Мои спутники действовали на удивление толково. Несколько из них во главе с Женей Усачёвым бросились за убегающими злодеями, догнали их, скрутили и отдали в руки милиции. Они оказались тремя воспитанниками ПТУ (производственно-технического училища), накануне изготовившими на своём производстве ножи и не вполне понимавшими, что с этими ножами делать. Через месяц с лишним состоялся суд. Родители малолетних преступников плакались и умоляли нас забрать свои показания. Я к тому времени малолеток уже жалел и готов был бы смягчить их участь, но от меня зависело мало – дело было ясно, как день. Тот, кто орудовал ножом, получил, если не ошибаюсь, 4 года: 3 полагалось за меня, 2 – за Иру, но оптом – скидка.
А кто-то сразу же позвонил в «скорую помощь», которая приехала на удивление быстро.
В больнице
Я всё время был в сознании, хотя и несколько затуманенном вином. Помнится, что лежал недолго, потом меня внесли в машину, а она отвезла меня совсем рядом – в больницу Склифосовского. Быстро же я попал и в операционную. Не помню, долго ли длилась операция, но больно не было. Хирург всё время ругался на сестёр: «Ничего не подготовили, больной может умереть прямо на столе!» (Приятное сообщение). После операции он заявил: «Ну, тебе повезло – нож прошёл в нескольких миллиметрах от сердца». А так я отделался сильно задетым лёгким.
По случаю Нового года больница всё наполнялась пациентами. Везли новых и новых. Мне не сразу нашли место. Несколько часов мои носилки простояли в коридоре. (Все последующие дни коридор был тоже забит). А потом их вкатили в палату: «Вот на эту постель – на место покойника». Я пытался сойти с носилок, но меня остановили: «Ты лежи и не двигайся». Два санитара осторожно взяли за плечи и таз и уложили. «И не переворачивайся, лежи ровно».
Мне и до, и после много приходилось слышать, как ругают советские больницы: и то там не так, и сё. А у меня от месячного пребывания в больнице Склифосовского остались самые тёплые воспоминания. Частично – в связи с культивируемым мною неприхотливым отношением к материальным условиям: кормят, лечат – ну, и спасибо.
В палате было десять человек, взрослые добродушные мужики. Народ в целом славный, претензий к ним у меня не было. Не ссорились, рассказывали анекдоты, зачастую довольно солёные. Ко мне, как к самому младшему, относились с симпатией.
Заметные неудобства в связи с ранением я всё же испытывал – особенно первую неделю. Во-первых, я мог только лежать на спине – мне было запрещено двигаться. Довольно неудобно при этом пить, есть и читать, но я как-то приспособился. Ещё труднее было спать на спине – я-то привык спать на боку; но приспособился и к этому. Время от времени в меня вливали кровь или физиологический раствор (так это, кажется, называется). А главной неприятностью была процедура, называемая пункция, – выкачивание из лёгких накопившейся там жидкости; иногда её набиралось до пол-литра. Очень неприятно.
А главным, что меня поддерживало в отличном моральном состоянии, были внимание и забота друзей. Тогда я даже не удивлялся этому, казалось, что так и должно быть. А сегодня, прожив всю жизнь, вспоминаю с удивлением и благодарностью. По счастью, у меня сохранились записки от ребят и девочек, приходивших в больницу, но ко мне не пропущенных, – одно из немногих сохранившихся жизненных свидетельств. Недавно я разбирал их, и передо мной снова возникли лица друзей.
А друзья у моей постели и под моими окнами не переводились. По установившейся традиции, к больному в день пускали одного-двух человек. Ко мне иногда, в особо удачные дни, удавалось пробиваться и пяти. Приходили каждый день человек десять; спорили, кому проходить в палату, а кому показаться в окне; передавали кучу еды, которой я делился с соседями, но всё равно оставалось; слали записки. Первые записки появлялись с утра, и мой сосед по койке, интеллигентный человек с чувством юмора, говорил:
Бывало, он ещё в постели,
Ему записочки несут.
Те, кому не удавалось пройти, приникали к окну, стараясь меня разглядеть, и я издали им помахивал. Потом, когда я уже стал ходить, сам подходил к окну, и мы кое-как объяснялись жестами.
Кто у меня только не перебывал! Были все, прямо или косвенно упоминавшиеся ранее: тётя Женя с Сашей, Серёжка Яценко, «семья», «компания Арнольда», включая его самого, девочки-биологини, мало знакомые первокурсники из воскресных походов. Все меня развлекали и подбадривали. Рассказывали и писали о жизни, о сдаче экзаменов, о подготовке к походам. Я видел, что все меня любят. Как было после этого не идти на поправку!
Писала и Ира Кристи. Она тоже лежала в Склифосовке, но её ранение было легче моего, так что она вышла раньше.
Явился Глеб Сакович накануне отъезда – его пребывание в Москве кончалось. Глеб был совсем хорош – перед Новым годом он где-то упал, разбил себе очки и бровь, теперь бровь в порядке лечения выбрили. (Глеб вспомнил, что где-то на Востоке брови выбривали преступникам, а когда они отрастали, преступники считались реабилитированными, – свидетельство продолжительности процесса). Глеб вытащил из кармана три яблока и сказал, что они грязные, нужно помыть. А ещё из разных карманов вытащил кучу мелких бумажных денег разного достоинства: «Мне не нужны, я уезжаю (странная логика! – М. Б.), а тебе пригодятся».
Приближался туристский сезон. Было обидно, что мне его придётся пропустить, – я собирался в Карелию. Как раз этот сезон наш факультет проводил с размахом – плоды работы моей и моих друзей. Несколько групп было на первом курсе, в том числе две – из «компании Арнольда». Одна из групп ухитрилась написать мне весёлое письмо уже из самого похода.
С первого дня после ранения меня беспокоила мысль: как эту новость перенесут родители, особенно мама? Я настрого запретил тёте Жене сообщать об этом маме. Но время шло, и, в конце концов, она не выдержала. Кажется, мама, обеспокоенная моим долгим молчанием, сама ей позвонила, и ей пришлось рассказать. Я об этом не знал. И вдруг однажды слышу: кто-то стучит в окно. Оборачиваюсь: мама. И тут я испугался. Испугался задним числом за маму – как она перенесла это известие. И что греха таить – эгоистически испугался за себя: до сих пор было, в общем, весело и беззаботно, а с появлением мамы моя жизнь станет заметно тревожнее. Она, действительно, была в большой тревоге: моё здоровье под угрозой, и условия плохие, и врачи плохие, и лечат меня не так. Я, как мог, её успокаивал.
Сейчас, когда у меня свои дети и внучки, я задним числом способен ей больше посочувствовать. И не только в связи с ранением – уж слишком много приходилось ей волноваться обо мне. Волновалась, когда я бывал в альплагере и походах. И так, как ей трудно было разобраться, насколько опасен поход, волновалась всегда. Особенно волновалась, когда до неё доходили сведения о моих конфликтах с властями. И всё остальное время – мало ли чего от меня можно было ожидать. Конечно, волновался и папа, но всё-таки не так, более нормально, что ли. Так или иначе, волнуются о детях почти все родители, но моя мама в этом отношении была особенной.
А на этот случай она отреагировала ещё одним, своеобразным способом. По её расчётам, меня ранили в пятницу. (На самом деле, пятница приходилась на 31 декабря, так что днём ранения следовало бы считать субботу). Одновременно это был и день моего счастливого спасения – ведь я остался жив. Так вот, мама с этого дня по пятницам постилась. При том, что её никак нельзя было назвать религиозной – она никогда не бывала в церкви, никогда не молилась. Но она знала, что есть какая-то Высшая Сила и что эта Высшая Сила в пятницу спасла её сына.
Выпустили меня из больницы где-то в конце января. Мама уехала.
Отпуск и санаторий
Как я уже писал, передо мной встала дилемма: пытаться сдать экзамены и догнать свой курс или остаться на второй год. Страх перед предстоящими экзаменами, прежде всего УрЧеПэ (уравнения в частных производных, но какое ужасное звучание, почти как последующее ГКЧП), подтолкнул меня к выбору второго варианта. Я взял академический отпуск.
Сразу же после возвращения из больницы профком дал мне путёвку в санаторий на полмесяца, чтобы я мог поправить здоровье после лечения. Это был санаторий Поливаново, рядом с той самой больницей, где я несколько лет назад посещал Диму Зубарева. Несколько раз ко мне приезжали и туда, но всё-таки это не Москва, часто не поездишь. Такое приятное зимнее безделье, которым я, впрочем, несколько тяготился. Помню, там был рояль и была еврейская девушка музыкантша, которая и меня пыталась было познакомить с этим высоким искусством, но я, дурак, был стоек в его принципиальном неприятии. А удовольствие получал от недалёких прогулок на лыжах, которые по моей просьбе мне привезли незадолго до отъезда.
В последний день моего пребывания был особенно твёрдый наст. Когда на такой въезжаешь с горки при хорошем разгоне, хорошо шлёпаешься в него физиономией, от чего на последней остаются заметные порезы. С такой физиономией я и вернулся в университетское общежитие, приводя там в ужас своих коллег: «Здорово же тебя порезали, если ты так выглядишь после полутора месяцев».
Глава 8. Походы
Список походов
Воскресные походы, о которых я рассказывал, – это, так или иначе, только подготовка к настоящим, большим походам и для нас, организаторов, и для новичков. Теперь расскажу об этих больших походах.
В университетские годы я ходил в походы или ездил в альплагеря каждые каникулы за исключением трёх зим, когда для этого возникли серьёзные помехи (на 2-м курсе – комсомольское бюро, на 4-м – ранение).
Для удобства ориентирования начну с того, что приведу список своих походов университетского периода.
1952 - Лето - Альплагерь «Адыр-Су»
1953 - Лето - Военно-Сухумская дорога
1954 - Зима - Валдай - Лыжи
1954 - Лето - р. Юрюзань – Уфа (Урал) - Лодки
1955 - Лето - Альплагерь
1956 - Зима - Малошуйка – Нюхча (Архангельская обл). - Лыжи
1956 - Лето - р. Емца – Тёгра (Архангельская обл). - Байдарки
1956 - Лето - Памиро-Алай
Первый из этих походов, кавказский, был ещё в мой первый университетский период – до жизни на Ленгорах. Потому я и рассказал о нём раньше.
А начиная с зимнего валдайского я проводил походы уже в совсем другой роли – как организатор факультетского туризма, и группы для них формировались в воскресных походах и «звёздочках».
Зимний Валдай
Из лыжного похода по Валдаю почти ничего не запомнилось. Например, о маршруте помню только исходную точку – станция Осташков. А из участников – только Серёжку Яценко да свою однокурсницу Таню Владимирову (уже однажды упоминавшуюся).
Маршрут был подобран достаточно случайно – такое нередко бывает с первыми походами, когда по недостатку опытности не знаешь ни куда, ни зачем идёшь – разве что для приобретения опыта. Наверное, потому о самом маршруте ничего и не запомнилось.
Были нормальные для этих мест морозы – где-то около минус 10, иногда чуть холоднее. Хорошая русская зима. Когда удавалось отвлечься от морозов, радовались прекрасным зимним пейзажам: нетронутые леса, поля, чистый снег. Цивилизация где-то далеко, далеко. Шли мы по дорогам от деревни к деревне, которые попадались каждые 5-10 километров. (Места, как видите, там были хорошо заселёнными). Ночевали в избах. В избах же останавливались и пообедать среди дня. Так что заблудиться или слишком замёрзнуть нам не угрожало. Тем не менее, при движении мороз пробирал, и чем ближе к вечеру, тем больше мечтали попасть наконец в тёплую избу.
Для меня это был первый опыт «хождения в народ», и, естественно, главной целью, которую я для себя ставил, было знакомство и общение с этим таинственным народом. Как ни странно, он и условия его жизни оказались в сильной степени соответствующими моим представлениям, сложившимся на основе литературы прошлого века и абстрактных размышлений о сущности советского строя. По существу, те же мужики и бабы, что у Некрасова и Тургенева; только совсем мало мужиков, мало молодёжи, в основном бабы, девки да старики. Так же гостеприимно принимают странников – стучись в любую избу; иногда только за малостью изб приходилось расселяться в нескольких. Денег за постой брать не хотели. Та же бедность. Почти в любой избе единственной пищей хозяев была какая-то тюря из картошки и овощей. Достать молоко было проблемой – корова бывала в редком дворе, не чаще, чем одна на десяток дворов. Если же в хозяйстве бывала корова или тёлка, то жила она тут же, в избе, в специальном приделе. Наша туристская пища – каша с тушёнкой – выглядела здесь барской роскошью. Несколько ужимая свой паёк, мы каждый раз норовили угостить хозяев, те отказывались, но, как правило, после долгих уговоров подсаживались к нашему столу и дивились невиданной пище. Пытаясь разговориться с хозяевами, мы слышали нехитрые рассказы о крепостничестве XX века: колхозы нищие, в них гонят работать, а денег не платят; молодёжь старается убежать, да не дают паспортов. Запомнилась мне такая цифра: в одном из колхозов за трудодень платили 27 копеек. (Напомню: после «денежной реформы» 1961 года это означало 2,7 коп. – чуть меньше, чем цена трёх коробок спичек).
Вот эти встречи с мужиками и бабами остались сильным и почти единственным впечатлением от похода. Нам ещё полагалось агитировать их за советскую власть. Не помню, как мы с этим справлялись.
Юрюзань
Лодочный поход по Юрюзани летом того же года по живописности мест был уже более интересным. Мы, к тому времени умудрённые опытом, серьёзнее подошли к выбору маршрута – благо, это позволял сделать хорошо укомплектованный архив Московского туристского клуба.
