьерной дороги.
Но сколько его идей, замыслов, проектов не находило выхода больше полутора десятилетий, стало ясно, когда в горбачевские годы он променял завидную для многих должность зарубежного корреспондента на пост редактора безвестной дотоле газеты «Московские новости». Она заговорила его страстным голосом, обросла новыми талантливыми сотрудниками и авторами. За ней уже вставали в очередь, к ней жадно прислушивались, на нее равнялись.
А когда на и без того трудной дороге преобразований возник заслон пресловутого ГКЧП, не кто иной, как Яковлев, объединил коллег для печатного отпора, сопротивления ему. И казавшаяся поначалу лишь мимолетным эпизодом этой борьбы «Общая газета» вскоре стала новым домом неугомонного редактора».
Прервусь на этом, чтобы вернуться в те времена, когда, гуляя по опустевшим пляжам Рижского взморья, мы говорили и об усиливающемся застое (как раз в те дни было объявлено военное положение в Польше), и обо всей нашей многострадальной истории.
Через два года Егор, как я здесь стану далее называть его по праву завязавшихся тогда добрых отношений, напечатал в «Известиях», где возглавлял отдел «коммунистического воспитания», мою статью о Дороше (в связи с юбилеем давно покойного писателя) и почти сразу предложил мне вести постоянную рубрику, посвященную новым книгам. Я несколько настороженно предупредил, что не хочу и не буду отзываться на сочинения «руководящих» писателей, на что получил ответ, что можно же писать о самой разной литературе.
Времена стояли такие, что эта затея чуть было не оборвалась на первых же порах. Третьей по счету моей колонкой должна была стать рецензия на книгу Дмитрия Сергеевича Лихачева. Но вот приходит Егор к ответственному секретарю газеты (и своему близкому приятелю!) Игорю Нестеровичу Голембиовскому и вдруг видит на столе гранку этой рецензии с резолюцией: «В разбор».
Что? Как? Оказалось, заведующий литературным отделом Г.Г. Меликянц, вообще, по-видимому, ревновавший к яковлевской «новации», снаушничал, что Лихачев, дескать, на дурном счету у начальства (видимо, имелся в виду секретарь ленинградского обкома Романов) и совершенно не к чему пропагандировать его сочинение!
Ну ладно, с этим Егор управился. Но вскоре уже заместитель главного редактора Лев Корнешов на редакционной «летучке» тоже навалился на «новорожденную».
И тут Егор дал своим противникам решительный бой, зафиксированный в стенографическом отчете следующим образом:
«Должен сказать вам, что, когда... задумывалась эта рубрика, я далеко не был уверен, что она получится. Прежде всего мне казалось невероятным, что найдется автор, непременно известный, уважаемый, который будет готов ради нас отдавать примерно два-три дня в каждой неделе: новую книгу надо найти и ее надо прочитать, и надо написать рецензию. Поверьте мне, писать рецензию на трех страницах значительно труднее, чем на десяти...
С самого начала, с первого появления этой колонки, было огромное количество замечаний, сложилась атмосфера не поддержки нового дела, а максимального неприятия его, то есть та атмосфера, когда, выслушав бесконечный поток замечаний, надо плюнуть на новое дело и махнуть на него рукой. Не буду перечислять все, что было, напомню лишь, что то требовали план рецензий на месяц вперед, не считаясь с тем, что это действительно новинки недели, а не давно появившиеся издания, то требовали на прочтение книгу, прежде чем писать рецензию, хотя целый ряд выступлений Туркова делался по верстке, подписанной в печать...
Наконец дошло до того, что... Лев Константинович Корнешов заявил, что от колонок Туркова пахнет русофильством, а публикация их весьма чревата для редакции. Я тешу себя надеждой, что Лев Константинович не понимает смысла этого термина «русофильство»... И я не могу понять, почему обращение к публицистике Карамзина, размышления о судьбе маленького города вызывают подозрения в русофильстве».
Далее шла пламенная, хотя и приправленная гиперболами, речь о «боевом прошлом автора», который, дескать, на фронте вступил в партию (чего отродясь не бывало, но ведь поди ж ты — уже в новейшие времена Сергей Иванович Чупринин станет каяться, что в своем словаре писателей тоже зачислил меня в члены КПСС. Вид, что ли, у меня такой — большевистский?!)
Одним словом, колонка прижилась, тем более, что новый «шеф» газеты, Иван Дмитриевич Лаптев, ее весьма одобрил.
Помню свой довольно комичный разговор с секретарем Союза писателей по критике В.М. Озеровым, который всякими околичностями старался выведать, кто же мне «ворожит», ибо иначе это еженедельное «явление Туркова народу» представлялось ему совершенно необъяснимым.
За 1984-1993 годы в «Известиях» было опубликовано около двухсот «колонок Туркова», как выразилась в своем отзыве поэтесса Татьяна Бек, а с 1991 года там же печатались и мои литературно-публицистические статьи.
