«Рассказывать о своей войне я не умею, да и писать о ней долго не решался. Тяжелая она была, слишком много смерти было вокруг. Если пометить, как на мишени, все просвистевшие вокруг пули, осколки, все мины, бомбы, снаряды, то с какой заколдованной четкостью вырисовывалась бы в пробитом воздухе моя уцелевшая фигура. Существование свое долго еще после войны считал я чудом и доставшуюся послевоенную жизнь бесценным подарком. На войне я научился ненавидеть, убивать, мстить, быть жестоким и еще многому другому, чего не нужно человеку. Но война учила и братству, и любви. Тот парень, каким я пошел на войну, после этих четырех лет казался мне мальчиком, с которым у меня осталось мало общего. Впрочем, и тот, который вернулся с войны, сегодня тоже мне бы не понравился. Так же, как и я ему».
«Зачем я пошел на войну? Зачем? У меня была броня, я хлопотал, чтобы сняли эту броню. Это был порыв, пафос. Но уже года через полтора-два я сам себе удивлялся. Приехал получать танки в Челябинск. А в Челябинске был тогда мой Кировский завод. Ребята, которые начинали вместе со мной, стали уже старшими инженерами, заведующими отделов. И я видел, как много они сделали за это время для фронта. А я что? Вшей кормил, валялся в грязи в окопах. То есть, даже рассуждая рационально, это был неправильный поступок».
«В коридоре перед комитетом комсомола Кировского завода стояла длинная очередь. Несколько суток со дня объявления войны очередь эта не убывала. В ней стояли молодые парни и даже девушки — активисты, комсорги, и никакие не активисты, и совсем пассивные, как их до этого считали, и вообще не комсомольцы. Тут же в коридоре на тетрадных листках писали заявления. Некоторые старались объяснить подробнее и как можно убедительнее, приписывая себе военные знания и способности, почему их в первую очередь надо отправить на фронт. А вскоре выяснилось, что необходимо еще доказать, что завод может без тебя обойтись, надо было получить разрешение от начальника цеха или отдела. Потому что завод работал на оборону, делал танки, и мы все были нужны, имели так называемую броню…
Ах, эти страстные, возмущенные, умоляющие, прекрасные жалобы, и просьбы, и заявления! Изложенные с трогательной и наивной убежденностью, что мы немедленно разгромим, уничтожим врага, что мы, кировцы, путиловцы, имеем право первыми идти в ополчение. И мы, комсорги и члены комитета комсомола, конечно, пользовались своим положением, чтобы пробиться без очереди».
«Перед разлукой мы все трое встретились позади домика Петра I за спиной одной мраморной богини с ее древнеримской задницей. Там было наше излюбленное местечко. Там мы назначали свидания своим девицам. Там была тенистая прохлада, солнечные пятна лениво шевелились на молоденькой траве.
Бен попал в зенитную часть, Вадим — в береговую артиллерию. Они хвалились своими пушками, оба имели лейтенантское звание, полученное в университетские годы, красные кубари блестели в петличках новеньких гимнастерок. Командирская форма преобразила их…
Я не шел ни в какое сравнение с ними: гимнастерка — б/у, х/б (бывшая в употреблении, хлопчатобумажная), на ногах — стоптанные ботинки, обмотки, и в завершение — синие диагоналевые галифе кавалерийского образца. Так нарядили нас, ополченцев. Спустя много лет я нашел старинную потемневшую фотографию того дня. Замечательный фотохудожник Валера Плотников сумел вытащить нас троих из тьмы забытого последнего нашего свидания, и я увидел себя — в том облачении. Ну и вид, и в таком, оказывается, наряде я отправился на фронт…
Они оба были для меня избранниками Фортуны. В университете на Вадима возлагал большие надежды сам академик Фок, один из корифеев теоретической физики. Считалось, что Вадим Пушкарев предназначен для великих открытий. А Бен отличался как математик, его опекал Лурье, тоже знаменитость. Я гордился дружбой с ними, тем, что допущен в их круг, на меня, рядового инженера, никто особых надежд не возлагал, в их компании я всегда выглядел чушкой, они по сравнению со мной аристократы, во мне плебейство неистребимо. Но они меня тоже за что-то любили. <…>
В ноябре я получил письмо от Бена с Карельского фронта, он командовал зенитной батареей, только в самых последних строках, видимо, никак не решался, было про гибель Вадима под Ораниенбаумом, подробности неизвестны, передавали через университетских однополчан. «Но я не верю», — закончил Бен. К тому времени я уже привык к смертям, но в эту я не поверил. Всю войну не верил, да и до сих пор не верю…»
«Мы, как видно, остались лишь двое из всего класса. Перебирали имена — умер, погиб на войне, пропал, уехал и неизвестно. Не вернулись с войны Вадим Пушкарев, Митя Павлов, Сева Махоткин, Мося Раппопорт и еще, еще. Имена эти говорили что-то уже только нам. Мы единственные знали, что они должны были стать великими физиками, как Сева Махоткин, Вадим, математиками, поэтами, как Эрик Горлин. У Игоря сохранились его стихи. Даже письмо с фронта. Эрик был самой таинственной личностью в классе. Что-то чужедально-романтическое было в нем, к тому же он еще сам это поддерживал — английские словечки, цитаты из Байрона, Стивенсона. Большое лицо, челка чуть набок и едва уловимый акцент. Или он его сделал. Мы в юности любили чего-то изображать. Но у Эрика действительно в детстве, кажется, была Шотландия, откуда он с матерью уехал. Тогда их фамилия была — Старк. А фамилия Горлин была по отчиму, известному переводчику с английского. Эрик в классе дружил с Игорем — поэтому Игорь кое-что знал и теперь, спустя полвека извлекал из своей памяти прошлые секреты. Вспомнил о фронтовом письме Эрика. У Игоря аккуратно сохранились мелочи наших школьных лет.
…В письме было про нашего одноклассника Волю Энгеля, друга Эрика и Игоря Сахарова. Дружный наш класс состоял из отдельных троек, четверок особенно близких, потому что нельзя дружить сразу со всем классом. Эрик сообщал, что последний раз видел его в марте 1942 года: «Я шел с Петроградской стороны на Знаменскую около трех часов, отдыхал 25 раз. Дистрофия, брат, не шутка. Сейчас я принял свой прежний добротный англосаксонский вид, только вот шевелюра после госпиталя не отрастает».
Впоследствии этот англосаксонский вид, трубка и прочая показуха сыграли с ним плохую шутку. Подробностей я не знаю, знаю лишь то, что вскоре, кажется, после войны, его арестовали, и дальше неизвестно, очевидно, погиб в застенках «бдителей». У Игоря сохранилось десятка два его переводов английской поэзии. Судя по ним, переводчик Эрик был превосходный».
«В ополчение меня не брали, я числился инженером в СКВ у Ж. Я. Котина, главного конструктора танков. Пожаловался в партком, в дирекцию, в комитет комсомола. Существовало много инстанций для жалоб. Через неделю мне удалось снять «броню». Меня зачислили в Первую дивизию Народного ополчения, «1 ДНО». Я был счастлив. Чем?.. Любовь должна была бы удерживать меня, роман только разгорался, работа над новым танком могла удовлетворить любой патриотический пыл.
На третий месяц войны я перестал понимать свое решение, свою настойчивость, хлопоты.
Правда, если присмотреться повнимательней, то можно увидеть, что в армию ушли почти все мои ребята — Вадим, Бен, Илья, Леня. Ушли, впрочем, по мобилизации. Костя, как и я, имел броню в своем Радиоинституте и держался за нее обеими руками.
— Защищать грудью страну я не собираюсь, — говорил он.
— Это же образное выражение, нельзя понимать буквально.
— Винтовку тебе дали? Нет? То-то. Чем же ты будешь воевать?
Ничто не могло остановить меня, я предстал перед Риммой в гимнастерке б/у, синих диагональных галифе, тяжелых ботинках с обмотками, выглядел нелепо, а чувствовал себя гусаром, кавалергардом. Если бы пистолет на пояс, но дали только противогаз и перед отправкой — бутылку с зажигательной смесью».
«Мы с Риммой поженились в дни войны: только зарегистрировались, как объявили тревогу, и мы просидели, уже мужем и женой, несколько часов в бомбоубежище. Так началась наша семейная жизнь. Этим и кончилась надолго, потому что я тут же уехал обратно, на фронт».
«Неопытность была во всем — в войне, в любви, продуктовых карточках. Никто не запасался продуктами, никто не думал про эвакуацию. Все же мы не витали в облаках, мы отправились в ЗАГС. Предложил я. Предложил не руку и сердце, а предложил зарегистрироваться. Чисто деловое предложение сделал. Это был сентябрь 1941 года, третий месяц войны, немцы подошли к Пушкину. Я знал, что у этого брака не было будущего, и у меня не было, к тому времени я убедился, что Германию одолеть непросто, и пехотинцу в этой войне уцелеть не светит. В тот первый год солдат проживал на переднем крае в среднем четыре дня. Будет у Риммы хоть память о юной ее первой любви к молодому солдатику, иногда вздохнет, вспомнив, и тому подобная сладостная лирика.
Мне приятно было адресовать ей аттестат, грошовая сумма, но все же.