Юрюзань – приток Уфы, на которую мы в концов вышли и ещё немного проплыли. Плыли на лодках-плоскодонках, купленных в исходной точке маршрута – на станции Усть-Катав. (Этот лодочный поход остался единственным в моей, да и моих товарищей практике. Уже и тогда это выглядело ретроградством – после изобретения байдарок туристы лодками не пользуются).
Поход надолго остался в памяти, запомнившись красотой уральской природы. Пусть читатель поверит мне на слово – рассказать не сумею. Ну, почти нетронутая природа, быстрая чистая река, зелень, красивые каменистые обрывы. Увидев совсем новые для себя красивые края, приходишь в особое состояние духа – просто чувствуешь, как твой мир становится шире. И каждый из этих новых краёв надолго остаётся твоим праздником. Ради этого и ходишь в походы.
Мне, конечно, и здесь хотелось побольше общаться с местными людьми – татарами, башкирами, русскими, но этим поход не был богат по самому характеру движения. Общение с местными сводилось в основном к попыткам купить молоко или мёд.
Вот только однажды разговорились с цыганкой, попросившей нас с Женей Максимовым перевезти её на другой берег. Узнав, что мы студенты, она стала расспрашивать, как можно стать студентом. Её младший сын хочет учиться, он такой способный. Урывками ему удалось учиться и окончить 3-ий класс. И вот сейчас её табор ушёл, а она осталась в деревне с сыновьями, чтобы этот мог окончить школу. Эта трогательная история как-то запомнилась на всю жизнь.
А в патриархальной честности местного населения нас убедил случай, когда на одной из стоянок мы забыли мешок с продуктами и спохватились только вечером. Женя, которому по жребию выпало его разыскивать, обнаружил мешок у председателя колхоза, которому его с места нашей стоянки притащили мальчишки. Мешок даже не развязали, как будто ждали нашего возвращения.
Моя туристская группа
1956 год был для меня исключительно насыщенным в плане туризма. Единственный раз в жизни я за год побывал в трёх походах, причём два из них действительно стали событиями, о которых стоит рассказать более подробно.
В начале моего повторного 4-го курса (1955/56 учебный год) начала складываться прочная туристская компания, с которой мне довелось ходить долго и серьёзно. В течение всех последующих походов ядро нашей компании составляли пять человек: Дима Поспелов, Алёша Данилов, мы с Серёжей Яценко да Мила Смирнова (впоследствии Поспелова). (Впрочем, мы привыкли обращаться друг к другу менее уважительно: Димка, Серёжка, Мишка – прошу прощения у ныне почтенных людей за использование и сегодня этих наименований. Вот только Данилова называли просто Лёшей. Ко мне же прилепилась ещё и туристская кличка «Мигуэль», которая почему-то мне ужасно нравилась и постоянно использовалась для самоидентификации).
До этого года мы мало знали друг друга, только мы с Серёжкой вместе организовывали факультетский туризм и вместе же ходили на Валдай и на Юрюзань. Димка учился на моём первоначальном курсе (набор 1951 года). А Лёша был астроном курсом младше, к тому времени у него за спиной было несколько походов, куда он ходил вместе с ребятами из своей академической группы.
В общем, так или иначе, мы все уже были не новички (не помню только, куда ходил Димка) и нашли друг друга, чтобы вместе ходить в серьёзные походы. И, как полагается серьёзным людям, готовиться к этому начали рано. Нашей главной целью был летний поход по планам, разрабатываемым Димкой, и обсуждать их мы начали едва ли не с сентября (о них позже). Мы заранее готовились к летнему походу как к очень интересному, сложному и в определённом смысле опасному. Зимний же задумали как промежуточный – для того, чтобы потренироваться, вместе сходиться, набраться туристского опыта. Не думали мы, что почти для всех нас, включая меня, он окажется самым трудным и опасным в жизни.
«Курс – Норд!»
Итак, о лыжном походе.
Всего нас было 7 человек – пятеро ребят и две девушки. Четверых ребят я перечислил выше, пятый – Игорь Госачинский из Лёшиной группы. Две девушки появились за несколько дней до начала похода, мы их не знали, их подбросили с других факультетов. Одна из них – упомянутая Мила Смирнова с экономического факультета; ей предстояло прочно войти в нашу компанию, каковое вхождение потом закрепилось браком с Димкой. Катя же, напротив, с нами больше дела не имела, и я сейчас не помню ни её фамилии, ни факультета. Начальником похода был Димка, а я был завхозом, т. е. должен был следить за расходом продуктов, а заодно – за равномерностью их распределения по рюкзакам.
Мы выбрали маршрут по Архангельской области – от станции Малошуйка до станции Нюхча. Он должен был пройти по трём сторонам прямоугольника, четвёртой стороной которого была железнодорожная линия между этими двумя станциями, тянущаяся с востока на запад. Сначала мы должны были идти точно на юг по санной дороге до деревни Нюхчозеро, пересекая при этом небольшой хребет, называемый Ветреный пояс. Вторая часть маршрута – в западном направлении, есть ли там зимник или лыжня, мы не знали. И наконец, третья часть – по реке Нюхча на север. Мы надеялись, что на этом участке будут встречаться деревни и охотничьи избушки, и между ними будут дороги; действительность не оправдала наших надежд.
Для начала несколько формальных характеристик похода. Продолжался он 12 дней. Было 11 ночёвок, из которых 2 – в деревне, 2 – в охотничьей избе, 7 (из них 6 подряд) – так называемых «холодных», то есть, в палатках. При этом 4 дня пути и 5 холодных ночёвок были при морозе около 40 градусов.
Первая часть пути – пять дней до деревни Нюхчозеро – шла точно по плану. Мороз был не слишком сильный – так где-то от 10 до 15, в крайнем случае до 20 градусов. В общем, он нам не слишком докучал. Была только одна холодная ночёвка. Всё время, как и ожидали, мы шли по санной дороге. Нашей главной трудностью на этом этапе были рюкзаки. В первый день у каждого из ребят было 26 кг общественного груза, у девочек – чуть поменьше. Стоя на скользких лыжах, поднять и одеть такой рюкзак не представлялось возможным – рюкзаки мы одевали друг на друга. При движении все усилия были сосредоточены на одном: только бы не упасть! Когда падаешь, беспомощно копошишься в снегу, придавленный рюкзаком, до тех пор, пока не сбросишь его. Так что в этих условиях не особенно полюбуешься природой. По настоящему мы смогли любоваться ею один день – когда попались попутные сани, на которых мы подбросили свои рюкзаки до деревни.
За весь маршрут нам повстречались только две деревни. Но что это были за деревни! – перед ними Валдай померк. Не то, чтобы здесь жили хуже, – бедность была примерно такой же. Только здесь она была как бы более естественной – вызванной не колхозным строем, а природными условиями – холодный климат, плохая земля. Наверное, не богаче здесь жили и при царе. А сейчас было похоже, что советская власть на них махнула рукой. Как сказал один из мужиков: «Государство у нас ничего не берёт, возить отсюда дороже стоит».
Оторванность от мира здесь была исключительной. Бульшую часть года они отрезаны от этого мира непроходимыми болотами – какая-то связь функционировала только зимой. Редко кто из жителей выезжал за пределы своей и, может быть, нескольких ближайших деревень. Они не видели двухэтажных домов. Нас спрашивали: «А правду говорят, что в городе избы ставят одна на другую?» Не видели железной дороги, некоторые не видели машин. Я уж не говорю о кино. В 1945 году об окончании войны узнали где-то в конце мая – мальчишка пробрался через болота и рассказал. Самим им тоже надоела такая жизнь на окраине мира, они просили у властей, чтобы те переселили их поближе к железной дороге, и такие решения вроде бы уже были приняты, только никак не доходило до того, чтобы построить там избы.
Для деревни Нюхчозеро наше появление было событием. Для встречи все собрались в конторе колхоза, ожидая, что мы что-то расскажем. У нас, конечно, были планы агитработы, и в соответствии с ними Лёша пытался что-то рассказать на тему, есть ли жизнь на Марсе, я – о международном положении. Когда же предложили задавать вопросы, нам отвечали: «Да нет, куда нам, мы люди тёмные». Но зато потом появилась гармошка, пели частушки, начались танцы, девушки отплясывали перед нами в знак приглашения, и мы тоже включились в это веселье. В таком приподнятом настроении устроились спать в избе, чтобы завтра начать путь по ненаселёнке.
В Нюхчозере нас и ждало первое огорчение: мы узнали от мужиков, что дальше деревень нет, а старые дороги найти будет трудно. Но трудно не значит невозможно, и мы на них продолжали надеяться.
Старый зимник, идущий от Нюхчозера, мы потеряли сразу же. Так что до ближайшей избушки, которая была километрах в 15, решили идти по азимуту. Хорошо было во время движения по озёрам, но как только входили в лес, лыжи проваливались по колено. Морозы были ещё небольшие, и мы не слишком мёрзли. В надежде на эту избушку шли два дня. Вечером второго из них мы осознали всю безнадёжность нашего положения. Избушки не нашли, никаких следов дороги тоже. Искать дорогу значило попусту терять время. Нам оставалось или вернуться назад, или идти по азимуту на север через леса к железной дороге, до которой, по нашим расчётам, было около 50 километров. При возможной для нас скорости движения это должно было занять 6-7 дней. После бурной дискуссии мы выбрали второй вариант, который мы назвали «Курс – Норд!».
Вот здесь-то и началась главная часть похода.
Во-первых, изменился характер местности. На первом, северном, участке мы шли по зимнику, на втором, западном, по сравнительно редкому лесу или вообще по озёрам. Теперь начинался бурелом, и в основном он тянулся до конца похода.
Но главное было в другом – ударил серьёзный мороз. В тот самый вечер, когда мы не нашли избушки и спорили о дальнейших планах, мы почувствовали, что холодает. Небо стало абсолютно чистым и каким-то стеклянным, звёзды – исключительно яркими. Кто-то хотел посмотреть на градусник и чертыхнулся: «Да он совсем испортился, ртути не видно». (Оно и не удивительно). Так мы до конца пути и не знали температуры, узнали и ахнули, только выйдя к людям.
Из 7 наших холодных ночёвок эта стала первой холодной по-настоящему. После неё шли 5 дней. Удивительно, и мы сами этого не ожидали, что только 5 дней, – столько же, сколько на первом участке, с севера на юг, где была хорошая дорога. Видать, слишком рвались прийти к людям и теплу. Да и рюкзаки становились всё легче.
А идти было тяжело. Вообще тяжело идти по глубокому снегу, когда проваливаешься по колено. Собственно проваливается первый, второму чуть легче, а третий уже идёт по лыжне. У нас два человека – Серёжка и Игорь – шли на широких лыжах, все остальные – на обычных, узких (что свидетельствовало о слабой подготовленности к походу). Так что если один из них шёл впереди, то идущий следом за ним на узких лыжах всё равно проваливался. Мы применяли разную тактику движения. Первые несколько дней через 15 минут меняли ведущего. А потом стали поручать одному из ребят тропить, т. е. прокладывать лыжню. Он шёл без рюкзака и утром выходил раньше, сразу же после завтрака, а остальные ещё около часа собирали палатки и рюкзаки. Кажется, мне случалось тропить чаще других, и это нравилось. Без рюкзака идти легче, особенно если выходишь на озеро. Там даже можешь оглядеться и увидеть красоту вокруг. Помню так было, когда мы спустились с Ветреных гор, и я их увидел, оглянувшись назад. Снег ярко сверкает на солнце, совершенно ясное голубое небо, зелёные ёлочки, виден хребет – ступенька за ступенькой. Но идти по озеру при ветре бывает тревожно – заметает лыжню, и думаешь: а вдруг не найдут? Всё время держишь перед собой компас, чтобы было точно на север. Догоняют тропящего через несколько часов, незадолго до перекуса. Сам перекус продолжается минут 10-15, здесь не до отдыха, мы стоим на лыжах и быстро прожёвываем сало, сахар и сухари. Я не сказал, сколько трудностей доставляет бурелом, – поверьте, достаточно. Перед тобой возникает поваленное дерево, приходится то ли обходить, то ли влезать на него, и так, бывает, через каждые метров 50 – по несколько часов.
Чистого движения в день у нас получалось часов 6-7. Останавливались на ночлег рано, до 5 часов, потому что около 5 быстро темнеет. Но ночёвке всем хватает работы, да и мороз не даст лениться. Первым делом фанерными лопатками выкапываем большую яму в снегу, который зачастую доходит по грудь. В этой яме должно быть место для двух палаток, костра, брёвен, на которых мы сидим у костра. Дежурные принимаются за важнейшее дело – разводят костёр, у которого мы хоть как-то отогреемся. А остальные пилят деревья, колют дрова, рубят лапник – еловые ветки, которые подстилаются под палатки. Наконец, начинается главная радость дня – греемся у костра. Каждый почти суёт в него ту или иную часть тела, чаще всего – «пятую точку». На этом месте оттаивает налипший за день снег, потом человек поворачивается к огню другим боком, а этот немедленно замерзает. В таких панцирях и залезаем, наконец, в мешки. О том, чтобы снять их, нет и речи – вообще на каждом из нас всегда, и ночью, и днём, одето всё, что есть; было бы больше – одели бы больше. Огромный труд – снять обледеневшие ботинки. (Но куда труднее будет утром их снова надеть. Для нагревания их придётся мять тёплой рукой 5-10 минут). Отходим от костра и залезаем в мешки с ужасом перед тем, что нас ждёт ночью.