Признаться, никогда в жизни не было у меня такой свободы и «оперативного простора»! Та же Татьяна Бек, упомянув, что я ставлю в особую заслугу знаменитому сабашниковскому издательству то, что оно открывало перед читателями «все новые области знания и талантливые имена», писала: «Это и стало своеобразной программой самого А. Туркова в его работе... в отборе книг для рецензирования, в акцентах внутри каждого материала».
Писавшие об этой колонке отмечали, что одна из ее ведущих тем — это «историческая память, причем не только парадные ее стороны, но и забытые, искаженные, теневые».
«Страшна эрозия почвы, — говорилось в одной моей рецензии. — Но опасна и эрозия памяти, когда порой целые пласты минувшей жизни, куда уходят корни многих мыслей и дел потомков, оказывались как бы не существующими».
Действительно, ведь в ту пору читателю не был еще в достаточной мере возвращен даже Карамзин с его великим трудом — «Историей Государства Российского», ни, тем более, кропотливый исследователь московской старины Иван Забелин или «провинциал» Афанасий Щапов с его трагической судьбой. Лишь робко, глухо, невнятно упоминались такие яркие и жестоко пресеченные в сталинщину явления искусства, как деятельность Всеволода Мейерхольда и так называемый второй МХАТ.
Когда я заговорил о последнем в рецензии на книгу Софьи Гиацинтовой, то получил взволнованное письмо бывшей актрисы этого театра А. Образцовой (жены создателя знаменитого Театра кукол): «...С той поры (как его закрыли— А.Т.) никто добрым словом не отзывался о нашем театре». Она горестно вспоминала их последний спектакль: «Закрыли занавес и больше не разрешили его раскрывать, хотя публика требовала. Капельдинерам было велено поскорее выпроваживать публику. За закрытым навеки для нас занавесом стояли все актеры. Помню, как плакала Гиацинтова».
Неизменно получали отклик в колонке книги и мемуары не только о героях Великой Отечественной войны, но и о ее нескончаемых жертвах — безутешных матерях и вдовах, о «поседелом детстве», о подростках, которые не по возрасту рано встали к станкам и «отдали Отечеству не злато-серебро — единственное детство, все свое добро», как сказано в прекрасных стихах Бориса Слуцкого, или даже занимались поистине ратным трудом, как герои одного очерка, разминировавшие восемьсот восемьдесят (!) гектаров колхозных полей, хотя «по всем правилам раз пятьдесят должны были подорваться».
Даже неполный перечень «персонажей» известинских колонок может дать определенное представление о постепенно складывавшейся перед их читателем картине отечественной (хотя и не только...) культуры: и это не одни классики «первого ряда», но и Николай Новиков, в чьем лице, по выражению Ключевского, «неслужащий русский дворянин едва ли не впервые выходил на службу отечеству с пером и книгой», и скромнейший Яков Полонский, чей поэтический «костер» светит нам доныне, и оба Якушкины — декабрист и бродяга-фольклорист, и Аксаковы, и Петр Лавров, и еще недавно начисто отлученный от родины Павел Милюков, и другой «опальный» — Виктор Некрасов, и не согнутый десятилетиями лагерей и тюрем прекрасный писатель Олег Васильевич Волков, — а скольких достойнейших имен я еще не назвал!
Побывали «в гостях» у колонки и такие замечательные (а то и гениальные) художники, как Нестеров, Васнецов, Врубель, Борисов- Мусатов, Кустодиев, Добужинский, Кузьмин (к тому же чудесный мемуарист), Владимир Фаворский, и целое театральное «созвездие» (как называлась книга Александра Мацкина об этих людях): Станиславский, Михаил Чехов, Сергей Образцов, Цецилия Мансурова, Евгений Вахтангов, Алексей Дикий, Андрей Лобанов, Эраст Гарин...
Доброе слово, как известно, и кошке приятно. И радостно вспомнить, что после появления рецензии на другую книгу Мацкина — «Гоголевские фейерверки» — старый и больной автор вновь уселся за письменный стол.
Надо еще сказать, что известинская колонка была для меня спасительной отдушиной в последние «застойные» годы, когда и в литературной критике воцарилась удушливая атмосфера беспардонного хваления «сановных» писателей, боязни словечко сказать «против шерсти» и вообще чем-либо возмутить стоячие воды идеологического болота.
Через год после начала перестройки главный редактор «Литературного обозрения» Леонард Лавлинский с горечью писал, что даже его «специализированный» (целиком состоявший из критических статей) журнал «не смог, к примеру, опубликовать некоторые едкие заметки А. Туркова из-за того, что одновременно в них задевалось несколько ответственных лиц». Хорошо еще, что некоторые заметки «отважились» напечатать другие издания, например, «Литературная учеба», приютившая статью «Похвала наповал».
Другие же вылеживались годами. Даже «Известия», почти безотказно помещавшие тогда все, выходившее из-под моего пера, в первые годы перестройки однажды струхнули. Правда, поначалу тогдашний глава отдела фельетонов Владимир Надеин, прочитав присланный ему материал, сгоряча позвонил Нине и сказал, что назавтра я проснусь знаменитым.
