15 — Костры войны (Михей)

Мученичество, конечно, прекрасная вещь, но у нас дела, которые надо успеть сделать.

© «Страсти по Лейбовицу» Уолтер Майкл Миллер

Монастырь располагался в полудне пути от нашей слободы. Да и то токмо коли ехать туды рысью. У меня самого лошадей-то нет. Йванко Курносый меня подвозил на своей повозке. Погода выдалась та еще: с самого утра еще вродя ничаго, а как отъехали от слободы, начало мести так, что аж подвивало. Я хоть и укутывался в тулупчик, но все равно до костей пробирало. И туман. Впереди широкий круп коня видать, высокую холку — тоже, и даже витые рога за нею, а далее — хоть глаз выколи. И метет.

— Заплутаем, — пожаловался я.

— Не заплутаем! — возразил Йванко Курносый. — Гнедок-то мой дорогу ведает, чай, каждую луну ездим, а бывает и чаще.

Гнедок, может, и ведает, токмо ему и самому не любо. Вон как фыркает да храпит. Несколько раз даже пытался в родную слободу воротиться, но Йванко разве позволит? Ничего бедолаге не оставалось, окромя как вперед переться, супротив метели. Хотя что ему? У него шерсть вон какая, ажно до самых копыт. Не то что у меня. Ему-то, может, и ничего, не замерзнет.

— Коли заплутаем, насмерть в такую метелицу замерзнем, — опять попытался вразумить его я. — Незнамо, найдут ли нас окочуренных, али зверь какой порвет.

— Не заплутаем! — возразил Йванко и погнал Гнедка пуще прежнего.

Ехали мы так незнамо сколько, я все укутывался да по сторонам опасливо поглядывал — чего доброго еще зверь какой кинется. Мало ли ихнего брата туточки? Хотя куды там. В такую погоду нормальные звери по норам сидят.

Посматривал я все на Йванка — и хочется же ему в метель переться? А он и правда курносый, нос на пятачок похожий, и из-под шапки торчат четыре уха — по два с каждой стороны. И длинные же, что у тех осликов, токмо заостренные к кончикам и с косматой шерстью. А на шерсти ажно сосульки появилися. Нет, подумалось мне, ему тоже не хочется, но, вестимо, раз батюшка сказал, значит, надить.

Пока ехали, я замерзшей рукой котомку придерживал и на ней еще одну, помельче. Ту, в которую Любава пирожков мне в дорогу собрала. А времени-то много прошло, полудникать, небось, уже пора наступила. Но в такую метелицу разве пополудникаешь? Пирожки уже, небось, и во льдинки замерзли. Ох, как бы и мне не окочуриться. Сдвинул шапку на глаза и втянул голову в плечи пуще прежнего.

«Как же ты там без меня будешь целую сороковницу?» — вспомнились слова Любавы, и аж слезы навернулись. «Ничего, Любавушка, сдюжим. Ты, Любавушка, не горюй, я же воротюсь. А пока я Ушастого попросил, он тебе воду носить будет. Ну и коли чаго по хозяйству тяжелого надить будет — так ты ему поведай». Изрек так, а самому подумалося: «Ушастый-то, может, и ничего, парень хороший. Токмо, вестимо, одно дело своему по хозяйству помогать, а совсем другое — чужому».

— Тп-р-р-р, — скомандовал Йванко, и конь послушно остановился. — Ну, приехали!

Поправил я шапку и осмотрелся: а и правда, стоят вокруг меня каменные избы. Раньше сказывали, что есть такие на свете, но сам-то я никогда не видывал. Диво-то какое, некоторые еще и многоярусные, высокие. И крыши черепичные хорошо видно, туман-то сошел, а метелица почти утихла, не завывает, токмо снег кружит.

Отвел меня Йванко к наместнику. К тому, значитца, который более всех имеет попечение о благоустройстве братии и обители.

— Как и велено батюшкой нашим, Пахомием, привез я вам нового отрока на сороковницу. Для епитимьи да покаяния, — доложил Йванко, держа шапку у груди.

— Грамотный? — полюбопытствовал тощий пожилой человек со скорбным лицом, что у какого-нибудь заморенного голодом старого мерина.