ЗАГС на Чайковского был закрыт, ушли в бомбоубежище. В ЗАГС на Владимирском попал снаряд. Направились на площадь Стачек. Мы готовы были ходить из ЗАГСа в ЗАГС, регистрироваться дважды, трижды, ждать на ступеньках… Наконец мы добились своего, она получила штамп в паспорте, в мою солдатскую книжку штампа не полагалось. <…>
Новость о моей женитьбе дома приняли прохладно. Мать считала, что ее сын заслуживает куда большего. Трудно сказать, что она имела в виду, может, художницу, может, актрису, дочь ученого, генерала. Ни профессия, ни происхождение — отец Риммин — совслужащий, мать — учительница музыки, воронежские провинциалы — это ее не устраивало. И сама Римма — кто она — инженер-плановик из МХ-3. Особенно ее раздражало это «три», третий механический. Внешность самая заурядная, обкрутила, вцепилась: такой парень, конечно, для провинциалки завидная партия…»
«Эшелон наш был переполнен. Июль 1941 года. Был ли он обеспечен защитой от авиации, прикрытием, хотя бы маскировкой — не знаю. Мы ехали на фронт. Кировский полк 1 ДНО (Дивизия народного ополчения). Пели песни, играли в карты. Выпивали, многие захватили с собою. Были бутерброды домашние, курицы жареные, огурцы. Словно на пикник собрались, как-то не думалось, что едем воевать без оружия. У меня была бутылка с зажигательной смесью. Потом их почему-то назвали «коктейль Молотова». Было в роте несколько учебных винтовок. И все. Оказалось, настоящих винтовок для ополчения нет. Гранат нет. Дали на полк пулеметы, станковые и ручные, а сколько — не знаю.
Винтовки и патроны появились по ходу боев. Подвозили их, что ли? С первых же бомбежек пыл наш сменился злостью. Мы шли воевать, но воевать было нечем. «Грудью отстоим Ленинград!» Так и получилось — грудью. Александр Матросов совершил подвиг. Закрыл собою пулемет. Вероятно, так и было. А чего оставалось, когда они строчат из пулеметов, а наши сорокапятки не могут заткнуть их, не могут выбить их, не могут остановить их танки. В геройствах тех дней было отчаяние, от безысходности, хоть бы гранаты противотанковые, хоть бы иметь бронебойные пули, хоть бы ружья противотанковые. Все это появилось позже, позже, а весь июль мы то драпали, то отступали, «отходили на запасные позиции», оставляя горы трупов.
Среди хаоса, позора поражений 1941 года выделяется трагедия Дивизии народного ополчения. С первых дней войны тысячи ленинградских рабочих, учителей, инженеров, студентов пошли в ополчение. Их ничему не успели обучить. Безоружные, они врукопашную противостояли мотопехоте, бросались под танки. На всем пути нашего отступления была и паника, и бегство, но все же ополчение сумело задержать наступление танковых колонн Манштейна к Ленинграду. Ценой чудовищных потерь планы немецкого командования были сорваны. Не противотанковые рвы, не доты укрепрайонов останавливали противника, а ярость, отчаяние, безвыходность.
Первые недели войны пропахли дымом пожарищ, вонью тола. Разбитые деревни, бегущее пламя горящих полей. Я не могу осуждать тех, кто прятался в лесах, спасался самострелами, даже тех, кто сдавался в плен. За что их осуждать, за что — присягу нарушили? Не они присягу нарушили, нарушили те, кто подставили нас под огонь, кто уступил наше небо «юнкерсам», нашу землю немецким танкам».
1-я ленинградская дивизия народного ополчения комплектовалась в основном из трудящихся Нарвской заставы. На крупнейшем предприятии района — Кировском заводе — уже в первые дни войны было подано свыше 15 тыс. заявлений о зачислении в дивизию народного ополчения. Дивизия состояла из трех стрелковых и одного артиллерийского полков, разведывательного батальона, батальона связи. Сформированной дивизии было торжественно вручено боевое Красное знамя Кировского завода.
Прибыв 11 июля 1941-го на станцию Батецкая, дивизия заняла оборону на одном из участков Лужского рубежа и вскоре вступила в кровопролитные бои».
«10 июля (19-й день войны).
Поздней ночью из Ленинграда на Лужскую укрепленную позицию стала поэшелонно убывать 1-я (Кировская) дивизия народного ополчения. Ее формировали из трудящихся Кировского и Дзержинского районов, насчитывала она в своих рядах 12 102 бойца и командира, в том числе 2273 коммуниста и комсомольца. Командир дивизии — комбриг В. А. Малинников, его заместитель по политчасти — полковой комиссар П. А. Иванов.
11 июля (20-й день войны).
Во время выгрузки подразделений 1-й ДНО на станции Батецкая начался массированный налет фашистской авиации. На станционных путях загорелся вагон с боеприпасами. Группа ополченцев во главе с воентехником 1-го ранга Н. Н. Сафроновым, работником Кировского завода, бросилась расцеплять вагоны, чтобы уберечь станцию от взрыва. Станцию удалось спасти, но Сафронов погиб. Его похоронили в пристанционном сквере. Это была первая боевая потеря Ленинградского ополчения. К исходу дня, совершив большой пеший переход, первый полк 1-й ДНО достиг населенного пункта Глухой Бережок и занял оборону в полукилометре от станции Передольская, вдоль шоссейной дороги».
«Потемневшие от пота гимнастерки, скатки через плечо, синие диагоналевые брюки, неумело накрученные обмотки. Брезентовые поясные ремни, отягощенные подсумками, саперными лопатками, котелками, флягами. И такие же новенькие брезентовые ремни у видавших виды винтовок и карабинов, с которых еще не стерта цейхгаузная смазка, — оружие выдали ополченцам перед самой посадкой в эшелоны. В последний раз из этих винтовок стреляли, наверное, в дни обороны Питера от Юденича или при кронштадтском штурме… Многие винтовки без штыков, а некоторые и без ремней, — бойцы несут их в руках. Лишь два человека в дивизии — заместитель комдива и командир одного из полков — вооружены автоматами. Идут сталевары и фрезеровщики, мастера и начальники участков, партийные и комсомольские работники, студенты, ремесленники, ученые. Многие прихрамывают: грубыми неразношенными ботинками до крови натерты ноги… Самоотверженно шагают девушки с тяжелыми санитарными сумками. Выделяются своей выправкой командиры запаса — участники гражданской войны и войны с белофиннами. Большинство же ополченцев никогда не воевало, многие даже не служили на действительной, — в лучшем случае проходили краткосрочные лагерные сборы. Боевая подготовка дивизии перед отправкой на фронт не продолжалась и недели».
«Через два дня эшелон прибыл на станцию Батецкая, это километров полтораста от Ленинграда. Ополченцы стали выгружаться, и тут на нас налетела немецкая авиация. Сколько было этих штурмовиков, не знаю. Для меня небо потемнело от самолетов. Чистое, летнее, теплое, оно загудело, задрожало, звук нарастал. Черные летящие тени покрыли нас. Я скатился с насыпи, бросился под ближний куст, лег ничком, голову сунул в заросли. Упала первая бомба, вздрогнула земля, потом бомбы посыпались кучно, взрывы сливались в грохот, все тряслось. Самолеты пикировали, один за другим заходили на цель. А целью был я. Они все старались попасть в меня, они неслись к земле на меня, так что горячий воздух пропеллеров шевелил мои волосы.
Самолеты выли, бомбы, падая, завывали еще истошнее. Их вопль ввинчивался в мозг, проникал в грудь, в живот, разворачивал внутренности. Злобный крик летящих бомб заполнял все пространства, не оставляя места воплю. Вой не прерывался, он вытягивал из меня все чувства, и ни о чем нельзя было думать. Ужас поглотил меня целиком… Я молился. Я не знал ни одной молитвы. Я никогда не верил в Бога, знал всем своим новеньким высшим образованием, всей астрономией, дивными законами физики, что Бога нет, и тем не менее я молился.
Небо предало меня, никакие дипломы и знания не могли помочь мне. Я остался один на один с этой летящей ко мне со всех сторон смертью. Запекшиеся губы мои шептали:
— Господи, помилуй! Спаси меня, не дай погибнуть, прошу тебя, чтобы мимо, чтобы не попала, Господи, помилуй!
Мне вдруг открылся смысл этих двух слов, издавна известных:
— Господи… помилуй!
В неведомой мне глубине что-то приоткрылось и оттуда горячечно хлынули слова, которых я никогда не знал, не произносил:
— Господи, защити меня, молю тебя, ради всего святого. От взрыва неподалеку кроваво взметнулось чье-то тело, кусок сочно шмякнулся рядом. Высокая, закопченного кирпича, водокачка медленно, бесшумно, как во сне, накренилась, стала падать на железнодорожный состав. Взметнулся взрыв перед паровозом, и паровоз ответно окутался белым паром. Взрывы корежили пути, взлетали шпалы, опрокидывались вагоны, окна станции ало осветились изнутри, но все это происходило где-то далеко, я старался не видеть, не смотреть туда, я смотрел на зеленые стебли, где между травинками полз рыжий муравей, толстая бледная гусеница свешивалась с ветки. В траве шла обыкновенная летняя жизнь, медленная, прекрасная, разумная, Бог не мог находиться в небе, заполненном ненавистью и смертью. Бог был здесь, среди цветов, личинок, букашек…
Самолеты заходили вновь и вновь, не было конца этой адской карусели. Она хотела уничтожить весь мир. Неужели я должен был погибнуть не в бою, а вот так, ничтожно, ничего не сделав, ни разу не выстрелив. У меня была винтовка, но я не смел приподняться и выстрелить в пикирующий на меня самолет. Я был раздавлен страхом. Сколько во мне было этого страха! Бомбежка извлекала все новые и новые волны страха, подлого, постыдного, всесильного, я не мог унять его.
Проходили часы, дни, недели, меня не убивали, меня превращали в дрожащую слизь, я был уже не человек, я стал ничтожной, наполненной ужасом тварью.
…Тишина возвращалась медленно. Трещало, шипело пламя пожара. Стонали раненые. Пахло паленым, дымы и пыль оседали в безветренном воздухе. Неповрежденное небо сияло той же безучастной красотой. Защебетали птицы. Природа возвращалась к своим делам. Ей неведом был страх. Я же долго не мог прийти в себя. Я был опустошен, противен себе, никогда не подозревал, что я такой трус.