Но... долго это завтра не наступало! Советовались, обкатывали, смягчали, сокращали — и так и не решились.
Приведу этот злополучный текст (тем более, что он невелик), обошедший несколько редакций и увидевший свет только летом 1987 года.
Встретившись тогда со мной, Татьяна Бек уверяла, что давно так не смеялась. А мне было грустно, что даже и теперь из текста исчезли некоторые строки.
Не домурлыкаться бы...
«Поглаживая развалившегося у него на коленях и ласково мурлыкавшего ежа...»
— С ума сошел! — решит читатель — Еж у него замурлыкал! «Поглаживая...» Про иголки-то забыл?
А если я фигурально — про ту самую критику, которую когда-то с этим симпатичным зверьком сравнивали? И ведь верно — когда ей что-то не нравилось, критика выставляла иглы и кололась.
Только недаром все эти глаголы употреблены тут в прошедшем времени. Похоже, что вынужденный по временам недовольно поглаживать свербевшие места писатель вознегодовал: что такое! Ни тебе сесть-посидеть спокойно или, упаси Бог, почивать на лаврах! А ведь такие успехи наука делает, всякая там селекция, генная инженерия — вот и вывели бы кого-нибудь попокладистее!
Скоро сказка сказывается, однако и дело, случается, ее обгоняет. Откроешь нынче журнал, другой, заглянешь в соответствующие разделы — и что же видишь?! Мурлычет брат-критик, прямо-таки трется о монументальную писательскую ноту:
— М-м-могуче, м-м-могуче написано! Кла-а-асик вы, уважаемый, кла-а-асик! Мур-мур-мур... Про одного из наших протаимов ищете, как другой прозаик выразился? «Нанизывает на золотую нить новые и новые драгоценные жемчужины» своих романов! Куда уж мне, ежу стриженному! Правда, на юбилее это было сказано, в день, как говорится, заслуженных преувеличений (оттого и об имени умолчим), но, по моему разумению, и в будни подойдет! Кла-а-асик!
И — шасть к другому автору.
— Читали, как я о вас? «Карюха стало именем нарицательным вслед за Холстомером и Каштанкой...»
(Читатель, конечно, помнит, что Лев Павлович... то бишь Антон Николаевич... простите, вконец запутался! — Михаил Николаевич Алексеев написал повесть о лошади Карюха. Так это о ней).
Или вдруг о поэте узнаешь, что он «стал истинным проводником общенародного, общенационального, общегосударственного чувства», что «мнение народное» «поддерживает высоту и крепость его голоса», что его «широко и чисто звучащее слово — верное «эхо русского народа»...
А? Что? Мы, видать, невзначай с печатных страниц в какой- то банкетный зал соскользнули? За что пьем? С какой это я датой позабыл поздравить Владимира Фирсова, которому, видать, по такому случаю столь щедро «передарили» слова, сказанные о себе юным Пушкиным («И неподкупный голос мой был эхо русского народа»)?
Испуганно листаю литературную энциклопедию... Фу, отлегло: Владимир Иванович еще на весьма дальних подступах к юбилею. Перед нами, так сказать, первая примерка будущего праздничного костюма... Или даже памятника?
Вы скажете: серьезный писатель должен быть смущен подобными поцелуями. Ну, а если дрогнет? Если кокетливо разведет руками, подобно одному современному драматургу перед восторженной поклонницей: «Я уж даже старался как-то написать плохо — не могу!» (слова Цезаря Солодаря).
Или даже величаво выйдет на трибуну и молвит: «Хочу сказать о своей сестре — краткости... Мы с Антоном (да Чеховым же!) всегда говорили, что краткость — сестра таланта...».
Ох, не домурлыкаться бы до такого!».
Любопытно, что даже в январе «перестроечного» 1986 года главный редактор «Литературной газеты» А.Б. Чаковский категорически отверг мою статью «Дальнобойное слово», посвященную 100-летию со дня рождения Салтыкова-Щедрина, сняв ее из уже готового номера.
Сатира писателя, действительно, била по вполне современным мишеням. Михаил Евграфович как будто предсказывал, с какими препятствиями столкнутся начатые преобразования.
«Устаревший писатель», — говорилось в этой статье, — незаменимый, ежедневный могучий союзник, подчас далеко опережающий нас и в быстроте реакции на совершающееся именно сейчас, и в глубине понимания психологии старого «ехидства», угадываемого сатириком под наисовременнейшим, по самой последней моде сшитым костюмом.
«Нужды нет, что тут же, в этом самом мундире ненавистник замышляет пакость тому самому делу, в пользу которого он парадно вырядился, — повторяем: эта пакость совершится за кулисами, на заднем плане, на сцене же будут красоваться все внешние признаки преданности делу...»
Спасибо за предупреждение, Михаил Евграфович, ведь и правда...
«В это время около нас остановилось еще два собеседника. По внешнему виду это были два канцелярских политика, но не из высших, а так, второго сорта.