Потому что ждало нас замерзание. Ничего подобного этим ощущениям мне не приходилось встречать ни до, ни после, и передать его не получится. Больше всего чувствуешь боль в суставах на пальцах ног, чувствуешь всю ночь сквозь сон. Да и в остальном теле холод. Эта боль не оставляет тебя и днём, но по ходу движения всё же немного слабеет. Вот это постоянное замерзание и было основным содержанием похода, по крайней мере, его последних 5 дней, «курса норд». Каждый из нас при этом думал: а что же в конце концов будет с моими ногами? не отморожу ли? Потом оказалось, что Игорь таки отморозил. Один палец ему по возвращении отрезали.
(В скобках можно сказать, что виной всему была наша неопытность. Ну, нельзя было в такой поход идти без печки, с такими спальными мешками и с такими палатками. Трижды после этого, умудрённый опытом, я ходил в зимние походы снаряжённый более правильно. Как назло, оба раза была тёплая погода, не ниже минус 10. Но думается, если бы ударило и минус 40, то в большой палатке с костром можно было бы ночевать спокойно.
Однако, здесь же добавлю и похвалу другим моментам нашего снаряжения, без которых наши шансы на выживание были бы хуже. Это полужёсткие крепления, у большинства из нас выдержавшие поход, хотя в паре случаев их всё же пришлось подвязывать Бог знает чем. Это бахилы, благодаря которым ботинки не мокли. И, наконец, хорошая пила).
Ещё одной проблемой становились продукты. Взяли мы их впритык, из расчёта на 12 дней, а сейчас следовало рассчитывать хотя бы на 14. И я, как завхоз, железной рукой урезал норму, так что шли мы впроголодь.
Утром 12-го дня пути жалкую норму крупы в каше мы разбавили крошками от сухарей. Из-за общего голода тронулись в путь хмурые. Однако вскоре нам предстояло развеселиться.
В этот день я снова тропил. Какова же была моя радость, когда вдруг среди этого бурелома начали показываться следы пребывания человека – ряды срубленных брёвен, какие-то деревянные конуры, покрытые снегом! И вдруг – что это? Перпендикулярно нашему курсу проходит дорога, хорошая санная дорога! Тут уж я должен был дождаться товарищей, чтобы вместе решить, как идти дальше. Первым я увидел Серёжку – он шёл довольно быстро, на лице огромная улыбка:
– Послушай, сегодня настоящая весна! Замечаешь, как потеплело?
Тут я тоже замечаю: действительно, тепло! И солнце греет вовсю. А Серёжка идёт в одной ковбойке.
По этой дороге мы легко проходим не больше двух километров и натыкаемся на узкоколейку. На радостях тут же съедаем свой НЗ – по пачке шоколада и по банке сгущёнки на брата (или сестру).
До ближайшей станции было около 4 километров. Каким счастьем было попасть в тёплую избу! Тут мы и узнали, что позавчера было минус 42, а сегодня потеплело, всего минус 20. То-то Серёжка бежал в ковбойке!
Дальше уже был Ленинград, остановились у родных Серёжки. Я был в Ленинграде впервые. В своём затрапезном наряде мы ходили по музеям и разевали рты: Эрмитаж, Русский музей, а ещё очень понравившийся мне Этнографический. Температура была всего около нуля, но очень сыро и промозгло. Переносилось почти как те 40, и в результате здесь мы почти все простудились, в Москву вернулись больными.
Как я сказал, пятеро из нас сильно сдружились после этого похода. Грустно, что поход так плохо окончился для Игоря – в походы он больше не ходил. А ведь возможно, не отморозь он этот несчастный палец, и он бы с нами сдружился. Нашим гимном стала песня «Курс – Норд», сложенная коллективно, в основном Серёжкой, который любил подобные обыгрывания, и мною на мотив популярного в нашем круге Гимна журналистов:
Нам на Нюхчу идти
Приказ был отдан,
Десять дней провести
В лесу холодном,
Где нет ни крова, ни дорог,
Ни передышки.
Лучше пулю в висок –
И делу крышка!
Емца–Тёгра
А летом этого года я пошёл сразу в два похода. Получилось так случайно, в первый из них я идти не собирался. Он был продолжением нашей организаторской деятельности – Серёжка должен был вести в поход группу первокурсников. Но комсомол бросил призыв ехать на целину, Серёжка, добровольно или нет, на него откликнулся, вести первокурсников было некому, пришлось мне.
Это был мой первый байдарочный поход. (Точнее, первый большой, потому что на несколько дней случалось выходить и раньше). Казённые байдарки «Луч», очень надёжные, но старые, сильно потрёпанные. Наибольшие из моих разгильдяев не умели или ленились их заклеивать и плыли, сидя в воде. Реальный случай – я ахнул, увидев плавающий в байдарке фотоаппарат. Не обошлось и без переворотов.
А плыли мы в той же Архангельской области, вниз по реке Емца, а потом вверх по её притоку Тёгре. Места были мало заселены, удивительно красивы и радовали глаз. Снова новые пейзажи, новые впечатления. Ах, эти северные леса! В общем, по красоте мест это был один из моих лучших байдарочных походов – позже в основном мне доводилось плавать по средней полосе, а она нравилась куда меньше. Вот если бы только не комары!
Фанские горы
Шестым по счёту и одним из самых замечательных походов в моей жизни (наряду с Нюхчей) стал поход в Фанские горы. Эти горы – часть горного массива, именуемого Памиро-Алай. Весь наш маршрут проходил по Таджикистану.
Как я сказал, готовиться к походу мы начали с начала учебного года, с осени, и даже поход на Нюхчу был задуман только как тренировка перед ним. Этот поход, как и последующая серия походов по этим местам, был для меня уникален, в частности, в плане подготовки. Как чаще всего, в 99 случаях из 100, туристы готовятся к походу? Небрежно перелистают описания, раздобудут или перерисуют карты – и вперёд; дальше разберёмся на местности. Мы готовились по-другому.
Организатором и вдохновителем похода был Дима Поспелов, и только ему мы обязаны тем, что поход прошёл так, как прошёл, и дал нам то, что дал. Димка просто горел идеей похода в эти места. Он перечёл всю, какую можно было достать, литературу об этих местах, начиная с «Горной Бухары» первопроходца этих мест В. И. Липского, вышедшей в 1902 году. И замечательную книгу «Путешествия по Таджикистану» уже современного нам географа Павла Лукницкого. (Кстати, друга Гумилёва и Ахматовой, впоследствии автора лучшей биографии Гумилёва. А его «Путешествия» с увлечением читали мы все). И, разумеется, все туристские отчёты.
Через десяток с небольшим лет эти места стали довольно популярны среди туристов. Готовясь к написанию этой главы, я зашёл в Интернет и открыл карту Фанских гор, полукилометровку, на которой можно прекрасно разглядеть наш маршрут, вплоть до троп через большинство перевалов. Этих карт и имеющихся описаний (среди которых составленное после нашего похода Димкой одно из лучших) на сегодня достаточно, чтобы хорошо ориентироваться на местности и спокойно вести группу
В наше время ничего подобного не было. Нам предстояло идти по мало исследованным местам, мы были, как мы говорили, «первопроходимцами». Вместо карты – нанесенные от руки крокИ, приблизительно отображающие основные реки, горы и перевалы. О некоторых перевалах известно – таджики через них ходят, можно ли пройти через другие – неясно. Как находить перевалы, тоже зачастую неясно. (Конечно, эти места были достаточно известны географам и геологам, но, в соответствии с советским порядками, такие сведения были нам недоступны).
И, конечно же, нас увлекла сама идея познакомиться со Средней Азией. Восток! Древние сказочные страны! Мы с энтузиазмом бросились изучать литературу и историю. Проводили специальные занятия, на которых рассказывали об этом друг другу. Читали Хайяма, Саади, Рудаки. (Конечно, именно Димка был главным знатоком по литературе, культуре, истории региона). С более близкими временами знакомились по замечательным воспоминаниям Садриддина Айни. Можно сказать, что мы начали бредить Средней Азией.
Правда, маршрутная комиссия (такая организация, утверждающая маршруты) несколько подрезала нам крылья. Нам не разрешили исследовать неизвестные перевалы Мура и Ханака, поскольку сочли группу недостаточно опытной (и вполне справедливо). Пришлось идти более простым путём, что, впрочем, не повлияло на наш интерес к походу.
Группа была небольшой – 6 человек: четверо ребят и две девочки. Участников нюхчинского похода было трое: Димка, Лёша и я. (Позвольте не представлять остальных). К сожалению, Серёжка из-за своей целины не пошёл и сюда.
Поход оправдал наши самые горячие надежды. Обалдели мы уже в Самарканде, сразу почувствовав себя в совершенно другом измерении, другой цивилизации, другом времени, почти в сказках из тысяча и одной ночи. Невиданная архитектура. Седобородые старцы в халатах на ишаках. Нередки женщины в парандже. (Как мне обидно за сегодняшнюю молодёжь моего отечества, для которой это уже недоступно, по крайней мере, совсем не так доступно, как было в моём поколении!)
От Самарканда на автобусах и попутках добрались до исходного пункта – кишлака Рудаки (само название чего стоит!). Прошли от него пару часов и заночевали. Пришла ночь, и я был поражён красотой звёздного неба – такого неба я не видал никогда раньше. Необычайно много звёзд, очень больших и ярких, кажется, до них можно достать рукой.
Что рассказать о походе? Мы поневоле сравнивали эти места с более знакомым Кавказом, и всё в них поражало. Всё было более крупным, масштабным и более нетронутым. Огромные пространства. Большая высота – перевалы на высоте 3,5 тысяч метров – на Кавказе такая высота нередко бывает у вершин. Исполинские вершины. Удивительной красоты озёра с прозрачной голубой водой, чаще всего ледяной. Красивейшее из них – Искандер-куль, с зелёными полянами, со всех сторон окружённое горами. И впечатление общей суровости природы – горы почти голые, мало зелени, и, тем не менее, всё так красиво и величественно, и по-своему доброжелательно к человеку.
Ещё одно отличие от Кавказа было в «человеческом факторе». Кавказ в самой горной части в моё время воспринимался как вотчина туристов и альпинистов – тем более, что местное население было зачастую выселено. А в Фанских горах европейца практически невозможно было встретить – за исключением геологов, несколько партий которых нам повстречались. В основном же мы встречали таджиков, и эти встречи впечатляли. Из-за отсутствия контактов с европейцами эти люди были что ли более «натуральны» по сравнению с жителями Кавказа. В большинстве своём русский знали очень плохо, так что общаться с ними, что-нибудь выяснить было трудно. Тем более, что по местным правилам вежливости полагалось соглашаться с гостем, и, о чём их не спросишь, они кивали головой и говорили: «Да, да». В таджиках уже при первом знакомстве поражала красота и достоинство, по крайней мере, в мужчинах. – с женщинами нам почти не доводилось контактировать. Казалось бы, простой крестьянин или пастух, бедняк, и при этом точённые черты лица – видна арийская раса, умение держать себя – спокойно и уверенно, но более скромно, чем кавказцы. Доброжелательность по отношению к гостю-европейцу, отмечавшаяся ещё Липским. В любой летовке тебя угощают кислым молоком и зелёным чаем. Охотно вступают в беседу, и не наша и не их вина, что в ходе этой беседы не много узнаешь. Запомнилось, как уже в конце пути в кишлаке Падруд нас пригласил местный житель. Комната была очень бедной, голые стены. Но на наших сиденьях прекрасный ковёр. Столь же скромное угощение, впрочем, традиционное в чайханах – зелёный чай с лепёшками и виноградом. Наш хозяин немного лучше говорил по-русски, и от него мы услышали о проблеме, актуальной для местных жителей. Советской власти были не нужны горные кишлаки, от которых она не могла ничего взять, и она, вопреки желаниям людей, переселяла их в долины, чтобы они там выращивали хлопок. Можно представить себе, какой это было трагедией для потомственных горцев, веками обрабатывавших здесь каждый клочок пригодной земли и пасших скот.
Сейчас мне тяжело читать об идущих в этих местах войнах и убийствах. Даже не верится – неужели такое у мирных, спокойных таджиков? (А разве не тяжело читать о том же на Кавказе?) Впрочем, однажды нам довелось встретить и других таджиков, от которых такое можно было ожидать. Мы спустились с перевала Тавасанг в кишлак Майгузор. На его улице было много людей, они все провожали нас взглядом. И в этих взглядах было такое отчуждение, что мы поневоле съёживались, хотелось поскорее пройти мимо. По нашему обыкновению, когда прошли кишлак, кто-то спел на мотив популярного «Мадагаскара»:
Тавасанг уснул, на кочёвках спят таджики,
Спускаются в долину облака.
Осторожней, друг, ты теперь не на Джиджике,
Здесь в пять минут намнут тебе бока.
(Джиджик – это кишлак, с жителями которого мы несколько раз встречались, и они всегда были дружелюбны и приветливы).
Но я ещё ничего не рассказал о самом движении. Поход занял 14 дней. Идти было нелегко: тяжёлые рюкзаки, крутые подъёмы. Помню, на второй день по пути к Куликолонским озёрам мы полдня карабкались вверх, повстречали двух таджиков и спросили о дальнейшем пути. Нам ответили: «Пока ещё хорошо будет, а дальше два подъёма будет». Кто-то из нас присвистнул и процитировал: «Маркс восхищался героизмом штурмующих небо парижан».
В этих местах летом не бывает дождей. Яркое солнце, жара, но в горах жара легко переносится – это мы оценили после похода, спустившись вниз, в долины. В те годы и в том возрасте мы ещё не беспокоились об опасном воздействии солнечной радиации. Я почти весь поход с утра до вечера шёл в плавках. И, конечно, в триконях. Последнее не диктовалось необходимостью, большинство моих товарищей шли в кедах, но мне так казалось удобнее.
