На переменах мы веселились. Вдруг увлеклись турнирами – это было уже в 6-м классе, при изучении истории средних веков. В турнире должны были участвовать четыре человека – два коня (лошади) и два рыцаря. В роли лошадей нередко выступали и девочки, но уж рыцари были обязательно мальчики. Я на роль коня не годился по общей малости, так что мне доставалась роль рыцаря. Цель игры проста – стащить противника с коня; его можно было тянуть или толкать.

Время от времени в школе устраивались вечера. Помню маскарад, на который я нарядился девочкой в национальном костюме. Дело было зимой, а шёл я в этом наряде прямо из дому, то есть довольно издалека, папа и мама меня сопровождали. Ноги в чулках сильно мёрзли, и я долго удивлялся, как женщины ходят при таком морозе. Зато был вознаграждён тем, что меня в маске ребята не сразу узнали.

Воспоминание же о другом школьном вечере меня совсем не красит. Как у нас нередко случалось, вечер кончился выпивкой. Для этого мы, ребята и несколько девочек, уже ночью пошли в соседний парк, расположились на траве, достали напитки. Через какое-то время я отключился и свалился в кусты. Мои спутники оказались крепче меня. Когда пришло время уходить, они взяли меня под руки и повели. А уже у самой школы сдали родителям, которые, обеспокоенные моим долгим отсутствием, отправились на поиски. Можно представить, какой нагоняй я получил и как мне было стыдно.


Как я тонул


Парк, о котором я упомянул, был знаменитая Александрия. Сейчас довольно известный и приведенный в порядок, в то время он, естественно, был совершенно запущен – так, лес с несколькими сломанными статуями. Парк находился недалеко от школы. Мои школьные приятели посещали его довольно часто, а я мог сбегать с ними редко – когда отменялись какие-нибудь уроки.

Один из таких выходов надолго врезался в память. Мы пошли на реку (Рось), где мои приятели тотчас бросились в воду. Я же, не умея плавать, остался на берегу. Они звали меня на другой берег, и на мои объяснения кто-то из них легкомысленно предложил: «Да ничего, держись за меня, я тебя перевезу». Тут уж струсить было неловко, я ухватился за плечи предложившего, и он поплыл. Рось в этом месте совсем не широка, до другого берега было рукой подать. Но на первых же метрах меня охватил страх, я стал барахтаться, чтобы удержаться выше над водой, и, естественно, при этом топить компаньона. Тот пробовал меня увещевать, а затем просто нырнул, оставив меня идти ко дну. Там бы мне и остаться, но, на моё счастье, меня подхватил и оттащил к берегу другой из одноклассников, довольно крепкий парнишка Валя Сикачин (уж его-то я запомнил). Стоит ли говорить, что мои родители так никогда и не узнали об этом эпизоде.


Вынужденный отъезд


Наша жизнь в Белой Церкви окончилось таким образом.

У папы всё хуже складывались отношения с его директором. (К слову, директорами всегда были коммунисты). Причина обычная – директор постоянно пытался провести какие-то махинации, а для этого нужно было искажать отчётность; папа не соглашался. Конфликт перешёл в открытую стадию, хотя, конечно, истинная причина не афишировалась. Выглядело это так, что директор и главный бухгалтер не сработались. Как бы не сошлись характерами, дело житейское. У главка на случай подобных конфликтов существовало стандартное решение: враждующие стороны разводились по разным коллективам; чаще всего директор оставался на прежнем месте, а главбуха переводили на новое. Так было и на этот раз: папу перевели на Фастовскую нефтебазу. Что же касается директора, то насколько я помню по рассказам, поначалу ему повезло – следующий главбух оказался более сговорчивым; но, в конце концов, такая сговорчивость довела обоих до суда. Впрочем, возможно, это произошло с другим из папиных директоров.


Глава 5. Фастов


Фастов – небольшой городок между Белой Церковью и Киевом, в 60 км от Киева. И в то время, и сейчас известен он главным образом большой узловой железнодорожной станцией.

Мы переехали в него осенью 1948 года и прожили около полутора лет. Таким образом, проучился я там с начала 8-го до средины 9-го класса. Срок недолгий. И хоть возраст у меня в то время был вполне сознательный, в памяти сохранилось мало: большинство того, что вспоминаю из детства, относится то ли к предшествующей Белой Церкви, то ли к последующей Смеле.


Дом и двор


Конечно, и здесь жили мы на нефтебазе. Только её вид и расположение были совсем другими. Белоцерковская нефтебаза располагалась в населённом районе, и наше подворье имело вид сельской усадьбы. А Фастовская была в сосновом лесу, за городом, довольно далеко от всякого жилья и даже от железной дороги, с которой соединялась специальной веткой. Наш двор в Белой Церкви вспоминается мне залитым ярким солнцем, а в Фастове – в густой тени. Впоследствии мне пришлось повидать немало лесов. Разные они бывают. Но этот был каким-то неинтересным и неприветливым. В то время у меня и мысли не было, что надо бы его получше исследовать. Не было такого обычая и у родителей. Так за всё время я и не выходил в лес за пределы территории нефтебазы, кстати, довольно большой.

Нефтебаза была новая, кончали её строить уже при нас. В частности, к нашему приезду ещё не построили уборную (после Киева все наши уборные были дворовые), и в первые недели, если не месяцы приходилось бегать в лес. Судя по всему, эта нефтебаза была менее значительной, чем Белоцерковская. Если в Белой мне вспоминается постоянное движение машин и подвод, то здесь тишина и преимущественное бездействие.


Тюрьма


Жизнь в Фастове для нашей семьи имела один существенный недостаток. Нефтебаза была маленькой, штаты полагались меньшие, в частности, в бухгалтерии – только два человека: конечно, папа – главбух, а в помощники ему определили Катю. Маме пришлось искать работу. Найденное место работы оказалось достаточно экзотичным: она устроилась бухгалтером в тюрьму. Конечно, это была обычная уголовная тюрьма. Меня очень шокировало, что мама оказалась, хотя и в невинной роли, причастной к карательной системе. Я с жадностью прислушивался, не услышу ли чего о жизни в тюрьме, но мама, по-видимому, и сама мало знала, а если и знала, то не хотела меня травмировать подробностями. Только один раз она рассказала, что была попытка побега, но убежать далеко не удалось, беглецов поймали и избили. Я, конечно, был в ужасе и полностью сочувствовал беглецам, как и всем заключённым.

В это же время я столкнулся, хотя и издали, уже с настоящим представителем карательной системы. К директору нефтебазы по фамилии Кишко, длинному, нескладному и мрачному человеку, напоминающему фельдкурата Отто Каца на иллюстрациях Бориса Ефимова, и, кстати, тоже еврею, приехал на побывку сын с женой и дочерью. Я услышал, что этот сын – следователь, и с ужасом всматривался в человека, способного пытать заключённых, что представлялось мне главной функцией советского следователя. С дочерью же его, крохотной хорошенькой девочкой лет четырёх, охотно игрался, насколько позволяла разница в нашем возрасте.


Папина операция


Главным событием во время нашей жизни в Фастове была папина операция.

Я упоминал, что ещё в Киеве во время оккупации у папы обнаружилась язва желудка (точнее, язва двенадцатиперстной кишки). Он промучился с ней лет 5 или 7. Значительная часть моего детства прошла в сопровождении этой болезни. У него часто бывали приступы, он приходил из конторы совершенно зелёный и валился на кровать. Такой приступ мог продолжаться несколько дней. Потом папе легчало, он вставал и снова выходил на работу. Залеживаться он себе не позволял – как же, необходимо во время сдать отчёт. Во время этих приступов всё в доме притихало, и мы, затаив дыхание, ждали их окончания.

В попытках лечения обращались к разным народным средствам. Так ещё в Киеве мама раздобывала собачий жир (кто его только изготавливал?), якобы помогающий при таких болезнях. От папы скрывали его происхождение, называли жиром какого-то дикого зверя (типа бобра), но от меня секрета не делали.

С того времени, как жизнь у нас несколько наладилась (т. е. года с 45-го), папе пытались устроить какую-то диету. И, по крайней мере, один раз, в 47-м году, удалось достать путёвку на лечение в Кисловодск. Там папа, наконец, немного отдохнул, побывал в интересных местах, вернулся загорелый, весёлый и довольный, и мы радовались за него. Но всё это нисколько не помогло от болезни.

Не помню, когда он начал ездить в киевские больницы, чтобы показаться врачам. И вот после одной такой поездки сообщил, что ему рекомендуют лечь на операцию. Это предложение папа с мамой долго обсуждали. В нашем представлении и сама папина болезнь, и возможная операция были смертельно опасными. Предложения об операции для нас прозвучало так же, как сегодня звучит предложение об операции рака или на сердце. Но, в конце концов, решили, что это единственный выход, дающий какой-то шанс. Папу собрали, и он в сопровождении мамы поехал в Киев ложиться в больницу.

День операции был известен заранее. Я помню, как в этот день все мы нервничали и не могли найти себе места. Но не помню, как пришло известие о результате. По логике вещей, мама могла бы позвонить на нефтебазу. Запомнилось же мне уже её возращение с сообщением, что операция прошла хорошо. Какой это был восторг! С плеч свалилась гора: папа будет жить! папа будет здоров! Как всегда после поездок в Киев, мама привезла мне новую книгу. Это были «Былое и думы». Книга так и осталась в моей памяти связанной с успешной папиной операцией.

Интересно повёл себя Феб. В день операции он был испуган, забился под кровать, и никакими усилиями не удавалось уговорить его поесть. И вот, наконец, вылез из-под кровати и с аппетитом поел. Потом оказалось, что это произошло в тот момент, как окончилась операция. И как он радовался возращению папы на этот раз!

Папа возвратился примерно через неделю. Он выглядел измученным, похудевшим, но бодрым и оптимистичным. Операция была сложной, продолжалась около двух часов, оперировал Пхакадзе, известный киевский хирург. Папа всю оставшуюся жизнь вспоминал его как своего спасителя. Когда мне сейчас случается бывать на Байковом кладбище, я прохожу мимо его памятника и склоняю голову. Папа охотно рассказывал о лечении и самой операции. Он изображал Пхакадзе, пытаясь передать грузинский акцент, и я видел перед собой крупного весёлого человека, шутившего с папой. Когда его пытались как-то, очевидно, скромно, отблагодарить, он отшутился и категорически отказался. На прощание Пхакадзе дал разные советы, и среди них – категорический запрет курить. Раньше папа курил довольно много, я помню его с постоянной папиросой. Но этому совету он последовал и в рот папиросу больше не брал. В нашей семье осталась курящей только мама, а курила она так же много. Кстати, приучил её к курению сам папа в годы молодости.

Было трудно поверить, что папа совсем здоров и эта болезнь не вернётся. Тем не менее, так и случилось.


Дядя Евстраша


Другое яркое воспоминание – приезд дяди Евстраши. Он вдруг появился в нашем доме, аккуратный, подтянутый, во френче, галифе и унтах. Острая бородка, очки, смотрящиеся как пенсне. Если отвлечься от одежды, облик совершенно не современный, чеховский интеллигент, из работающих интеллигентов, знающих и делающих дело. Чувствовалось, что это серьёзный человек, живущий по твёрдым принципам. Кажется, он только недавно вернулся в европейскую часть Союза, и одна из первых поездок была к нам. Очень хотелось узнать о его жизни в ссылке, но было понятно, что это не обсуждается. Со мной он тоже общался серьёзно, как со взрослым, я с ним охотно рассуждал на разные темы. Хотелось бы теперь вспомнить эти разговоры. Но я твёрдо помню общее впечатление: дядя Евстраша, как и папа, правильные люди, вот таким и нужно быть. Прогостил он у нас одну или две недели.


Школа


В Фастове я учился в железнодорожной школе. Нынешний читатель может неправильно понять это название, приняв её за что-то вроде профтехучилища железнодорожного профиля. На самом же деле это была обычная школа с обычной программой, но опекаемая железнодорожным ведомством. Последнее, как ведомство богатое, позволяло себе проявлять заботу о своих сотрудниках и содержало за свой счёт школы, предназначенные для их детей. Такие школы обычно лучше оборудовались, труд учителей лучше оплачивался, и вообще они считались своего рода привилегированными.

Школа моя располагалась прямо напротив железнодорожного вокзала. От нашего дома первые минут 10 нужно было идти по грунтовой дороге, дальше до самого вокзала по железнодорожной линии. Чтобы было интереснее, я чаще всего шёл по рельсам, иногда перепрыгивая с одного на другой. Тем же путём ходили и другие школьники, правда, их было не так много. Приходилось уступать дорогу поездам, которые напоминали мне об этом гудком, но в это время дня они бывали довольно редко – мне встречались один или два. Пройдя мимо вокзала, я поднимался на пешеходный мост над путями, и сразу же за ним была школа. Действительно, самое убранное и аккуратное здание из трёх моих школ. А через этот мост мы бегали в здание вокзала на переменках, покупали там мороженое, а я ещё и брошюрки из Библиотеки журнала «Красноармеец» и книги Рижского издательства. Занимался я всё время на второй смене, так что шёл в школу днём, а возвращался уже вечером. Дорога в одну сторону занимала около часа.


Учителя


Из учителей заслуживают упоминания несколько.