— Ну-с, как-то с новым начальством служить будете? — спросил один.
— А что?
— Как «что»?! Да ведь, чай, новые порядки, новые взгляды... все новое!
— А мне что за дело?
— Как же не дело! Велит писать так, а не иначе... небось не напишете?
— Напишу!
— Чай, тоже неприятно!
— Ничего тут неприятного нет, потому что совсем не в том дело.
— Да в чем же?
— А в том, во-первых, что я могу написать разно: могу написать убедительно и могу написать неубедительно... А во-вторых, неужто вы так наивны, что до сих пор не знаете, что эти дела обделываем мы!
— Как так?
— Очень просто. Я напишу проект точь-в-точь такой, как приказывает начальство; от нас он идет на заключение к Г.Х. Я тотчас же еду к Семену Иванычу, который к Г.Х находится точь-в-точь в таких же отношениях, как я к своему, и говорю: «Семен Иваныч! К вам поступает наш проект, так уж, пожалуйста, вы его разберите!» «Хорошо», — отвечает мне Семен Иваныч; и действительно, через месяц проект возвращается к нам, разбитый в пух на всех пунктах».
Но, однако, что это? Насмешливо острый взгляд писателя на сей раз обращен уже на нас самих и высвечивает нечто такое, что, увы, никак нельзя не признать нам свойственным: «Мы склонны раздражать себя всякого рода утопиями... Мы охотно перескакиваем через все препятствия (в мыслях — А. Т.), устраняем подробности процесса и заранее наслаждаемся уже концом не начатого еще дела».
О, Господи, — думаю я нынче, — будто он предвидел наши ликующие возгласы о том, что «процесс пошел»!
Нет, никак не мог старый лис Чаковский потерпеть такого вмешательства в современность! Человек с гибкой услужливой спиной метрдотеля, как, помните, однажды выразилась Нина, не посмел подать к столу все эти «ядовитые» блюда, словно только что изготовленные сатириком и чуть ли не прямо адресованные покровителям Чаковского из числа кремлевских старцев («Какая преклонность лет! — кипит у Щедрина от возмущения один персонаж, — и всего-то по формуляру семьдесят пять лет значится! В самой еще поре!»).
Увы, пройдет некоторое время, и щедринская артиллерия накроет уже совсем новехонькие цели — скажем, прожекты ельцинских министров, в которых, говоря словами сатирика, «реформаторские затеи счастливым образом сочетаются с тем благосклонным отношением к жульничеству, которое доказывает, что жульничество — сила и что с этой силой необходимо считаться».
И вообще о судьбе перестройки и, в частности, гласности, трудно сказать точнее, чем опять же щедринскими словами:
«Что было потом — лучше не вспоминать. Скажу одно: человеку, который гордо шел в храм славы и вместо того попал в хлев, — и тому едва ли пришлось испытать столько горечи».
Короткая, но драматическая эпоха 1985-1991 годов еще долго будет ставить в тупик историков и тревожно вспоминаться людьми, пережившими ее. Она породила великие надежды, но не только не оправдала большинство из них, но во многом имела самые катастрофические последствия.
Значительную часть людей, в особенности — интеллигенцию, поначалу охватила эйфория, подобная «оттепельной». Я вновь ощущаю это, перечитывая некоторые собственные статьи первых перестроечных лет, носящие характерные названия — «Так держать!», «Идти, не останавливаясь».
Последняя обязана своим названием словам Льва Толстого из его письма Герцену об опасливых созерцателях реформ шестидесятых годов XIX века: «...Эти люди — робкие — не могут понять, что лед трещит и рушится под ногами — это самое доказывает, что человек идет, и что одно средство не провалиться — это идти не останавливаясь».
Лед-то трещал еще под бравурные марши и звонкие рапорты брежневских времен, и смешно думать, что все началось только исключительно из-за «торопливой» горбачевской походки. Беда была в том, что походка была не только не торопливой, но неуверенной, спотыкающейся, а маршрут — недостаточно продуманным.
Что говорить, наследство Горбачев получил прескверное, но когда в одном писательском выступлении ему позже был брошен упрек, что предпринятое им напоминает движение самолета, не знающего, куда он летит, с этим теперь трудно не согласиться (из чьих бы уст сказанное не исходило). И снова на ум приходит Щедрин со своими, увы, не услышанными советами: «Разделять одну и ту же задачу на две половины, из которых на одну соглашаться, а о другой игнорировать, — значит добровольно обманывать самих себя».
Вот и мы — гласностью упивались, а с экономикой не знали, что и делать, то ее «ускоряли», то в очередной раз начинали преследовать «частников», то руками партийных соперников генсека подымали на него «гегемона» — рабочий класс.
С ним всю историю советской власти заигрывали (одновременно жестоко эксплуатируя!). «Признаюсь, мне давно уже не по душе броское «эффектное» выражение «Его Величество Рабочий Класс», — писал я в самом начале перестройки. — Ведь там, где Его Величество, там легко зарождается лесть, там возникает чрезвычайно убыточная и для литературы, и для жизни «промышленная» отрасль — производство од и мадригалов, монументальных статуй с орлиным взором и молотом за плечами».