— Читать-писать умею, — кивнул я, теребя в руках шапку, — матушка научила, царствие ей небесное.

— Хорошо, — изрек он, что-то в пергаментах своих выводя гусиным пером, а потом как прикрикнет: — Брат Иоан, а поди-ка сюды!

Отвел меня брат Иоан в келью: комната размером не более стойла для лошадей. Топчан, маленький столик и мрачный лик какого-то святого на бересте чернилами нарисован да к каменной стене прибит. Маленькое окошко с мутным стеклом плотно прикрыто. И прохладно же, печки-то нет, огонь токмо в общей зале горит, оттуда и тепло. Да разве ж его вдоволь?

— Сегодня можешь отдыхать, послушание тебе настоятель завтра даст, — заметил брат Иоан. — К полуденной трапезе ты уже, пожалуй, припозднился, а к ужину в колотушку позвонят, тогда в трапезную и приходи.

— Куда идти-то?

— Да куда все, туда и ты.

И ушел.

Сел я на топчан и помышляю: ну и дела, сорок дней здесь жить, как же энто сдюжить? Вынул промерзший пирожок из котомки и ну его жевать, да огненной водой из фляги запивать. Так и началась моя жизнь в монастыре.

На следующий день послушанием мне дали работу писарскую в скриптории, то бишь книги древние повторять да для дитев сохранять. А переписывали мы не токмо религиозную литературу, но и все, что опосля Катастрофы уберечь удалось, ибо, как сказывал главный певчий:

— Наш святой долг — сохранить культуру. Культура — это то, что делает нас людьми, ибо что есть человек без культуры? Зверь, не более.

— А что есть энта ваша культура? — полюбопытствовал я.

— Культура — это знание, передающееся от поколения к поколению, дабы обучить младых отроков благоутробным деяниям, — ответил певчий. — А кто культуры лишен, тот есть ламер!

— Что же есть энтот ваш ламир?

— Ламер — это грешный нечестивец!

В скриптории всегда царила тишина и полутьма, токмо свечки помаргивали. Монахи сидели рядочком и аккуратно выводили буквы гусиными перьями на тонких пергаментах. Дали и мне размеченный еле заметными линиями желтый лист, красные и черные чернила да гусиное перо. А переписывал я «Сборник поэзии». Много нового уразумел я за энто время: что поэзия прекрасна, а Пушкин — наше всё!

Так и жили, с утра богослужение, опосля завтрак в трапезной, опять богослужение и в скрипторий до вечера, токмо с перерывом на обед. А после заката ужинать и вечерня. Кормили хоть и трижды в день, да неважно. Каждый день суп из пшенки и крысятины, вроде ничего, да жиденький, не наваристый. Вот дома у меня был суп так суп! Любавушка моя как наготовит из оленины али мяса хрюческой тюки, да овощей всяческих добавит, приправ там — аромат на весь дом! Когда-то, помнится, еще и свинка наша яйца откладывала…

А тут что? Сидишь так за общим столом, из глиняной плошки деревянной ложкой похлебку ешь. Хорошо еще, коли там крысиный хвостик али ребрышки попадутся, али хоть какой кусочек гриба-подснежника, а то, бывает, и вовсе ничаго. И ешь как теплую подсоленную воду, благо еще, коли сухарик какой к супчику дадут.

— А вы, часом, не ведаете, что такое кошек? — тихо полюбопытствовал я у сидящего рядом монаха.

Сам-то он пожилой, выглядит солидно, думаю, должен бы ведать. Да и поговорить хочется, а то на богослужении молчи, в скриптории — цыц! Ни звуку! Хоть в трапезной словом обмолвлюсь, уже как-то легче.

— Что? — поднял косматые брови пожилой монах.

— Ну, вот я недавно переписывал: «Ах, как много на свете кошек, нам с тобой их не счесть никогда. Сердцу снится душистый горошек, и звенит голубая звезда». Что такое горошек, я знаю. Энто горох, растение такое, прикасаешься к стручку, а он лопается, и горошины разлетаются. А кто съест хоть одну — тот и уснет на весь день или даже на два, а то, бывало, и вовсе не просыпались… Ну так вот, а что такое кошек? Еще и говорится, много на свете кошек…

— Может, там имелось в виду окошек? — предположил другой монах, помоложе, что с другой стороны от меня сидел. — Как много на свете окошек?

