Невежество и мракобесие никогда не создавали ничего, кроме толп рабов для тирании.
© Эмилиано Сапата
У новых людей, тех, которые разнообразные, часто бывает, что дети мертворожденными в сей бренный мир приходят. Но оно ведь как: чем больше уродств — тем меньше шансов до юношества дожить. А Тимофеюшка совсем чистеньким родился, так с виду и не скажешь, что из новых. На чистокровного похож.
Мы же новые, не как чистокровные, мы же весь гнев Господень на себя взяли. От того у нас и уродства, и дети мертворожденные бывают. Доколе нам еще страдать за грехи предков?! До Катастрофы же все были как чистокровные. Почему тогда гнев Господень пал не на них? Почему нам страдать из-за черной магии ихней? Или, неужто, энто все мне из-за колодца?
Я огляделся: погода хоть и ясная, но солнце уж к закату клонилось. Я могилку Тимофеюшке у самого края леса выкопал, там и схоронил. Все по христианскому обычаю сделал: тельце в чистую ткань замотал, сверху камней сложил и деревянный крест соорудил.
Взял лопату и обратно воротился. Иду, а сам думаю: заночевать здесь и утром за Любавой отправиться или прямо сейчас и идти? Далеко ли дойду? Они-то все, судя по следам, верховые. А мой конь чуть не помер намедни, до сих пор, небось, в мыле стоит. Привести бы его да сеном накормить.
Только к дому подошел, а из-за него на меня хмырь какой-то выскакивает. Ну, я лопатой как замахнусь, а он и визжит:
— Не бей!
— Никодим? Ты ли это, Ушастый?!
И как я сразу не признал? Уши вон как торчат в разные стороны, заостренные к концам — сразу видно, кто это. Эх, темнота проклятая да неожиданность. Чуть побратима не прибил.
— Я! Я! Древом Жизни клянусь! Вот те крест! — неистово начал креститься он. Да так, что аж тарахтел от налагаемых на себя крестных знамений.
— Как же ты в живых остался? — полюбопытствовал я, опуская лопату.
— Мне-то почем ведать? — развел руками он. — Воскрес?
— Тьфу! — я аж на снег сплюнул и кулак ему показал: — Поколочу!
Он-то помельче меня, сам тощий как щепка, зато уши вон какие — оттого и прозвище Ушастый. Никодим сник, шапку в руках затеребил и говорит:
— А я че? Я ниче! Иду себе, никого не трогаю! И тут откуда ни возьмись орда!
— На конях?
— На конях! — закивал неистово. — Сабли и палки у всех!
— Что за палки?
— Огненные! А из них гром!
— Тьфу! Никодим, ты мне сказки не сказывай! У меня первенец насмерть замерз, а Любаву забрали. Ты ее видел?
— Неа, — замотал ушастой головой, — я все истинно глаголю, как есть! Как все сам видывал! Своими глазами! Вот те крест! — опять затарахтел крестными знамениями он.
— Успокойся! В дом пойдем, печку растопим, успокоишься и поведаешь все по порядку.
Закивал опять неистово.
Я его в дом отправил, а сам за конем сходил. Еле нашел, завел в свой сарай, туда, где раньше козы стояли, воды ему поставил и сена заложил. Коз-то у меня больше и в помине нет — все нечестивцы проклятые украли.
Ну вот воротился я в дом, а Никодим уж и печку растопил. Ну так энто просто, а вот с дверью пришлось повозиться — петли-то с «мясом» оторвали, супостаты. От ведь нелюди! И что им неймется? Приладили мы дверь наконец, сидим у печки, и Никодим все сказывает:
— Я иду, значитца, а они отовсюду шасть! Шасть! И все на конях! И гром! И огонь из палок! — Оттопыренные уши у него так и задергались. Но уже вроде как немного успокоился, сидит у печки, греет руки о железную кружку с горячим чаем.
— Что за палки-то? — нахмурился я.
— А бес их знает! Я раньше никогда таких не видывал! Сказываю же, Михей, от Лукавого они! Палки-то! Никак, черная магия!