Вскоре к «Его Величеству» воззвали во внутрипартийной борьбе: против Горбачева были все средства хороши, до разнузданных всеобщих забастовок!
Мне до сих пор удивительно, что тогда, в апреле 1991 года, «Известия» напечатали мою, на сей раз отнюдь не литературную колонку — «Булыжник — оружие пролетариата?»:
«Булыжник — оружие пролетариата» — так называлась известная скульптура Шадра. В замысле скульптора было показать героизм самоотверженного противостояния безоружного труженика громаде самодержавного государства. Однако логика подлинного искусства нередко ведет дальше, чем первоначально ставил своей задачей сам художник, и открывает новый смысл в избранном им сюжете.
Шадровский пролетарий не картинен, увиден без прикрас. Эта фигура с ее мрачной, отчаянной готовностью прибегнуть к единственному своему «оружию» скорее заставляет задуматься о такой человеческой обделенности, когда не жаль не только себя, а не мил весь мир, воспринимаемый лишь как невыносимая тяжесть, сгибающая тебя в три погибели.
Шадровский герой — это словно бы взбунтовавшийся атлант, который еще недавно угрюмо и покорно держал на своих плечах постройку, а теперь бросил ношу и с мстительной радостью готов увидеть, как обрушится все здание.
Смотришь на эту скульптуру и, кажется, слышишь не только свист камней, летящих в жандармов или казаков, но и гул пламени, пожирающего уже не одни полицейские участки и тюрьмы, но и прекрасные дома и дворцы, некогда построенные крепостными мастерами, картины великих художников, библиотеки и прочее якобы «барское» добро.
Неохота соглашаться, когда ныне революцию нередко целиком уподобляют пожару и разору, но и забывать о том, что она способна обернуться этим страшным ликом, не стоит.
В свое время вожаки большевистской партии пренебрежительно отмахнулись от «панических» предостережений, что они смешивают государство с носителями власти, ради подрыва позиций правительства разрушают стачками хозяйственную основу страны и подрывают «самую основу культуры — дисциплину труда», как писал Петр Струве.
Увы, разрушительный булыжник «экспроприации экспроприаторов» (в русском переводе — «грабь награбленное»!), освященных идеологией жестоких самосудов, изгнания или «перевоспитания» буржуазных «спецов» с тех пор наделал дел и, казалось бы, должен оставить по себе недобрую память.
Несколько десятилетий «его величеству рабочему классу» бесконечно льстили и одновременно втирали очки. На политической сцене разыгрывался новый вариант андерсеновской сказки о голом короле, якобы роскошно разодетом.
И вот, окончательно осознав, что гол, мнимый монарх рефлекторно и яростно схватился за тот же булыжник. Легко понять чувства людей, кидающихся в забастовки. Но ведь этот булыжник в наш век стал куда тяжелей и опасней, чем был, и, нацеленный во власть, в подкачавших лидеров, осточертевшую бюрократическую волокиту, по-прежнему норовит угодить в государство, общество, весь народ.
Боязно сказать, но иные массовые акции последнего времени вызывают опасливое воспоминание о том басенном персонаже, который «увесистый булыжник в лапы сгреб... и, у друга на лбу подкарауля муху, что силы есть — хвать друга камнем в лоб!».
...Неужто мы не в силах осознать, что... разноликий булыжник — совсем не радостное свидетельство нашей демократической зрелости, не один из моментов капитального ремонта нашего общего дома, а весьма эффективное средство его разрушить?»
Некогда Щедрин писал о том, как порой выцветает, выхолащивается или даже превращается в свою противоположность, присваивается чужими, грязными и алчными руками «хорошее слово» — прогрессивная идея, доброе начинание. На нашей памяти это происходило не раз. Пришел черед и «перестройке», «реформам» и «демократии».
Очищение идеалов социализма диковинным образом обернулось их поруганием и отвержением, борьба с неравенством, антидемократизмом, пресловутыми привилегиями для «верхов» — колоссальным имущественным расслоением, нищетой миллионов людей; «ускорение» экономического развития — катастрофическим спадом производства и гибелью научно-технического потенциала.
Во многом это было подготовлено и обусловлено всей предшествующей «циркуляцией» существовавшей социально-экономической системы.
Почему я прибегнул здесь к горестно-ироническим кавычкам?
Циркуляция, круговращение крови в человеческом организме обеспечивает необходимый обмен веществ между тканями и внешней средой — снабжение органов кислородом, выведение углекислого газа, терморегуляцию. У нас же в общественном организме циркуляция все чаще и больше нарушалась, живительного притока «кислорода» новых идей в самые различные органы, начиная с руководящего «мозга», поступало все меньше. Все более склерозировавшаяся система самоубийственно отвергала все свежее, спасительное, способное обновить и улучшить существующий порядок, и так же вытесняла людей, которые в ее глазах хотя бы в какой-то степени воплощали эти беспокойные веяния.