Прежде всего – учитель математики Рогульский. Это был один из самым симпатичных за всё мое школьное время учителей, и, тем не менее, его имени и отчества я не запомнил. Частично моя симпатия была вызвана тем, что он напоминал папу – такой же худой, с маленькими усиками, только чуть повыше и постарше. И ещё – такой же серьёзный, интеллигентный, вызывающий доверие, в общем – такой же настоящий. Он прекрасно преподавал, и чувствовалось, что любит своё дело – и математику, и профессию учителя. Я уже доучивался последние дни перед отъездом, когда что-то услышал о дифференциальном исчислении и заговорил с ним об этом. На другой день он принёс мне популярный вузовский учебник. Почитав его пару вечеров, я узнал, что такое производная. А дальше читать было некогда, я вернул книгу в последний день, когда уже и не был на уроках, а только пришёл забирать документы.

С Рогульским связан один запомнившийся эпизод. Однажды нашему классу поручили ответственное мероприятие – обойти расположенные вдоль линии жилища железнодорожных рабочих (обходчиков, стрелочников и т. п.) и переписать детей школьного возраста. Цель обследования – выяснить, все ли они ходят в школу. Обследовалось полотно между Фастовом и Белой Церковью. Моей группе достался участок от середины пути до Белой, т.е. километров 15. Нас было человека три школьника, и с нами Рогульский. Я в это дело включился охотно. И в прекрасный летний день с удовольствием шёл вдоль полотна, пил вкусную колодезную воду, заходил и беседовал с «народом» (традиции почтения к которому успел перенять из литературы прошлого века). И уже возвращаясь, в вагоне услышал от Рогульского фразу, которая заставила меня призадуматься: «Смотрите, вот ведь как у нас заботятся о людях. Где ещё государство станет заботиться, чтобы все дети учились?» Это была едва ли не первая фраза с похвалой в адрес советской власти, в которой я увидел какой-то смысл; все предыдущие я сходу отметал как чистую демагогию. Наверное, сыграло роль и то, что услышал я это в неофициальной обстановке, от заслуживающего уважение человека, причём такого, который никогда в советской агитации замечен не был. И я подумал: а ведь и вправду, надо быть справедливым, и советская власть иногда делает для людей что-то полезное.

Русскую литературу преподавала Любовь Ивановна. Хотя она была молода (преподавала первые годы) и хороша собой, язык не повернётся назвать её молоденькой и хорошенькой. В этих словах есть что-то легкомысленное, и они никак не приложимы к моей бывшей учительнице, серьёзной, внимательной и тоже настоящей. Я к ней относился с пиететом и робким обожанием. Неординарным поступком с её стороны было то, что она, помимо школьной программы, провела несколько уроков, где знакомила с классиками мировой литературы. Неординарным ещё и потому, что в те годы всё зарубежное было под большим подозрением – начиналась борьба с космополитизмом. Один из уроков был посвящён Шекспиру, и я попросил у Любови Ивановны книгу – красивый томик с пятью пьесами, довоенное издание в оранжевом переплёте.

Интересной личностью был учитель украинской литературы и психологии – пожилой украинский интеллигент. О нём ходили какие-то глухие слухи, из которых я сделал вывод, что раньше он был научным работником, а теперь изгнан из науки по подозрению в украинском национализме. То ли в силу этих обстоятельств, то ли по природе он был человеком замкнутым, никаких контактов с собой не допускал. Судя по всему, он должен был хорошо преподавать украинскую литературу; однако, несмотря на это и на молчаливое уважение к нему, предмет меня всё же не заинтересовал.

От директора же школы осталось общее впечатление как о личности комической. Может, он у нас тоже что-то преподавал, не помню. Вида он был нескладного, с птичьим не блещущем интеллектом лицом. Ученики запоминали более или менее смешные его выражения и потом долго их повторяли. Так почему-то нас очень веселила фраза: «Ученик Лопата с лопатой в руках…». Это наш директор рассказывал об энтузиазме, с которым мы трудились на воскреснике.


Соученики


Что же касается моих соучеников, то, в отличие от Белоцерковской и Смелянской школ, у меня к ним не осталось тёплого чувства. Дурных тоже не осталось – так что, можно считать, никаких.

При моём появлении в классе наша классная руководительница, учительница химии и биологии, то ли посмотрев мои отметки, то ли послушав первые ответы, сказала: «О, у нас новый Богданович появился». Богданович был отличник, выбывший из класса незадолго до моего появления, признанный авторитет (не в нынешнем уголовном понимании слова) в глазах и товарищей, и учителей. Таким молчаливым конкурентом он и оставался для меня в глазах моих товарищей едва ли не всё время. По тому, что я слышал, он в отличие от меня, был парнем лихим и склонным к эксцессам, в общем «рубаха-парень», что товарищам импонировало, а учителями прощалось как причуды способного ученика. Среди его подвигов значился и такой, как соблазнение домработницы своих родителей, о чём ребята перешёптывались с одобрением, я же никак одобрить не мог и помалкивал.

Я тоже достаточно скоро завоевал авторитет в глазах товарищей, однако, признавали его не все. Создавалось впечатление, что в классе продолжается борьба за первенство, в которой я, помимо своей воли, участвую. Роль первого «авторитета» между убытием Богдановича и моим появлением пытался завоевать Лёня Стайнов, хромой молодой человек, выглядевший (а, возможно, и бывший) гораздо взрослее всех нас, уже бреющийся. Завоёвывал её он не академическими успехами, к которым был подчёркнуто безразличен (учился в среднем на четвёрки, но без труда), а некоторым общим стилем жизни, насмешками, цинизмом, как бы пародией на байронизм. Была у него и своя партия, группа поддержки. Вот моё-то появление и испортило его перспективы.

Не скажу, чтобы наш конфликт принимал какие-то драматические формы, – не говоря уже о драках. Но я всё время чувствовал на себе изучающий и критический взгляд и готов был услышать что-то нелицеприятное по своему адресу. Между нами шла пикировка, мы рисовали друг на друга (равно как и на других соучеников) карикатуры и писали эпиграммы. Помню одну довольно удачную в свой адрес. Свои неофициальные тетрадки, предназначенные, в частности, для этих целей, я иногда оформлял как печатные издания, указывая издательство: Госсмехиздат, Госсвистиздат. Одну из них я открыл стишком, в котором рефреном звучали эти названия. Лёня ответил на него пародией, выдержанном в том же размере:

«Паскуда, брось писать пасквили

И не расстраивай ребят,

Покуда морду не набили

За Смехиздат, Госсвистиздат».

Некоторый конфликт с товарищами возник у меня по другому поводу. Детский коллектив нередко выделяет из своей среды своего рода «козла отпущения», над которым становится принятым смеяться, далеко не безобидно, шпынять, так или иначе издеваться. В моих коллективах это случалось не так часто, но всё же случалось, и у меня каждый раз возникала потребность вступиться за преследуемого. В моём Фастовском классе среди ребят вообще были приняты шутки, лучше сказать, насмешки друг над другом, а наиболее неудачливые становились предметом постоянных насмешек. По-видимому, сказывалось влияние Лёни Стайнова. Предметами постоянных шуток почему-то были толстоватый еврейский парнишка Лёня Каботянский по прозвищу Бузя и уж совсем не еврей, а сын офицера Жора Скиданов. Каюсь, и я писал на них эпиграммы или придумывал истории. Но уж полностью затравленным бывал Перельсон (имени не помню), высокий и очень нескладный, всем видом, речью и манерами напоминавший отнюдь не еврея (разве что сильно присмотревшись в чертах лица можно было найти что-то еврейское), а забитого и придурковатого сельского хлопца. Его преследование меня тем более возмущало, что я видел в этом признак наступившей эпохи борьбы с космополитизмом, т.е. официального антисемитизма. Не берусь вспомнить, в чём проявлялась моя защита. Только однажды, когда Перельсона толкнули, он ударился, из носа пошла кровь и он заплакал (впрочем, уверен, что такой исход получился не нарочно), я бросился с кулаками на обидчиков. Последнее, впрочем, роли не сыграло, справиться с ними я бы всё равно не мог, да они и сами были огорчены случившимся.

К моему нынешнему удивлению, о моих фастовских соучениках вспоминались всё негативные факты. Можно было бы ожидать, что таким осталось и общее впечатление от них. Но это не так. Как сказал бы Воланд: «Люди как люди».

А дружил я только со своим одноклассником Эдиком Скалыгой, невесёлым бледным курносым мальчиком, выглядевшим чуть старше других. Я его выделил среди остальных, почувствовав, что с ним можно делиться критическими замечаниями в адрес советской власти. Помню, как мы гуляли и беседовали на берегу маленькой речушки Унавы, среди городских огородов. Помню, что был в гостях в его маленькой хатке. А вот содержания наших бесед хоть убей не припомню.

Об отношениях с девочками расскажу такой эпизод. Однажды ко мне подошла одна из них и сказала, что со мной хотела бы дружить Лида Рубинштейн. Эта Лида была вполне славная невысокая девочка, однако по скромности не очень заметная и потому не привлекавшая моего внимания. А влюблённым я себя считал в другую девочку, уж совершенно не помню, в какую. И я ответил очень серьёзно, что Лиду очень уважаю (эти слова я запомнил дословно), но моё сердце занято и тому подобное.


Отъезд


Завершилась же наша жизнь в Фастове по обычному сценарию: конфликт папы с директором Кишко, новое назначение, отъезд.


Глава 6. Смела


Смела – городок примерно в 200 километрах от Киева. В то время он входил в Киевскую область, но вскоре отошёл к вновь образованной Черкасской. А фактически по дальности расстояний и тогда находился вне сферы влияния Киева (если не считать административное подчинение). Киев был далёк и недоступен, в него почти никто никогда не ездил, да и оттуда никто не приезжал. Не ездили и мы (опять же, если не считать папиных служебных поездок), не ездили к нам – даже Юра Олифер ни разу не наведался. В общем, другой край.

Приехали мы в Смелу где-то в начале 1950 года. Для меня это была середина 9-го класса. В Смеле я окончил школу, прожив здесь, таким образом, полтора года – до самого отъезда в Москву, в университет. Родители прожили годом дольше. Но об этом рассказ впереди.


Переезд


Сам переезд происходил довольно экзотически. Мы погрузились сами и погрузили в товарный вагон не только вещи, но и кое-что из домашней живности, во всяком случае, корову Любку. Сами устроились там же. Ехали малой скоростью, так что дорога заняла, по меньшей мере, дня три. Была зима, и обогревала нас печка-буржуйка.


Дом и моя комната


Любопытно, что, в отличие от предыдущих мест, у меня не осталось никаких воспоминаний о дворе Смелянской нефтебазы. Разве то, что у нашей двери висел гамак. В остальном же этот двор не представлял для меня интереса – заходишь в калитку, и домой.

Главной же для меня особенностью нашего дома было то, что здесь у меня была отдельная комната. (Ага, значит, к этому времени бабушка Уля уже от нас переехала). Я впервые получил возможность оставаться наедине с собой и был этим счастлив. Никто на тебя не смотрит, никто не заговаривает, никто не помешает, когда ты читаешь или думаешь. Потребность в тишине и одиночестве возникла во мне в детстве, впоследствии только усиливалась, и я часто страдал, когда её не удавалось реализовать.

В связи с моей комнатой вспоминается несколько эпизодов. Родители сочли нужным повесить в ней портрет Ленина – большую репродукцию известной фотографии: Ленин читает газету «Известия». Против Ленина как такового я ничего не имел, но решил повесить вместо него портрет своего кумира – Льва Николаевича Толстого. Без труда приобретя такой портрет в книжном магазине, я его в той же рамке и повесил. Родители долго спорили со мной. Как я понимаю, их больше всего беспокоило, как бы кто из бдительных посторонних не заметил этой замены и чего не заподозрил. Но я всё-таки настоял на своём.

Второй эпизод – прочтя «Что делать», я оказался под впечатлением от способов закалки, применяемых Рахметовым, и решил последовать его примеру. Уж если он так готовился к борьбе с царской властью, то не меньших испытаний я должен был ждать от власти советской. И вот я стал укладываться спать не голом полу. Подстилки не полагалось, одеяла тоже. Однако, так продолжалось недолго – вскоре меня застукала мама, и я был вынужден (не без тайного удовольствия) снова спать «как все люди».

Иногда зимой я любил сбегать в школу без пальто, и меня за это тоже ругали. Правда, такое бывало в не слишком холодные дни – при температуре где-то около нуля.


На реке


Я рос, и расширялись границы моей свободы. Конечно, всё это происходило не само собой, а в результате моих длительных усилий. В Смеле я наконец получил свободу передвижения. И использовал её, проводя летом все дни на реке.

Лето между 9-м и 10-м классом запомнилось мне как сплошной пляж. Утром я просыпаюсь, завтракаю – и сразу же на реку. Иногда иду туда с товарищами, но чаще один. Идти до неё около получаса, и всё по полотну железной дороги. Реку пересекает маленький железнодорожный мостик, прохожу его, раздеваюсь и плюхаюсь на песок. Река Чёрная совсем маленькая, узкая и мелкая. Чтобы переплыть на другой берег, нужно зайти по шею, а затем проплыть всего несколько десятков метров. Сначала я боялся – вспоминался белоцерковский опыт – и долго барахтался у берега, учась плавать «по-собачьи». Наконец, к середине лета кое-как обучился и стал переплывать на другой берег; правда, бульших успехов на этой реке мне достичь не удалось. И вот я барахтаюсь, переплываю туда и назад и с удовольствием валюсь на песок, достаю книгу и читаю. Солнце печёт вовсю, я уже загорел дочерна. Когда становится жарко невмоготу, снова бросаюсь в воду. И так весь день. Рядом плещутся пацаны, в основном младше меня. Я завидовал тому, как они здорово плавают. Приходят и взрослые парни. Хотя я с ними виделся каждый день, никаких контактов не завязалось. Они почему-то даже не смеялись надо мной, хотя мои попытки плавать явно этого заслуживали. При этом держались они довольно прилично, по-видимому, потому что их главарь пытался ухаживать за приходившей на пляж приезжей учительницей, на мой взгляд, не слишком молодой и не интересной. А то они брали лодку и уплывали в заросшие камышом заводи, из которых вытекала наша река. Вокруг был сосновый лесок, но он не вызывал у меня интереса – только однажды я пытался его немного осмотреть.