— Что же энто получается, черная магия опять в наш мир пришла?
— Почем мне знать? Но выглядит оно так, что да, — кивнул он и отпил из кружки.
— От ведь бесовы дети, — вздохнул я и себе чаю налил. Промерз-то весь до костей, до сих пор никак не отогреюсь. — Так как же ты в живых остался-то?
— А бегу я по селу, и за мной всадник! Так конь меня рогатой головой и боднул!
— И что?
— Ну, я в избу и влетел. А дальше ничаго не помню. Токмо как очнулся в сугробе. Чуть насмерть не замерз.
— Эх, Никодим, — вздохнул я.
— Чаго?
— А ничаго! Темнеет. Спать ложись, я тут на печи, а ты там. Вон топчан. С утра что-нибудь придумаем.
А что тут придумывать? Любаву вызволять надо. Лег я, а сон все не идет. Даром, что уставший. Поспать бы перед тяжелым деньком, да все глаз не сомкнуть. Так хотелось сорваться и ринуться жене на помощь. Но нельзя, за окном вон темно уже, хоть глаз выколи, да холодно и следов совсем не видать. Заплутаю. Так до утра и провалялся.
С утра поднялся, наточил нож, наполнил деревянный тазик водой и начал сбривать с лица волосы. Сбриваю и в воду смотрю — ну, красавец: брови тяжелые, челюсть тяжелая, нос большой. Только над глазами немного волос оставил, но коротеньких, чтобы как у чистокровных, у них же там брови. А, закончив с лицом и шеей, принялся за руки: сбривал там, где одежда не прикрывает.
— Ты чаго? — спросил Никодим, продирая глаза, за окном-то ни свет ни заря.
— Ничаго, бреюсь.
— Зачем?
— Без шерсти я на чистокровного похож.
А о том, что у меня еще и когти на ногах, умолчал. Закончив с волосами, принялся одеваться.
— Зачем на чистокровного? — поднял брови Никодим.
— В поход собираюсь, — изрек я, подпоясываясь и большой охотничий нож на пояс вешая. — Любаву вызволять.
— Ты чаго? — еще больше удивился Ушастый. — Совсем того? У них же магия!
— У них, может, магия, а у меня — крестная сила, — заметил я и поцеловал нательный деревянный крестик, что на шее висел.
— Ты мертвых в нашей слободе видал? Раны их видывал?
— А чаво на их глядеть?
— А того! Их же копьями не кололи, из луков не стреляли! Токмо палки энти с громом и огнем. А какие раны!
— Ты бы их похоронил, Никодимушка, — заметил я и колчан полный охотничьих стрел с луком за спину повесил.
— Тьфу! Не губи ты себя, Михей. Одумайся! Мало ли девок на свете? Давай в другую слободу пойдем?
— Девок-то много, — кивнул я. — Токмо мне, окромя моей Любавушки, никто больше не мил.
Сказал так и из избы вышел.
Может, оно я и зря? Разве ж сдюжу? Один я супротив орды черных магов — где ж такое видывали? Но я уже порешил, а значит, так тому и быть. Любава-то, наверное, все надеется, что я ее вызволю. Не бросать же ее там. Но губить ли себя? А хоть бы и погубить! С хорошего коня не стыдно упасть, а за хорошее дело — умереть!
Седло я в соседской конюшне взял. Оно предыдущим хозяевам уже без надобности. А на моего Гнедка как раз впору. Теперь уже на моего, да. Конь токмо недовольно захрапел и рогатой головой мотнул, когда я его седлал да взнуздывал. А так он смирный, стоит, хоботком сено перебирает, большим глазом на меня косится.
Когда уже верхом выехал, Никодим мне сухарей в мешочке вынес:
— Вот, к седлу привяжи.
Привязал я котомку и сказываю:
— Ну, Никодимушка, не поминай лихом.
И погнал коня галопом.