Бомбежка эта сделала свое дело, разом превратив меня в солдата. Да и всех остальных. Пережитый ужас что-то перестроил в организме. Следующие бомбежки воспринимались иначе. Я вдруг обнаружил, что они малоэффективны. Действовали они прежде всего на психику, на самом-то деле попасть в солдата не так-то просто. Я поверил в свою неуязвимость. То есть в то, что я могу быть неуязвим. Это особое солдатское чувство, которое позволяет спокойно выискивать укрытие, определять по звуку летящей мины или снаряда место разрыва, это не обреченное ожидание гибели, а сражение.
Мы преодолевали страх тем, что сопротивлялись, стреляли, становились опасными для противника».
«В середине июля войска 11-й армии нашего Северо-Западного фронта нанесли противнику сильный контрудар. В районе Сольцов они окружили и уничтожили танковую дивизию врага и тем самым временно приостановили его наступление на Новгород. Ополченцы-кировцы получили возможность заняться укреплением своих рубежей, строительством оборонительных сооружений, боевой учебой в полевых условиях.
В политотделе, в лесу близ деревни Танина Гора, только что закончилось совещание. Среди политработников, ожидающих попутные машины к переднему краю, — 22-лет-ний инструктор политотдела Даниил Герман. Еще совсем недавно мы почти каждый день встречались на Кировском заводе, где молодой инженер Даня Герман был заместителем секретаря комитета комсомола, выступал с интересными статьями на страницах многотиражки. После войны он станет известен как писатель Даниил Гранин».
Н. Новоселов. Взвод писателей // Советские писатели на фронтах Великой Отечественной войны.
«С выходом противника на железнодорожную линию Ленинград — Дно оказалась отрезанной от основных сил и почти целиком погибла Кировская дивизия народного ополчения. 13 августа 1941 года позиции дивизии были прорваны, дивизия начинает отход, практически попадает в окружение. Основные силы дивизии со штабом под командованием начальника штаба сосредоточились к 18 августа 1941 года в районе станции Оредеж, Торковичи, Петрушина Гора. Дивизия к этому моменту потеряла три четверти своего состава, всю артиллерию и почти все боеприпасы, было произведено переформирование дивизии, которая заняла позиции южнее станции Оредеж, у озера Белое, удерживает их до 21 августа 1941 года, затем была вынуждена отступить, до 24 августа 1941 года ведет бои за возвращение позиций по реке Оредеж. С 27 августа 1941 года по 11 сентября 1941 года остатки дивизии с боями выходят из кольца окружения на север, в район Пушкина».
«— Как вы выбирались из окружения? — допытываюсь я.
— Как все, с боями, — следует лаконичный ответ.
Я прошу рассказать обстоятельнее. И вот что мне удалось узнать. В окружение он попал вблизи села Самокража под Лугой. Пробивались к своим в стычках с немцами. Гранин был замкомандира группы. «Небольшой» — немедленно уточняет мой собеседник. Блуждали по лесам и болотам, много голодали. О невгодах он рассказывает мимоходом, небрежно. Больше о трагизме судьбы старика интенданта. Больной, он не мог больше идти. Отчаявшись, просил пристрелить его. Никто не решился.
— Пришлось, — мрачнеет Гранин, — оставить беднягу в ближайшей деревне. А там немцы… — говорит Гранин глухо, неохотно. Ему и сейчас трудно вспомнить о пережитом, трудно и больно.
Горечь отступления… Встречи в лесу с колхозницами. От немцев они укрывались с детьми в землянках.
— Обрадовались нам, хорошо накормили. Последнее отдавали… Верили, что сумеем защитить, и жалели очень. А мы, молодые, здоровые, оставляли женщин на произвол судьбы. Это не забывается».
«Почти две недели августа нам удалось продержаться на Лужском рубеже. Мы вцепились в землю на правом берегу Луги, и немцы не могла нас сдвинуть ни танками, ни артиллерией. До этого, начиная со станции Батецкой, мы отступали. Так прошел июль 1941 года. Наши отступали на всех фронтах. Драпали, бросали пушки, пулеметы, снаряды, машины. Стояла жара. Отступление было обозначено пожарами, вздувшимися трупами лошадей и солдат. Короче — вонью. Поражение это смрад. Одежда, волосы — все пропитано едкой гарью, смрадом гниющей человечины и конины. Отступать Красную Армию не учили. Так, чтобы отойти до того, как тебя окружили, увезти орудия, спасти матчасть. Арьергардные бои, второй эшелон, запасные позиции — ничего такого толком не умели и знать не полагалось. Нам полагалось воевать на чужой земле, двигаться только вперед, только наступать. Армия наша была машиной без заднего хода.
Где-то посреди августа пришлось все же покинуть Лужские укрепления. От нашего полка осталось сотни полторы, может меньше. Укрепления были отличные. Когда их успели сделать, не знаю. Окопы в полный профиль обшиты досками. С пулеметными гнездами. Землянки в три-четыре наката. Эти укрепления сберегли нам много жизней. Потом оказалось, что того, кто их построил, генерала Пядышева, отдали под трибунал и расстреляли. По приказу Сталина. Тогда расстреляли несколько высших командиров. Всех ни за что. Для устрашения, что ли?
Мы бы, наверное, еще могли продержаться несколько дней, если б не угроза окружения. Она стала явной, и полки получили приказ отходить. Каждый самостоятельно, своим путем. Четыре дня шли глухими проселками. Густая пыль клубилась за нами. В знойном мареве тянулись ослабелые от голода и жары».
«Месяц ополченцы удерживали позиции, потом с боями выходили из окружения, нанося противнику ощутимый урон. В Пушкине собралось около пяти тысяч ополченцев-кировцев. Одни прямо являлись сюда, другие приходили в Ленинград, в клуб имени Газа, и оттуда направлялись в Пушкин. <…> Отсюда первый полк, пополненный бойцами тыловых подразделений, под командованием полковника И. И. Лебединского направлен под Александровскую. Комиссаром полка назначен инструктор политотдела по комсомолу старший политрук Д. А. Герман, ныне известный писатель Даниил Гранин».
«В 1971 году я прочитал в газете «Кировец» статью о том, как я командовал полком. Написал ее Писаревский, добросовестный журналист, который занимался историей Ленинградского ополчения. Не знаю, какими материалами он пользовался. В статье ничего не говорится о моих промахах. Можно подумать, что все выглядело вполне достойно. На самом же деле…
С передовой все настойчивей требовали поддержки, куда двигаться, следует ли ударить во фланг, обороняться дальше невозможно, отсекут, уничтожат. Где, какая рота, я плохо представлял. Я что-то орал, кому-то грозил, обещал, что вот-вот… единственная мысль, которая удерживалась в моей опухшей голове, — нельзя отсиживаться, все бойцы, которые толпятся на КП, — отсиживаются. Время от времени я выбегал наружу и гнал всех на «передок», в роты. Какая-то команда сидела на траве, курила. Кто такие? Минометчики. Почему не стреляете? Мин не подвезли. А, отсиживаетесь! И я отправил их всех во вторую роту, которая просила помощи. Через полчаса докладывают, что мины доставили. Минометчиков нет, стрелять некому. Увидел писателей. Был у нас такой взвод писателей. Где командир? Командир в политотделе дивизии, получает задание. А, отсиживаетесь! Вызвал молодого рослого, в очках. Кто такой? Поэт Лившиц. Назначаю вас командиром, выстроить взвод и на передовую! В распоряжение командира первой роты, помочь, эвакуировать раненых. Поэт Лившиц пытается мне объяснить, что он не умеет командовать, что их командир Семенов вот-вот вернется. А, отсиживаетесь! Я вытащил пистолет и направил на него. Построить взвод и шагом арш!
Сколько таких командиров потом встречал, которые не слушали никаких доводов, могли только размахивать наганом и орать.
Лившиц не испугался, да и никто не испугался, они усмехались над моей запальчивостью, над глупостью, которую я совершал, тем не менее отступить я не мог, и они понимали это.
— Потом будете писать, сейчас надо воевать. — Такова была напутственная речь, с какой я отправил их на передовую.
Голосом мучительно застенчивым Лившиц подал команду «Шагом марш!» За всю войну я не встречал так предельно не подходящего для командирской должности человека.
Взвод не взвод, скорее, гурьба пожилых сутулых мужчин, кряхтя, переговариваясь, обреченно двинулись к дороге. К концу дня выяснилось, что ими удалось вовремя усилить разбитый центр.
Спустя двадцать лет меня, начинающего писателя, представили поэту Владимиру Лившицу. Я до этого читал его стихи, никак не сопоставляя его с тем Лившицем.
Он узнал меня, и я узнал его. Ничего он не сказал, отвернулся. Мне было бы легче, если бы он был плохой поэт, но он был неплохой поэт, и стихи его мне нравились. Теперь я был без нагана, и я ничего не представлял собой. Невозможно было подумать, как я мог орать на этого человека.
В толстых очках, с добрым застенчивым лицом, он идеально не подходил на роль командира. Как он их выстроил, куда он повел этот взвод? Об этом я никогда его не спрашивал. Потом мы подружились, но чувство вины перед ним у меня навсегда осталось».
«Рискну сказать, что до сентября сорок первого мы были разоружены — не в смысле техники, с которой все обстояло из рук вон плохо, а в смысле недостатка этой самой ненависти. О фашизме не было адекватного представления — не только потому, что после договора о ненападении критика гитлеризма вообще исчезла из газет, а потому, что сам фашизм ведь явление до некоторой степени иррациональное, за гранью человеческих представлений. Советский Союз мог быть сколь угодно жесток, но до таких степеней расчеловечивания не доходил, и главное — не говорил о них с такой запредельной откровенностью. Лично моя ненависть началась с первого пленного немца, фашистского летчика. Нас больше всего тогда поразило, что он о нас, славянах, говорил сострадательно. «Ну, что вы можете сделать? Против кого лезете? У вас сортиры на улицах» — и прочая, прочая, о русском дискомфорте, об отсутствующем быте, о непролазном невежестве… Это именно был монолог человека о животных, брезгливый — и эта брезгливость решила дело».