Так лениво и беззаботно прошло это лето. Мне такое препровождение времени долго представлялось идеалом летнего отдыха, и позже, в Москве, его здорово не хватало.


Поездка в Черкассы


Это лето ознаменовалось одной увлекательной экскурсией. Мы с моими приятелями Стасиком и Аликом решили съездить в Черкассы. По железной дороге от Смелы до Черкасс около полусотни километров. Моя нефтебаза находилась как раз напротив железнодорожной станции. Мы уселись на траву и стали ждать попутного поезда – товарного, конечно. Когда поезд подошёл, взгромоздились на платформу с брёвнами. Наиболее интересным была сама поездка на платформе: брёвна катались, приходилось от них уворачиваться. Не скажу, чтобы мы много увидели в Черкассах: ну, посмотрели на Днепр, там он, действительно, широк. Возвращались примерно таким же способом, только теперь на нас летело особенно много паровозной сажи, так что к концу пути мы напоминали негров. Дома я должен был не без робости рассказать об этом приключении, мама пришла в ужас, и мне здорово попало.


Лыжи


Другое яркое впечатление связано уже с зимой. Именно в этих местах я впервые увлёкся лыжами. Сравнительно недалеко от нашего дома были горки, казавшиеся очень высокими и крутыми. Кататься одному было бы как-то неинтересно, и мы обычно выбирались компанией – чаще всего с тем же Стасиком. Спускаться с горок – занятие для мальчишек азартное. Правда, мне это не очень удавалось, наверное, хуже, чем моим товарищам. Стасик это отметил в издевательских стишках:

«Уж Миша наш бравый высоко навис

И вдруг, как полено, срывается вниз…

Упал, поднялся, чудо – дышит…»

Падал я и вправду много, но это не умаляло удовольствия.


Стасик Буржинский


Пора, однако, представить Стасика. Станислав Буржинский был моим одноклассником и наиболее близким из друзей. Невысокий, но хорошо сложенный, красивый смуглый мальчик. Наделённый живым и критичным умом, он, на редкость по тому времени, был как будто совсем не затронут советской идеологией, и потому с ним было легко рассуждать на любые темы. Правда, наши идеологические предпочтения заметно различались. В общетеоретическом плане он был склонен исповедовать право силы и, познакомившись с Ницше, отзывался о его идеях весьма одобрительно. Впрочем, он не переносил эти идеи на частную жизнь и никоим образом не пытался играть роль «сверхчеловека».

Стасик горячо выступал за территориальную экспансию нашего государства. Но любопытно, что всё это у него получалось как-то минуя официальные идеологические установки, безотносительно к советскому патриотизму, идеалам социализма, коммунизма и тому подобному. Создавалось впечатление, что речь идёт вообще не об СССР, а о каком-то другом государстве, дореволюционной России что ли. По этой причине я, будучи противником этих взглядов, относился к ним достаточно терпимо. Подразумевалось, что мы оба не стоим на стандартной советской платформе, что уже делало возможным дружеские дискуссии.

Мы любили поддевать друг друга шуточными стишками, один из которых я привёл. Как-то в одном из них я зарифмовал «Буржинский» и «характер свинский». Стасик ответил рифмой более рискованной: «Белецкий» – «человек антисоветский». Разумеется, этот стишок не предназначался для широкого тиражирования.

Пожалуй, о Стасике лучше сказать более общо: на нём было написано, что он вне этой системы, не признаёт её правил и ценностей, и именно это меня в нём привлекало. Начиная с малого – он был совершенно безразличен к школьным оценкам. Будучи мальчиком умным и развитым, не учил уроков, и на него так и сыпались двойки. Однажды он не написал домашнее сочинение. Учительница поставила ему двойку и велела написать к следующему разу. Он не написал и снова получил двойку. Так продолжалось несколько раз, пока он не прекратил это оригинальным образом: написал сочинение на одном листе на перемене перед уроком, снова получил двойку, но на этот раз последнюю.

Впрочем, в безразличии к школьным оценкам он не был уж совсем оригинален – такое отношение иногда встречалось, правда, у ребят куда менее способных и интересных. Существеннее были его общие жизненные планы. В отличие от всех нас, чьи планы так или иначе соответствовали взрослым представлениям о «реальной жизни», Стасик собирался после окончания школы просто поездить по стране и посмотреть.

В то время казалось, что ему предстоит яркая и интересная жизнь. И чувствовалась в нём какая-то литературная жилка. Мне казалось, что из него мог бы выйти своего рода Максим Горький, хотя и много меньшего масштаба – конечно, если и насколько позволит советская действительность, формированию новых горьких не способствующая. После школы он, действительно, стал жить в соответствии со своими жизненными планами: переезжал с места на место, бродяжничал, нанимался на какие-то случайные работы. Я некоторое время переписывался с ним и получал письма с небольшими рассказами о его бродяжничестве. Последние же сведения о нём, услышанные через несколько десятков лет, были неутешительными: он вернулся в ту же Смелу, занимался неизвестно чем, понемногу спиваясь. (Впрочем, точность этих сведений я гарантировать не могу).


Другие друзья


Обычно в ученическом коллективе образуются более тесные компании. В нашей компании нас было четверо.

Помимо нас со Стасиком, в неё входил ещё Игорь Шайдеров. Мне помнится, что родители Игоря – офицерская семья – жили где-то далеко, а сам он приехал недавно, жил здесь у родственников, и жил довольно бедно. У Игоря было чёткое жизненное устремление – он хотел стать офицером. И уже сейчас выглядел как будущий офицер, подтянутый, высокий, широкоплечий, физически развитый. Всегда в старенькой, но чистой и выглаженной гимнастёрке. Это уже был не мальчик, а почти взрослый юноша, подтянутый и собранный не только физически, но и психологически. На общеидеологические темы я с ним, в отличие от Стасика, специально не говорил. Не из опасений, их как раз не было, а чувствовалось, что эти темы его не очень интересовали. Хотя вообще он был парнем интеллектуальным, с широким кругом интересов, включающим литературу. Показательно, что любимым его литературным героем оказался Фрэнк Каупервуд из Драйзера. (Проинформирую не читавших: это успешный миллионер, волевой, яркий и интеллектуальный человек). Учился Игорь добросовестно, отличником не был, но имел твёрдые четвёрки. Окончив школу, он таки поступил в какой-то военный вуз. У меня нет сомнений, что он стал хорошим офицером, – побольше бы таких было.

Четвёртый член нашей компании – Юра Кочубей – был наименее яркой личностью. Добрый, спокойный, флегматичный парень. Он не был активным участником интеллектуальных бесед, но ведь наше общение к ним не сводилось – были разные игры, прогулки, лыжи, наконец, просто праздная болтовня. Мы любили слегка подшучивать над Юрой, в духе, например, таких стишков:

И в каждой из его историй

(Они одна другой глупей)

Трагикомические роли

Играл какой-то Кочубей.

Бедняга в первом был рассказе

В какой-то шутке уличён,

В другом ошибочно наказан

И, наконец, избит в шестом.

Юра не обижался.

Уже в независимой Украине я услышал имя известного дипломата, одно время посла во Франции – Юрий Иванович Кочубей. И сразу возник вопрос: уж не наш ли это Юра (он тоже Иванович)? До сих пор не знаю – биографических данных дипломата найти не удалось. Но больно трудно представить Юру сделавшим столь блестящую карьеру.

Мы называли свою компанию по первым буквам фамилий – БеБуШаКо (иногда – БеБуШаКоЗе, учитывая Алика Зелененко; Алик был примыкавший к нам старый друг Стасика и Юры, уже не учившийся в школе).


Школьная жизнь


В нашей компании не было девочек, и это было в обычаях того времени. Мальчики дружили и собирались в компании отдельно, девочки отдельно. Более тесных и дружеских – в буквальном смысле – отношений между мальчиками и девочками я в свои школьные годы не припомню. Хотя мы легко общались друг с другом, и наши отношения можно было назвать добрыми товарищескими.

А «дружить» с девочкой означало нечто совсем другое, я уже писал об этом. Употреблялось это слово в совершенно платоническом смысле. И такая «дружба» была достаточно редким явлением. Мне за все школьные годы так и не пришлось «дружить», хотя всегда на примете была девочка, с которой «дружить» очень бы хотелось.

Отношения с другими школьными товарищами, в отличие от Фастова, у меня были ровными. Вспоминается из них немного. Разве что забавный эпизод. В одном из своих шуточных стихов о Стасике я описывал его стрельбу в тире, когда все пять пуль ушли неизвестно куда:

В тот день по району (несчастный район)

Нашли, между прочим, пять трупов…

Нет, я не виню его в гибели их,

Но, может, пустил он недаром

Пять маленьких пуль, пять проклятий своих,

Пять, видно, смертельных ударов.

(Конец украден из стиха Бажана, известного мне по учебнику: „П’ять куль маленьких, п’ять проклять своїх”.) Комсорг класса еврейский юноша Асик Коморник, ознакомившись со стихотворением, указал мне на его идеологическую невыдержанность: как же так, комсомолец Буржинский убил пять человек, а я его даже не виню. Эта реплика хорошо иллюстрирует воцарившуюся к тому времени атмосферу психоза и выискивания идеологических ошибок.

Другое воспоминание, и тоже смешное, связано с литературой. Наш класс во время изучения «Тихого Дона» вдруг увлёкся, о романе пошли бурные дискуссии. Главная проблема сводилась к следующему: является ли Григорий Мелехов положительным или отрицательным героем. Вопрос звучит довольно наивно, но нам такая постановка казалась правомерной и очень важной. После длительных дискуссий мы решили выяснить ответ у самого автора. При этом почему-то сочли уместным изложить свои сомнения даже не на листе бумаге, а на почтовой открытке (не много же там было мыслей) с убедительной просьбой их разрешить. Мы отправили эту открытку в станицу Вешенская Михаилу Александровичу Шолохову и долго ждали ответа, пока наше внимание не было отвлечено какими-то текущими делами.

А так шла обычная школьная жизнь. Все ребята вдруг увлеклись разными спортивными занятиями и играми. В коридоре стояли брусья, во дворе турник, и мы на переменах сразу бросались на них упражняться. Но больше всего увлекались играми – в «чехарду», «козла», «отмирного». В летнее время они полностью занимали наши перемены, особенно большие. Когда звучал звонок на урок, мы бросали игру и бежали в класс, естественно, всегда опаздывая, и учителя уже с этим примирились. Особенно интересной была игра в «отмирного». Один из участников («козёл») становился, сильно пригнувшись, на некотором расстоянии от фиксированной черты. Остальные должны были допрыгнуть до него, сделав определённое число прыжков от черты, а затем перепрыгнуть. Последним прыгал так называемый «отмирной»; место его приземления становилось очередной точкой для «козла». Последний определял, сколько прыжков до него можно сделать теперь, стараясь это число минимизировать. Если кто-то не соглашался, что за столько прыжков можно допрыгнуть, «козёл» должен был «доказать», т. е. самому это сделать. Так продолжалось до тех пор, пока всем удавалось перепрыгнуть «козла». А когда кому-нибудь не удавалось, он сам становился «козлом», а бывший «козёл» – «отмирным». При отталкивании от черты полагалось кричать: «Здоров, козёл!», а в момент прыжка: «Прощай, козёл!». Игра увлекательная. Мне она особенно нравилась потому, что я научился довольно хорошо прыгать и считался отличным игроком.

А после уроков наша компания увлеклась биллиардом. Рядом было какое-то клубное здание, и мы там проводили часы. На деньги мы не играли, но за каждую игру приходилось платить какую-то мелочь, и платил проигравший. Здесь нас поразил Игорь Шайдеров. С деньгами у него было туго, он не играл и часами простаивал, внимательно глядя на игру. Как будто учился теоретически. А в один прекрасный день сказал: «А теперь дайте мне». Взял кий и стал играть мастерски – после каждого удара шары шли в лузу. Убедившись таким образом, что не рискует проиграть, он стал играть постоянно. И практически не проигрывал.


Малиновский


Рассказ об учителях начну с нашего завуча, преподавателя истории и обществоведения (или как там это называлось) Петра Владимировича Малиновского. Он был удивительно похож на доктора Геббельса, каким тот изображён на фотографиях, а впоследствии в кино, – высокий, с высоким лбом, прилизанными кудрявыми волосами, выпуклыми бараньими глазами, и сильно хромой, так что при ходьбе качался из стороны в сторону. Главным различием между ними была слишком явная семитская внешность нашего учителя – впрочем, доктор Геббельс тоже мог бы сойти за еврея, но не настолько. Как и его арийский двойник, Пётр Владимирович тоже подвизался на идеологическом поприще – он запечатлелся в моей памяти как самый идеологически выдержанный учитель за все школьные годы, образец идеологической правильности. Начинал изложение урока, и на его лице появлялась непробиваемая убеждённость: «Как сказал Ленин, Россия была беременна революцией». (У меня небольшой шок, потому что слово «беременна» ещё не казалось мне вполне приличным).