Следы-то от орды на снегу хорошо видать. И солнышко из-за горизонта выглянуло, токмо туман долиною. Вот нагоню я черных магов, а что тогда? Со всей ордой бороться? Нет, ночью подкрасться, покуда все спят, тогда Любавушку и вызволять. А может, и не токмо ее. Не позволять же христианские души губить. Но в первый черед Любавушку вызволять, а остальных — как Бог даст.
Ехал я по чисту полю, морозный воздух вдыхал, а сам Любаву вспоминал. Оно же как было? Помнится, был я еще молод, четырнадцатый год мне шел, а матушка и сказывала: «Жениться тебе надобно, вон какой парубок ладный. Девки, небось, так и засматриваются!» Может, и засматривались, я же парень был не промах. Токмо я про одну Любавушку и помышлял.
Она-то хоть и из другой слободы была, но я-то тогда давно уже ее заприметил. Как сейчас помню: иду я, значит, по лесу с подстреленной хрюческой тюкой за спиной, а она грибы собирает. И такая ладная, да и я парубок хоть куды! Она тогда, правда, испугалась, но потом попривыкла, разговаривать со мной начала. Я-то в те края все чаще стал захаживать.
Разузнала моя матушка о ней, тогда сватов и выслала, все как у людей, договаривались, правда, долго. Любава же у родителей одна из дочерей осталась. Сестры прошлой зимой от слабянки сгинули. Тогда многие слегли. Мои два младшеньких брата — тоже. Ну да что там, дело-то привычное.
Любавушкины маменька с папенькой меня тогда, помнится, отобедать приглашали. Да все расспрашивали:
— А истинно сказывают, что ты, Михей, охотник ладный? Да на зверя всякого силки ставить умеешь?
— Истинно.
— А что, и оленя краснопятного, и рысь саблезубую изловить сдюжил бы?
На кой черт им олень краснопятный, я не разумел, он же ядовитый, но смело ответствовал:
— Сдюжил бы!
— Так что же, и нам оленя краснопятного и рысь саблезубую изловишь?
Тут я не выдержал и полюбопытствовал:
— Да на кой они вам сдались? То же звери несъедобные, а рысь, она еще и опасная. В силок такая поймается, ее же одними стрелами не убить, а близко подойти кто же осмелится?
— Стало быть, не так уж ты хорош, как сказывают.
Что делать, изловил я им и оленя краснопятного, и рысь саблезубую. С последней, правда, повозиться пришлось, до сих пор шрамы от когтей на груди. Да их за шерстью и не разглядеть. Родители Любавины из шкур себе шуб понаделывали и потом ходили в них всю зиму. Папенька — в шубе из рыси, маменька — из оленя. Гордые и довольные, аки невесть что.
А еще говорят:
— Больно уж ты шерстист, Михей, словно зверь лесной.
А себя они в отражении стоячей воды видывали? У матушки тонкие отростки вместо волос, когда ходит — они колышутся, а у папеньки — шипы да серые пятна по всему телу. И в кого только Любава уродилась?
— Я по Божьей милости, — изрек я, — от морозов лютых хорошо защищен. А с голой кожи что толку? На нее же и одежек не напасешься.
Толковали так долго, да сосватали, и в ту же осень свадьбу и сыграли. Перешла Любава в мою избу жить. Долго Бог нам детишек не давал, токмо спустя три года и отяжелела. Жалко токмо, матушка к тому времени на тот свет ушла. Я-то все думал: наконец внука узрит, радости-то сколько ей будет, ан не сложилось.
Галопом я ехал недолго, конь начал храпеть, и я его в шаг перевел. Хорошо хоть, погода ясная, следы хорошо видать. Отобедал прямо в седле теми сухарями, что Никодим дал, да огненной водой из фляги запил. По дороге куропатку подстрелил. Ехал я, значитца, а они из кустов в небо как сорвутся, только и слышно, что хлопанье крыльев. Ну, я одну и подстрелил, за задние лапки к седлу привязал и дальше поехал. Токмо к вечеру столбы дыма узрел.
Подъехал я к самому лагерю и смело к часовому обратился:
— Истинно ли сказывают, что вы много баб ладных пленили?
— А твое какое дело? Те чо, рыло носить надоело?