Одним из моих любимых развлечений было купание. Я старался купаться во всех озёрах, а на привалах, если рядом была река, то и в реке. Последнее было любопытным аттракционом. Реки очень быстрые, влезть туда нельзя. Так что кто-нибудь из товарищей на берегу держал меня за ноги, а остальное тело бултыхалось в воде.
Серединой нашего пути был Искандер-куль: мы шли до него 7 дней, на озере – два дня днёвки, после – ещё 5 дней. В первой части маршрут был довольно известным, описанным, много хоженым, в общем, сбиться здесь было трудно. Днёвка, единственная на весь поход, была замечательна тем, что можно отдохнуть, не нести рюкзак, оглядеться, полюбоваться озером и горами. Впрочем, не так и отдохнуть. В один из дней мы с Димкой пошли вокруг озера, чтобы осмотреть места, лучше сориентироваться – у нас ведь не было нормальной карты. Озеро небольшое, примерно 2 на 2 километра, выходит, по периметру 8. Но что это были за километры! Половина берегов непроходимо, нужно обходить горами – без троп, потому что здесь не ходят. В самом начале пути нам пришлось переходить вброд реку Хазор-меч. Переходили мы её так называемым таджикским способом, известным по туристской литературе: двое кладут руки друг другу на плечи и передвигаются – один спиной, а второй лицом к течению. Река оказалась бурной и более глубокой, чем мы ожидали: выше пояса, а это уже опасно. И ледяная вода. По правде сказать, я таки струхнул. Вспомнил, как меня учили в альплагере: самая опасная стихия – вода. За день мы натрудились здорово. Но остались довольны: многое увидели, главное – увидели дальнейший путь.
Путь после Искандер-куля мы представляли хуже – предстояло пройти три перевала, а путь к ним был не очень ясен. Мы расспрашивали у всех, у кого только могли – и у таджиков, и на метеостанции на озере, и у встретившихся геологов. В конце концов прошли правильно, хотя было трудновато: три дня подряд – три перевала: Дукдон, Мунора, Тавасанг. Вывалили к живописным Майгузорским озёрам. Через полтора дня после этого пришли в кишлак Шинк, откуда на машинах и автобусах добрались до Самарканда.
Рассказывая о походе, не могу не вспомнить ещё одного его участника – пса Захмо. Так мы назвали его в честь пса, сопровождавшего Мухина и Гусева, первых альпинистов в этих местах. Наш Захмо был одним из многих здешних бродячих псов, норовящих сопровождать путешественников. Он пристал к нам за несколько дней до прихода к Искандер-кулю. Мы сначала пытались отогнать его, а притом привыкли и стали подкармливать. В роли главного любителя собак и хозяина Захмо выступил Лёша, выклянчивавший у меня как у завхоза лишнюю порцию для него. Удивительная привязчивость собак! Казалось бы, кто мы для Захмо? Случайные люди, которых он знает только несколько дней. Но когда Лёша на одолженной у метеорологов лодке перевозил нас с Димкой через озеро, пёс бросился в ледяную воду и плыл за лодкой, а потом доплыл до берегам и бежал за нами по таким скалам, где, кажется, никому не пройти. После Дукдона, когда наш путь уже близился к концу, мы оставили Захмо в лагере геологов. Они его привязали, но пёс ночью перегрыз верёвку и прибежал в наш лагерь. По счастью, мы повстречали других геологов, и они увели Захмо, уже навсегда.
После похода было несколько дней в Самарканде и Бухаре, что по яркости впечатлений могло конкурировать с самим походом. В Самарканде теперь мы могли лучше разглядеть Регистан – его минареты, покрытые яркими мозаичными плитками. Фантастические усыпальницы Шах-и-Зинда, мавзолей Тимура Гур-Эмир, мечеть Биби-Ханым, построенная Тимуром в память любимой жены.
Потом Бухара – совсем другая, не цветная, а вся из резного белого кирпича с эмирской крепостью Арк и мавзолеем Измаила Самани.
Но Самарканд и Бухара – это не только архитектура. Это и красочные базары с грудами дынь и самого вкусного в мире винограда. И чайханы, где так приятно посидеть несколько часов в знойный день, потягивая зелёный чай из чайников и заедая его лепёшками с сыром и виноградом.
В общем, мы покидали Среднюю Азию зачарованными ею. Наверное, лучше всего славянская завороженность этим краем передана в нескольких стихотворениях Константина Липскерова (с которыми нас тоже познакомил Димка):
Там над городом Биби-Ханым развалила руины.
О царица мечетей, ты скоро поникнешь в пыли.
На порталах твоих вижу трещин широких морщины,
Начертанье неспешное круговращений земли.
Или:
О город Шаршауз тихий,
О город Шаршауз древний,
И весь в садах.
А перед городом арка
Краше десятка мечетей,
С которых под вечер гортанно
Тянется крик азанчи.
Мы уезжали с твёрдыми намерениями ещё много раз сюда возвращаться. Как сказал Липский (1902):
«Вообще же это путешествие положило прочную симпатию к этой заманчивой стране и сделало её предметом всегдашних стремлений».
Глава 9. Весна 1956-го. XX съезд
И всё же 1956-й год вошёл в мою жизнь в первую очередь отнюдь не туристскими впечатлениями.
Над страной пронеслись такие ветра! Подхватили они и меня.
XX съезд
Началось всё с XX съезда КПСС. Разумеется, студенты в большинстве внимательно следили за ходом съезда с первого дня. Времена были такие, когда всё понемногу менялось, и всё к лучшему, так что когда происходило важное событие – а что могло быть важнее съезда партии? – вчитывались в каждую строчку оттуда: какие будут новые перемены. Завершение съезда превзошло самые смелые ожидания.
Хотя заседание, на котором Хрущёв произнёс свой знаменитый доклад, было закрытым и в высшей степени секретным, слухи о нём дошли до нас едва ли не на следующий день. Сначала без всяких подробностей: Хрущёв осудил злоупотребления, которые были при Сталине, и обвинил в них его самого. Прежде всего, в массовых репрессиях. Ещё несколько дней назад представить себе такое было невозможно.
Всё внимание студентов было обращено на этот доклад. О нём только и говорили. Ловили каждое новое просачивающееся сведение. А сведения просачивались всё интенсивнее. Прошло немного времени, и доклад начали читать на закрытых партсобраниях – тут уж его общее содержание стало широко известным. Меня беспокоил один вопрос, и я всё допытывался: а проводилось ли там сравнение с фашизмом, ставился ли знак равенства между Сталиным и Гитлером? На мой взгляд, теперь оставалось сказать только это. И вот, наконец, доклад стали читать уже всем. Точнее сказать, всё-таки не всем, не простому народу, но для образованного слоя он стал доступен. Правда, только на слух – никакой письменный текст ещё несколько десятилетий не появлялся, я не встречал его даже в самиздате.
Так он дошёл и до нас. Собрали весь курс. Ничего похожего на это мероприятие я больше в своей жизни не встречал. Кто-то из партбюро час с лишним, пытаясь сдержать волнение, твёрдым голосом зачитывал текст доклада. Стояла мёртвая тишина. Никаких комментариев, вопросов не полагалось. К середине доклада многие плакали. Выходя из аудитории, плакали почти все. Это была естественная реакция. Хрущёв был человеком эмоциональным, и доклад воздействовал прежде всего эмоционально – запоминались муки несчастного Рудзутака, других подвергнутых пыткам партийных вождей (внимание в докладе обращалось главным образом на репрессии по отношению к членам партии).
Следующим поколениям чем дальше, тем труднее представить, что означал этот доклад для современников и как он ими воспринимался. Ведь это было полное крушение устоев! Большинство населения ещё вчера верило, что мы живём в самой справедливой стране, где возможны разве что мелкие ошибки. И вдруг открывались пытки, зверства, и виноват был в них кто – сам Отец Народов, Вождь и Учитель, вчера представлявшийся почти богом. После этого можно было сколько угодно повторять, что партия к этому непричастна, что наши идеалы и основы нашего строя остались неизменными, можно было даже верить в это, и многие верили – но это была уже не та вера, и восстановить прежнюю было невозможно.
Так же восприняло доклад и большинство студентов вокруг меня. Для них это было крушение веры, которую приходилось восстанавливать заново. Но было немало и более продвинутых. У многих ребят из числа сознательных комсомольцев – тех, кто достаточно следил за политикой и вдумывался, – сведения из доклада уже не вызвали шока. Весь предшествующий ход событий подсказывал им, что «прогнило что-то в королевстве датском», какие-то разоблачения неизбежны, и им не стоит удивляться. Другое дело – неожиданный масштаб этих разоблачений. Так что эти активные комсомольцы стали настоящими «детьми XX съезда», быстро и искренне восприняв его общий дух, а заодно и получив изрядную дозу скептицизма по отношению к продолжающейся советской демагогии.
Что же касается немногочисленных инакомыслящих, таких, как я и Кронид, то, конечно, ничего принципиально нового о характере сталинского правления мы не узнали. Для нас существенно было то, что наконец-то об этом сказали правду – пусть не всю, но главную правду. Для меня это означало полное изменение статуса. Я теперь тоже мог всюду свободно и без боязни высказывать свои мысли. В официальных условиях, может быть, не все. Не мог, например, сказать на семинаре по марксизму: дескать, и марксизм ваш вздор, схоластика, и ваш Ленин отнюдь не «самый человечный человек», а сектант и фанатик. Но о сталинском режиме мог говорить почти всё – а ведь главным, наболевшим было именно это. И насчёт невступления в комсомол у меня был готовый ответ – а где был ваш комсомол, когда такое творилось в стране? А в неофициальной обстановке мог вообще говорить всё, что думаю, всем, кому хотел, – кто ж теперь за это меня поведёт в застенок? – кончились те времена. И, наконец, важный фактор – я принял действующую власть. Не то, что бы полностью с ней солидаризировался, всё-таки они коммунисты со всеми вытекающими последствиями, но поверил, что тот же Хрущёв, его соратники (кто же знал, что таковых нет) – люди, желающие стране добра, желающие избавиться от сталинского наследия. Приходится для этого идти медленными шагами, по дороге врать – так что же делать, народ ещё не готов. Что-то не выходит по хозяйству – тоже не страшно, неумение не грех. Но общий курс, взятый руководством партии и страны, я всей душой поддерживал.
И не я один. Я думаю, первые полгода после съезда, до самых венгерских событий, были таким счастливым периодом в жизни страны, когда все сколько-нибудь думающие люди солидаризировались с её руководством. (Такое повторится через три десятка лет – во времена горбачёвской перестройки и гласности.) Мы были в такой эйфории – наступили хорошие времена. А те, кто ранее не очень задумывался, понемногу начинали что-то соображать и, в общем, тоже одобряли происходящее.
Наша будущая редакция
Время и место, в котором я находился, подталкивали к завязыванию контактов между людьми, близко к сердцу принимающими общественные проблемы. Наверное, на факультете в это время образовалась не одна компания, в которой эти проблемы обсуждались. Но я оказался в одной из них, наверное, самой активной.
Трудно вспомнить, как наша компания образовалась. Ведь оказались в ней ребята (именно ребята – девушек не было) с разных курсов – от моего 4-го до аспирантов. Наверное, большинство из них знали друг друга по комсомольской работе – ведь это большинство составляли комсомольские активисты. Замечу, что курс, на котором я с этого года оказался (напоминаю, в связи с академическим отпуском), был, в отличие от моего прежнего, очень комсомольским. Я имею в виду, что на курсе были явные лидеры, пользовавшиеся общим авторитетом и определявшие лицо курса, они были хорошими студентами и одновременно активно занимались комсомольской работой. По-видимому, всё началось с обмена мнениями в их круге, потом этот круг разросся, но они составляли его ядро. Вошли в него и связанные с ними ребята такого же склада, но постарше, на факультете довольно известные. Мы с Кронидом там оказались как лица достаточно приметные и активные.
Несмотря на совсем недавнюю диаметральную противоположность наших воззрений, сейчас общественные позиции моих новых товарищей и мои были очень близки. (Как не вспомнить перефразировку Пушкина в Серёжкином «Омегине», сделанную, впрочем, по совсем другому поводу:
… Волна и камень,
Стихи и проза, лёд и пламень
Не столь различны меж собой,
Как это кажется порой).
Все мы приветствовали отказ от сталинизма, все верили в добрые намерения нынешнего руководства, всех беспокоила возможность реванша консерваторов, которых вскорости окрестили сталинистами. Наше с Кронидом отрицание прошлого режима было более радикальным, но не вызывало принципиального неприятия.
Я говорил о наших позициях по общественным вопросам. Но это не значит, что мы только этим интересовались и только об этом и говорили. Вообще, если вспомнить, наверное, самым заполитизированным из нас был я. А так у ребят был широкий круг гуманитарных интересов. Мы делились мнениями о современной литературе, живописи, театре, да и о чём только не говорят друг с другом интеллигентные молодые люди.
1953-1955. Литература Оттепели
В такие исторические моменты у общественно активных людей становится непреодолимой потребность самовыражения. Повинуясь этой закономерности, мы искали, в чём можем себя выразить. Обсуждений в дружеском кругу нам становилось мало. Была нужна трибуна. Так мы пришли к идее выпускать стенгазету – «Литературный бюллетень».
Почему литературный?
Во-первых, нас всех увлекали вопросы литературы и искусства, и мы хотели говорить о них.