Однако не в роли проводника линии партии наш завуч выглядел не таким твердокаменным. Однажды на уроке Стасик мне шепнул: «Посмотри, как он смотрит». Малиновский смотрел на одну из наших соучениц, отвечающую урок. Девица имела достаточно зрелые формы, была одета в летнее прозрачное платьице, и взгляд на неё учителя был довольно выразительным (мы так не смотрели). Другой случай был на вечеринке, где вместе с нами были и некоторые учителя, в том числе Малиновский. Когда кончились напитки, он подозвал кого-то из учеников, видом посолиднее, протянул бумажку в несколько червонцев и послал за бутылкой водки, которая вскорости и появилась. Так как характеристика моего завуча получилась не слишком симпатичной, уместно добавить, что лично против него я ничего не имею, – мне он не сделал никакого вреда.

С Малиновским связана и более серьёзная тема – моё знакомство с советскими выборами. На очередных выборах – уж не помню куда – избирательный участок, как обычно, размещался в школе. В этот день с утра всюду начали играть марши, а по радио сообщали об энтузиастах, которые пришли на избирательные участки ночью, за несколько часов до начала их работы. Я вместе с соучениками и учителями дежурил на избирательном участке в школе. Какую-то главенствующую роль при этом играл Малиновский, возможно, возглавлял избирательную комиссию. И вот примерно за час до закрытия участка он дал команду: «Довольно, довольно, пора сворачивать». Члены комиссии стали расписываться за немногих не проголосовавших избирателей, бросать бюллетени в урну. Потом начался подсчёт голосов. Бюллетени высыпали на стол, но их никто не считал, кто-то, едва ли не Малиновский, продиктовал нужные цифры, и работа была окончена. Я, конечно, заранее понимал, что выборы – это жульничество, но меня поразил слишком откровенный характер этого жульничества: наш учитель, внушающий нам принципы советской идеологии, так нагло, на наших глазах совершает подлог. В общем, впечатление было довольно ярким.


Нина Александровна


Об учительнице русского и украинского языка и литературы Нине Александровне могу сказать меньше. Это была немолодая женщина довольно обывательского вида. Как учитель по идеологическим предметам, она неизбежно должна была отдавать дань стандартной демагогии, но получалось это у неё не так нарочито, как у Малиновского, выпячивавшую свою идейность. Уроки русской литературы и у неё иногда переходили в интересные для нас дискуссии, как та же дискуссия о Григории Мелехове.

В 10-м классе мы писали уйму сочинений. Поскольку было известно, что на выпускном экзамене одним из возможных будет так называемое «сочинение на вольную тему», то мы много писали и таких. Тема такого сочинения формулировалась как некоторое идеологически окрашенное высказывание, чаще всего стихотворная цитата типа: «Партия – это миллионов плечи, друг к другу прижатые туго». Написание такого рода сочинения было упражнением в манипулировании демагогическими лозунгами, столь необходимом в жизни, в которую мы вступали. Ученики, литературу не знавшие и не любившие, предпочитали именно эти сочинения, поскольку их написание не требовало никаких знаний. Я же их терпеть не мог, но приходилось – и писал, скрипя зубами. Однажды не выдержал и написал в одном из них нечто, на мой взгляд очень крамольное, с иронией в адрес вынесенного в заголовок лозунга. (Хотелось бы теперь вспомнить хоть какие-то подробности!) Нина Александровна мою иронию уловила и ужаснулась. Вообще она была женщина добрая, а, кроме того, как и большинство учителей, относилась ко мне с симпатией, и верю, что в данном случае прежде всего обеспокоилась моим будущим. Доверительно посовещавшись ещё с несколькими учителями (уверен, что среди них не было Малиновского), она вызвала мою маму и изложила её свои опасения. Можно себе представить ужас мамы! Я выдержал длительные и тягостные объяснения с мамой и папой, разъяснявших мне смертельную опасность такого поведения. Слушал я молча, возразить что-нибудь было трудно. Но подобных экспериментов не повторял, решив отложить их до времени, когда буду подальше от родителей.


Иван Тихонович


А любимым моим учителем в этой школе был преподаватель математики и директор школы Иван Тихонович Жарко. Вообще он как будто сошёл с экрана советского фильма – директор школы, бывший фронтовик, всегда в полувоенной форме: френч, галифе, сапоги. Твёрдое мужественное лицо и такие же манеры. (Пожалуй, похож на актёра Бондарчука в фильме «Они сражались за Родину».) И главное – достаточно было поглядеть на него, чтобы убедиться, что это человек верный, надёжный и правильный. Его авторитет у учителей и учеников был непререкаем. Не помню, чтобы он когда-нибудь высказался на идеологические темы. Все контакты с ним были чисто профессиональными – он учил нас математике. И учил хорошо. А у меня особая причина быть благодарным Ивану Тихоновичу – именно он подтолкнул меня к поступлению в Московский университет.

Ко времени окончания школы будущую специальность математика я выбрал давно и твёрдо. Но все мои и моих родителей представления вертелись вокруг Киевского университета. Просто потому, что он гораздо ближе, а разницы между университетами мы не видели. Уже незадолго до окончания, в последней четверти Иван Тихонович спросил меня: «А ты, наверное, пойдёшь на математику?» (Помнится, что он, в отличие от большинства учителей, говорил нам «ты»). Тут я ему и сказал, что собираюсь в Киевский университет. «А почему в Киевский? Московский гораздо лучше». Не помню, развивал ли он свою мысль, но после этого разговора я решил поступать в МГУ. Папа и мама огорчились, что я буду так далеко от них, но не отговаривали – главное, чтобы я получил хорошее образование.

Иван Тихонович предупредил, что поступить в МГУ нелегко, и рекомендовал готовиться по задачнику Моденова, специально составленному для подготовки к поступлению на мехмат МГУ. Иван Тихонович тут же мне его дал, и я со следующего дня до самого отъезда стал решать задачи. Задачи были, действительно, трудные, много труднее тех, что мы обычно решали в школе. Нередко приходилось долго сидеть над ними. Решил я, конечно, небольшую часть из имеющихся в нём задач, но старался решать из разных разделов и, в общем, кое-как натренировался – насколько можно было при малости отпущенного мне времени. Думаю, если бы не эта тренировка, мне бы вряд ли удалось поступить.


Почему математик?


Здесь пора подробнее рассказать о мотивах, по которым я выбрал свою специальность.

Дети примеряют на себя профессии с самого раннего возраста. Я тоже, будучи совсем маленьким, заявлял, что хочу быть то тем, то другим. Когда-то, совсем в доисторические времена, наверное, ещё до войны, говорил, что хочу быть пожарником.

Ну, а уже более осознанно, наверное, классе в 6-м или 7-м решил, что буду учителем. Причём учителем математики. Потому что мне нравилось не только учить математику, но и объяснять её. И нередко приходилось это делать – мои соученики охотно обращались ко мне за разъяснениями. А одна их них, Зина Громова, довольно регулярно ходила к нам домой, и я стал для неё своего рода репетитором.

Я рос, и вопрос о будущей профессии обдумывал всё серьёзнее. Начиная с того, какие профессии важнее и интереснее. Ответ на этот вопрос не вызывал у меня сомнений: на первом месте по важности для человечества работа писателя, на втором – учёного. В том, что я способен к каждой из этих работ, у меня сомнений не возникало. Причём в каждой могу не просто добиться успеха, но стать выдающимся. Однако стать профессиональным писателем для меня в советской стране невозможно; такой писатель – слуга власти, проститутка. Писать я смогу только в стол, потом когда-нибудь открою (здесь пробел в рассуждениях), а пока…

(Сейчас-то я понимаю, что писатель из меня был бы никакой. Отсутствие врождённой наблюдательности, внимания к деталям, воображения не позволило бы мне создать стоящее литературное произведение).

… А постоянно буду работать учёным. В какой области – тоже не было сомнений. Конечно, математика. Потому что математика – самая интересная из наук. Самая понятная. Требующая самого точного мышления и развивающая его. Самая честная. Наконец, самая далёкая от идеологии, по самой природе не допускающая идеологической демагогии. Как раз в это время в биологии громили генетиков. Даже в физике были какие-то идеологические бои, критиковали идеализм и Эйнштейна. В математике это невозможно. (Я не знал, что в тридцатые годы критиковали идеализм в математике и травили Лузина, – в моё время такое уже не повторялось).

Но последние соображения были уже дополнительными. А главное – я любил математику. Я пытался найти по ней интересное чтение, решать дополнительные задачи. Классе в 6-м с увлечением прочёл «Живую математику» Перельмана. В библиотеке регулярно читал журнал «Математика в школе», где излагались темы, чуть выходящие за рамки школьного курса, и давались занимательные задачи. А уже в 10-м классе через «Книгу почтой» выписал несколько книг по высшей математике. Наиболее интересной из них были «Основания геометрии» Гильберта. Меня и до того интересовал аксиоматический метод, заметный прежде всего в геометрии и в общих чертах изложенный в учебнике Киселёва. Теперь я его осознал получше. Моим хобби стало отслеживать все логические ходы геометрических доказательств, которые представлялись мне образцом логики для любых рассуждений. В письменных работах по геометрии решение задачи должно было сопровождаться строгим доказательством, и здесь мне не было равных.


Государственные экзамены


Между тем, приближались государственные экзамены. Всё второе полугодие мы практически не учили ничего нового, а готовились к экзаменам. Их было какое-то безумное количество – почти по всем изучавшимся предметам. По всем экзаменам были утверждённые министерством билеты, и к каждому уроку задавалось повторить материал по билету такому-то и такому-то. Так что, казалось бы, если ты аккуратно учишь, то к экзаменам всё знаешь. Только разве возможно всё это за столько времени удержать в голове.

И вот экзамены начались – сначала два письменных, потом множество устных.

Начну с последних как менее важных. Я их почти не боялся, потому что материал в целом знал хорошо. Кроме того, школа того времени давала хорошую непосредственную тренировку к экзаменам – мы сдавали их, и в немалом количестве, каждый год, начиная с 4-го класса, так что можно было привыкнуть. А ещё я, идя на золотую медаль, понимал, что бояться не нужно, никому не интересно меня завалить. И всё же на каждый экзамен шёл в каком-то нервном напряжении – хотя бы в связи с предстоящим публичным выступлением. Особенно перед экзаменом по предметам, где чувствовал себя слабо, – по биологии и химии. Отвечал я обычно одним из первых. А потом экзамен кончался, узнавал о получении очередной пятёрки и в приподнятом настроении шёл сообщать об этом родителям.

Письменные же экзамены были более ответственными, и их больше боялись и учителя, и мы. Их особенность заключалась в том, что письменные работы шли на проверку начальству – в гороно, а потом и того дальше, может быть, в Киев. И в особо сложном положении оказывались претенденты на медаль – уж их-то работы проверялись особенно тщательно, причём традиционно едва ли не в большинстве случаев в результате проверки оценки снижались.

Письменные экзамены были по русскому языку (поскольку это была русская школа) и по математике. Темы сочинений и задачи по математике были одни и те же для всех школ (республики или большого региона), и экзамены назначались в них в один и тот же день, чтобы никто не узнал темы заранее.

Экзамен по русскому языку – сочинение. Установился порядок, по которому давалось на выбор три темы: по дореволюционной литературе, по советской литературе и «на вольную тему». Я твёрдо знал, что буду писать по первой. В это время читал Толстого, и в нескольких недавно прочитанных произведениях («Воскресение», «Божеское и человеческое») меня впечатлило изображение революционеров. Так что, идя на экзамен, я размышлял о том, как написал бы сочинение на тему «Образы революционеров в творчестве Толстого». Я прекрасно понимал, что такая тема совершенно нереальна, но, тем не менее, её тщательно продумывал. А какая была тема на самом деле, не помню.

А на экзамене по математике я сел на своего любимого конька и обосновал решение геометрической задачи, начиная едва ли не с аксиом. И, тем не менее, какие-то мелочи в моей работе Ивану Тихоновичу не понравились. Каково же было моё удивление, когда на следующий день он вызвал меня в кабинет, достал мою работу и предложил исправить то-то и то-то. Мне показалось, что речь идёт о каких-то мелочах, о которых и говорить-то не стоит. Но больше всего я был поражён тем, что мне предлагают сделать подлог, причём кто – такой безоговорочно уважаемый учитель. Я сомневался, не сказать ли мне: «Да Бог с ней, с оценкой и с золотой медалью, честность важнее». Не берусь сказать, действительно ли я был готов это сделать или рисовался перед самим собой. Но потом сказал себе (также, возможно, лукавя): «Но это же будет неудобно перед Иваном Тихоновичем» – вздохнул и исправил где-то слово, а где-то запятую.

Претенденты на медали, т.е. я и три или четыре девочки, долго с нетерпением ждали возвращения наших письменных работ из Киева с окончательными оценками. (Предварительно все они были оценены на пятёрки). В результате пятёрки остались только у меня, а остальные получили четвёрки по математике. Так что я получил золотую медаль, а несколько девочек – серебряные. Эти медали вручали в торжественной обстановке на выпускном вечере. Что говорить о самом вечере? Конечно, мы все были в приподнятом настроении – школа окончена, мы выходим в большую жизнь.

Мой путь в эту жизнь лежал через Московский университет. Он должен был начаться через несколько недель – оставалось купить железнодорожные билеты.


Глава 7. Homo legens


Я нашёл тогда свою родину, и этой родиной стала великая русская литература.