— Да нет же, — возразил тот постарше. — Кошек — это животное такое когда-то было. Они крыс ловили, тогда же крысоловов еще не появилось.

— Крысоловов? — удивился я.

— Прохфессия такая, — прокряхтел старый монах. — Кто в темноте хорошо видит, тот и крыс хорошо ловит. В тех избах, что побогаче, они, бывает, работают. У нас в монастыре тоже есть, иначе откуда бы у нас похлебка такая наваристая?

Ничего себе наваристая! Али, может, они просто готовят плохо? Вот Любавушка моя, вот она готовила. А я тогда и не ведал, но откуда же мне было знать, что она так ладно готовит?

Помедлив немного, я опять полюбопытствовал:

— А не проще ли силки на крыс поставить?

— Силки?! — поднял кустистые брови старый монах. — Одиннадцатую заповедь нарушить? То разве что мирянам простима такая распущенность духа, монахам же предписано строгое соблюдение заветов! Потому прохфессия крысолова востребована и почетна.

Умолкнув, я вперился взглядом в похлебку. Надо же, силки им не велено. Так разве ж то изобретательство? Силки испокон веков были, и веревочные ловушки, и луки со стрелами. Разве не мой отец учил меня с ними управляться? То умение ведь от дедов-прадедов дошло до наших дней. Оно же все как пращуры завещали.

Однако перечить я не стал. Кто же их, благочестивых, ведает? А ну как еще на одну сороковницу в монастырь запрут. Что же тогда, Любавушку век не видать? Решил я перевести разговор на другое:

— А что бывает такое, чтобы погибшие среди живых ходили?

— Чаго? — совсем удивился пожилой монах.

— Ну, энто, написано же так, вот я дословно все запомнил: «Как тяжело ходить среди людей. И притворяться непогибшим, и об игре трагической страстей повествовать еще не жившим». Так что же, получается, погибшие ходють среди живых, а как они тогда нерожденным повествуют?

— Глупец! — заключил пожилой монах. — Это же метафора! Аллегория!

— Чаго? — не уразумел я. — Кака така алигория?

— Это надо понимать в переносном смысле!

Тяжело вздохнув, я умолк.

Одинаково же ничего не ясно, что за переносный смысл? Растолковали бы по-человечески. Я вот зато полосатую собаку в силки ловить могу, и хрюческую тюку, и какого другого зверя. Ошкурить могу и кожу выделать, шапок нашить, либо каких других одежд. А что такое энти ихние алигории, не ведаю.

— Эй, да ты не кручинься, — придвинувшись, тихо изрек тот монах, что помоложе. — Брат Корнилий только с виду такой строгий. Ты, коли что не уразумел, спрашивай.

— Благодарствую, — ответствовал я так же тихо. — Ну вот тогда хрусталь. Что такое хрусталь? «Невыразимая печаль. Открыла два огромных глаза, цветочная проснулась ваза и выплеснула свой хрусталь».

Про печаль с глазами я спрашивать не стал, а то вдруг опять алигория какая, кто же их высоко образованных разберет? А вот про хрусталь любопытно.

— Видимо, напиток какой, — потер подбородок монах.

— В цветочной вазе? — нахмурился я, а сам рад-радехонький, что не мне одному поболтать хочется.

— Хм, ну, ваза — то сосуд, — с видом знатока начал рассуждать монах, — а коли цветочная, то, может, и не напиток. Но ясно же, что жидкость, коли выплеснулась.

Брат Артемий оказался говорливым парнем. Так мы с ним на каждой трапезе и рассуждали. Коли я чего не ведал, так он мне толковал. Так и словом обмолвимся и понимания древних письмен прибавится. Хоть какая да отрада.

Стал и я ему сказывать, что сам знал. Про Древо Жизни поведал, да только он глаголит, ересь то все. Ересь да мракобесие. Нет никакого Древа Жизни, и снег не цвет его.