Но дело было не только и, пожалуй, не столько в этом. Сделаем шаг назад и вспомним, какие огромные изменения произошли в советской литературе за истекшие три года – с марта 1953 по февраль 1956. Она действительно стала полем борьбы идей. Причём, как это было всегда в русской литературе, едва ли не единственным таким полем.
Отзвучали дискуссии вокруг Померанцева. И одно за другим начали появляться произведения, в которых – в основном, между строк – прочитывались критические оценки нашей действительности, призывы к переменам. (Боюсь, что сегодня, а тем более завтра рядовой читатель этого может и не заметить, да и вообще не почувствовать интереса к произведениям того периода.)
Одним из первых произведений этого нового направления стала «Оттепель» Эренбурга, само название которой превратилось в название нового этапа в жизни страны. (Мы читали и обсуждали её летом 1954-го в лодках на Юрюзани.) Потом выходит «В родном городе» Виктора Некрасова (тоже 1954). С этого времени, даже чуть раньше, со статьи Померанцева в декабре 1953-го, «Новый мир», опубликовавший эти и некоторые другие, актуальные, но не столь яркие произведения, начинает восприниматься как трибуна новой, критической литературы. Там же начали появляться интересные критические статьи Марка Щеглова, Владимира Лакшина. Вокруг «Нового мира» разгорается настоящая война, против него постоянно выступают руководство Союза писателей и партийные идеологи. Президиум СП принимает постановления об ошибках журнала, с поста редактора снимают Твардовского и назначают Симонова. Но уже идут новые времена, и полностью задавить журнал не просто. Так он и борется до времён позднего Брежнева, когда его, казалось бы, окончательно задавят.
Трудно переоценить то, что сделал «Новый мир» для развития общественного мнения в стране. Уже с конца 1953-го формируется сочувствие к нему в обществе, охватывая всё более широкие круги. Переформулируя известную фразу Ленина о двух царях России – Николае II и Льве Толстом, можно сказать, что несколько десятилетий в Союзе было два идеологических центра – идеологический отдел ЦК и «Новый мир». Значение, которое в те годы люди придавали литературе, интерес к настоящей современной литературе сегодня не с чем сравнить. Каждое новое интересное произведение обсуждалось, каждый удар по «Новому миру» воспринимался как ущемление собственной личности. Десятилетиями было почти невозможно войти в вагон московского метро и не увидеть в нём двух-трёх человек, читающих «Новый мир». (Как не сравнить с сегодняшним метро, где, если читают, то детективы, дамские романы, журнал «Натали»).
«Литературный бюллетень»
Название нашей газеты, перекликаясь с хорошо известным названием «Литературная газета», подчёркивало наши амбиции.
Комсомольские должности моих новых товарищей (члены курсовых и факультетского бюро) облегчили нам легализацию бюллетеня – он обрёл статус органа факультетского бюро ВЛКСМ. Редактором избрали Мишу Вайнштейна с моего курса, но на деле никаких особых прав он не имел – все вопросы решались коллегиально. Впрочем, особых противоречий у нас не возникало – разве что дискуссии о том, не убрать ли из статьи какую-нибудь особо хлёсткую фразу. Реальным же руководителем газеты мне представляется Володя Тихомиров тоже с моего курса, умный и славный парень явно харизматического склада, комсомольский лидер. (Сейчас доктор наук, вроде чего-то достигший в математике.)
За три месяца до начала каникул мы выпустили три номера. Наиболее активными авторами выступили мы с Кронидом – у каждого по две статьи и стихи (стих Кронида я упоминал раньше).
Я олицетворял «радикальную» линию «Бюллетеня». Одна из моих статей была посвящена Писареву, другая – второй книге «Оттепели» Эренбурга. По представлениям того времени, в статьях поднимались острые вопросы – я как бы писал на грани дозволенного. Ну вот, для примера процитирую из статьи о Писареве, написанной, конечно, ради этих привязок к современности: «Наши общественные науки почти потеряли право называться науками, потому что творческое исследование там заменялось буквоедством… Идеологическая жизнь в университетах, бывших когда-то центром общественной мысли, ограничивается вызубриванием ошибок неизвестных нам философов, а настоящие споры ведутся шёпотом в кулуарах. Начата борьба за смелую постановку идеологических вопросов, и передняя линия этой борьбы перешла с трибуны съезда в стены университетов и других заведений, где учится сознательная молодёжь». Мои товарищи посмеивались над моим радикализмом – таким дружески посмеивающимся вспоминается Тихомиров, пытались что-то вымарать, а потом пропускали.
В основном же в «Бюллетене» были вполне официально приемлемые интеллигентные статьи: о постановке «Гамлета» в театре Маяковского (Тихомиров), о выставке французской живописи (Янков), о Бернарде Шоу (Вайнштейн). И вовсе не из-за цензурных соображений, точнее, не только из-за цензурных соображений – просто ребята не так увлекались политикой, и их больше интересовало другое. Впрочем, и эти статьи, например, статья Янкова, были достаточно актуальны – ведь перед нами только-только начали открываться сокровища новой (т. е. с середины XIX века) западной живописи.
Кронид написал две интереснейшие (по сравнению с моими) статьи на достаточно нейтральные, но близкие ему темы: о книге Митчелла Уилсона «Живи с молнией» (в советском издании «Жизнь во мгле» – ничего себе перевод!) и о Ван-Гоге. Последняя заслуживает особого разговора. Кронид был много образованнее меня в живописи, и Ван-Гог был его любимым художником. Наверное, прежде всего – за преданность искусству и самоотдачу. Переписка Ван-Гога с братом была у Кронида настольной книгой. Сидя в кронидовой комнатке, я рассматривал прекрасные репродукции, а он с увлечением рассказывал мне биографию художника. Благодаря Крониду, он стал и моим любимым художником.
Печатали мы и стихи. Кто в таком возрасте не пишет стихов? В основном они были очень слабыми – так свои стихи, бывшие в тех выпусках, я бы сейчас стеснялся показать. (Понимаю, что и те несколько, которые рискую показывать сейчас, не вполне этого заслуживают, но те вообще…).
Единственным исключением были стихи Юры Манина. Юра был земляком Кронида, в Симферополе учился с ним в одной школе. Сейчас он выдающийся математик, один из директоров Института Планка, крупнейшего математического центра в Германии. В те же годы он совсем не воспринимался (по крайней мере, мною) как будущий большой математик. А воспринимался как чистый гуманитарий, полиглот, поэт. Читал чуть ли не на всех европейских языках. Выучил итальянский, чтобы читать Данте. А его стихи и переводы – действительно, стихи настоящего поэта. Например, такое начало:
Это время отлётов, осенних отлётов, когда мы,
Утеряв в листопадах, не сыщем былого следа,
И завидуем людям, у которых в руках чемоданы,
И завидуем людям, у которых в глазах поезда.
Его перевод киплинговского “If” кажется мне лучшим, чем у Маршака:
Коль ты хранить способен ясность духа,
В себе не усомнившись ни на миг,
Но и понять того, кто ропщет глухо,
Кляня тебя в несчастиях своих…
«Бюллетень» сразу стал очень популярным на факультете. Оно и не удивительно – всякий рад прочесть живое и дерзкое слово своих товарищей. У каждого вывешенного номера сразу же собирались толпы. Но кому они заведомо не доставляли удовольствия – это факультетскому партийному бюро. В каждом номере они находили крамолу. Один или два раза партийные товарищи просто срывали нашу газету со стены и уносили к себе в партбюро. После каждого номера вызывали членов редколлегии на свои заседания и тыкали их носом в те или иные фразы; мои товарищи оправдывались и доказывали, что всё строго соответствует линии партии. Мне было лучше всех – меня как не комсомольца никуда не вызовешь.
В поэтической студии
С выходом «Бюллетеня» стали устанавливаться связи и с другими факультетами. Причём именно по поэтической линии. Какие-то литературные дела свели меня с Димой Сухаревым, признанным поэтом биофака. Его стихи мне очень понравились, и я с тех пор старался за ними следить.
Едва ли не Сухарев затащил меня на заседание поэтической студии университета, запомнившееся мне до сих пор. В основном там были филологи и журналисты (т. е. студенты этих факультетов.) Чуткое студенчество уже начало воспринимать моду на своего рода модернизм (воплотившийся впоследствии у «смогов»). Вышел некто мрачный и загробным голосом прочёл:
Однажды прохожему сняли череп.
Следующий за ним грустно продекламировал нараспев:
Я приеду в Эмаус на белом осле,
На печальном осле легкомысленной масти.
Но рассмешил всех Валерий Непомнящий патетическим гражданским стихом «Ода фиговому листку», разоблачающим «премудрых, сытых, солидных»:
Им же [листком], чтоб весь не увидел свет,
Вы прикрываете срам свой.
У вас ничего, кроме срама, нет –
Одно пустое пространство!
Руководитель студии, какой-то признанный, то есть печатающийся поэт, давясь от смеха, спросил: «А вы визуально представили себе эту картину?»
Но единственные настоящие стихи прочла маленького роста и скромного вида девочка. Это была Наташа Горбаневская. Мы с ней разговорились. Потом мы подружились, и я знал много её стихов – наверное, потому и не могу вспомнить, что она читала в тот раз.
Иностранцы
После XX съезда начали устанавливаться и наши, так сказать, «международные контакты». В МГУ училось немало зарубежных студентов – едва ли не большая часть их была из Китая, остальные – из европейских «стран народной демократии». До 1956 года контакты с ними были минимальны, я, во всяком случае, таких не помню. А теперь нас объединил общий интерес к происходящему.
Правда, первые мои и моих товарищей контакты были с «полуиностранцами», а именно с «испанскими детьми» – бывшими детьми, эвакуированными в Союз во время их гражданской войны, да здесь и оставшимися. В моё время немало их училось в университете и жило в общежитии. Они всё-таки были понятнее нам, чем «настоящие» иностранцы. Эти ребята сильно увлекались политикой. Так что, когда пошли первые волны от доклада Хрущёва, они стали равноправными участниками наших дискуссий. Помню, как мы собирались в блоке кого-то из них, испанцы и советские, – благо, у них был приёмник, и можно было слушать зарубежные голоса, а когда сильно глушили, они слушали по-испански и переводили. (Как не вспомнить Мартынова – тоже об испанцах:
И люди почти что не дышат,
У ящика ночью уселись).
Наших испанских товарищей происходящие изменения особенно интересовали потому, что были связаны с их жизненными планами. Большинство из них хотело возвратиться на родину, раньше это было невозможно, но теперь, при изменениях в советской политике и идеологии, становилось более реальным. Я спросил одного из них: «Как же ты поедешь, там же фашизм?» Он ответил: «Но ведь не такой, как у вас». Я отнёс эту оценку на счёт нашего прошлого. В течение нескольких ближайших лет те из них, кто хотел, действительно, уехали.
Из «настоящих» иностранцев наиболее открытыми к общению оказались поляки. Мне кажется, им было легче войти в нашу действительность – и по близости языков, и по исторической памяти, всё же наши страны, к несчастью для Польши, тесно связаны друг с другом с конца XVIII столетия. А потом начались польские события (о них ниже), и тут уже мы устремили взгляды на Польшу.
«Группа Арнольда» как-то задружила с Владеком Турским, учившимся на их курсе, подружился с ним и я. Ну, уж Владека мы воспринимали совсем как своего. Хотя выглядел он совсем не по-нашему – толстоватый юноша, в клетчатых бриджах чуть ниже колен. Беседовали мы с ним на очень разные темы – и о политических событиях в наших странах, и о литературе и искусстве. Мы обменивались стихами, в моих архивах сохранилось его стихотворение „Spowiedџ syna naszego wieku”.
Исповедь сына нашего века»:
Мы – поколение
Приговорённое к смерти…
Мы не хуже
Поколения Вертеров
Мы не хуже
Чем были наши отцы
Только мы
Будущая двадцатилетняя армия ...
Рядом его рисунок в стиле польской живописи тех времён, как бы иллюстрирующий стих: петля, человек в тюрьме на фоне листа с лозунгами французской революции.
(Вернувшись в Варшаву, Владек стал заметным учёным, я видел его книги).
Бойкот столовой
Общественное бурление проявлялось не только в литературе.
Одну из инициатив стал развивать Дима Янков с моего курса, человек горячий и очень увлечённый политикой. Помню, меня поразила его идея создания ещё одной партии – социал-демократической – правда, никаких шагов в этом направлении он не предпринял. Воплощать же в жизнь он принялся другую свою идею – бойкота студенческой столовой. Обоснование было таким: столовая плохая, кормят плохо, студенты должны добиться улучшений. Подозреваю, однако, что качество работы столовой, как и качество пищи, интересовало Диму меньше всего – не таким уж он был гурманом. Главное было в принципе – организовать мирную кампанию неповиновения, а повод неважен. Развивал он свою идею в нашей компании из «Бюллетеня», и, насколько я помню, никто его не поддержал. Я вообще был резко против по принципиальным соображениям: я был доволен всеми сторонами жизни в общежитии и за него был по-своему благодарен советской власти. Зачем же выступать против неё там, где она что-то хорошо делает? В частности, я был благодарен за то, что меня дёшево кормили, я при своих скромных средствах мог не голодать, а то, что еда была не слишком изысканной, меня не волновало. (И всё же впоследствии, когда настала пора с нами расправляться, нас обвинили и в том, что мы поддержали бойкот столовой.)
Кампания вокруг бойкота продолжалась несколько недель. Факультет бурлил, появлялись какие-то плакаты. Подробностей не помню, потому что принципиально этим не интересовался. Из историй того времени вспоминается забавный рассказ о китайских студентах, которые целую ночь на собрании решали вопрос, присоединяться ли им к бойкоту. С одной стороны, форма бойкота чужда социализму; с другой – они получили напутствие во всём перенимать опыт советских товарищей. В конце концов, кажется, таки присоединились. Однако из бойкота ничего не вышло. Большинство студентов его проигнорировало. Посетителей столовой в этот день было несколько меньше, но зато еда исключительно вкусной.