В. Г. Короленко. «История моего современника»


Во времена моего детства в библиотеках и школах висели плакаты: «Всем лучшим во мне я обязан книгам. Максим Горький». Наверное, учитывая трудные детство и молодость пролетарского писателя, в этих словах не было большого преувеличения. Я, конечно, не могу так категорически заявить: «ВСЕМ лучшим». Далеко не всем. Но всё же, если задуматься, чту оказало большее влияние на моё формирование – окружающая жизнь или книги, я, пожалуй, назвал бы книги.


Чтение в раннем детстве


Читать я, как и многие дети из интеллигентных семей в моём и последующих поколениях, научился около 4 лет. Как это происходило, я, конечно, не помню. Более удивительно, что этого не заметили мои родители – они меня не учили. Когда меня в то время спрашивали, кто меня обучил, я отвечал: «Мой братик Боря». Речь шла о двоюродном брате Борисе, сыне дяди Гриши, который какое-то время, кажется, несколько месяцев, а, может, и полгода жил у нас в гостях. Мне отдалённо припоминается какой-то силуэт. Я как будто бы много крутился около него, совал нос в его занятия и так и обучился. По словам мамы, он тогда ходил в школу, а она проверяла его уроки, я при этом присутствовал и отвечал вместе с ним, делая, в частности, некоторые успехи в немецком языке. Занятия немецким следов не оставили, а вот чтению обучился.

У нас в семье был большой пиетет перед четырьмя классиками – Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем и Шевченко. Книги всех четверых стояли на самом почётном месте. Папа выписал полное академическое собрание сочинений Пушкина, выпущенное к столетнему юбилею его гибели, – совершенно неуклюжее издание примерно из полутора десятка томов непомерных размеров на толстой бумаге в красивом переплёте с тиснёным портретом. (Оно, как и другие книги, сгорело при вступлении немцев в Киев. Но я его хорошо представляю, потому что разрозненные тома родители покупали у букинистов уже после войны). Но, так или иначе, с этими авторами я познакомился едва ли не сразу с тех пор, как научился читать, и они стали неотъемлемой частью окружающего меня мира. Что я из них тогда читал, не помню. О реакции взрослых на мою литературную эрудицию могу рассказать такое. Среди папиных знакомых или сослуживцев был некто, которого в нашей семье называли Инженер, и он любил вести со мной литературные беседы. Выглядели они примерно в таком духе. Мы с Инженером сидим на крылечке нашего дома на нефтебазе… (Ага, значит, переехав в Киев, мы сначала жили не у бабушки с дедушкой, а на нефтебазе. Я же помню, как мы с Инженером сидели там на крылечке). Итак, мы сидим на крылечке, и он говорит: «А вот Пушкин в своём романе „Тарас Бульба”...». А я бурно перебиваю: «Нет, „Тарас Бульба” – это не Пушкин, а Гоголь!».

Конечно, читал я и детские книжечки, но уж их не помню. Почему-то вспоминается только Сетон-Томпсон. И ещё воспоминание из короткой довоенной киевской жизни. Я приношу из библиотеки, где был с мамой, десяток книжечек и сажусь читать. Мама потом рассказывала, что, тут же прочитав их, я вставал из-за стола и говорил: «Ну, пошли опять в библиотеку». Похожим образом вела себя этим летом моя шестилетняя же внучка Машенька (разве что в библиотеку просилась не сразу). Только книжечки у неё были английские и текста маловато – в основном рисунки с короткими подписями.

Следующий период детства – война, Киев уже после пожара, мы живём на Предславинской. Моими настольными были книги тех же авторов – не помню, всех ли четверых, но прекрасно помню Пушкина – толстенное дореволюционное издание на тонкой бумаге, все сочинения в одном томе. Я его постоянно читаю. Запомнился «Гусар»:

Скребницей чистил он коня,

А сам ворчал, сердясь не в меру…

Потом появляется толстый том Чехова, который мы взяли у маминой подруги тёти Тани, да и зачитали. Перед Чеховым я чувствую себя виноватым: я стал засушивать в нём листья и цветы и, конечно, изрядно повредил страницы, за что был справедливо отруган. Но оценил я его слабо – только некоторые из ранних рассказов вроде «Лошадиной фамилии».

И много разной литературы прошлых веков, написанной для взрослых, а потом перешедшей к детям: «Дон Кихот», «Гаргантюа и Пантагрюэль», «Робинзон Крузо», «Приключения Гулливера», «Приключения Мюнхгаузена». Ко мне они пришли в довоенных изданиях, адаптированных для детей, прекрасно изданных и с прекрасными же классическими иллюстрациями. Все они мне очень нравились, а особенно «Дон Кихот», неплохо запомнившийся на всю жизнь – настолько, что находил знакомые места, перечитывая совсем недавно. Тогда же состоялось и первое знакомство с Жюлем Верном, впрочем, не совсем удачное: попавшие мне в руки «Приключения капитана Гаттераса» я одолел с трудом – показалось скучноватым. Хотел бы я вспомнить, откуда к нам приходило всё это богатство. Наверное, от той же тёти Тани – помнится, у неё была неплохая библиотека. (Кстати, она и работала библиотекаршей – по крайней мере, в послевоенные годы, что я уже помню).


Белая Церковь: четыре классика


Моё чтение в детстве представляется мне разделяющемся на три периода: первый – до окончания войны, я о нём только что рассказал, второй – Белая Церковь и Фастов, третий – Смела. Точно разделить авторов второго периода по «месту встречи» я бы затруднился, да это, наверное, и не так важно. Хотя о большинстве из них (по крайней мере, перечисленных ниже) могу точно сказать, что познакомился с ними, живя в Белой Церкви.

Итак, чтение второго периода. Война уже окончилась. Я живу в Белой Церкви, а потом в Фастове, мне от 10 до 14 лет.

Я писал об обычае, установившемся в нашей семье: папа и мама из каждой поездки в Киев обязательно привозили мне одну или несколько книг. За несколько лет ими наполнился целый шкаф, и я выполнял функцию библиотекаря: приходовал книги, нумеровал, расставлял по местам. Чуть позже, когда это стало возможным, покупал и сам. Этот шкаф с книгами ездил с нами из города в город.

Конечно, одними из первых заполнили этот шкаф наши четыре классика – собрались практически все их художественные произведения. Теперь я уже занялся ими систематически и довольно скоро прочёл.

Сейчас, в момент написания этих строк, я вижу, что оказался перед трудной задачей. Моя цель – описать своё детское чтение, поскольку оно меня сформировало. И не знаю, как её достичь. Вот начинаю писать о наиболее значительных для меня писателях. Сказать о каждом коротко – вроде бы ничего не сказать. Начнёшь говорить подробнее – возникает опасность перехода в область литературной критики, чего я вовсе не хочу, да и не думаю, что это бы у меня получилось. И в обоих случаях крайне неинтересный текст.

Однако, попробую, попросив возможного читателя о снисходительности.

Я упомянул о четырёх классиках. В моём детстве они играли особую роль – представлялись совершенно особенными писателями, главными классиками, так сказать, четырьмя столпами, на которых держится литература. Конечно, так или иначе я обращался к ним в течение всей последующей жизни – кого читал чаще, кого реже, а мыслями-то к ним возвращался. Правда, с течением времени и другие большие русские писатели стали для меня вровень с ними, а зачастую и ближе по духу – о них я ещё расскажу.

А пока вернусь к своей «великолепной четвёрке».


Пушкин


Самый близкий и сопровождающий всю жизнь – конечно, Пушкин. Интересная особенность Пушкина – он вошёл в моё сознание даже не как человек, а как часть языка, как явление природы. Его жизнь представляешь так же, как жизнь немногих близких тебе людей – видишь его в Михайловском, видишь на дуэли. Другие могут быть тебе ближе по духу, но Пушкин как-то особенно по-человечески близок. «Тебя, как первую любовь, России сердце на забудет». Лучше не скажешь. И как бывает с любовью к близкому человеку, ты можешь видеть недостатки и что-то неприемлемое для себя, но их отделяешь от него, и это не мешает тебе его любить. Вот и у Пушкина меня резанула недостойная его хамская фраза в письме об Анне Керн, которую я прочёл, будучи уже взрослым. И с детства не люблю стихи типа «Клеветникам России», представляющиеся образцом того, что я называю «глупым патриотизмом». И примером того, насколько заразителен для русской души официальный имперский патриотизм, раз ему поддался даже такой замечательный и глубокий ум. Но повторяю, всё это не мешает любить Пушкина.

Пишу о Пушкине и ни слова не сказал о его стихах. А зачем о них говорить – их знаешь, перечитываешь, твердишь наизусть. Снова повторю – без них не представляешь русского языка.

Написав всё это, я спохватился. Я же собирался писать о детском чтении, а говорю о своём нынешнем восприятии. Но, по-видимому, иначе не получится. И как раз Пушкина я воспринимал всю жизнь почти одинаково. Только с течением времени больше узнавал о его жизни. А, читая русскую литературу, видел, как вся она пропитана Пушкиным, и любил его теперь и как создателя этой литературы.


Гоголь


Нечто похожее и с Гоголем. Его я тоже читаю всю жизнь и тоже воспринимаю всю жизнь одинаково. Только, в отличие от Пушкина, Гоголя как человека представляю плохо. Потом читал о нём у Вересаева, но никак не почувствовал. Раньше всего, конечно, прочёл «Вечера на хуторе близ Диканьки», потом «Миргород», чуть позже, лет в 10-12 – «Мёртвые души». Не любить эти вещи невозможно. (Особого разговора заслуживает «Тарас Бульба», но не хочется его начинать).


Лермонтов


Иначе с Лермонтовым. В какой-то момент в юности он показался мне ближе Пушкина. Наверное, это естественно – в этом возрасте и должен быть ближе Лермонтов. Во-первых, его демоническая гордость и независимость, такое противостояние всему миру. А ещё – для меня в то время особое значение имела «гражданская позиция», и вот по ней-то Лермонтов действительно был ближе Пушкина. Лермонтову был совершенно чужд тот официальный патриотизм, которым наполнены упомянутые «Клеветники». Его, боевого офицера, не прельщала «слава, купленная кровью». И об официальной царской России, которую я всей душой не любил, он не сказал ни одного доброго слова.

Так в детстве. А вот дальше я как-то отошёл от Лермонтова, и теперь к нему почти не возвращаюсь, разве что время от времени перечитываю «Валерик».


Шевченко


Отношения с Шевченко в течение жизни складывались неровно. В детстве я его очень любил. Восхищал он меня опять же таки «гражданской позицией». Ещё бы – революционный поэт, сам из народа, защитник народа. Интересно, что я, прочтя весь „Кобзар”, совершенно не замечал национализм Шевченко, воспринимал его позицию так, как подавала советская пропаганда, и с этой позицией был полностью солидарен. Особенно любил „Кавказ”, эту любовь сохранил до сих пор и помню его почти наизусть. Не с этих ли стихов началось моё сочувствие кавказским народам в их борьбе против России?

Но с годами так однозначно любить Шевченко становилось всё труднее. Согласитесь, трудно любить поэта, памятник которому стоит в каждом селе, имя которого положено в основу государственной идеологии, а также идеологии довольно отвратительных политических сил. А заодно наконец замечаешь, что сам поэт дал для этого достаточно оснований. Например, в самом знаменитом хрестоматийном стихотворении мечтал о том, как Днепр «понесе з України у синєє море кров ворожу”. Кровь современников Шевченко – помещиков и чиновников. Или более того – в „Гайдамаках” дал восхищённое описание того, как Гонта убивает своих детей, потому что они от польской матери. Это описание, оттолкнувшее Короленко, для меня сейчас – крайнее проявление националистического безумия. Как я не замечал этого в детстве?


Жуковский, Некрасов


Вернёмся, однако, в Белую Церковь. Какие же книги привозили родители?

Одним из первых русских классических авторов, с которым я тогда познакомился, был, как ни странно, Жуковский. Родители привезли его собрание сочинений в 4-х томах в чёрных переплётах, добротное дореволюционное издание. И я его охотно читал, прочёл почти всё, запомнились баллады и «Наль и Дамаянти». А вот гекзаметры «Илиады» и «Одиссеи» были выше моих возможностей, и прочёл я их позже, уже будучи студентом, и то, насколько помню, на пари.

Другим не менее читаемым классиком был Некрасов, толстый том которого, уже советское довоенное издание с предисловием Чуковского, я с охотой прочёл от корки до корки. И почти приобщил его к сонму четырёх классиков. Настолько, что когда позже, уже в 9-м классе, узнал из учебника, что на похоронах Некрасова в ответ на слова оратора: «Некрасова можно поставить рядом с Пушкиным» студенты закричали: «Не рядом, а выше, выше!» – эта оценка не показалась мне такой уж чрезмерной.


Диккенс


Довольно рано я познакомился с Диккенсом. Первым до меня дошёл первый том «Дэвида Копперфилда», я эту книгу полюбил и запомнил – настолько, что совсем недавно вторично встретился с ней, как со старой знакомой – знакомы и герои, и эпизоды. (Так у меня случается с немногими книгами). А понравилась она мне настолько, что я в ближайшие годы долго ходил в библиотеки специально, чтобы читать Диккенса – второй том «Копперфилда», а потом «Записки Пиквикского клуба» и «Оливера Твиста». Эти книги, как особо ценные, на руки не давали, и приходилось читать на месте, в читальном зале. Всё это были отличные довоенные издания с замечательными иллюстрациями Физа, в моём сознании неотделимыми от Диккенса, – когда я сейчас встречаю новейшие издания без этих иллюстраций, это представляется мне варварством. (То же можно и многих других классических авторах, например, о Жюле Верне).