«Ополчение состояло из добровольцев, которые шли на фронт с заводов и фабрик, в большинстве необученные, воодушевленные лишь желанием защитить Родину, дать отпор вероломно напавшему врагу. Ополчение сыграло свою решающую роль, сорвав планы гитлеровских войск, измотав их в боях на подступах к Ленинграду.
Отношения людей в ополченских полках были своеобразные, воинская дисциплина причудливо соединялась с отношениями вчерашних мастеров, инженеров, рабочих, служащих. Саша Ермолаев работал на заводе в парткоме. Его все знали. Стрелял он плохо, но зато держался храбро. Когда мы выходили из окружения, он тащил на себе пулемет. Мы шли лесами, болотами, нас осталась от полка небольшая группа, и он принимал на себя все тяготы командования. Однажды мы встретились в лесу с группой танкистов. Машины их были подбиты, и они из остатков полка и окруженцев организовали партизанский отряд. Командовал им майор. В кожаной тужурке, подтянутый, уверенный в себе и, видно, опытный командир. Он предложил нам присоединиться к их отряду. Продвижение немецких войск, по его расчетам, должно было привести к тому, что Ленинград уже взят или будет взят в ближайшие дни и идти туда бессмысленно, надо бить немцев здесь, в спину, в немецких тылах, переходить к партизанской борьбе. Уговоры закончились приказом. Майор был старшим по званию. Мы заночевали в расположении отряда. Ночью нас собрал Саша Ермолаев. Он сказал, что Ленинград не мог пасть. Немцы не вошли в Ленинград. Он говорил это уверенно, как будто получил сообщение по рации. Конфликтовать с майором он не хотел и предложил нам продолжать путь к Ленинграду. Мы осторожно выбрались из лагеря, к утру были у Грузино, это под Чудовом, и через два дня явились в Ленинград, в штаб своей армии. Откуда у него была эта твердая уверенность? Откуда он находил в себе силы тащить нас сквозь ночные леса, в обход, вытаскивать из уныния и отчаяния? Правда, мы его тоже вытаскивали. Огромный, тяжелый, он проваливался на болотах, и мы дружно тянули его, подавая приклады винтовок.
Судьба свела нас после войны. Саша Ермолаев, пройдя всю войну, остался верен Нарвской заставе, Ленинграду. Он прошел большую трудовую жизнь, работал на разных должностях, но до конца, до последних дней своих оставался комиссаром в самом лучшем смысле этого слова — источником оптимизма, добра, энергии… и, я бы сказал, того мудрого здравого смысла, к которому так хорошо было прибегать в сложные минуты жизни.
И хоронили мы его на Красненьком — на кладбище Нарвской заставы, где лежат поколения путиловцев, судостроителей, потомственные питерские мастеровые люди.
Воинский салют прогремел над могилой Саши Ермолаева. Должность комиссара полка составляла в его биографии всего полтора года, но почему-то она стала определяющей во всей его долгой и славной трудовой и воинской жизни».
«Помню, как мы всем взводом агитировали первого пленного немца, раненного в ногу молоденького ефрейтора:
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
«Тельман! Карл Либкнехт!»
«Рабочий человек не может воевать с рабочими и крестьянами».
Мы угощали его папиросами, похлопывали по плечу:
«Долой Гитлера!»
Вы знаете, что он нам отвечал? Меерзон переводил нам медленно, аккуратно, фразу за фразой:
— Вы все будете убиты. Об этом позаботятся ваши плохие командиры. И мы. Воевать вы не умеете. Лучше вам сразу сдаться. Вы дикари. Вы не можете жить культурно. Посмотрите, какие у вас дороги. А ваши избушки. Ужасно. Там грязь, полно насекомых. Туалеты. Все загажено. Дрек. Дрек. Посмотрите на себя. Разве вы солдаты? Вы низшая раса!
Он смеялся. Белозубый, краснощекий здоровяк. Ни страха не было у него, ни интереса. Кашу он ел жадно, аккуратно вытер рот носовым платком. Алимов взял ложку, стукнул его по лбу: «Спасибо» надо сказать, чему тебя учили?».
«Ночью было видно, как горел Ленинград. Издали пламя казалось безобидным и крохотным. Первые дни мы гадали и спорили: где пожар, что горит, — и каждый думал про свой дом, но мы никогда не были уверены до конца, потому что на горизонте город не имел глубины. Он имел только профиль, вырезанный из тени. Прошел месяц, город все еще горел, и мы старались не оглядываться. Мы сидели в окопах под Пушкином. Передний край немцев выступал клином, острие клина подходило к нашему взводу совсем близко, метров на полтораста. Когда оттуда дул ветер, слышно было, как выскребывают консервные банки. От этих звуков нас поташнивало. Сперва казалось, что к голоду привыкнуть нельзя. А теперь это чувство притупилось, во рту все время ныло. Десны опухли, они были как ватные. Шинель, винтовка, даже шапка становились с каждым днем тяжелее. Все становилось тяжелее, кроме пайки хлеба».
«Наш второй полк дивизии народного ополчения отступал с Лужского рубежа и сначала остановился в районе Александровской, а потом прямо у Камероновой галереи. Мы держали эту оборону несколько дней. 15 сентября вечером, когда наступила темнота, в парке началась стрельба. Пришли пушкинские милиционеры, сказали: «Ваши солдаты безобразничают в парке». Я говорю: «Это не наши, это уже немецкие автоматчики». Они не поверили: «Не может быть, сейчас пойдем и приведем ваших хулиганов». Пошли. Но вернулся из них лишь один. Точнее, он приволок командира отделения, которого мы положили в медсанчасть на первом этаже галереи, где уже лежали наши раненые. И всех их решили срочно отправить в Ленинград… Потом мы получили приказ снять оборону и идти в Ленинград на сборный пункт. В пять утра выстроили остатки полка и пошли через весь Пушкин, мимо вокзала, вышли на Шушары. И на поле увидели тысячи людей, которые бежали из пригородов в Ленинград, с детьми, с какими-то колясками, узлами… Перед нами встал вопрос: будить Пушкин или нет? Мы же были последней частью, покидавшей город. Один из начальников сказал: «Нечего поднимать панику».
«Для меня всегда было непонятно, что на самом деле произошло под Ленинградом. 17 сентября 1941 года, надеюсь, что память мне не изменяет, я с остатками своего полка 1 ДНО отступил из Пушкина в Ленинград. Мы вышли на рассвете где-то в 5 часов утра, получив приказ отойти из района расположения дворца. Наш штаб полка находился в Камероновой галерее. К тому времени немецкие автоматчики уже занимали парк, они обстреливали галерею, расположения всех рот. Одна за другой роты покидали свои позиции, отходя к дворцу. С правого и с левого фланга, вероятно, никаких частей наших уже не было. Во всяком случае, получив приказ, мы эвакуировали раненых, и остатки полка организованно отходили по шоссе 512 в направлении Шушар. Дойдя до Пулково, мы подверглись налету немецкой авиации. Спустились в низину Шушар, и я увидел, как немецкие эскадрильи одна за другой обстреливали людей, которые шли, бежали к городу. Это были беженцы из пригородов и остатки частей вроде нас.
Колонна подошла к Пулково, и я увидел, как внизу по всему полю к Ленинграду идут такие же колонны, отряды, группы и одиночки. Тысячи и тысячи солдат стекались в город. Было понятно, что фронт рухнул. По крайней мере, юго-западный участок прорван. Не видно было никакой попытки остановить эти массы отступающих. Куда они стремились, как будто город был убежищем. Показались немецкие самолеты. Десятки, а может, сотни. В поле негде было укрыться. Ни окопов, ни щелей, открытое пространство, на котором отчетливо виден каждый. Свинцовые очереди штурмовиков полосовали почти без промаха. Сбрасывали небольшие бомбы, сыпали их беспорядочно, благо любая настигала. Настигла и меня, взрыв подбросил, я шмякнулся о землю так, что отключился. Когда очнулся, наша колонна разбежалась.
Перебежками, а потом уже просто пешим образом я дошел до Средней Рогатки, до трамвайного кольца, сел на трамвай и поехал к дому. Всё было ясно, немцы на наших спинах войдут в город. Меня поразило, что на всем пути не было никаких заградотрядов, никаких наших воинских частей, никто не останавливал отступающих, впечатление было такое, что город настежь открыт».
«17 сентября 41-го мы просто ушли в Ленинград с позиций с мыслью: «Все рухнуло!» Я, помню, сел на трамвай, приехал домой и лег спать. Сестре сказал: «Сейчас войдут немцы — кинь на них сверху гранату (мы на Литейном жили) и разбуди меня».
Сестра у окна сидела, а я не мог: глаза слипались — двое суток совершенно не спал. Когда проснулся, первым делом спросил: «Вошли немцы?» — «Нет». И тогда я отправился в штаб дивизии народного ополчения: он находился в Мариинском дворце. До этого я остатками полка, по сути, командовал, но во время бомбежки все разбежались, меня контузило. Ну, неважно… Прихожу в штаб, слышу: «А где же твой полк?» Я плечами пожал: «Разбежался». — «Пиши объяснительную записку и топай на самый верх. Там трибунал — тебя будут судить». Делать нечего: изложил на бумаге, как и что…
Сижу и жду, когда вызовут. В это время приходит майор и пальцем в каждого тычет: «Ты кто? Чем командовал?» — ну и меня тоже спрашивает. Потом приказывает: «Вот ты, ты и ты, идите, я вам дам назначение». Я растерялся: «Меня же под трибунал…» — «Слушай команду последнюю…»
Так и получил я бумагу, что назначен командиром батальона. Прибыл с ней в отдельный артпульбат под Шушарами, а там уже есть командир — молодой кадровый. Я, конечно, свою бумажку ему предъявил (смеется), и он меня назна… Да нет, просто взял рядовым в пехоту. Так всю блокадную зиму и просидел в окопах, а потом меня в танковое училище послали и оттуда уже офицером-танкистом на фронт».