Ляпунов и защита генетики
Ещё одно достижение новых времён, нас непосредственно коснувшееся, – выход из подполья опальных наук – кибернетики и генетики. Активным пропагандистом той и другой на нашем факультете был Алексей Андреевич Ляпунов. Ляпунова нужно было видеть – он не походил ни на кого из наших профессоров. Красивый чернобородый мужчина с интеллигентными, я бы даже сказал, дворянскими манерами, с мягким спокойным голосом, как бы пришедший из XIX века. Казалось, сошёл с портрета на факультетской стене его знаменитый отец, с которым у него было удивительное сходство. На нём как бы было написано, что он не из нашего времени. Позже кто-то удачно назвал его последним Дон Кихотом русской науки.
У нас было отделение вычислительной математики, там что-то рассказывали об ЭВМ (так тогда назывались компьютеры), но слово «кибернетика» было ругательным, это была буржуазная наука, как шутили, «продажная девка капитализма». И вдруг оказалось, что это что ни на есть серьёзная наука, связанная с математической логикой и позволяющая строить те же ЭВМ, что, отрицая её, мы отстали в развитии, и теперь приходится догонять. Алексей Андреевич вёл семинар по кибернетике, некоторое время его посещал и я.
С генетикой было труднее, и этот вопрос был больше связан с идеологией и политикой. Если шельмование кибернетики, как раньше теории относительности, проходило на абстрактном уровне, бескровно, отрицалась наука, а из людей никто особенно не пострадал, то о генетике этого не скажешь. Воцарение зловещего Лысенко сопровождалось чудовищным избиением учёных, многие из которых, как Вавилов, окончили жизнь в лагерях и тюрьмах. Среди погромных идеологических документов 1948 года, упомянутых в предыдущей части, особое место занимали широко афишируемые материалы сессии ВАСХНИЛ, в которых команда Лысенко расправлялась с генетиками, переведя обвинения в особо опасную, идеологическую и политическую плоскость, а учёные, понимая, какими это последствиями им грозит, вынуждены были каяться и отрекаться от науки. Я читал эти материалы с таким же возмущением и чувством бессилия, как партийные постановления по Зощенко и Ахматовой. В 1956 году любому сколько-нибудь грамотному человеку было ясно, что Лысенко – это Сталин в науке. Но не дремуче невежественному Хрущёву, который, разоблачив Сталина, продолжал верить шарлатанским обещаниям Лысенко – невиданным урожаям, неслыханным удоям. Так что Лысенко продолжал господствовать в биологии, а вместе с ним и другие полуграмотные проходимцы, и они готовы были на всё, чтобы так сохранилось вечно. Но совсем по-старому после XX съезда оставаться не могло. Заговорили о несправедливых репрессиях в отношении генетиков, само слово «генетика» стало иногда употребляться в позитивном смысле. Но не в официальных биологических учреждениях, остававшихся заповедниками лысенковщины.
И вот Алексей Андреевич Ляпунов приходит на биологический факультет прочесть лекцию по генетике. (В то время генетика как наука о биологической информации считалась тесно связанной с кибернетикой и едва ли не частично в неё входящей.) Вместе с ним группа болельщиков с мехмата – и я среди них. Сейчас иногда приходится слушать впечатления людей, приезжающих из Украины в Белоруссию – им кажется, что они перенеслись на несколько десятилетий назад. Примерно то же испытали мы, оказавшись на биофаке. Казалось, встретились два мира. Уже само привычное для нас слово «ген» вызывало ужас у местных жителей, и, услышав его, они оглядывались по сторонам, не заметил ли кто, что они слушают эту крамолу. Вот Алексей Андреевич мимоходом упоминает «советскую государственную бюрократию» – как нейтральный термин с само собой разумеющимся содержанием, а у биологических профессоров глаза лезут на лоб. Он только упомянул результаты Тимофеева-Ресовского, а кто-то сразу с вопросом: «А где был Ресовский в такие-то годы? И где был в такие-то?» – и торжествует: уж теперь-то он сразил лектора наповал. Но тот отвечает тем же тихим голосом, не меняя интонаций: «С такого-то по такой-то год Николай Владимирович работал в Берлине, в такой-то лаборатории. [Это в гитлеровской Германии, во время войны!] А с такого-то по такой-то был в лагере там-то». И продолжает о его результатах по генетике. Лысенковцы не верят своим ушам: неужели такое можно говорить, и за это не посадят?
Глава 10. Осень 1956-го. Исключение
„Ach Sennora, Ahnung sagt mir:
Einst wird man mich relegieren,
Und auf Salamankas Wдllen
Gehn wir nimmermehr spazieren.“
Heine
(«Ах, сеньора, чует сердце,
Исключён я буду скоро.
По бульварам Саламанки
Не гулять уж нам, сеньора.»)
С начала осени, когда мы вернулись из летних каникул, а я – из походов, дела пошли ещё веселее.
Литературные новости
Всё решительнее заявляла о себе литература. Вдруг взорвалась литературная бомба – в «Новом мире» вышел роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Не думаю, чтобы он произвёл впечатление сегодня: не говоря об отсутствии художественных достоинств, и конфликт там простой – изобретатель против бюрократов. Но в то время при оценке произведения никто не обращал внимания на художественность. А по масштабу критики роман действительно выделялся – чувствовалось, что положительному герою противостоит не изолированный бюрократ, а мощная система. Потому роман сразу же был поднят на щит сторонниками преобразований. Обсуждение в Союзе писателей (это было уже позже, 22 октября) превратилось в триумф романа и автора. А одновременно – в обличение установившихся в стране порядков, зачастую весьма острое. И что интересно – в это время общественная атмосфера была такой, что никто из писателей не рискнул сказать дурного слова ни о романе, ни об аргументации его сторонников. Вера Кетлинская спрашивала: «Почему наши противники молчат? Это не только боязнь, это беспринципность». (Через несколько месяцев, когда начался откат, они взяли своё. Каких только помоев не вылили тогда на Дудинцева! Помню карикатуру в журнале «Крокодил», всегда отличавшемся в подобных кампаниях: обложки книг с названиями, пародирующими идейно порочные, критикуемые партией произведения; среди них – роман «Хлеб не едим мы»). Такие же обсуждения и с теми же результатами проходили и в университетах, в частности, на нашем филфаке. Конечно, роман бурно обсуждался и на других факультетах.
Не успели отзвучать эти дискуссии, как вышел альманах «Литературная Москва» (первый выпуск). А там половина материалов того же критического направления. Очерки Овечкина. Особенно критикуемые впоследствии «Рычаги» Яшина. В них стандартная ситуации: простой колхозный коллектив, все люди как люди, и рассуждают как люди; но вот начинается собрание, и они уже не люди, а «рычаги», всё решают по велению начальства и вопреки совести. Но главным, что, может, тогда за злободневными материалами не все оценили, была первая публикация Цветаевой. (Кто-то из более проницательных вождей впоследствии среди, кажется, четырёх главных ошибок в «идейно-воспитательной работе», наряду с публикацией «Ивана Денисовича» назвал и эту). Нужно сказать, подборка была отличной, её редактор отобрал именно то, что нужно.
Отказываюсь быть.
В бедламе нелюдей
Отказываюсь жить.
С волками площадей
Отказываюсь выть.
С этих строк Цветаева как один из самых любимых поэтов вошла в мою жизнь навсегда.
(Завершу небольшим отступлением. Описание литературы того времени, её влияния на общественное сознание представляется мне чрезвычайно интересной темой. К сожалению, мне не встречались связные и развёрнутые исследования на эту тему. Так и тянет сказать здесь побольше, но это явно вышло бы за рамки жанра).
Польские события
Между тем, XX съезд дал толчок событиям и за пределами нашего отечества, что, в свою очередь, бумерангом вернулось к нам.
Роспуск Коминформа в апреле служит сигналом о предоставлении «братским» партиям и режимам большей независимости в вопросах их внутренней политики. В июне Советский Союз посещает Тито, его встречают действительно как «друга и брата». Вот он в элегантном белом костюме прибывает в наш университет, и я вместе с другими его восторженно приветствую (как год назад приветствовал другого своего кумира – Джавахарлала Неру, высокого, сухощавого, с обязательной розой в петлице, тоже вдруг превратившегося из врага в ближайшего друга).
В прошлом (2006-м) году, когда отмечалось 50-летие «польского октября», журнал «Новая Польша» поместил старые интервью с бывшими советскими диссидентами на эту тему. Было там и интервью с покойным Кронидом. К моему удивлению, он сказал, что польские события, в отличие от венгерских, ему запомнились мало. Мне же представляется наоборот – из всех «братских» стран моё внимание больше всего привлекала Польша, едва ли не с самой весны. Польша очень скоро стала приобретать репутацию «самого весёлого барака в нашем лагере». Вспоминаю анекдот о собаке, которая перебегает границу в Польшу. «Ты чего бежишь? Там что, лучше кормят?» – «Нет, но разрешают гавкать».
Мы бросились читать польские газеты – „Trybunu ludu”, „Polityku” – в них было куда больше самой разнообразной информации. По этим газетам я и выучил польский язык, что для человека, владеющего русским и украинским, не представляет труда. Своей осведомлённостью в польских делах я многим обязан Владеку Турскому. Именно он стал приносить нам уже совсем вольнодумный студенческий журнал „Po prostu”. От него же я узнавал о начавшемся общественном пробуждении в Польше. О студенческих газетах, дискуссиях и демонстрациях. Например, о демонстрации польских цензоров, одним из требований которой была отмена цензуры (!). То, что жизнь в Польше сразу же стала свободнее и интереснее, чем у нас, было очевидно. А взять искусство. У нас, где в живописи продолжалась монополия соцреализма, такой заманчивой выглядела польская живопись, с которой мы знакомились по журналу «Польша». Этот журнал быстро приобрёл популярность, в отличие от аналогичных изданий других соцстран, и передавался из рук в руки. В общем, мне и моим единомышленникам Польша представлялась страной, которая может служить для нас образцом.
За событиями в Познани (массовыми протестами рабочих, митингами, по существу восстанием, в котором погибли десятки человек) я следить не мог – начались походы, потом каникулы, от источников информации я был оторван. Насколько можно, узнал подробности после каникул. Но здесь подоспели новые события. Я внимательно следил – по польским газетам и по рассказам Владека – за борьбой за смену руководства ПОРП. Вся страна поддерживала недавно освободившегося Гомулку, который представлялся олицетворением разрыва с прошлым. 19 октября в Варшаву бросились Хрущёв и другие советские руководители, чтобы помешать свержению Охаба (первого секретаря ЦК). По-видимому, полякам удалось их переубедить, первым секретарём в начале 20-х чисел был избран Гомулка. Польша торжествовала, и мы вместе с ней.
Венгерское восстание
И сразу же за этим, 23 октября – восстание в Будапеште.
В отличие от польских, венгерские события застали нас (меня и моих товарищей) врасплох. По-венгерски мы не читали, с венграми знакомы не были, так что будапештский бунт был для нас как снег на голову. Конечно, мы сразу бросились к газетам – польским и югославским – и, по возможности, к радиоприёмникам. Нечего и говорить, что мы, по крайней мере, наиболее радикальные из нас, (в этом значении я и дальше употребляю местоимение «мы») всей душой были на стороне восставших. Сейчас я бы поостерёгся так однозначно воспринимать подобные события, задумался бы об опасностях стихии народного бунта, о крови на улицах. Тогда подобных сомнений не было. Само понятие «революция» звучало как нечто святое, символизирующее всплеск народного гнева против тирании. Если кто и повешен на фонарях, то чего жалеть – это же их гебисты.
Поначалу казалось, что всё развивается хорошо, почти по польскому сценарию. Назначено революционное правительство во главе с Имре Надем. Десталинизация торжествует в Восточной Европе! И тут в Будапешт вошли советские танки. В зарубежных журналах мы видели обошедшие весь мир фотографии: задумавшийся советский танкист-мальчишка над люком танка, толпы венгров, загораживающие этим танкам дорогу, убитые на улицах, плачущие женщины. Потом предательски выманили, арестовали и казнили Надя, во главе страны был поставлен Кадар.
Несколько дней мир бушевал. А потом его внимание отвлекла начавшаяся война арабов с Израилем, и венгерские события отступили на второй план. Но не для нас. Для нас это было поражением, восстановлением сталинских норм – по крайней мере, в отношениях со странами-сателлитами. И здесь Югославия, только недавно восстановившая статус друга и союзника, снова резко осудила советскую интервенцию. Мы чуть ли не наизусть заучивали «Говор друга Тита в Пуље» из югославской «Политики» – к тому времени я кое-как одолел и сербско-хорватский. Большая (на 3 газетных страницы половинного формата) речь, целиком посвящённая венгерским событиям, кончалась пророческими словами: «Кто сеет ветер, пожнёт бурю». Сеять предстояло ещё долго, а жать – через несколько десятилетий.
Венгерские события положили конец идиллическим отношениям подобных мне интеллигентам с советской властью. Стало ясно: чёрного кобеля не отмоешь добела.
Вот на таком историческом фоне мы и выпустили 4-й номер своего «Литературного бюллетеня».
Однако изложению его содержания нужно предпослать рассказ, относящийся к более раннему времени.
Марк Щеглов
Ранее я упоминал новомировского критика Марка Щеглова. Мне посчастливилось с ним познакомиться и подружиться.