Мопассан


Тогда же я познакомился с другим автором, совсем не полагающемся мне по возрасту. Как-то мама привезла из Киева очередную покупку – томик Мопассана: «Милый друг» и «Наследство». И при этом ещё сообщила, что у букиниста был выбор из двух книг: Мопассан и «Собор Парижской Богоматери». К тому времени я прочёл единственную книгу Гюго – «Девяносто третий год» и очень её ценил. Я набросился на маму с упрёками, почему она не купила такого замечательного автора, на что она ответила, что не любит Гюго. Так что пришлось мне довольствоваться «Милым другом», который не произвёл на меня впечатления. Забавно, что знакомство с Мопассаном произошло с благословения мамы. По-видимому, здесь она руководствовалась той же логикой, что и в отсутствии запрета на водку: отсутствие запретов уменьшает нездоровый интерес к объекту. И здесь она тоже оказалась права. Когда впоследствии в школьные годы мне случалось ещё читать Мопассана, я стал его недолюбливать, считая писателем безнравственным, если не сказать грязным. Чью-то известную похвалу Чехову, дескать, это наш русский Мопассан, я воспринял как оскорбление Чехову. (С возрастом я стал относиться к нему с бульшим пониманием).


Детская литература и фантастика


Читатель может заметить, что я пока не упомянул произведений собственно детской литературы (то есть, воспринимавшейся в это время как детская). Действительно, мне её здорово не хватало. Из классических условно детских авторов я систематически читал пожалуй только Жюля Верна, и прочёл довольно много. Книги, последовавшие после первого неудачного опыта (см. выше), меня уже увлекали. Здесь были и «Пятнадцатилетний капитан», и «Дети капитана Гранта», и «Таинственный остров» и многое, многое другое, вплоть до каких-то забытых «Пятисот миллионов Бегумы» и «Бедственных приключений китайца в Китае».

А вот другие авторы этого плана были ужасным дефицитом. Я просто гонялся за их книгами, как, собственно, в то время все мальчишки моего возраста. Но достать их было не так просто. Дюма, Купера, Майн-Рида, Вальтера Скотта мне удалось прочесть по одной книге («Три мушкетёра», «Следопыт», «Оцеола – вождь семинолов», «Айвенго»). Конан Дойла – отдельные рассказы. «Остров сокровищ» Стивенсона. Замечательные исторические романы Яна.

Ещё среди мальчишек были очень популярны довоенные журналы «Вокруг света» и «Всемирный следопыт», где печатались разные приключенческие и научно-фантастические (тогда ещё не говорили «фантастические») повести и рассказы. Нечего и говорить, что я тоже был их усердным читателем.

Упомянув о фантастике, не могу не вспомнить роман Лагина «Патент АВ», пользовавшийся среди моих сверстников большой популярностью. Одной из причин этой популярности было, по-видимому, то, что он оказался едва ли не единственным свежим научно-фантастическим романом – с самого начала 40-х этот жанр был заброшен. Печатался он в журнале «Огонёк», который мы как раз в этом году (47-м или 48-м) выписывали, и я каждый номер ожидал с нетерпением. Вообще мне и сейчас он вспоминается как вещь занимательная и довольно талантливая, хотя и выдержанная в духе «требований времени» – критики «буржуазного мира». Свидетельством того, с каким увлечением я его читал, может служить то, что я надолго запомнил все встречающиеся в нём собственные имена. Расскажу о таком казусе памяти. В суде доктора Попфа и Санхо Анейро защищал адвокат Корнелий Эдуф. Представляя его, автор перечислил (без последующего упоминания) процессы, в которых тот участвовал, и я могу назвать их и сегодня: дело О’Коннора, дело Эведа и Доррини, дело семнадцати юношей из Борро. Интересно, помнил ли их столько времени сам автор. Но зато, в чём обвиняли героев романа на этом сфабрикованном процессе, я, конечно, не помню.

Гораздо доступнее была советская детская и юношеская литература, зачастую довольно небесталанная, но больше или меньше идеологически нагруженная. Не прошла она и мимо меня. И, при всём неприятии их идейной подкладки, я и сегодня не скажу об этих книгах дурного слова. Здесь были и Гайдар, и Николай Островский, и «Белеет парус одинокий» Катаева, и много чего другого.


Серийные послевоенные издания


Разумеется, в годы войны было не до издания книг. Но вот война окончилась, и советская власть, воздадим ей должное, снова понемногу стала их издавать. По сравнению со спросом издавала мало, за книгами приходилось охотиться, но через несколько лет после войны их уже можно было купить не только у букинистов, и, следовательно, по вполне доступной цене. Я скоро стал пользоваться этой возможностью, систематически обходя газетные киоски и книжные магазины. Конечно, насколько позволяли мои карманные деньги.

Первое доброе слово хочу сказать о ныне забытой серии Библиотека журнала «Красноармеец». Это были маленькие книжечки в 64 страницы размером примерно 12 на 10 сантиметров. Журнал, заботясь о повышении культурного уровня солдат (надо же такое!), издавал для них около 20 таких книжечек в год – начиная с военных лет. Издавал по доступной цене (книжечка стоила, как несколько газет), и немалыми тиражами, так что они широко распространялись и были вполне доступны. Дети любили их покупать, обменивать и тому подобное. Сама процедура обмена была увлекательным делом, особо ценные или редкие обменивались на две или три обычных. У меня собралась неплохая библиотечка из этих изданий.

Печатались в этой серии в основном классики, русские и зарубежные – отдельные рассказы или отрывки из больших произведений. Основное ограничение на авторов было по национальному признаку – немцев не печатали. Зато англичан, американцев, французов – сколько угодно. Предпочтение отдавалось юмористическим рассказам. Для характеристики серии укажу наиболее интересных авторов: Чехов, Ильф и Петров, Джером К. Джером, О.Генри, Конан Дойл, Марк Твен, Брет-Гарт, Джек Лондон, Мериме, Мопассан, Гашек (в том числе отрывки из «Швейка»). С некоторыми авторами я познакомился именно по этой Библиотеке. (Добавлю, что с началом холодной войны серия выродилась. К тому времени она уже называлась Библиотека журнала «Советский воин». А печатала в основном пропагандистские антиамериканские вещи, такие как «Город Жёлтого Дьявола» Горького, «Рассказы прогрессивных американских писателей» и тому подобное).

Заговорив о серийных изданиях, нельзя не вспомнить замечательной серии, издававшейся в Латвии где-то года с 1947-го. Вид книг был довольно жалкий – серая газетная бумага, серо-голубая обложка. Но зато замечательный подбор произведений – самое интересное из зарубежной классики: Бальзак, Золя, Вальтер Скотт, Диккенс, Марк Твен, Лондон, Драйзер. Казалось бы, Латвия далеко, но книги до нас доходили, и я за ними охотился.

А ещё позже Гослитиздат стал выпускать толстые тома избранного русских классиков, и я, конечно, их тоже подлавливал. А потом и собрания сочинений. В общем, книжная жизнь страны налаживалась. Но здесь уж воздержусь от перечисления.


Общая характеристика чтения


Кстати, хочу принести извинения за длинные перечни авторов в нескольких предыдущих абзацах. Я их привёл, чтобы охарактеризовать не столько своё чтение, как характер послевоенных изданий. Что же касается собственно характеристики чтения, то лучше всего было бы коротко останавливаться на нескольких наиболее существенных для меня авторах (т. е. таких, к кому испытывал больший пиетет или кто больше заинтересовал), что я и пытаюсь здесь делать.

К слову, о пиетете. В моём представлении о литературе существенную роль играл своего рода табель о рангах. Представлялось, что есть пантеон «классиков», чей авторитет закреплён временем, и мне предстоит постепенно, шаг за шагом с ними познакомиться. Мне что-то в них может не нравиться, я могу их критиковать (это уже в старшем возрасте, когда критический взгляд на всё в мире представлялся долгом), но уважать обязан. Так что, например, Жюль Верн и Лагин, при всём интересе к роману последнего, оказывались в разных весовых категориях. Потом бывали моменты бунта, когда того или иного «классика» хотелось развенчать и свергнуть (часто под влиянием другого «классика» – как Шекспира под влиянием Толстого), но это носило временный и очень ограниченный характер.

Несколько позже, начиная со старших классов (ещё слабо), я стал видеть, что все мои «классики» стоят не сами по себе, а связаны друг с другом, со своей страной, своим временем, со всей человеческой историей, что для понимания литературы нужно понять эту связь. Процесс такого понимания и продолжается у меня всю жизнь.


Шекспир


Но я отвлёкся. Вернёмся к чтению того времени. Одним из его открытий был для меня Шекспир. Я писал, что в фастовской школе взял у учительницы Любови Ивановны его книгу. Среди других пьес там были «Ромео и Джульетта», о которой мы говорили в классе, «Ричард III» и «Генрих IV». Всё, что я прочёл, произвело на меня сильное впечатление. Я стал просить родителей достать мне Шекспира, и через короткое время они раздобыли два тома из дореволюционного 4-томного издания. Пьесы там были переведены прозой, но это мне не мешало – я обращал внимание не на язык, а на развитие действия. Один из томов содержал исторические хроники, и именно они меня особенно заинтересовали. Хорошо я знал, конечно, и пять знаменитых трагедий – с большинством из них я познакомился уже в современном стихотворном переводе. А вот комедии не вызвали интереса, я их мало ценю и до сих пор.

Перехожу к следующему, третьему периоду своего чтения. Смела, два старших класса.


О русской литературе


В старших классах моим главным чтением – не так по количеству, как по значению – стала русская литература. Наверное, некоторую роль играла и структура школьного курса – мы «проходили» писателей, их полагалось читать, и я в заданном порядке читал. Но ведь делал я это не из-под палки, знал, что это нужно и интересно не для школьного ответа, а для себя самого. И так как школьный курс велик, прочёл много (сейчас я с такой интенсивностью не мог бы читать), и больше, чем требовалось программой.

Так или иначе, с этого времени я осознал русскую литературу как главную для меня, мою литературу. Повторяя выражение Короленко, она стала моей родиной. Как бы я ни ценил и ни любил зарубежного писателя, он оставался для меня писателем из другого мира. Он и его герои совсем по-другому формировались, у них могли быть близкие с моими понятия и интересы, но они всё же не совпадали. А писатели и герои русской литературы – мои, они зачастую понятнее и ближе, чем окружающие меня люди. Так, наверное, чувствуют и люди, принадлежащие к народам, чья литература не так богата. Но мы такой счастливый народ, имеющий действительно великую литературу, и это расширяет наши возможности стать духовно богатыми людьми.


Лев Толстой


Главным моим автором стал и надолго оставался Лев Толстой. (Пишу «надолго», а не «навсегда», потому что тогда он был единственным главным, на голову выше всех остальных, а позже рядом с ним встали и другие). Познакомился я с ним ещё в 6-м или в 7-м классе, когда мне в руки попал «Хаджи-Мурат». Эта книга сразу же стала и навсегда осталась одной из самых любимых во всей мировой литературе. А уже в Смеле, по-моему, в 50-м году нашу семью постигла редкая удача. Папе удалось выписать журнал «Огонёк» с приложением, и этим приложением было 12-томное собрание сочинений Толстого. Открыв 1-й том («Детство, отрочество и юность»), я сразу же погрузился в мир Толстого и выйти из него уже не мог. Я буквально глотал том за томом. Всё здесь было моё. (Оставляю в стороне несколько произведений, оставивших меня равнодушным. Например, «Крейцерову сонату», которую до сих пор не люблю). Как своё я воспринимал и общую доброжелательность к людям (вспомним встречу Николая Ростова с немецким крестьянином), и любовь к другим народам – чеченцам, полякам, – и любовь к простому народу, и враждебность к государственной машине. И такая глубина психологических размышлений героев. Поиски ответа но вопрос, как следует жить. А окончательно «толстовцем» (условно говоря, конечно) я стал несколько позже, когда нашёл в школьной библиотеке дореволюционное издание «Посмертных сочинений графа Льва Николаевича Толстого в 2- томах». Там были собраны именно религиозные и философские произведения, я их прочёл и много над ними размышлял. Более всего мне было непонятно, как человек такого великого ума мог верить в Бога. Несуществование Бога было для меня аксиомой. Пытаясь закрыть на эту веру глаза, я соглашался со всем, что из неё следовало. Так я проникся двумя принципами Толстого: самосовершенствование и непротивление злу насилием. А одновременно усвоил и полное неприятие государства, по существу анархизм. И не менее важно – хотелось перенять смелость Толстого.


Герцен


А вторым по значению писателем для меня стал Герцен. По школьной программе мы проходили только «Кто виноват?». Я прочёл его, как и ещё нескольких повестей, но впечатление, судя по тому, что его скоро забыл, было слабым. А вот «Былое и думы» сразу стало одной из любимых книг. (Я писал, что его появление ещё и связалось с успешной папиной операцией). С первых же страниц я и Герцена воспринял как близкого человека – думал его мыслями, жил вместе с ним сначала в ссылке, потом в эмиграции. Вместе с ним ненавидел царизм, а тем самым любую бесчеловечную власть. Пленял сам ход его мысли, его пылкость, смелость. И маленькая деталь – меня порадовало, как он не любил Маркса и его компанию, охарактеризовав их словом “Schiffelbande”.