Если говорить о так называемом верхнем эшелоне власти, то — пусть в сравнительно мягком варианте — это произошло с Косыгиным и его довольно скромными реформаторскими поползновениями. В нижних же звеньях с «еретиками» расправлялись, не церемонясь, как, например, с агрономом Худенко, из-за своих нововведений окончившим жизнь в тюрьме.
Что касается литературы, то «нет повести печальнее на свете», чем история журнала «Новый мир» и его многолетнего редактора Александра Твардовского, не только искренно веровавшего (до поры) в социализм, но и всемерно стремившегося способствовать его развитию и очищению. Все его попытки дать больший простор самостоятельной мысли и действительно реалистической литературе встречали яростное неприятие, и дело завершилось отрешением великого поэта от должности и скорой его смертью.
Выше уже упоминалось о подобных же злоключениях Егора Яковлева.
Поучителен и пример тоже ныне покойного критика Игоря Александровича Дедкова, который был в столичном университете одним из вожаков молодежи, но после окончания университета был спроважен подальше от центра событий, в Кострому.
Потребовались годы, чтобы благодаря своему таланту и работоспособности Игорь Александрович сумел даже в застойную пору выбиться в первый ряд критиков и активнейшим образом способствовал, по выражению Щедрина, расширению арены реализма в литературе.
Казалось бы, перестройка и дальнейшая ликвидация угнетавшей его системы предоставляли Дедкову еще больший простор для деятельности: наперебой звали в столичные редакции, вернули в Москву, даже пост министра культуры предлагали.
Однако и в эпоху, наступившую после распада СССР, судьба этого человека оказалась драматичной, и я к этому «сюжету» скоро вернусь.
Знаменитый русский историк С.М. Соловьев иронически вспоминал, как во «взбаламученном море» шестидесятых годов позапрошлого века вдруг «из либерала, нисколько не меняясь, стал консерватором».
Подобное испытали и некоторые из нас, в том числе Дедков. И чтобы передать чувства, нами тогда владевшие, приведу сказанное в моей статье, напечатанной в начале драматического 1991 года как раз в журнале, в котором уже работал Игорь и который пока еще носил прежнее название — «Коммунист», но уже освободился от своей прежней лютой ортодоксальности и вскоре стал по праву именоваться «Свободной мыслью»:
«Все вспоминаются стихи «немодного» нынче поэта:
Лошадь на круп
грохнулась.
И сразу
за зевакой зевака,
штаны пришедшие Кузнецким клешить,
сгрудились.
Смех зазвенел и зазвякал:
Лошадь упала! —
Упала лошадь!
Что-то похожее и нынче происходит. Общественный строй, который десятилетиями непререкаемо объявлялся абсолютным благом, величайшей победой или, на самый худой конец, — чрезвычайно удачным экспериментом, обнаружил свои катастрофические изъяны и пороки. Зашатались — и в фигуральном, и в буквальном смысле — пьедесталы его пророков и устроителей. И, кажется, уже только ленивый не пульнет в них и в тех, кто пошел за ними, ехидным словцом или прямой издевкой.
...У самых благородных и великих идей складывалась в истории человечества нелегкая, а то и просто трагическая судьба. Об этом надо помнить. Знавали они и страшные катастрофы, и самые чудовищные метаморфозы. При желании можно по этому поводу вволю поглумиться (за примерами подобного рода и в наши дни далеко ходить не надо!).
А можно — и необходимо! — снова и снова пытаться разгадать, почему самые лучшие человеческие устремления в который раз терпят неудачу, как бы искривляются, деформируются.
«Мы смеемся над Дон Кихотом... но... кто из нас может, добросовестно вопросив себя, свои прошедшие, свои настоящие убеждения, кто решится утверждать, что он всегда и во всяком случае различит и различал цирюльничий оловянный таз от волшебного шлема?... Мы сами на своем веку, в наших странствованиях — видали людей, умирающих за столь же мало существующую Дульцинею или за грубое и часто грязное нечто, в котором они видели осуществление своего идеала и превращение которого они также приписывали влиянию злых, — мы чуть было не сказали: волшебников — злых случайностей, — печально констатировал Тургенев еще в середине позапрошлого века и тут же, казалось бы, неожиданно и, к вящему огорчению современных скептических умов, заключал: — Мы видели их, и когда переведутся такие люди, пускай закроется навсегда книга истории! в ней нечего будет читать».
И эта мнимая непоследовательность старого «прекраснодушного» писателя, по мне, куда предпочтительнее нашего головокружительного большого скачка от одически восторженных гимнов всему происходившему, стоголосым хором перепевавших: «Куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты копыта?.. Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка, несешься?» и т. д., и т. п. — к ехидному ерническому улюлюканью: «Лошадь упала! Упала лошадь!» заканчивалась моя статья.
На смену горбачевской нерешительности, неторопливости пришла лихорадочная ломка и государства, и всего недавнего уклада, а следом — переоценка ряда принципов и убеждений. Вновь, как в позапрошлом веке, в России, по толстовскому выражению, все перевернулось.