Познакомил меня с Марком Дима Зубарев, которого я посещал в Поливановской больнице, – я об этом писал. С Димой же они были коллегами по болезни – оба болели костным туберкулёзом. Эта болезнь накладывает на всех общий отпечаток, приковывая к постели и лишая возможности двигаться. Марк был таким же грузным, как и Дима, так же с трудом передвигался на костылях. И так же, а, может быть, и больше, меня поразило в нём исключительные энергичность, жизнелюбие и доброжелательность.
Кажется, я слышал о Марке от Димы, когда он был ещё неизвестен. А познакомился позже, когда в «Новом мире» пошли его статьи, и он стал одним из ведущих критиков журнала. Думаю, что его имя осталось в истории литературы, но его (как практически всю литературу того времени) вряд ли кто перечитывает сейчас или будет перечитывать в будущем – они принадлежат своему времени, которое уже прошло. Но своё дело он сделал. Его статьи привлекали искренностью – именно той искренностью, о которой писал Померанцев и которая была нужна как глоток свежего воздуха. И как любая свежая и искренняя мысль, какой бы скромной она ни была, воспринималась как замаскированная крамола – и друзьями, и врагами. При периодически повторяющихся разгромах «Нового мира» не забывали помянуть и его. Нечего и говорить, с какой симпатией я читал его статьи.
Уже при первом знакомстве меня с Марком сблизили общие литературные вкусы. Он, как и я, любил Герцена и перечитывал «Былое и думы». Дипломную работу писал по сатире Толстого. Так что о литературе нам было интересно поговорить. Я приходил к нему домой, где он жил с мамой, ласковой сухонькой старушкой, души не чаявшей в сыне, – это бросалось в глаза. И сам он, постоянно обращаясь к ней, делал её участницей разговора. В этом (1956-м) году я с удовольствием докладывал ему об обсуждении политических и литературных проблем на нашем факультете, и было видно, что это его интересует. Рассказывал, конечно, и о «Литературном бюллетене», и о гонениях со стороны партбюро. Поскольку аналогичные гонения, только на более высоком уровне, переживал и он сам, мы оказывались как бы коллегами, говорили заговорщическим тоном и понимали друг друга с полуслова. Он ещё обещал прийти к нам на факультет, познакомиться с ребятами. А вообще мы о многом говорили – например, я рассказывал о предстоящем походе в Фанские горы. В одну из последних встреч он сказал: «Вот пишу вещь, может, удастся». (Это была неоконченная работа о Тютчеве).
А в один из первых сентябрьских дней после возвращения из каникул я открыл «Литературную газету», и у меня потемнело в глазах. На последней странице был некролог: «Скончался молодой критик Марк Александрович Щеглов… Только издание отдельной книгой его статей поможет понять, какую потерю понесла литература». Умер Марк в возрасте 30 лет.
Что-то оборвалось при этом известии: умер такой замечательный человек. И, как это принято в России, сразу же обвинение в адрес власти: это она виновата – пусть не в смерти, а в том, что портила жизнь этому человеку, не дала раскрыться его таланту.
Я сразу же сел за статью о Марке и в один или два дня её написал. Это мне казалось долгом перед ним. Наверное, потому я не сдерживал себя, наговорил много дерзостей (по меркам того времени) в адрес нашей системы, и мне не хотелось от них отказываться при будущей публикации. Например, о советской литературе: «… я не умел находить в ней крупицы правды и мудрости, и все, без исключения, писатели и кандидаты в писатели представлялись мне людьми жадными, продажными и беспринципными, недостойными того, чтобы порядочный человек подал им руку». Или о недавнем «жесточайшем разгроме «Нового мира», ни по форме, ни по содержанию не напоминавшем дискуссию».
«Литературный бюллетень» № 4
Почему-то так получилось, что мы сильно затянули с выпуском 4-го номера. В прошлом семестре «Бюллетень» выходил ежемесячно, а этот вышел в свет 9 ноября. Но зато размахнулись в нём на славу!
Открывала номер статья Эдика Стоцкого «Солдат армии революции», посвящённая Джону Риду. Несколько слов о самом Эдике. Учился он курсом младше меня, то есть весной был на 3-м, осенью – на 4-м. И в нашей редакционной компании казался случайным человеком – без всяких признаков общественной активности, то ли по комсомольской линии, то ли вопреки ей. Тихий, спокойный, не компанейский, несколько наивный юноша. Больной астмой, что заставило его из родного Ленинграда переехать в немного лучший климат, в Москву. Весной он пришёл к нам со стихами, по правде сказать, не очень талантливыми (по сравнению с Маниным). И вот сейчас дал статью о Джоне Риде, которую от него не ожидали.
Джона Рида после XX съезда начали извлекать «из подполья». На имя его уже не было наложено табу, его даже упоминали в положительном контексте, но его знаменитая книга, ранее изъятая из библиотек, ещё не переиздавалась, хотя на этот счёт были определённые надежды. Так что в самом воскрешении памяти Джона Рида и похвалах его творчеству, чему была посвящена статья Эдика, не было ничего крамольного. Но вот приведенные цитаты из него выглядели взрывоопасно. Например, такая: «Быть может, никто, кроме Ленина, Троцкого, петроградских рабочих и простых солдат не думал, что большевики могли удержаться больше трёх дней». А после этого и сам Эдик излагает исторические события: « Лидеры большевиков… Володарский, Троцкий, Ногин, Каменев говорили по 6, по 8, по 12 часов в день». Поставить рядом Ленина и Троцкого! Назвать Троцкого и Каменева лидерами большевиков! Да ведь в 1956-м году это были не просто предатели, а вредители и фашистские шпионы!
А в качестве иллюстрации к своей революционной статье Эдик изобразил пролетария, рвущего цепи. Рисунок был большой и яркий и выглядел как визитная карточка всего номера. Нас впоследствии обвиняли: это вы намекаете на венгерские события. Может, такая мысль у кого-то из нас, действительно, была.
Затем следовала моя статья «Марк Щеглов».
И на полгазеты – подборки из двух литературных дискуссий. Обе были посвящены главному литературному произведению года – «Не хлебом единым». Одна в Доме литераторов 22 октября, о которой я уже писал, другая – на филфаке МГУ. В шапку были вынесены хлёсткие цитаты из выступлений. «Константин Паустовский: Появилась у нас каста обывателей, новое племя хищников и собственников. Дельцы и предатели считают себя вправе говорить от имени народа, который они ненавидят и обирают». И аналогичная цитата из выступления на филфаке Гриши Ратгауза.
Поворот назад
А в большом мире капитан уже поворачивал руль почти на 180 градусов. Напуганное событиями в Польше и, особенно, в Венгрии, где такую роль сыграли распоясавшаяся интеллигенция и студенты, партийное руководство решило, что пора их укоротить. Выпуск нашего номера на один день предшествовал публикации в «Правде» (10 ноября) выступления Хрущева на митинге московской молодежи, в котором он призывал «уделять больше внимания правильному воспитанию молодежи», связав это с событиями в Венгрии. При этом он сослался на румынских рабочих, которые якобы заявили студентам: «Если вам не нравятся наши порядки, которые мы завоевали своей кровью, своим трудом, тогда пойдите поработайте, а на ваше место придут учиться другие».
Скандал вокруг «Бюллетеня»
Факультетское партбюро восприняло эти слова как руководство к действию. Газета, вокруг которой толпился народ, не провисела и двух дней – члены партбюро её сняли. И завертелось.
Дальнейший ход событий можно отследить по партийным и комсомольским документам, собранным «Мемориалом». Однако, листая сегодня эти документы, я так и не понял задействованные механизмы. Проходили посвящённые нам заседания партийных и комсомольских бюро факультета и университета, на них шла речь об идейных ошибках и недостатках политико-воспитательной работы, нас называли по именам и честили. Обсуждалась и судьба провинившихся авторов и членов редколлегии. Более ретивые партийцы предлагали исключить тех или иных из нас из университета; дискутировали о том, кого именно. Другие предлагали ограничиться более мягкими мерами. Но я так нигде и не встретил партийного решения, рекомендующего кого-либо исключать из университета. Листая эти документы, я был тронут тем, что никто из мехматских студентов, входящих в круг партийного и комсомольского руководства, не поддержал предложений об исключении, а многие пытались за нас заступиться. Например, мой сокурсник Лёва Мешалкин, на которого я всегда смотрел свысока как на обычного комсомольского активиста (читай: карьериста), горячо за меня вступался.
То, что крутилось в партийных инстанциях, до нас, студентов, доходило в форме слухов. Довольно скоро стало известно, что партбюро рекомендовало отчислить из университета ряд студентов, но фамилии назывались разные. Первыми кандидатами на исключение были я, Эдик Стоцкий и Миша Вайнштейн. (Называли нас именно в таком порядке, соответствующем оценке «заслуг»). Миша, сам ничего крамольного не сказавший, вошёл в этот список как редактор, то есть, лицо, ответственное за газету. Назывались и другие кандидатуры.
Что поднялось на факультете! Если партийных руководителей интересовали вопросы идеологической работы, то студентов, естественно, – вопрос об исключении их товарищей. На всех курсах только об этом и говорили. Возникало что-то вроде стихийных митингов. На нескольких курсах по требованию студентов прошли комсомольские собрания, где партийные руководители тщетно пытались успокоить студентов. Деканат жаловался, что срывается учебный процесс.
Комсомольский актив
Нашим (редакционным) апофеозом стал посвящённый нашему вопросу факультетский комсомольский актив 23 ноября.
По иронии судьбы, как раз в этот день ко мне в гости явились мои родственники Валя и Женя Наумовы. Я три с половиной года приглашал их осмотреть наше знаменитое здание, и вот, наконец, они нашли время. Именно в те часы, когда проходил названный актив. Объяснить им, что происходит, у меня не хватило духу. Я просто сказал, что сегодня очень занят, и попросил девочку Олю из «группы Арнольда» поводить их по зданию. Не сомневаюсь, они здорово обиделись.
Актив проходил на первом этаже в шикарном помещении клуба. Само название «актив» предполагает отбор присутствующих, так что попасть на него было нелегко. Мне как некомсомольцу быть на нём уж никак не полагалось. Однако в самом начале кто-то предложил пригласить Белецкого, зал шумно поддержал, и организаторам пришлось согласиться. Правда, вопрос о моём выступлении как-то не возникал. Многочисленные сочувствующие внушали: «Ты уж молчи, ты достаточно наговорил». По-видимому, так оценивали ситуацию едва ли не все собравшиеся.
У меня, как, наверное, и у других моих товарищей по «Бюллетеню», было ощущение, что мы присутствуем на своём чествовании. О нас, как о покойниках, плохо говорить было нельзя – зал бы не допустил. Нашим противникам оставалось о нас говорить минимально, переведя весь разговор в плоскость идейно-воспитательной работы: «Да что вы всё об исключении, это дело второстепенное, нужно говорить об идейных ошибках, которые они должны осознать». Но большинство выступающих были наши защитники, расписывавшие, какие мы замечательные студенты, товарищи и прочее. Наверное, больше всего похвал досталось на мою долю – и потому, что я был первым кандидатом на отчисление, и потому, что был хорошо известен «воспитательной» работой по туризму. Забавно прозвучало в одном из выступлений: «Неужели Советский Союз, устоявший против интервентов в годы гражданской войны, против немецко-фашистских оккупантов в годы Великой Отечественной войны, не устоит, если в стенах МГУ останется Белецкий, который думает не так, как все?» (Это Смолянин, студент с моего курса, с которым я и не был знаком). Подобные выступления насторожили начальство, и выступавшим это впоследствии припомнили, чаще всего – без указания причины. Так Лёша Данилов, хваливший меня с позиций товарища по походам, через полтора месяца при сдаче очередной «общественной дисциплины» услышал от преподавателя: «Теорию-то вы знаете, а вот с практикой у вас плоховато» – и получил «трояк». То же повторилось и на госэкзамене, так что он окончил университет почти со всеми пятёрками и с тройкой по марксистской философии. Но, по-видимому, больше всего их возмутило выступление молодого преподавателя, доцента Роланда Львовича Добрушина, заявившего, что авторам «Бюллетеня» хотелось думать, и за это их не следует бить обухом по голове. Не в последнюю очередь это заявление стоило ему работы в университете, из которого его вскоре выдавили.
Газеты физфака
Наше дело приобрело широкий резонанс и довольно скоро вышло за пределы университета. Так как партийное руководство страны как раз было озабочено проблемами «нездоровых настроений» студенчества, оно попало и в поле зрения ЦК. Инструктор ЦК писал о нас докладные записки по начальству, на одной из них сохранилась помета: «Тов. Брежнев ознакомился». (Леонид Ильич как раз возглавлял комиссию по выработке закрытого письма ЦК по идейно-воспитательной работе). А через несколько месяцев вопрос «О состоянии идейно-воспитательной работы среди студентов филфака и мехмата МГУ» рассматривался на бюро Московского горкома партии.
Между тем, проявления студенческого инакомыслия наблюдались не только на двух названных факультетах. Мы, мехматяне, находились под большим впечатлением от того, что творилось на соседнем, физическом факультете.
Вообще мехмат и физфак традиционно рассматривались как родственные и одновременно соперничающие факультеты. И как ни обидно это признать, нам чаще приходилось видеть, что дружественный факультет нас в том или ином отношении обходит. Были они более дружными. Лучше выступали в спорте. Больше ходили в походы, и походы были более серьёзными. И вот осенью 1956-го обошли нас по размаху свободной печати.