К слову сказать, именно через Герцена я стал воспринимать так называемых «революционных демократов», и, возможно, именно ему они в значительной степени обязаны моим хорошим к ним отношением. Из них я действительно любил только Некрасова, а с другими – Белинским, Чернышевским, Салтыковым-Щедриным – личных отношений не было, я их уважал издали. Однако сочувствовал и считал исторически правыми – всё революционно-демократическое, а затем народовольческое движение было для меня окрашено в положительные тона.


Короленко и Куприн

В это время я почувствовал близость ещё с двумя авторами, которых пока знал меньше. Один из них – Короленко. Я тогда прочёл у него только один томик ранних рассказов («Сон Макара», «Слепой музыкант» и др.). Вроде бы без особого сюжета, без размышлений, а почувствовалось в авторе что-то родное.

Второй автор – Куприн. У него меня привлекла какая-то открытость и большой интерес к миру, жадность впечатлений. Вот он пишет о цирке, и чувствуешь, что он знает и любит цирк.


Тургенев и Чехов


Более отстранённым было отношение к Тургеневу. Я отдавал ему должное как большому мастеру и классику, но близости с ним не чувствовал. Разве что «Отцы и дети» заняли место в моей картине мира.

Но вот совсем удивительно, что я тогда не оценил Чехова. Впрочем, удивительно ли? Наверное, он недостаточно ярок для детского возраста. Он не восклицает, не проповедует. В него нужно вслушаться и вдуматься – способна ли на это юность? Я оказался неспособен. Так и остался для меня Чехов в школьные годы автором «Человека в футляре» и юмористических рассказов.


Достоевский


А вот Достоевского я воинственно не воспринял. В школьной программе его, конечно, не было, но он после долгих лет забвения был выведен из подполья. Гослитиздат издал его большой том, и мы его приобрели. Был там только ранний Достоевский, а из больших вещей «Преступление и наказание». Всё это я читал с недоумением. После ясной психологии героев Толстого психология героев Достоевского показалась мне какой-то паталогией. Что за проблему решает Раскольников: убивать или не убивать старушку? Могут ли быть такие мысли у нормального человека? А окончательно оттолкнулся я от Достоевского, найдя в той же школьной библиотеке старую книгу с «Дневником писателя». (Ну, и библиотека была в моей школе! Я раскопал там даже Ницше – «Так говорил Заратустра». Откуда это только взялось и как держалось?) Так вот, полистав «Дневник писателя», я увидел там, как мне показалось, апологетику самодержавия и православия, враждебность к полякам и евреям и тому подобное. Этого было достаточно, чтобы я на долгие годы почувствовал к Достоевскому антипатию. (Понятно, в последующем это отношение изменилось).


Советская литература


Я писал о русской классической литературе. Знакомство же с советской литературой было слабее, и, конечно, она оказывала на меня куда меньшее влияние.

У двух столпов советской литературы – Горького и Маяковского – я ценил как раз те произведения, которые они написали ещё до революции. У Горького – автобиографическую трилогию. Я прочёл её классе в 7-м, и меня поразило формирование мальчика с духовными запросами в такой неблагоприятной среде, и такое яркое описание этой среды. Все другие произведения Горького казались мне значительно слабее.

А Маяковского я открыл для себя в 10-м. Это было «Облако в штанах». Наверное, привлёк бунтарский дух, пышущая в нём энергия, яркость образов. Перечтя его несколько раз, я его выучил почти наизусть и ещё долго любил читать вслух – когда никто не слышит. Это один из интереснейших стихотворных текстов для декламации. Прочёл и оценил я всего раннего Маяковского. Забавлял эпатаж. Но многое в нём и не нравилось – поза сверхчеловека, безграничное самомнение и самовосхваление.

Из «серьёзных» собственно советских произведений я ценил, кажется, только «Тихий Дон». Эту книгу я сразу выделил из массы литературы о гражданской войне: вот это правда, так и было, это по-настоящему, а не пропагандистская картинка. Вот и враги советской власти показаны как живые люди, а не как карикатуры. Понятны их мотивы, им сочувствуешь – как тому же Григорию Мелихову. (Совсем недавно, перечтя «Тихий Дон», я поразился, как бледно выглядят его исторические описания рядом с «Красным колесом»).

Была ещё детская литература: Катаев, Каверин, Кассиль. И юмор – Зощенко, Ильф и Петров, трудно доступные, полуподпольные, но весьма любимые мною, как и большинством моих соотечественников.

С советской поэзией я немного познакомился по довольно представительному сборнику, вышедшему в приложении к «Огоньку». Правда, там не было многих лучших наших поэтов, таких, как Пастернак и Ахматова, но меня очаровал вышедший из-под запрета Сергей Есенин. Из всего, что было там представлено, кроме Есенина, мне понравился, кажется, только «Сын» Антокольского. А Твардовского и Симонова я знал и неплохо к ним относился и раньше.

В то время не многие из достойных советских писателей были доступны читателю, но так случилось, что и они не дошли до меня – как Тынянов или Паустовский. Так что вся советская литература после начала 20-х годов, знакомая мне если не по произведениям, то по именам Полевого, Бабаевского, Ажаева, Павленко и других корифеев и лауреатов (имя им легион), представлялась чем-то исключительно лживым и продажным. Впрочем, в каких-то произведениях я ещё находил отголоски таланта – как в «Молодой гвардии» Фадеева – и к ним относился с меньшим неприятием.


Золя, Драйзер, Байрон


В старших классах я открыл для себя (в том смысле, что остался под впечатлением) нескольких зарубежных классиков.

Прежде всего – Золя. В школьные годы я прочёл, кажется, только «Жерминаль». Но Золя поразил меня самой концепцией своего натурализма. Я бы сказал, подходом естествоиспытателя. Я имею в виду не иллюстрируемую «Ругон-Маккарами» концепцию наследственности, а позицию объективного и бесстрастного наблюдателя. В отличие от Мопассана, он не смаковал «неприличные» (в моём тогдашнем понимании) темы, а описывал их со стороны, следуя долгу писателя – описать всё, что есть в жизни. И в отличие от Бальзака, не был для меня скучным. На моё тёплое отношение к Золя не могло не повлиять и то, что я знал об его участии в деле Дрейфуса – хотя бы по трофейному фильму «Я обвиняю».

Ещё я прочёл довольно много Драйзера – прежде всего трилогию о Каупервуде. И открывшийся мир драйзеровской Америки был для меня интересен.

И наконец – «Дон Жуан» Байрона. Вообще Байрону не повезло. В отличие от Шекспира, Бёрнса, Хайнэ, у него нет удачных переводов на русский, и он так и не стал «русским поэтом». Переводы из него не воспринимаются как поэзия. Но замечательное содержание, юмор, страстность «Дон Жуана» пробиваются даже через корявый перевод. Я имею в виду перевод Шенгели, самый точный и, на мой взгляд, пока лучший. Просто видишь перед собой сцены гибели корабля, штурма Измаила. А чего стоит гнев по отношению к Суворову, выступающему как олицетворение самодержавной власти и имперской войны: «Я камни обучу искусству мятежа!»


Украинская литература


Завершая тему, должен поговорить об украинской литературе. Почему она занимает в моём сознании несравнимо меньшее место, чем русская? А ведь тоже родная.

Начать с того, что она всегда представлялась мне не отдельной, а частью большой литературы – русской литературы в широком смысле. Своего рода – региональной литературой. (Если представить, что этот текст попадёт на глаза «украинскому патриоту», прошу у него прощения). Со всеми вытекающими особенностями региональной литературы, прежде всего ограниченностью тематики, отсутствием (или слабым присутствием) общечеловеческой проблематики. Известная мне в детстве украинская литература – по существу крестьянская. А при всём уважении к крестьянству, мне-то по общему складу были ближе и интереснее люди другого, более образованного социального слоя. В украинской литературе можно было представить себе Платона Каратаева, но нельзя – Андрея Болконского.

Так что всю украинскую классику в объёме школьного курса (не буду перечислять) я добросовестно прочёл, абстрактно уважал, но внутренне оставался от неё далековато. Ближе других мне были два писателя. О Шевченко я писал. Вторым был Франко. Его я прочёл значительно больше, чем полагавшийся по школьной программе „Борислав сміється”. Трудно объяснить, почему, но я сразу почувствовал в нём своего писателя. Казалось бы, далёкие и скучные темы – гуцульская сельская и рабочая беднота. Никакой игры интеллекта. Тяжёлый для понимания язык, почти диалект. Но за всем этим чувствовалась большая личность и настоящесть и автора, и его тем.

Классе в 7-м мне довелось познакомиться и с запрещённым украинским автором – в мои руки попала „Соняшна машина” Винниченко. Причём вот что странно – книгу принесли и дали мои запуганные родители. Не скажу, чтобы она так уж понравилась. Ну, такой себе научно-фантастический роман. Но действовало очарование запрета. Это было как бы предчувствие тамиздата.

Другой автор был не совсем запрещён, а как бы наполовину. Кулиш, „Чорна рада”. Ещё недавно её изучали в школах, а сейчас устранили, и в воздухе висело, что есть в ней что-то идейно порочное. Я прочёл. Тоже роман как роман. Вроде бы как «Тарас Бульба», хотя и послабее. Но в мозгу отложилось: вот и это советская власть запрещает.

А вот советскую украинскую литературу я отверг сразу и полностью. Для меня в ней не было ни одного достойного автора, ни одного достойного произведения. По крайней мере, в детстве я их не встретил. (Встретил много позже – среди авторов Розстріляного Відродження). Убедительным свидетельством тому был и школьный учебник украинской литературы – чудовищно демагогический даже в сравнении с другими учебниками. Хрестоматийным примером глубины падения, до которой может дойти писатель, стал для меня, как его обычно величали, „поет-академік” Павло Тычина. Тогда я не знал, что начинал он милым и нежным поэтом, не понимал, что он достоин жалости, как живущий в атмосфере постоянного страха. Я знал его по бесстыдному и безудержному восхвалению Сталина и партии: „Партія веде”. И вот что любопытно. Даже в той атмосфере массовой подверженности советской идеологии, когда никому и в голову не пришло бы сказать что-то ехидное в адрес прославляющего власть знакового русского поэта, чувствовалась фальшивость Тычины, и издевательство над ним носило массовый характер. Школьники повторяли друг другу нелицеприятные стишки о нём или пародии вроде такой:

„На майдані коло бані

Спить Тичина в чемодані.

Ой, узяв би кирпичину

Та й побив би я Тичину.”

Вот так я с детства привык, что если советская демагогия фальшива и отвратительна, то украинская советская – фальшива и отвратительна в квадрате.

Не хотелось бы кончать рассуждения об украинской литературе на этой горькой ноте. Кончу двумя цитатами из двух достойных авторов, которые встретил в детстве и запомнил на всю жизнь.

Шевченко:

„І день іде, і ніч іде,

І голову схопивши в руки,

Дивуєшся, чому не йде

Апостол правди і науки”.

Втора цитата – из Франка. Мне врезалась в сознание жизненная позиция, сформулированная одним из героев «Захара Беркута»: „Хоч і в путах, я все буду вольним чоловіком. В мене пута на руках, а в тебе – на душі.”


Глава 8. Инакомыслящий


Недавно мне довелось прочесть в воспоминаниях одного диссидента, родившегося в 1930 году, фразу: «Для меня 1956 год ещё не был как-то значим, потому что в то время я был ещё ребёнок» («Новая Польша», 2006, № 6, стр. 4). Эта фраза вызвала у меня улыбку: мне трудно вспомнить время, когда события, подобные событиям 1956 года, не были бы для меня значимыми; во всяком случае, в возрасте 12 лет они бы уже такими были.

Так же, как не могу припомнить время, когда бы я хорошо относился к советской власти: или – по действительно совершенному младенчеству (т. е. лет до 10 с небольшим) – никак, или отрицательно. (По предшествующему тексту читатель мог об этом догадаться).


Вступление в пионеры


Единственный вспоминающийся мне случай, когда я отдал дань советскому ритуалу, связан со вступлением в пионеры. Было мне, наверное, лет 10-11. Стать пионером мне хотелось, и я с трепетом относился к предстоящей процедуре приёма. Портила мне настроение одна деталь: нужно было изготовить красный пионерский галстук, а единственным имеющимся в нашей семье материалом для этого был припрятанный кусок немецкого знамени, из которого была предусмотрительно удалена центральная часть – белый круг со свастикой. Надеть такой галстук мне представлялось кощунством. Однако маму мне убедить не удалось, деваться было некуда, и я смирился. Во время приёма на торжественной линейке я с искренним чувством произнёс клятву юного ленинца. Потом были другие линейки, меня, кажется, избирали на какую-то пионерскую должность, звеньевого что ли. И все пионерские годы я так и проходил в этом галстуке, который на сегодняшнем языке вполне можно было бы назвать «коммуно-фашистским».

Откуда инакомыслие?

Откуда у меня возникла неприязнь к советской власти?

Репрессии непосредственно не коснулись нашей семьи и наших родных. (Случай дяди Евстратия не в счёт – это были не государственные репрессии, а чисто личное сведение счётов со стороны конкретных руководителей). Почти не коснулись они и наших знакомых. Единственный случай – арест и последующая гибель мужа маминой подруги тёти Тани, к которой я относился с большой симпатией. Мне кажется, что я даже помню её мужа дядю Асика. А вина его заключалась в том, что он был страстный и, насколько я представляю, весьма успешный радиолюбитель и по этой линии был связан с радиолюбителями других стран. Но всю эту историю я узнал гораздо позже.