— Что же он такое? — полюбопытствовал я.

— Вот сидят ангелы Божии на облаках, и, когда время приходит, тогда они и начинают от туч куски отрывать да на землю бросать, так снег и образовывается. А дождь — то слезы ангелов, что по грешным человечьим душам плачут.

И так мне жалко стало тех ангелов. Что же энто получается? Они из-за нас все время плачут? Артемий все кивал да повествовал о том, как души в пекле мучаются, и ангелы по ним скорбят. А все из-за грехов человечьих. Ну, думаю, энто что же получается? Из-за того, что я колодец сделал, ангелы и плачут? Но ведь не было дождя, что же, зимой люди не грешат? Спросил Артемия, а он крепко так призадумался и глаголит, мол, зимой ангелы слишком снегом заняты, не до того им.

Так мы дни и коротали, от мерцания свечек в скриптории уж и глаза болеть начали. Но энто ничаго, скоро же домой, я в келье своей палку в уголочку поставил и каждый день зарубки на ней делал. И все Любавушку вспоминал, размышлял, как она там без меня? Она же со дня на день родить должна. Али, может, уже и родила? Интересно, сын у меня или дочка? Коли сын, Тимофеем назову, а коли дочка, то пусть Любава имя выбирает.

Я же и Йванка Курносого просил, как родит Любава, то съезди в монастырь да поведай мне добрую весть. Я уж тебе тюку какую али шерстистую куропатку там, ну, какой зверь в силки попадет, такого и принесу. Токмо второго, потому как первого я уже Ушастому обещал. В знак благодарности за службу. А то Любаве же каждый день по четыре ведра воды подавай, она же не токмо готовит, моет да стирает, но и омовение каждый день принимает. Баба ведь. Что с нее взять?

И вот сидел я как-то в скриптории, поэзии энти переписывал и слышу знакомый цокот. Да энто же стук лошадиных копыт по каменной брусчатке, коей монастырский двор выложен! Неужто Йванко приехал?! И не полнолуние, а он же каждое Божье полнолуние ездит, возит, что в монастырь жертвуют. Никак Любава родила!

Ну я из скриптория выбежал и прямиком к нему.

Йванко почему-то не на повозке был, как обычно, а на коне, без седла. И конь его взмыленный тяжко дышал и хрипел. Ну, подумалось, странно, но мало ли что.

— Йванко! Ну что там? Сын али дочка?

А он посмотрел на меня огромными зенками, и от этого взгляда меня холод аж прошиб.

— Йванко! — повторил уже тише. — Не томи ради Бога!

Он к холке коня наклонился и помаленьку сполз долу. Я еле поспел, чтоб, стало быть, не расшибся. А когда подхватил как раз у земли, глянул, а тама кровь. С кое-как перевязанного плеча и по всей груди.

— Йванко!

— Чистокровные, — прохрипел он, отхаркивая кровь. — Вся деревня…

Тут его глаза и остекленели.

Уложил я его тело наземь. Не помня себя, вскочил на коня, погнал его прочь из монастыря.

— Любава! — закричал, несясь что есть прыти галопом.

Хорошо еще, что день был солнечный да теплый, следы на снегу хорошо видно. Я по ним к родной слободе и воротился. Коня чуть не загнал, не доезжая до деревни спешился и побежал.

А там увидал: дома да сараи наполовину сожжены, из многих дым еще поднимается. Видать, не сгорели полностью, только потому что промерзло все. Вокруг ни людей, ни скота. Кое-где тела убитых мужиков только из земли топорщатся.

— Любава! — закричал, подбегая к родной избе, входная дверь-то напрочь снесена была. Взмыленный ворвался внутрь, а там пусто, вещи все разбросаны и очаг холодный.

Любавы нет. Глядь — люлька какая-то, а в ней — младенец. Подошел ближе. Неужто мой первенец? Мертвый! От стеклянного взгляда детских глаз внутри похолодело, словно сердце снегом покрылося. Тимофеюшка-то мой насмерть замерз!

— Нет! — закричал я, что есть мочи и, рвя на себе волосы, бухнулся на колени.

Загрузка...