«Вторым моим комиссаром был Медведев. Печально, что имя-отчество его забылось. Мы жили с ним в одной землянке. Он был парторгом, а потом политруком нашей роты. Это уже было на Ленинградском фронте, в стрелковой 189-й дивизии. Блокада только начиналась. И голод только начинался. Медведеву было лет под сорок. Перед войной он был вторым секретарем райкома где-то в Карелии. Это был человек неразговорчивый и странно скромный. Все, что он делал для бойцов, он скрывал, избегая личной благодарности. Для него самым важным были самые простые вещи — наладить почту, кухню, добыть полушубки, он учил мастерить печки в землянках, растапливать их сырыми дровами, потому что сушняка у нас не было. Потом он учил нас, как надо есть все более легкую пайку нашего хлеба и все более жидкую похлебку. Он научил нас не бояться голода. Это вскоре помогло нам, и весьма существенно. И все это он умел делать незаметно, почти без слов. Иногда он начинал мне рассказывать, что будет в их районе после войны, какие они будут строить дома и что разводить в озерах. Было в нем что-то отцовское: заботливо-хозяйское и строгое. На него никто не обижался, его боялись и любили. Однажды одного молодого поймали в воровстве, он воровал хлеб во взводе, обратились к Медведеву — что с ним делать. Он сказал без раздумья, уверенно — выпороть! И выпороли. Это было так естественно, хотя сейчас, вспоминая об этом, я испытываю некоторое смущение. И сомнение, что ли… Погиб он в 1942 году, при артобстреле, похоронили его на полковом нашем кладбище, теперь там нет отдельных пирамидок, а поставлен общий обелиск с общей безымянной надписью.
…Потом я воевал в отдельном артпульбате укрепрайона. Справа от нас было Пулково, позади — Ленинград, впереди — занесенные поля до самого Пушкина. Немецкие окопы сходились с нашими местами совсем близко, метров на семьдесят. Мы слышали немецкую речь. Они — нашу.
Они заводили патефон и играли нам русские песни, играли «У самовара я и моя Маша». И звали переходить, сдаваться. Ленинградская блокада сказывалась и на фронте. Голод нарастал. Дистрофия наносила ощутимые потери, увозили в госпиталь опухших, ослабевших…»
«Да, Ленинград голодал, но и у нас, на подступах к городу, был голод. Паек ничтожный, а надо было рыть и чистить окопы, таскать снаряды, добывать дрова для печки. Оборонная война, которую мы вели, это тяжелый ежедневный труд. Он требовал сил. А жрать, извините, было нечего! Курили черт знает что! Курево позволяло немножко забыть про голод. От мороза можно хоть как-то укрыться. От голода никуда не денешься. Сейчас уже много легенд каких-то бытует насчет Бадаевских складов, на которых якобы были огромные запасы продовольствия. Не было этого! Ленинград встретил войну без запасов, без всяких запасов продовольствия. В этом и беда, и преступление. Жданов отказался принимать эшелоны с продовольствием перед войной. Ну это известные все факты, не буду повторять.
…Очень жестокое испытание для человека — не кушать сразу, растянуть свой паек, я говорю про солдат. У меня был сосед по землянке, очень хороший мужик, но он, такая сволочь, оставлял свою пайку, когда уходил на дежурство! Это невыносимо было! Во фронтовых условиях мы жили обнаженно, в землянке не укроешься, не схитришь, но люди не расчеловечивались. Можно было по-всякому вести себя на фронте, но — нет, держались. Опухали с голоду, от водянки, отправляли в госпитали, но — держались!
Мы ловили полевых мышей, но это, я вам скажу, очень трудное занятие. Стреляли ворон. Но куда-то вся живность исчезла. Вот интересно: исчезли вороны! Они вроде бы должны были есть человеческую падаль, а они исчезли! Животный мир словно понимал, что происходит, и куда-то эмигрировал».
«Больше всего мы размышляли о будущем — на фронте. Мы всячески рассматривали будущее. Мы рассуждали о том, какими храбрыми мы станем после войны, какие мы наведем порядки, как нам будет все нипочем, как мы придем в Германию. То, что мы сюда придем, мы точно знали, еще сидя под Пушкином, в мелких, каменно замороженных окопах. Часть, которую мы сменили, закопалась кое-как, так что местами ползать в окопе надо было на карачках, чтобы не подстрелили. А углубиться мы не могли — земля промерзла. Мы материли их крест в крест, штык не брал эту землю. В землянке ходить можно было только согнувшись в три погибели. Несколько месяцев ходили лишь согнувшись. Мы разучились стоять в полный рост. Нам негде было выпрямиться, кроме как на нарах. Мы не знали, удастся ли отстоять Ленинград, мы знали лишь, что мы придем в Германию».
«Я узнал, что такое земля, только на войне, солдатом. Надо было копать и копать, зарываться в щели, в окопы. Требовали «полного профиля», чтобы почти в рост, чтобы ходить в окопе, не пригибаясь. Летом еще ничего, а зимой как ее, мерзлую, копать? Лом не берет. Земля — то песок, то суглинок, то корнями переплетенная. Болотистая, через пол метра вода выступает. Копать землянки, укрытия для танков, для орудий, брустверы. Проклинаешь, материшь ее, а она единственная защитница от пулеметов, от снайперов, от артобстрела. Всю войну с ней, она на всех фронтах с нами, и в Германии она же, такая же… Сколько перекопали ее. А еще копали для могил. В начале лета 1942 года снег сошел, землю пригрело, и дали знать себя трупы на нейтралке. Те, что остались от зимних боев. Они оттаяли, и наши, и немцы, вонь от них тошното-сладкая одинаковой была. Приказано было хоронить всех без разбора в одну траншею, да уже и не разобрать было, кто лежит. Пугали нас эпидемиями, скорее прикопать всех. Единственный толк был, что начальство перестало посещать передок в тот месяц».
«Первых двух немцев я убил, можно считать, непроизвольно. В этом не было ничего героического. Перед тем я только-только раздобыл ППШ и с автоматом чувствовал себя гораздо увереннее, чем с винтовкой-трехлинейкой. Когда в очередной раз поступил приказ к отступлению, мне велели сбегать в землянку командира батальона, проверить, не остался ли кто там, и сообщить, в каком направлении движется часть. Я рванул по окопу и увидел двух немцев, которые стояли, склонившись над входом в блиндаж комбата. Головы они засунули внутрь, а задницы выставили наружу. Уж не знаю, что они там разглядывали, кого искали. Я не стал вникать и разбираться. Словно фотовспышка в мозгу сработала, мгновенно передернул автомат и выпустил весь диск в торчащие задницы. После чего развернулся и в ужасе бросился бежать куда глаза глядят. До сих пор не могу объяснить, зачем мчался сломя голову и почему… Потом мне не раз приходилось убивать, но тех первых своих немцев я запомнил навсегда. Хотя даже лиц их не видел».
«Появляется недавно про меня информация, что на самом деле я был в ополчении не рядовым, а политруком. И в том, и в другом случае ничего позорного нет. Но человек, который это написал, не знает, что такое было народное ополчение. Мы пошли в него прямо с завода (после окончания в 1940-м Политехнического института Даниил Герман работал на Кировском заводе. — Прим. ред.). И там не было никаких воинских званий. «Ты участвовал в Финской войне? Молодец! Будешь командиром батальона». Это мастер. А его начальник цеха в боях не участвовал и может быть лишь солдатом. Я был членом цехового комитета комсомола. Меня командир полка спрашивает: «Нужно, чтобы кто-то комсомолом занимался. Будешь?» Говорю: «Нет. Кто меня, мальчишку, слушать будет?» — «Тебе надо завоевать авторитет». — «Ну, хорошо, я тогда нацеплю какие-нибудь офицерские знаки отличия». Погон тогда не было, и я повесил шпалу в петлицу для солидности, сам себя произвел в капитаны. Было вообще счастье, что меня взяли в ополчение, командовать мне не позволяли, но ходил гоголем. Когда дивизию народного ополчения через год расформировали, меня отправили в пехоту, там спросили: «Ты что, офицер? Снимай свою шпалу!» Кто не воевал, не может знать и судить».
«Высшее образование солдату ни к чему. На войне тем более. «Рядовому интеграл не нужен так, как в супе кал» — было заявлено мне политруком. На сей счет имелись и другие присказки. Чуть что, однако, за этот диплом мне втюхивали будь здоров. Откопали кабель подземный. Лежал, сердешный, ни начала не видно, ни конца. Вызывают.
— Пусти по нему электричество на КП. Хоть немного. На освещение.
— А где я возьму электричество?
— Это, дорогуша, твой вопрос, пять лет тебя учили на народные деньги.
Или:
— Давай воду отведи из окопов, дренаж устраивай.
— Для этого надо рельеф местности, съемку…
— Вот и делай, мать твою, и не засирай нам мозги.
Прыщавый этот умник многих раздражал. Особенно начарта В. Крымова, его одногодка, старшего лейтенанта с тоненьким женским голосом, негодным для команд. Между прочим, из-за такого голоса он никак не мог рассчитывать на военную карьеру. Начарт вполне мог бы схарчить рядового Д., если бы не комбат. Дело в том, что комбат посылал этого парня в развалины обсерватории за литературой. Оттуда Д. приносил комплекты журнала «Огонек», «Нива», атласы звезд. Комбату нравились наклейки «Служба звезд», «Служба Солнца». Он любил читать… Ночью, когда появлялись звезды, он призывал Д., и они искали созвездия, начертанные в атласах. Д. приносил из подвалов обсерватории кипы протоколов наблюдений, как они там назывались, для растопок. Звезды хорошо горели. Тонкая бумага годилась на самокрутки.
— Чего-нибудь там выискали? — посмеиваясь, спрашивал их комиссар, тыкая пальцем в небо. <…>
Утвердился Д., когда придумал жечь провод для освещения, жечь с обоих концов, света больше было. И еще деревянный станок для пулемета смастерил. Легче, руки не примерзают.