Прежде преданная анафеме частная собственность не просто справедливо восстановлена в правах, но стала предметом форменного идолопоклонства, когда чуть ли не все ее проявления возводятся на пьедестал и объявляются предметом для подражания.
Между тем век с лишком назад философ Владимир Соловьев писал, что «собственность сама по себе не имеет ничего абсолютного»: «Это — ни священное благо, которое надо защищать любой ценой и во всех его проявлениях, ни зло, которое должно обличить и уничтожить. Собственность — относительный и обусловленный принцип, который должен подчиняться принципу абсолютному — принципу нравственной личности».
Какое там! Последний принцип нынче в явном загоне. Как бы ни был зыбок и часто даже лицемерен якобы общенародный характер общественной собственности в СССР, гайдаро-чубайсовскими реформами она была фактически отдана, говоря по-старинке, на поток и разграбление. И ни «практики» приватизации (справедливо переименованной народом в прихватизацию), нажившие на ней баснословные капиталы, ни «теоретики», спланировавшие и запустившие ее в ход, нравственной стороной дела нисколько не были озабочены.
Когда Егора Гайдара спросили, не опасался ли он браться за реформы, он эффектно изрек, что хирург не должен приступать к операции, если у него дрожат руки... Но вот операция прошла, и не сказать, чтобы так уж удачно. Помимо выигравших от нее, есть не просто проигравшие, но и вовсе выбывшие — не из игры — из жизни.
Чеховский доктор Астров, усталый, опустившийся человек, аттестующий себя циником, тем не менее, мучится неотступным воспоминанием, как у него еще «в великом посту (а действие пьесы «Дядя Ваня» происходит много позже, летом — А.Т.) ... больной умер под хлороформом». Современный же «хирург» сколько уж раз за минувшие годы писал и рассказывал о проделанной «операции» — и на челе его высоком не отражалось ничего! Остановившиеся заводы? Заросшие сорняками, брошенные поля? Учителя в обносках? Дрожащие руки, тянущиеся за подаянием? Что ж такого! Лес рубят — щепки летят!
Подобное, почти сталинское хладнокровие — вещь заразительная. И социологические опросы начинают сигнализировать, что «здоровый индивидуализм» вовсю теснит «отсталый», «совковый» коллективизм и всякое там «чувство локтя» и что немало людей решительно отдают предпочтение собственному преуспеянию, чужим же существованием и горестями мало озабочены.
Есть мнение, что это неплохо: развивает целеустремленность, жизнестойкость! Вот и один молодой политик, стыдясь за наше «варварство», вздыхает по западным «добродетелям»: «Первая — чрезвычайный прагматизм. Вторая — достаточная прямолинейность и устремленность к цели». «Они гораздо большего в своей жизни могут добиться», — заключает господин Немцов.
А мне вспоминаются слова из дневника Михаила Пришвина: «Боже мой, что было бы на земле, если бы каждый сельский хозяин ясно и точно видел цель свою: свиную тушу и больше ничего. Не было бы Руссо, Толстого, Аксакова, русского народа, старинных усадеб, воспоминаний, да ничего не было бы: поели бы и еще откормили, и еще поели, и так бы шло».
Разве тут речь только о сельском хозяйстве и свиной туше? Замените «сельского хозяина» лощеным менеджером или процветающим банкиром, — суть останется та же!
Почти двести лет назад, в момент, когда многие мечтали о революции, Щедрин написал:
«...Мало сознавать ненужность и вред предрассудка (эвфемизм, обозначающий устаревший общественный порядок — А. Т.), а нужно еще прийти к убеждению, что силы, необходимые для его сокрушения, имеются в наличности, и притом для того, чтобы надолго не скомпрометировать дорогого дела».
События следующего века в России горестно подтвердили справедливость этого трезвого предостережения, высказанного задолго до того, как стали бурно дебатироваться вопросы о своевременности революции в России, а позже — построения социализма в одной стране.
Нынешний «отлив» от марксизма и всяческое поношение социализма вообще горестно демонстрируют, как трагически и основательно скомпрометировано, в сущности, не перестающее быть «дорогим» дело установления справедливости.
И волны этого отлива увлекают многих назад — к тем самым «предрассудкам», против которых издавна сражались отнюдь не самые бесшабашно радикальные умы, будь это «предрассудок» монархизма или раболепное поклонение «золотому тельцу».
Несть числа как громовым анафемам социализму, так и умильным панегирикам «августейшим особам», «их императорским величествам», «рыцарям самодержавия», каковым новый директор нашего Литинститута Б. Тарасов объявил в своем двухтомном труде Николая I, благосклонно отозвавшись также о Бенкендорфе и Уварове, зато декабристов обвинив во всех смертных грехах.
Некогда академик И.П. Павлов всердцах заметил, что русский человек «млел» перед революцией. Нынче «млеют» уже чуть ли не над временами крепостного права.