Начиная с сентября и где-то до конца ноября я, как и другие наши студенты, несколько раз в неделю ходил в соседнее здание физфака, чтобы посмотреть их стенгазеты, и поражался. Их было невероятное множество – выпускала едва ли не каждая группа. И все – с острыми статьями на общие темы. Запомнился мне автор со знаковой фамилией Завертайло. Чего он только не завертал! Я думал: наш брат хохол – если разойдётся, сразу доходит до крайностей. И восхищался: вот это антисоветчики, не нам чета! Разумеется, их партбюро тоже реагировало, срывая самую бульшую крамолу. В одной из газет я увидел карикатуру: человек пять членов бюро несут под мышками сорванные газеты, и подпись: «Таскать вам, не перетаскать!»
Честь и слава руководству физфака! В отличие от нашего, они не стали раздувать историю, и буря пронеслась мимо них. Помню, я где-то вычитал, как с самым невинным видом их декан или партийный босс писал: «У нас тоже были определённые неправильные настроения. Но, конечно, далеко не такие, как на мехмате». Это в сравнении с нашим-то безобидным «Бюллетенем»!
Дипломная работа
Вот в такой несколько истерической атмосфере и в подвешенном состоянии я провёл месяц с лишним. Нечего и говорить, что вокруг меня только и разговоров было, что на тему предстоящего исключения, и это здорово утомляло. Как герой дня я не мог спокойно пройти по факультету – ко мне бросались незнакомые студенты младших курсов, жали руку, выражали сочувствие и солидарность.
(Об одном забавном случае выражения сочувствия стоит рассказать. Мой сокурсник Жора Курдеванидзе, который, как и все грузины того времени, ненавидел Хрущёва за нанесённую Сталину обиду, говорил мне: «Это всё Хрущёв виноват. При Сталине такого бы с тобой никогда не было». – Почему? – «При Сталине ты бы рот не раскрыл»).
Между тем, нужно было и учиться. На 5-м курсе собственно учёбы немного, предполагалось, что основные усилия студент потратит на дипломную. С дипломной же я обнаглел, выбрав себе в руководители самого Колмогорова.
Андрей Николаевич Колмогоров по всем представлениям того времени был математик номер один. Если не всего мира, то Советского Союза, во всяком случае. Автор множества отраслей современной математики. В частности, современной теории вероятностей, по которой он нам читал лекции. Судя по всему, к лекциям Андрей Николаевич не находил нужным специально готовиться, он на них просто рассуждал вслух, довольно сбивчиво, и уследить за ним было непросто. Ходила шутка: когда он читает 4-му курсу, его понимают пятикурсники; когда 5-му – понимают аспиранты; когда читает аспирантам – понимает один Женя Дынкин. По внешности Колмогоров был типичным математиком – того же типа, что его друг Александров: не от мира сего, погружённый в свои математические размышления.
По всем нормам мехмата, в дипломники к Колмогорову полагалось идти настоящим математикам, тем, кто имел не только способности, но и потребность самоотверженно работать в науке. Таким, как Арнольд. Почему туда занесло меня? Не берусь ответить. Равно как и вообразить, какую работу способен был бы предъявить ему в конце учебного года. Судьба избавила меня от этой заботы.
Пока же у меня клеилось плохо, и я нервничал. Прочёл то, что Андрей Николаевич мне дал из литературы. Теперь надо бы сесть и задуматься, самому представить, какие там есть задачи. Но не получалось.
Расскажу об одном забавном эпизоде, возникшем в связи с моей дипломной. Однажды Андрей Николаевич пригласил меня на беседу по дипломной работе – по печальному стечению обстоятельств как раз на то время, на которое я купил билет на фестиваль итальянских фильмов в кинотеатре «Ударник». Я сказал ему, что не могу прийти. Он спросил, почему. Я ответил: потому что иду на такой-то итальянский фильм (насколько помню, с легкомысленным названием). Как я впоследствии понял, для него такой ответ прозвучал кощунственно: как можно ставить на одну доску какой-то фильм и разговор с руководителем о дипломе. Он ошарашено посмотрел на меня, потом махнул рукой, повернулся и ушёл. Кто-то из его учеников, кажется, Володя Тихомиров, рассказывал, что Андрей Николаевич потом вспоминал этот случай, кончая моей характеристикой: Белецкий – несерьёзный студент (что звучало как «шалопай»), но о-о-очень правдивый. По-видимому, на него произвело впечатление, что я честно назвал такую жалкую причину, не выдумывая ничего более подходящего. (Сейчас бы я инстинктивно пытался что-нибудь выдумать, но тогда был менее испорчен).
Апартеид по-мехматски
Чтобы лучше понять ход событий, нужно представить ситуацию в факультетских верхах – профессорско-преподавательских и административных. Для нас – студентов старших курсов – не было секретом: мехмат долгие годы был полем ожёсточённой борьбы между двумя партиями: Учёных и Партийцев. (Используя эти слова для условного наименования мехматских партий, я пишу их с большой буквы). Ситуация на мехмате МГУ могла служить яркой иллюстрацией тезиса о том, что наука и партия несовместимы. Я неоднократно упоминал, что наши профессора были вообще не от мира сего. Это были рыцари математики, для них наука была естественной средой обитания и высшей ценностью, за пределами её они зачастую плохо ориентировались. А Партийцы – это люди партийной карьеры, от которой научная была производной. Это солдаты партии, главной целью которых было проводить линию партии или, по крайней мере, демонстрировать, что проводят. И мы, студенты, видели чёткую разницу между ними. Наверное, среди Учёных были члены партии, но нам до этого не было дела – мы воспринимали их как учёных. И среди Партийцев должны были быть люди, получившие какие-то результаты в науке, но как учёных мы их не воспринимали. Не помню научного семинара, на котором бы на равных выступал Партиец. В общем, это были две различные породы, две не смешивающиеся расы. Своего рода апартеид.
Казалось бы, где могли пересечься их интересы? Думаю, что главной точкой пересечения были кадровые вопросы. Учёные прилагали все усилия, чтобы подготовить себе достойную смену, чтобы попали в аспирантуру, а потом остались на факультете наиболее с их точки зрения достойные – такие же бескорыстные служители науки. А Партийцы стремились продвигать подобных себе, используя диктуемые сверху критерии отбора – с учётом национального и классового происхождения и, конечно же, «общественной активности». Так было до меня, так было при мне, так осталось до последних дней советской власти.
Это была борьба не на равных – как правило, с явным перевесом Партийцев. И вдруг после XX съезда Учёные как будто бы взяли реванш – деканом мехмата был избран Колмогоров. Откровенно сказать, я слабо представляю Андрея Николаевича в этой бюрократической роли; по-видимому, текущие дела продолжали решать его заместители из числа Партийцев. Но назначение было знаковым – как символ того, что при решении действительно важных вопросов последнее слово может теперь остаться за Учёными.
В такой атмосфере и разгорелось наше дело. В условиях перманентного конфликта в факультетских верхах его нельзя было замять, как это сделали физики. При том, что его раздувание вредило всем сторонам и факультету как таковому. Сами Партийцы тоже предстали перед высшим руководством в невыгодном свете – как не справившиеся со своей работой. Однако они сумели использовать это дело в своих целях – чтобы снова перехватить власть на факультете. Я ещё был в Москве, когда Колмогоров ушёл (или его «ушли») с поста декана. Некоторое время на этом посту побыл другой Учёный – Соболев, но потом его надолго, едва ли не на весь советский период, перехватили Партийцы. (Подозреваю, что Учёные долго потом имели претензию к болтунам, вроде меня, которые своими безответственными действиями помешали торжеству настоящей Науки на факультете).
Исключение
А события на факультете развивались таким чередом.
После актива 23 ноября кто-то рассудительный из Партийцев высказался на партсобрании примерно так: «Отчислить многих нельзя – студенты долго не успокоятся. Но и оставить всех в университете нельзя – это воспримут как наше поражение. Мы должны найти оптимальное решение».
Такое понимание ситуации и распространилось на факультете. Было ясно – кого-то они обязательно исключат. Это печально, против этого нужно протестовать, но это роковая неизбежность. Реально только добиваться, чтобы исключённых было поменьше. И за каждого из моих товарищей так или иначе боролись, доказывая их невиновность на комсомольских собраниях или бюро.
При этот всем было ясно и другое – кто бы ни оказался среди исключённых, уж я-то среди них буду точно. Меня могло спасти только чудо, оставалось надеяться на него.
В этих условиях партбюро потребовало от декана Колмогорова, чтобы он представил к отчислению нашу тройку: меня, Эдика Стоцкого и Мишу Вайнштейна. При этом Андрей Николаевич испытывал давление и с другой стороны. Мой «неродной» курс (то есть тот, на котором я оказался после пропуска года), включая комсомольское руководство, активно ходатайствовал за Вайнштейна, который, в отличие от меня, воспринимался им, как «свой». И для этого были сильные аргументы – ведь сам Миша ничего «вредного» не написал и не высказал. Курс был дружный, на хорошем счету в партбюро, с сильной и «правильной» комсомольской организацией, что давало Мише неплохие шансы отделаться полегче. Не помню, заступался ли кто за Эдика.
За меня пытались заступаться многие, но, в отличие от случая Вайнштейна, в частном порядке. Так мне известен случай, когда пятеро ребят и девочек имели с Колмогоровым длинную беседу. Из моих близких друзей там были Ира Кристи и Дима Арнольд. Андрей Николаевич отзывался обо мне довольно тепло, отмечая, правда, недостаточно серьёзное отношение к работе, призывал не драматизировать ситуацию, обещал, что в случае моего исключения поможет при восстановлении. Когда ребята начали убеждать его в том, какая я популярная и значимая фигура на факультете, он замахал руками: «Не вздумайте об этом говорить – это ему только навредит. И не пишите никаких писем».
И всё же давление партбюро оказалось сильнее – Андрей Николаевич подал в ректорат представление на отчисление, не помню уж, одного меня или всей тройки. Как человек совестливый, он потом серьёзно терзался (об этом сообщали знающие его люди), пытался отозвать представление. Но представление уже нельзя было вырвать из цепких рук хозяев университета.
Ректором тогда был Иван Георгиевич Петровский, тоже математик. Мне не довелось его знать, но Володя Тихомиров отзывался о нём, как о человеке разумном и справедливом, который и в этой истории пытался свести наказания к минимуму. Непонятно, как он там всё решал и зачем тянул время, но время шло, а реакции ректора всё не было.
Наконец, 18 декабря появился ректорский приказ в относительно умеренном варианте – исключался один я с формулировкой «за поведение, недостойное советского студента». Мне в этот момент для окончания университета оставалось сдать два экзамена в зимнюю сессию (один из них – исторический материализм), а весной – два государственных и защитить диплом.
Эдик Стоцкий отделался легче (по-видимому, учли, что это его первый «проступок»). Ему порекомендовали просто временно скрыться из глаз, уйдя в отпуск «по состоянию здоровья». Основания для этого были – Эдик был хронический астматик.
Миша Вайнштейн уцелел, отделавшись выговором по комсомольской лини.
Так или иначе, были наказаны и другие участники «Бюллетеня». Насколько помню, никто из них, кроме любимца курса Володи Тихомирова, не был оставлен в аспирантуре. Да и распределены на работу они были не лучшим образом. И, само собой, разумеется, получили взыскания по комсомольской линии. Читая материалы комсомольских бюро и собраний, я удивляюсь, с каким остервенением там честили самых, казалось бы, невиновных, как, например, Лёню Валевича, который ничего не написал, только участвовал в заседаниях редколлегии, но и там не говорил ничего крамольного; а сейчас как будто бы ставился вопрос об его отчислении. (Юмор в том, что на мою долю такой «критики» не досталось). А Кронида эта история уже не коснулась, он весной окончил университет и уехал работать в Ашхабадскую обсерваторию.
Но, поскольку факультет проштрафился, начавшиеся исключения не ограничились редакцией «Бюллетеня». Примерно одновременно с нами был отчислен Вадим Янков – за бойкот столовой и вообще за длинный язык. Должен был уйти «по собственному желанию» Серёжа Смоляк, замеченный в разных неортодоксальных высказываниях, в том числе, на активе 23 ноября.
Реакция мамы
Не так давно моя добрая знакомая (Асмик Григорян), впервые услыхав о подробностях этой истории, всплеснула руками: «Бедные ваши мамы!». Она и не подозревала, насколько была права.
Родители мои узнали обо всей этой истории таким образом. Кто-то из маминых сослуживцев как-то, придя на работу, поспешил её порадовать: «А вы знаете, что Би-Би-Си говорило о вашем сыне?». И выдал маме всё, что успел уловить в эфире: волнения среди студентов МГУ, студент Михаил Белецкий как один из главных бунтовщиков, готовящиеся ректоратом репрессии. Мама потом говорила мне, как всё это восприняла. В её памяти всё ещё был 37-й год, она уже представляла меня в застенках ГПУ, издевательства следователя. Не знаю, как у неё хватило сил это перенести. Сразу же позвонила мне, я, как мог, пытался её успокоить. Конечно, это было не в моих силах. Тогда она бросилась в Москву и стала ходить по университетскому начальству. Понятное дело, все они её успокаивали в таком духе: не переживайте, ничего страшного, ваш сын немного поработает, а потом опять вернётся в университет. Конечно, только это они и могли говорить, но я им за это искренне благодарен – эти заверения несколько успокоили маму, по крайней мере, показали: времена изменились, и можно надеяться, что ничего особенно страшного мне не угрожает.
В результате, как и в случае с моим ранением, мама стала отмечать день моего исключения как день, когда я избежал страшной опасности. Всю оставшуюся жизнь она постилась два дня – в среду и в пятницу. (Хотя моё исключение пришлось на вторник, мама как-то ассоциировала его со средой).