— А я охотник местный, тут недалеко изба моя посреди леса.
— И чо? — подбоченился часовой, а сам глядит волком, недобро глядит да хмурится.
— А бабы нет, вот я думаю, зачем вам столько? А мне хоть бы одну ночку с бабой провести. Куропатку дам. — Отцепив от седла, я поднял вверх свою добычу и повел речь дальше: — Я и еще куропаток наловить могу, и хрюческих тюк, и белопятных оленей. Токмо я переборчивый, сам бабу выбрать хочу.
— Ты, мужик, совсем сбрендил, что-ли? — изрек стражник. — Бабу за куропатку, где ж такое видывали?
— Так-то всего за одну ночку-то.
— Да и страшные те бабы, они же вырожденки.
— А коли страшные, так чаго же вы их себе забрали?
— Для Великого Всесожжения.
— Чаго? — поднял брови я.
— Праздник у нас такой, вырожденцев во славу богов сжигать будем, — объяснил часовой.
Тут уж я еле сдержался, чтобы в глаз ему охотничьим ножом не запустить. Сижу в седле, зубами скрежещу. Вот ведь гады!
Подошел к тому часовому еще один, сам высокий, широкоплечий, с окладистой бородой да шрамом через все лицо и глаз белый, где тот рубец проходит. Что-то ему тихо поведал и на меня косо глянул. Перемолвились они, бородач со шрамом мне и молвил:
— Пойдем со мной, охотник.
Ну, я спешился и веду коня в поводе за бородатым. А тот и молвит, шагая:
— Совсем один живешь?
— Ага, — кивнул я.
— И отчего же не женишься?
— Как раз собирался, да не выбрал пока, — сбрехал я, по сторонам опасливо поглядывая.
— Ты, я смотрю, парень крепкий, к нам в рать пошел бы?
— А отчего бы не пойти, — опять сбрехал я.
— А вот и бабы, — отворил он вход в большой шатер. Я Гнедка прямо у входа оставил и внутрь вошел, бородатый — за мной.
И правда, сидят женщины вокруг костра, друг к другу жмутся, большими ланьими глазами на нас зыркают. Все как одна из моей слободы. Тут уж я еле сдержался, чтобы в рыло тому бородатому не заехать. Ну, думаю, держись, Михей. Бери Любаву, и деру!
— Вон та, — показал я на Любавушку.
— А ты, парень, не промах, и глаз-алмаз, — почему-то повеселел бородатый.
— Ну а чо? Ладная баба, а если белопятного оленя изловлю, насовсем мне ее отдашь?
— Насовсем не отдам, — уперся бородатый.
— А если еще хрюческую тюку?
Ох, и недобро же он на меня покосился.
— Две хрюческие тюки! И дюжину куропаток, — добавил я, поразмыслив.
— Не велено.
— Отчаго же?
— Ты, охотник, чистокровный, а она вырожденка.
— И чо?
— Ты сам, добрый молодец, подумай, чо от такого брака родится? Еще худшие вырожденцы. Да и боги тебя покарают за союз с низкородной. Вырожденцы же не люди, это нелюдь! Ты просто нормальных баб еще не видывал. Вот поедешь с нами в город — там такие девки! И все чистокровные!
Тут уж я не выдержал, со всей дури ему кулаком в рыло заехал. Бородатый назад откинулся, в стену шатра так и впечатался. Кровь из носа хлынула и зенки навыкат, что те пятаки. Я Любаву за руку хвать, из шатра и на коня.
Поскакали во весь опор.
И тут среди ясного неба гром. Мой конь завизжал, на дыбки поднялся и оземь! Мы кубарем и покатились. Я быстро на ноги вскочил и смотрю: бегут к нам молодчики, и у каждого по палке в вытянутой руке. А оттуда — огонь! И так меня болью в груди пронзило.
Упал я оземь, рукой за грудь — мокро. Откуда запах крови?
— Михей! — услышал я Любавин голос, и вот она передо мной, но сразу помутнела, и все поплыло куда-то в сторону.