«...Маятник качнулся — начали поэтизировать дворянство. Все дамы XIX века стали женами декабристов. Все мужчины — Андреями Болконскими», — справедливо иронизирует популярный журналист А. Минкин. И продолжает:
«Кого же это Пушкин называл «светской чернью», «светской сволочью»? Кто проигрывал в карты рабов? Кто травил крестьянских детей собаками, содержал гаремы? Кто довел мужичков до такой злобы, что, поймав белого офицера, вместо того, чтобы гуманно шлепнуть, они сажали его на кол?»
Приведу лишь самый «невинный» пример. Писательница Л. Авилова, которую мы преимущественно знаем по ее воспоминаниям о Чехове, так вспоминала о детстве, проведенном в дворянской семье:
«Я боялась бабушку, отца, мать и наших бесчисленных, постоянно сменяющихся гувернанток. В то время было очень принято кричать. Не в ссоре, а выражая свой гнев на человека, который обязан был слушать этот крик молча, покорно, без возражений и объяснений. Часто у этих людей (сиречь прислуги — А. Т.) дрожали колени, искажалось от страха лицо: они были подчиненные, зависимые... «На кого?» — спрашивали мы, дети, друг у друга или у прислуги, спрашивали шепотом, с испуганными лицами, как только начинался крик. Иногда нам отвечали, спокойно улыбаясь: «Ну, чего там? На Степку!» Всем казалось, что если кричали на Степку, то это не имело никакого значения. Ему было лет тринадцать-четырнадцать, он шлепал босиком, у него была курносая, задорная физиономия, а на голове никогда не приглаженный хохол, за который его было очень удобно таскать. И я раз видела, как мой отец возил его за этот хохол по полу около своего кресла, и никогда не могла забыть возмущения и злобы, которые охватили меня.
... «Что, Степка, больно?» — спросила я его тогда, отыскав его в чулане под лестницей, где он обычно ночевал. Он тряхнул головой, почесал черную пятку о свою коленку и засмеялся. «Щекотно!» — коротко ответил он... «Остриги свой хохол, — советовали ему, — не за что возить будет!» — «Ишь, а ухи», горячо возражал он...».
От властной бабушки перепадали подобные нежности даже любимому внуку: «Один раз она замахнулась на него, чтобы ударить, но он уклонился, а она ударилась об раскрытую дверь и сломала себе руку».
Для полноты этой дворянской Аркадии не лишне добавить, что «в доме не было ни книг, ни журналов, ни газет».
А ну как «задорный» Степка дожил до семнадцатого года?!
И читая элегические печатные вздохи по временам, когда, по почти молитвенному выражению писателя Бориса Васильева, «Россия жила по дворянскому менталитету», или заискивающие дифирамбы, говоря языком гоголевских персонажей, «Его Высокоблагородному Светлости Господину Финансову», с горечью видишь, как нарастает процесс «вымывания» из нашей жизни тех самых демократических и гуманных ценностей и идеалов, которые на словах провозглашаются.
Да слышны ли нам, доходят ли до нашего сердца голоса, доносящиеся со страниц книг якобы «устарелых» классиков: «Прежде хоть что-то признавалось, кроме денег, так что человек и без денег, но с другими качествами мог рассчитывать хоть на какое-нибудь уважение; ну а теперь ни-ни. Теперь надо скопить денежки и завести как можно больше вещей, тогда и можно рассчитывать хоть на какое-нибудь уважение. И не только на уважение других, но даже на самоуважение нельзя иначе рассчитывать» (Достоевский).
«Мне хотелось бы перед смертью, — говорил Салтыков-Щедрин, — напомнить публике о когда-то ценных и веских для нее словах: стыд, совесть, честь и т. п., которые ныне совсем забыты и ни на кого не действуют».
И до чего же «несовременно» выглядят слова Александра Блока о том, что «чин отношения к искусству должен быть — медленный, важный, не суетливый, не рекламный». Какие насмешки может вызвать подобный совет у многих сегодняшних «телезвезд» и газетчиков самых разных направлений! «Он кажется мамонтом. Он вышел из моды... Прошли времена — и безграмотно». Ведь как раз рекламный стиль вкупе с развязностью весьма вольготно чувствует себя в этих «сферах», а вот сколько-нибудь серьезный «чин» кажется скучным и неуместным.
Сужу об этом не понаслышке, а и по собственному горестному опыту. Выше уже говорилось об известинской колонке «Книга недели», где к началу девяностых годов было опубликовано около двухсот рецензий. Однако вскоре, особенно с началом «реформ», словно какой-то песок стал попадать в отлаженный было механизм, и если новорожденная колонка, посвященная видеофильмам, мягко говоря, сомнительных достоинств, получила статус максимального благоприятствования, то книжная стала буксовать неделями и месяцами, пока не прервалась совсем.
Никогда не догадаетесь, что показалось редакции вовсе уж лишним и неинтересным: отзыв о прекрасном сборнике воспоминаний о Пастернаке, выпущенном издательством «Слово»! Хорошо еще, что «забракованную» рецензию тут же опубликовала «Общая газета» Егора Яковлева.