Одни в батальоне тощали от голода, другие пухли. Немцы зазывали к себе, по радио, обещали хорошую кормежку. Как особист Баскаков ни старался, переходы участились. Дистрофиков увозили в госпиталь. Пополнения не присылали. Пополнялись только вшами».
«Служба в ОПАБе (отдельный пулеметно-артиллерийский батальон) отличалась стабильностью. Был участок — от подбитого грузовика до железнодорожного переезда. Два с лишним километра. Окопы, блиндажи, ходы сообщения, пулеметные гнезда, было свое батальонное кладбище, два закопанных танка БТ — живи не хочу. Впервые он получил письма — был адрес для полевой почты. Приносили в термосах обед. Во втором эшелоне батальон имел трех лошадей, две полуторки, склады БП (боевого питания). Д. получил свое место на нарах, в своей землянке, над головой три наката бревен плюс шпалы. Уют, дымный, вонючий, но уют. Откуда-то появился топор, сучья рубить для буржуйки. Война войной, а надо устраиваться, заводить хозяйство — ведро, коптилки, раздобыли железный умывальник, бывший железный чайник. Все прятали, чтоб соседи не сперли. Или вот спичек не было, Д. нашел в развалинах обсерватории линзу, при солнышке она помогала.
Имелся распорядок окопной жизни. Завтраки, обеды, дежурства, обстрелы. Война в обороне дает подобие дома. Свистят пули, осколки — не важно, есть свой уголок, где можно скинуть шинель, телогрейку, снять ремень, а то и сапоги… Он никак не мог справиться со своей улыбкой, от этой «спокойной войны».
Для него будущее России не вызывало сомнения. Оно было, разумеется, прекрасным, счастливым и прочным. Спустя десятилетия оно стало шатко, ненадежно. Уцелеет Россия или нет — не знаю…»
«Хочу вернуться к первым военным месяцам и сказать об отношении к павшим. О том, как никто не забыт и ничто не забыто. Мы отступали столь стремительно, что не успевали хоронить однополчан. В лучшем случае сваливали тела во рвы и окопы, присыпали землей. Но чаще бросали на поле боя. Потом дивизия перешла к позиционной обороне под Шушарами в районе Пушкина. Потери стали меньше, но периодически кто-то все же погибал, убитых из нашего батальона мы сносили за насыпь рядом с железной дорогой. Там образовалось маленькое кладбище.
Мне приходилось участвовать в похоронах. На могилах мы не ставили крестов или обелисков, нам постоянно не хватало тепла, и дерево, все, что могло гореть, шло на растопку, сжигалось в землянках. Словом, места захоронений помечались большими орудийными гильзами, на которых выцарапывались имена и даты жизни погребенных. На этом импровизированном кладбище покоился прах нескольких десятков, а может, и сотен моих боевых товарищей. Когда война закончилась, я поехал поклониться могилкам. Там все сохранялось, как было при нас. Через пару лет вновь наведался в те места, но гильз уже не обнаружил, захоронения стали безымянными. Зато появился маленький обелиск с надписью «Кладбище 292-го О ПАБ — Отдельного пулеметно-артиллерийского батальона. Здесь лежат славные защитники Ленинграда от немецко-фашистских оккупантов. Вечная память героям!». Слова, которые всегда пишут в таких случаях, но название части упоминалось, спасибо и на том. Прошло время. Прежний обелиск снесли, поставили новый, еще более обезличенный, где даже номер батальона не назвали, оставили лишь общие бла-бла-бла. И ответьте теперь, кто виноват, что имена погибших стерты из памяти?»
«Нас выстроили на зеленой поляне буквой «П», посередине поставили столик, кого-то ждали. Члены трибунала, их было трое, уселись на скамейке. Воцарилась тишина. Трое приговоренных стояли, привязанные к одной жердине. Приехал член Военного совета. Председатель трибунала встал и зачитал приговор: «Одного расстрелять за самострел, второго — за трусость, бегство с поля боя и паникерство, третьего — за намерение перейти к немцам». Они стояли тут же, руки назад, гимнастерки без ремней, жердину выдернули, связанные руки остались за спинами.
Одного из них, в роговых очках, кажется, из библиотечного института, я знал. Говорили, что он первый закричал об окружении, из-за него началась паника. В своих показаниях он сказал, что хотел обратить внимание на зашедших в тыл автоматчиков. Второй, совсем молоденький, стрельнул себе в руку, на третий день после того, как прибыл к нам. Приставил ладонь к дулу карабина, так что его сразу уличили по ожогу. Третий, кажется, таджик, уговаривал своих товарищей перейти к немцам.
Им завязали глаза, появилась команда, ее называли «расстрельная», во главе с капитаном. Он скомандовал, они подняли винтовки, и тут этот мой знакомый в очках зарыдал и закричал невыносимо по-детски тонким голосом.
Капитан на какой-то момент растерялся, потом подскочил к нему, гаркнул: «Молчать!» Тот вздрогнул, замолчал, затем раздалась команда и неровный залп. Я слышал, как в каждого еще кто-то выстрелил. Я стоял, закрыв глаза. Члены трибунала расписались».
«Наш батальон стоял возле Ленинграда — под Шушарами. Однажды комиссар нам сказал, что завтра «приедут шефы», а с ними — работницы с фабрики. Для нас это было событие. Мы стояли на самом рубеже. Они должны были ночью прийти и ночью же уйти, потому что мы стояли на таком приближении, что их не должно было быть видно, чтобы ни их, ни нас не обстреляли. Нас заранее предупредили о визите, чтобы мы не ели кашу, сахар, хлеб и могли угостить.
Я жил в землянке вдвоем с товарищем — артиллерийским техником. И нам тоже должна была достаться женщина (фабрика была женская, мужчин не было), но одна — на двоих. Потому что женщин приезжало всего человек тридцать, а нас — целый батальон! Мы с соседом бросили жребий. Я выиграл. Мне досталась женщина. Молодая сравнительно, но такая уже костлявая. Я ей устроил угощение. Отдал две порции, потому что мой сосед оставил мне свою. Сидим мы с ней, разговариваем.
Гостья мне рассказывает, что на фабрике творится. А потом я вижу: она от еды засыпает. Я говорю ей: «Ну, ложись, поспи, ато тебе еще ночью пешком идти до дома». Оналегла и говорит мне: «Ложись со мной». Я обрадовался, хотя вид у нее был не для любви. Но я лег, и она тут же заснула.
И я лежал, согревал ее, потом тихонько встал и пошел в соседнюю землянку, где спали ребята, которым женщин не досталось».
«Самый тяжелый январь для меня выдался в 1942 году на Ленинградском фронте. Под Новый год мы больше всего мечтали о том, чтобы нас отвели куда-нибудь в тыл помыться, но этого, увы, не случилось. И мы встречали новогодние праздники и Рождество в окопах. И тут произошли события, о которых я не очень-то люблю вспоминать. В Рождество мы стояли под Пушкином, где тогда были немцы. В бинокль нам был отлично виден Екатерининский дворец, который в эту праздничную ночь торжественно засветился огнями. Как мы узнали из разведданных, немцы устроили там некое подобие офицерского бала. Можете представить, какие чувства овладели нами — вшивыми и голодными, глядящими из окопов на сверкающий дворец, где пировали фашисты. И вот на этой волне отчаяния и ненависти родилось решение: а не жахнуть ли из наших пушек и минометов по дворцу, чтобы испортить врагам этот вечер? И мы стали методично бить по занятому немцами дворцу, забыв о том, что это наша гордость и национальное достояние…
В ночь с 1942-го на 1943-й мы уже могли позволить себе выпить водки и закусить, но в баню наш батальон снова не попал. К тому же этот праздник вполне мог оказаться для меня последним. Я в те времена был романтическим идиотом и потому вызвался пойти в разведку, дабы осуществить вполне идиотский план: пробраться в расположение врага, чтобы раздобыть к новогоднему столу немецких деликатесов, которыми этих гадов снабжало их командование. Закончилась эта вылазка полным конфузом: наша группа заблудилась во мраке зимней ночи, потеряв все ориентиры, которые мы высмотрели в светлое время суток. Помню, как после нескольких слепых перестрелок я лежал на нейтралке на замерзшем трупе офицера, у которого на руке громко тикали часы. Я их снял и забрал вместо трофея, который, впрочем, по возвращении у меня тут же забрал ротный. Но в тот момент о возвращении к своим можно было только мечтать. В поисках обратной дороги мы расползлись в разные стороны, как вши, и, оставшись вдруг один, я испытал чувство ужаса, потому что совершенно не представлял, где немцы, а где наши. Кричать было нельзя, и я пополз наугад. Эти полчаса в январе мне не забыть никогда. На мое счастье, выбранное направление оказалось верным, и скоро я свалился в наш окоп. В Новый год нам, как правило, давали фронтовые сто грамм, но за счет убитых и раненых почти всякий раз получалось почти по двести. Но это только если старшина оказывался приличным человеком и не присваивал себе излишки, которые потом можно было выменять на колбасу и сало».
«За время блокады я в городе был всего раза два или три. Один раз нес пакет куда-то, проходил село Рыбацкое и видел, как тощая лошадь, которая тащила сани с патронными ящиками, молоденький красноармеец погонял ее, упала на подъеме и встать не смогла. Как он ее ни лупил, ни бил — она дрыгала ногами и подняться не могла. Вдруг откуда ни возьмись налетели люди, закутанные во что попало, с топорами, ножами, принялись кромсать еще живую лошадь, вырезать куски из нее. Буквально минут через двадцать остались только кости. Все обглодали.
Запомнилось и то, какой был город. Занесенный снегом, высокие сугробы, тропинки между ними — это улицы. Только по центральным улицам можно было ехать на машине. Лежали трупы, не так много. Лежали больше в подъездах. Город был засыпан чистым-чистым снегом. Безмолвный, только тикал метроном из длинных репродукторов, которые были повсюду. Витрины все заколочены. Памятник Петру, памятник Екатерине завалены мешками с песком. Никто из нас не стремился в этот блокадный город.