Родители мои, как всякие интеллигентные люди, не утратившие способность к размышлениям, советскую власть не любили. Но смертельно боялись. Обстоятельных разговоров на эту тему у нас, конечно, не было, но общее настроение можно было уловить по отдельным репликам. Помню, папа как-то вспомнил атмосферу революционных лет: «Увидят, у кого чистые руки, – и к стенке». Подобные фразы звучали и при мне, так что общее настроение родителей я уловил. Много позже по отдельным репликам у меня создалось впечатление, что иногда они даже нарочно так говорили, чтобы меня правильно сориентировать и чтобы из меня не вырос очередной Павлик Морозов. А уже когда я был в старших классах, мама сокрушалась, что в детстве они от меня не скрывали своих критических настроений, и я уж слишком ими проникся. Наверное, действительно, своими разговорами родители посеяли первые семена, но додумывал и рисовал на этом основании общую картину я уже сам.

Так что то, что в стране в 30-е годы были какие-то репрессии, я знал с детства, хотя не представлял их масштаба. А когда у нас появилась Катя, я по её скупым рассказам представил и Голодомор: почти полностью вымершие сёла, попытки бегства из них, людоедство. Когда через много лет я вижу, как бывшие партийные руководители разводят руками, дескать, ничего не знали, мне трудно испытывать к ним что-то, кроме презрения.


Постановление о журналах. Борьба с космополитизмом


Я довольно рано стал следить за политическими событиями, читать газеты, и всё, что я в них читал, только подтверждало мои самые критические выводы. Я до сих пор убеждён, что человеку, имеющему мозги, для понимания истинного лица сталинского режима достаточно было просто чтения газет.

Мне было 11 лет, когда вышло знаменитое постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» (август 1946 года. «Ах, если бы только не август, не чёртова эта пора»). Удар пришёлся, прежде всего, по Зощенко и Ахматовой. Фамилия Ахматовой мне ничего не говорила. А вот Зощенко я знал достаточно – и детские рассказы, и юморески, которыми увлекались взрослые. Не то, чтобы и я им увлекался, но считал вполне симпатичным писателем. Его разгром был сигналом, что никакой юмор, никакая ирония в нашем обществе уже недопустимы, за исключением «боевой советской сатиры», направленной против внутренних и внешних врагов. Так же как недопустима и «чистая поэзия», представительницей которой выглядела неизвестная мне Ахматова. Не мог не вызвать отвращения и хамский, погромный тон постановления (Зощенко – «литературный подонок» и т.п.), речей Жданова и последующих за ними статей. И я при всей своей молодости ощущал гнетущее впечатление от всего этого.

Через несколько лет началась кампания против космополитов. Вот в ней я сначала не разобрался. Непонятно было новое слово «космополит». У себя в классе (в Фастове) мы восприняли его как введенное в оборот новое ругательство и стали дразнить друг друга «космополитами» – безотносительно к национальной принадлежности. Но чуть позже, вчитываясь в газетные статьи, я понял, что это слово – синоним слова «жид», известного мне с военных времён по моему столь неуместному его использованию. Нет надобности объяснять, какие чувства вызвала у меня эта кампания.


1948. Холодная война


Не лучше выглядела и советская внешняя политика. Начиналась холодная война. Как мне кажется, разгар её пришёлся на 1948 год. Газеты были полны самыми злобными нападками на недавних западных союзников и карикатурами Бориса Ефимова. Для меня была ясна картина: Советская Армия заняла пол-Европы и установила там марионеточные режимы; а теперь Советский Союз собирается с силами, чтобы захватить оставшийся мир. Появилась, широко использовалась и комментировалась пропагандистская брошюра «Фальсификаторы истории». Название подразумевало, что она направлена против буржуазных фальсификаторов истории недавней войны и послевоенных лет. Я же про себя шутил: «Указан коллектив авторов. А где же название?» Вдруг Югославия и Тито превратились из героев и лучших друзей Советского Союза в самых заклятых его врагов. Ещё одна книга – «Югославская компартия во власти шпионов и убийц». Злобная статья Симонова, снова карикатуры Бориса Ефимова – карликовый Тито, похожий на Геринга, с его огромного топора течёт кровь. Этого было достаточно, чтобы Тито стал для меня героем, а Югославия – образцом истинного (а не извращённого Сталиным) социализма. Я ещё долгие годы жадно выискивал крохи фактических сведений о Югославии, укрепляющих меня в этой оценке. Потом (по-видимому, в следующие годы) пошли политические процессы в Болгарии, Польше, Венгрии, Чехословакии, на которых часть руководства этих стран обвинялась в подрывной деятельности, шпионаже, терроре – разумеется, по заданию западных спецслужб и югославского руководства. Последнее на этих процессах аттестовалось, например, так: «германский шпион Вальтер (Тито)». В газетах помещались подробнейшие стенограммы публичных процессов – каждый день три-четыре газетных страницы. Я их внимательно читал. Особенно запомнились впечатления от процесса Ласло Райка в Венгрии. Меня поразила картина, как подсудимый Дьердь Палфи, высокопоставленный военный, возможно, военный министр, встаёт по стойке смирно и рапортует: «По своим убеждениям я фашист». Обвинения были для меня очевидно абсурдными, я не сомневался, что они получены под пытками и все процессы сфальсифицированы. Эти процессы были интересны ещё и потому, что помогали понять механизм советских процессов 30-х годов, копиями которых я их считал. Чтение газетных материалов привело меня к верному в целом пониманию характера процессов (как зарубежных, так и предшествовавших советских), хотя наряду с этим возникали и наивные вопросы: как же эти люди не смогли противостоять палачам – в то время, как комсомольцы Молодой Гвардии… ?


Влияние литературы


Думаю, на моё отношение к действительности существенное влияние оказала русская литература.

Я читал великие произведения, проникался идеями и духом их авторов – и примерял это к тому, что видел и слышал в действительности. Разве может юноша, воспринявший Толстого и Герцена и переходящий от них к советским агиткам, не проникаться отвращением к лживости и примитивности последних? Видишь пронизывающую русскую литературу любовь к мужику – и узнаёшь о массовом убийстве крестьян голодом. Литература боролась с крепостничеством – а разве не крепостничество весь колхозный строй? И так на каждом шагу. Так в моём сознании и сложилось: русская литература – враг советской власти. И любой из настоящих русских писателей, появись он сегодня – был бы ею уничтожен.


Мои взгляды


Итак, к старшим классам школы мои политические взгляды были полностью сформированы – я воспринимал себя как противника советской власти. И сформировались они настолько, что за всю последующую жизнь не пришлось менять их наиболее значимую компоненту – разве что корректировать в деталях. Сегодня мне приятно представить такую картину – я стою на месте, а общественное сознание меня догоняет: сначала мы с ним на противоположных позициях, потом оно начинает двигаться по направлению ко мне, сначала медленно, потом всё быстрее, быстрее, и вот, наконец, в последние десятилетия мои взгляды почти общеприняты. Точнее надо бы говорить о взглядах на советскую власть – здесь большинство на моей стороне. Но появилась и пока в силе новая «единственно верная» идеология – на этот раз националистическая – и отмирания её мне уже не дождаться.

Вернёмся, однако, к моим взглядам в юношеские годы.

Острое неприятие вызывала у меня, прежде всего, и почти исключительно современная мне политическая система. Его я связывал с именем Сталина, и именно Сталина считал главным виновником. И в вину ему ставил практически все преступления, которые мог бы перечислить сейчас: раскулачивание, Голодомор, политические процессы, лагеря, пытки, полную несвободу, газетную ложь, цензуру, подавление литературы, агрессивность, планы мирового господства. Кажется, сегодня и не добавишь. Впоследствии я только узнавал подробности – в частности, о масштабах преступлений, которые оказались значительно больше, чем я тогда представлял. Не мог я представить размеров ни ГУЛАГа, ни Голодомора, ни репрессий против писателей.

А вот в оценке идей коммунизма и деятельности Ленина мои представления в течение жизни претерпели изменения. В юности коммунизм представлялся мне идеей, не только очень хорошей, но и вполне реализуемой. Режим царской России представлялся как безусловно негативный, а Октябрьская революция, напротив того, как прогрессивное явление. Гражданская война – я целиком на стороне красных. Мне ещё долго была не чужда романтика «комиссаров в серых шлемах».

Дальше какой-то пробел в рассуждениях – не берусь сказать, как я относился к Ленину. Не считал его ответственным за злодеяния Сталина – это точно. Но вроде бы и не молился на него как на величайшего гения и вождя человечества. В общем, ленинский период советской истории проходил для меня как-то незаметно, не трогая – ни ругать, ни хвалить его не хотелось. Так, какой-то отдалённый период истории. А вот потом пришёл Сталин – и началось злодеяние за злодеянием, свидетелем последних из которых я уже был лично.

Говоря об истории, добавлю, что в восприятии дореволюционной России я с официальной идеологией в основном не расходился. Полное сочувствие всем революционерам (которых я воспринимал заодно и как противников нынешнего режима). В том числе, народовольцам, убившим Александра II, к которому я, как и ко всем остальным царям, никакой симпатии не испытывал. И вообще, как писал Лёня Киселёв, мой знакомый более позднего времени:

За триста лет истории России

Ни одного хорошего царя.

Здесь мы с Лёней были более последовательными, чем официальная власть, к тому времени канонизировавшая ряд «хороших царей» – прежде всего Ивана Грозного.


Как жить?


Вот такими мне виделись современный мир и история. А непосредственно меня, здесь и сейчас, касалась и угнетала одна сторона советского мира – промывание мозгов. Я почти физически задыхался от окружающей меня со всех сторон официальной пропаганды, «коммунистического воспитания», а главное – от необходимости самому участвовать в этом процессе, притворяться, повторять от своего имени нечто скроенное по пропагандистским шаблонам. Впоследствии, когда я вспоминал годы своей школьной юности, именно эта отравляющая их ложь вспоминалась в первую очередь. И только сейчас, через многие десятилетия, это воспоминание отодвигается на второй план, а на первом оказывается многое доброе, что тогда было: семья, друзья, некоторые учителя, природа. Я уже не говорю о книгах. И детство представляется светлым.

Тогда же, повторяю, угнетало сознание, что вот сегодня или завтра я должен буду пойти на урок, меня спросят, и я должен буду повторять ненавистные советские фразы, утаивая собственные мысли.

В эту пору юноше естественно искать ответа на главный вопрос: как жить? Я над ним думал постоянно. Задачей-максимумом была выработка некоторого общего жизненного плана: представить общую цель жизни, разделить её осуществление на этапы, контролировать исполнение каждого. Но на этом направлении я не продвинулся. Мои представления о желательной будущей жизни оставались на уровне неопределённых мечтаний: вот я когда-нибудь расскажу миру правду о том, что же на самом деле представляет жизнь в Советском Союзе. Ведь мир ничего об этом не знает, не узнают и последующие поколения, если этого не сделаю я. А я сегодня – как разведчик в этом мире, чтобы рассказать о нём мирам свободным, располагающимся не здесь или не сейчас. (Интересно, что через многие десятилетия подобный ход мысли я нашёл в воспоминаниях Михаила Хейфица. С такими мыслями он шёл в лагерь и, в отличие от меня, свои планы осуществил). О том, как это будет происходить, что я должен для этого сделать, какие умения в себе выработать – я не задумывался. В общем, чистая маниловщина.

Другая маниловская мечта – вырасти и убежать на Запад или в Югославию (её я выделял особо). Как это осуществить, я также не задумывался, но грезил, как хожу по улицам свободной страны, читаю, пишу, говорю, что хочу. При этом мне всегда вспоминалось место у Герцена, как он вдохнул воздух свободы, пересекши российскую границу. Я ему завидовал: «Жили же люди! И какой гуманный был царский режим – не удерживал своих противников».


«И ненавидеть ложь»


Гораздо более актуальный и животрепещущий характер носил уточняющий вопрос: как жить в условиях этой лжи? как её противостоять? В то время ещё не прозвучал бескомпромиссный ответ на эти вопросы: «Жить не по лжи!» Но его аналог я прочёл и запомнил в шенгелиевском переводе «Дон Жуана»:

У древних персов три уменья прививали:

Гнуть лук, скакать верхом и ненавидеть ложь.

(Наиболее значимый для меня оборот «ненавидеть ложь» лежит на совести переводчика. В оригинале было по-другому: “To draw the bow, to ride and speak the truth” – «говорить правду»).

Это «ненавидеть ложь» стало для меня нравственным императивом. Правда, в весьма ограниченном понимании – я его соотносил в первую очередь с официальной ложью; что же касается до лжи обычной, в частной жизни, то теоретически я её, конечно, тоже не одобрял, но беспокоила она меня куда меньше. (В этом отношении я в невыгодную сторону отличался от встреченного впоследствии Алека Есенина-Вольпина, который занял позицию полного и бескомпромиссного отказа от всякой лжи; подозреваю, что подтолкнуло его к этому неприятие лжи официальной).

Что означало «ненавидеть ложь» применительно к условиям моей жизни? Прежде всего, я понимал, что полностью исключить официальную ложь из своей жизни невозможно и самоубийственно. Что же, я так и заявлю в школе: «Не хочу повторять ваше враньё о великом Сталине»? Остаётся одно: врать по минимуму. Только тогда, когда тебя уже припёрли к стенке и требуют: «Соври». Но и при этом процедить нечто сквозь зубы, не допуская ни одного лишнего слова.

Загрузка...