Жизнь блокадная шла среди разбомбленных домов. Угол Моховой и Пестеля, дом стоял словно бы разрезанный. Бесстыдно раскрылись внутренности квартир, где-то на четвертом этаже стоял платяной шкаф. Дверца болталась, хлопала на ветру. Оттуда выдувались платья, костюмы. Разбомбленные дома дымили. Пожары после бомбежек или снарядов продолжались неделями. Иногда возле них прохожие грелись. Гостиный Двор — черный весь от пожара. В Александровском саду траншеи, зенитки. Траншеи были и на Марсовом поле.
Однажды нам поручили втроем вести пленного немца через город в штаб. Я наблюдал не столько за городом, сколько за немцем, которого вел, — какой ужас был на его лице, когда мы встречали прохожих. Замотанных в какие-то немыслимые платки, шарфы с черными от копоти лицами. Не поймешь — мужчина, женщина, старый, молодой. Как тени, они брели по городу. Началась тревога, завыли сирены, мы продолжали вести этого немца. Видели безразличие на лицах прохожих, которые смотрели на него. Он-то ужаснулся, а они уже без всяких чувств встречали человека в немецкой шинели».
«Я восстановил в памяти тот день, это было не так уж сложно; тогда я впервые получил увольнительную в город. Блокада преобразила город неузнаваемо, поэтому все поражало и отпечатывалось в памяти прочно.
Когда началась бомбежка, вернее, когда она приблизилась, я укрылся сперва в одной подворотне, потом перебежал в следующую. Зенитки захлопали рядом, прожектора шарили по небу. Все, что на передовой мы обычно наблюдали издали, сейчас происходило над головой. Неподалеку упала бомба, следом завыла следующая, на этот раз ближе, громче. Вой ее нарастал. В подворотню вбежала женщина с каким-то большим свертком. «Ложись!» — крикнул я, толкнул ее в снег и сам упал на что-то мягкое. Раздался удар, грохот. Дом наискосок стал разваливаться. Женщина закричала. Она кричала от страха. Судя по взрыву, бомба была небольшая; я хотел подняться и вдруг увидел под собой человека — румяное лицо старика. Это было так неожиданно, что я вскочил на ноги, потом нагнулся, потрогал завернутую в простыню фигуру, тронул лицо, волосы — я не сразу сообразил, что в свертке был большой елочный дед-мороз. Женщина, глядя на мой испуг, стала смеяться громко, истерически, освобождаясь от собственного страха.
Я тоже рассмеялся. Этого деда-мороза она несла для большой елки в Дом пионеров…»
«В конце марта 1942 года я получил увольнительную и решил навестить нашу квартиру. По дороге я с дотов отломил несколько сосулек, понаслаждался их чистой водой. У Невы женщины добывали воду из проруби. Доставали ее поварешками, рукой было не дотянуться, не зачерпнуть; береговые жители ходили на Неву, на Фонтанку, на Карповку, долбили лед. Наколют лед и несут домой. «Проблема подняться по обледенелой лестнице, дотянуть ведро и не поскользнуться», — жаловалась мне Поля, единственная, кто осталась в живых в нашей большой коммунальной квартире. Я и сам еле забрался по этой загаженной лестнице; она мне помнится во всех подробностях, в желтых ледяных наростах от мочи, и горы мусора, и всюду горы замерзшего кала. Это было открытие для меня, туалеты ведь не работали, все вываливали на лестницу, в лестничный пролет.
Поля этой зимой уже стопила большую часть мебели из всей квартиры. Из моей комнаты — деревянную кровать, книжные полки, стул; я ее никак не упрекнул.
«Цивилизация, — сказала она, — будь она проклята».
…А ведь когда-то горело электричество, лампочки в абажуре в коридоре остались, я пощелкал выключателями, они не отозвались. В первые же бомбежки стали заклеивать окна бумажными крестами. Чтобы сохранить стекла. Потом почему-то кресты эти плохо защищали от бомбежек; постепенно окна зачернели опустелыми рамами. Ударная волна снарядов и бомб в конце концов выбивала стекло; окна принялись завешивать одеялами, коврами, чтобы кое-как защититься от снега и ветра. В комнатах стало совсем темно. Не стало ни утра, ни дня, постоянная тьма. Свет начали добывать коптилками, их мастерили из консервных банок, покупали на рынках, туда заливали керосин; его не стало — добывали масло: лампадное, машинное, трансформаторное, не знаю еще какое… Из ниток — их выдергивали из одежды, скручивали фитиль. Огонек кое-как светил, коптил, над ним можно было руки замерзшие погреть; масло ухитрялись выпросить в церквях, у артиллеристов, а еще, это я после войны узнал, у монтеров «Ленэнерго», они брали его из масляных выключателей, из трансформаторов. И продавали.
В ретроспективе все эти добычи выглядят иначе; не воровали, а выпрашивали, выменивали, добыть свет было так же трудно, как в каменном веке.
Радио молчало, стучал метроном, в какие-то часы передавали последние известия.
Комнаты закоптели, люди закоптели. В булочных стояли коптилки, в милицейских отделениях коптилки, в конторах коптилки. Они же копчушки, моргалки — как только их не называли! На фронте они тоже светили, у нас фитили зажимались в снарядные гильзы, масло воровали у водителей, для чтения света коптилки не хватало, а кашу согреть можно и письмо в ее трепетном свете как-то можно было написать. Древний этот аппарат все-таки придавал уют пещерной блокадной обстановке, маленький язычок пламени горел, значит, жизнь теплилась, днем можно было приоткрыть занавес, отогнуть одеяло, впустить свет, если он был без мороза.
…В домах лежали непохороненные покойники, лежали в квартирах жертвы голода, морозов, попавшие под снаряды, лежали в подворотнях; я видел мертвецов в заснеженном трамвае, я сам туда зашел укрыться от ветра. Напротив меня сидел совершенно белый пожилой человек без шапки — наверное, кто-то ее взял.
Невероятными усилиями воскресшие люди весной очищали город от трупов, от нечистот; нетронутыми оставались разбомбленные дома, разбитые трамваи.
На Марсовом поле в конце мая появились грядки.
Мои личные воспоминания выцвели, затуманились, смешались с чужими мемуарами…»
«На улицах людей много. Все идут с саночками, везут, кто-то везет швейную машину, наверное, на черный рынок. Укутаны кто во что горазд. Толкучка у Кузнечного рынка. На хлеб меняют мыло, спички, свечи, дрова маленькими связками. Спички 10 рублей за коробку. Масла почти нет.
Трупы везут на санках. Санки по двое связаны так, чтобы труп лежал во весь рост.
На санях везут по несколько бидонов воды для столовой.
На Невском всегда много людей, даже в морозы, даже утром, вечером. Тащат санки, с дровами. Продают связки дров. Санки за плечами, как мешки.
Пришла машина за трупами. Выносят их из жилого дома, собирают по квартирам.
На Финляндском вокзале полно ожидающих эвакуации.
Пожар жилого дома. Успели вынести стулья, столы, картины, кроватки.
Снимок. Общегородское собрание управхозов. Вот у них у всех физиономии круглые, что-то не видно дистрофиков».
«В блокаду я попал в столовую квартиры моего знакомого профессора. Труп его лежал на диване, из разбитого окна намело снег. Я открывал дверцы буфета. Сервиз заполнил все полки, блюда шикарные для пирогов, длинные для рыбы, селедочницы, супница, салатница украшена красными раками, розетки для варенья, печенья. Все блестело, чистенькое, красивое. Ваза для фруктов, в ящике лежали терки, консервные ножи, штопоры, уксусные флаконы…»
«Это было зимой 1942 года. Прямо из окопов нас вызвали в штаб армии, там придирчиво осмотрели, как выглядим. Накануне мы получили новые гимнастерки, надраили свою кирзу, подшили свежие подворотнички. Штаб помещался на Благодатной, так что в Смольный нас везли через весь город. Мы ехали на газогенераторной полуторке стоя, чтобы не запачкаться. В Смольном на вручение орденов нас собрали из разных частей фронта. Нас — человек шестьдесят. Я плохо что видел и замечал, потому что волновался. Провели нас в маленький зал. За столом сидели незнакомые мне начальники, командиры. Единственный, кого я узнал, был Жданов. Все вручение он просидел молча, неподвижно, запомнилась его рыхлость, сонность. В конце процедуры он тяжело поднялся, поздравил нас с награждением и сказал про неизбежный разгром немецких оккупантов. Говорил он с чувством, но круглое, бледное, гладко-блестящее его лицо сохраняло безразличие. В некоторых местах он поднимал голос, и мы добросовестно хлопали. Когда я вернулся в батальон, пересказать толком, о чем он говорил, не мог.
Вот про обед я ребятам рассказал. Как нас повели вниз в столовую и кормили шикарным обедом. То, что покушать дадут, — это мы знали, это полагалось. Но обед был на скатерти, на фарфоровых тарелках, с казенными ложками. Дали суп гороховый — с кусочком сала, на второе — перловую кашу и котлетку, на третье — розовый кисель. Порции крохотные, не обед, а воспоминание. Зато лежали вилка, чайная ложка».
«Когда я захотел писать о войне, память отказала. Первые недели войны еще как-то сохранились, но затем октябрь, ноябрь — пусто, все выпало. Остался общий рисунок — окопы, стрельба. Потом отдельный артпульбат. Декабрь, январь, февраль, да почти весь 1942 год на передовой: клочки, кусочки быта, конец одной атаки, большая жестяная банка сгущенного молока, я иду с ней по полю, в меня стреляют, попали в банку, я заткнул дыру пальцем и иду. И далее такая же мелочовка: с кем жил в землянке, что за бои были у Пулкова, потом под Александровкой. Провал. И так провал за провалом следовали до конца войны.
Вкуса баланды, что доставлял старшина нам в окоп, — не помню. Что-то мы сами варили. Где добывали дрова? Как топили свои печки в землянках, ночью, что ли, днем-то ведь по дыму немцы могли бы бить из минометов?.. Время поглощало мою войну, ее плоть, ее быт, то, что должно было остаться со мною до конца. Меня обидели, я остался ни с чем. Где-то там, в глубинах памяти сохранилось что-то… надо было как-то извлечь. Но как? Если б я вел дневники».
«Один из авторов книги воевал осень и зиму, вплоть до весны сорок второго года, под Пушкином. Он сидел в окопах, и каждую ночь позади, за спиной, полыхали отсветы ленинградских пожаров, багровые их пятна дырявили звездную темноту. Впереди взлетали вражеские ракеты, а позади горел город. Днем силуэт города подробно и четко вырисовывался на ясном небе. Многочисленные трубы не дымили, и воздух над городом был чист, лишь в нескольких местах поднимались толстые копотные столбы дыма от пожарищ. В одни и те же часы над передовой проплывали фашистские бомбардировщики, они летели бомбить, а к вечеру, сменяя их, с мягким шелестом, невидимые, неслись в город тяжелые снаряды.
В его батальоне были случаи дистрофии и голодной отечности, потому что солдатский паек был скудным, пусть не таким, как у горожан, но очень скудным, урезанным. Но война с этим не считалась, надо было стоять на посту, ходить в разведку, разгребать окопы от снега, таскать снаряды, патроны, чистить оружие. Кроме всего прочего, война — это еще и тяжелый физический труд, где нет ни выходных, ни перерывов.
Немцы не жалели ни мин, ни снарядов. Были дни, когда на участке батальона оставалось несколько десятков бойцов. Немецкие окопы у железной дороги были от наших всего метрах в пятидесяти. Насадив на штыки булки, немцы поднимали их над бруствером и предлагали переходить к ним, они обещали сытную кормежку и спокойную жизнь в плену. Они доказывали, что солдаты Ленинградского фронта обречены на гибель и если не подохнут от голода, то будут убиты. Не так-то легко было это слушать. Однако за всю зиму из его батальона не было случая перехода к немцам.
И хотя он прошел всю эту долгую войну, где были и наступление, и победы, и штурмы, и разные фронты, и все это не только видел, но и прожил, он затрудняется объяснить, каким образом голодным, промерзшим, ослабевшим воинам Ленинградского фронта удалось защитить, отстоять город».
«Как-то в декабре 42-го мой приятель, старлей Володя Лаврентьев, получил командировку на сутки в город для нас двоих за веретенным маслом к пушкам. «Завернем к двум девочкам», — сообщил он по секрету. Прихватили водки наркомовской, выдавали нам по 100 граммов в сутки. Тащиться два километра в город по морозу мне не хотелось. Однажды мы с ним уже прокололись с девицами, посрамились неспособностью. Он меня успокоил, цель у нас другая — подкормиться у них, они где-то при деле, и мы понаслаждаемся. Он не наврал. Наслаждение стояло на столе. Девицы были не первой свежести, а вот яблоки совершенно новенькие, а главное, банка тушенки, горячая картошка и к ней, представить я не мог — маслины! С нашей стороны разливали мы бутылку наркомовской водки, Володя спел им Вертинского, Лещенко, одесские песни, конечно, без гитары, а я прочитал Есенина. Одновременно происходило питание. Сдержанное, поскольку мы сохраняли офицерское достоинство. Девочки, выпив, рассказали нам кое-что про своих «мальчиков», что посещают их и расплачиваются продуктами. Конечно, взять с собой сухарей со стола, да еще маслины, угостить ребят в окопах, мы не могли. Угрызений совести тоже при нашем аппетите не хватало. Возможно, я считал, что тащить назад тяжелые канистры с веретенкой на голодный желудок несправедливо, поэтому мы деликатно все подчистили».
«— Награды у вас за что, Даниил Александрович?
— Не люблю об этом рассказывать. Я и не носил-то ордена никогда.
— Почему?
— Не знаю. Не смогу ответить на вопрос. Когда награждали, радовался, было приятно, что отметили, но вот хвастаться заслугами перед Родиной не любил. Тем более вскоре после войны отменили денежные доплаты, полагавшиеся орденоносцам, стали призывать фронтовиков вести себя скромнее. Мол, хватит красоваться на фоне остальных. Я и убрал награды подальше.
— У вас ведь есть и Офицерский Крест, полученный от правительства ФРГ. Его, извините, обязательно было получать?
— Мои награды свалены в специальном железном ящике, который стоит дома. Когда опустил туда этот крест, все остальные ордена страшно возмутились, поднялся скандал.
— Не понравился новый сосед?
— Очень! Особенно негодовали Красная Звезда и Красное Знамя.
— Что вы им на это?
— Объяснять что-либо было бесполезно.
— Хотя бы себе ответ дали?
— У меня появилась масса друзей в Германии, я неоднократно бывал у них, мои книги там издавали… Так скажу вам: война закончилась в мае 45-го, нельзя жить лишь прошлым и воспоминаниями о нем. Это неправильно. Удивитесь, но многое мне объяснил все тот же Лев Толстой. Не поленитесь, перечитайте сцену встречи Пьера Безухова с французским офицером. Казалось бы, непримиримые враги, но между ними нет злобы. Безухов понимает, что видит солдат, которые вынуждены выполнять приказ. Раненые стонут от боли, как и русские, живые мечтают, как и наши, уцелеть и вернуться домой… Ненависть разрушительна, она хороша на фронте, но вредна в мирной жизни…
— С внуком разговаривали о Великой Отечественной?
— Когда Данила был маленьким, слушал с любопытством, а сейчас не хочет. Он меня очень любит, но военная часть моей жизни его не трогает. Да и других в общем-то тоже. Кровь и грязь никому не нужны. Поэтому и отказываюсь говорить. Не могу рассказывать о войне, чтобы было интересно. Это выглядело бы нечестно с моей стороны по отношению к погибшим, понимаете? Тема не та, не получатся у меня забавные истории о бравом солдате Василии Теркине. И воспоминания других ветеранов стараюсь не слушать. Мне становится их жалко. Люди говорят о подвигах, а я убежден, что война не может быть выиграна на одном героизме. Этого мало. Моя война пахнет солдатским потом и более всего напоминает тяжелый каторжный труд с сотнями вырытых окопов, тысячами пройденных километров и ночами без сна в холодных землянках. Знаете, что у нас считалось высшим счастьем? Попасть в вошебойку, помыться и получить чистое белье».
«ГЕРМАН, Даниил Александрович
Военное звание Старший Политрук
Должность, часть Военный Комиссар 2 Отдельного Ремонтно-восстановительного батальона
Представляется к ордену «Красная Звезда»
1. Год рождения 1918
2. Национальность Украинец
3. С какого времени состоит в Красной Армии с июля 1941 г.
4. Партийность член ВКП(б) с 1940 г.
5. Участие в боях (где и когда) участник в боях в районе г. Пскова Л О в 1941 году.
6. Имеет ли ранения и контузии дважды ранен в 1941 году.
7. Чем ранее награжден (за какие отличия) орденом «КРАСНАЯ ЗВЕЗДА», за хорошее руководство и политическое воспитание личного состава в боях за Родину.
1. Краткое, конкретное изложение личного боевого подвига или заслуг
Тов. ГЕРМАН, Даниил Александрович работая Комиссаром 2 ОРВБ, показал себя хорошим организатором личного состава части. Умело руководит социалистическим соревнованием в части, благодаря чего часть из месяца в месяц перевыполняет план по ремонту машин. <…>
Отлично организовал в части рационализаторскую работу, где имеет 30 человек отличных рационализаторов, с которыми проводит работу и имеет до 150 рационализаторских предложений, которые этой же частью реализуются.
Благодаря инициативе масс, ремонтной базой освоено 325 остродефицитных деталей машин, которые дают возможность из месяца в месяц перевыполнять программу.
Благодаря мобилизации масс, сверх программы в июле месяце изготовлено 11 походных мастерских, типа «Б», на которых обучают людей, приспособляя их работу к полевым условиям.
За это время подготовил кадр по ремонту боевых машин: КВ — 6 человек, Т-34 — 5 человек, БТ-2 и БТ-5 — 16 человек, в настоящее время обученный кадр самостоятельно ремонтирует машины, прибывшие с поля боя.
Исходя из вышеизложенных заслуг перед Социалистической Родиной, ходатайствую о награждении орденом «КРАСНАЯ ЗВЕЗДА».
Зам. нач-ка АБТВ 42 армии
Инженер-полковник Шлепнин».
«Еще один комбат вспоминается мне — Захар Коминаров. По характеру был он совсем иным — горячим, страстным человеком, увлекающимся, мог вспылить, мог схватиться за голову от отчаяния и досады, легко воспламенялся и гас, но в одном он был сходен с Литвиновым — тоже был великолепный специалист, знаток своего дела. И не просто командир ремонтно-восстановительного батальона, но одаренный командир, прирожденный командир. Мы восстанавливали разбитые автомашины и танки. Не хватало запчастей, оборудования, нужно было все время что-то придумывать, заменять, находить, и лучше других это умел Коминаров. Командиры рот, инженеры, каждодневно признавали превосходство его знаний и творческого дара. Он умел и показать, как надо делать, как можно выйти из положения. В нем совмещался инженер и командир, пример, который потом, когда я перешел в танковые части, так часто вспоминался мне. Если ему надо было что-то отстоять, доказать, кому-то помочь, вытащить каким-то новым способом машину с нейтралки, он становился бесстрашен. Он не боялся никого и ничего. Не боялся ни противника, ни своих начальников. Его хотели забрать в штаб, в бронетанковое управление — он отказывался. Ему нужно было практическое дело, он любил свой батальон, и продвижение по службе его не манило…»
«Коминаров… мог отремонтировать танк, не имея ничего, у него был редкий инженерный дар. Я тоже кое-чем помогал из своего инженерного образования. Из бочек с горючим придумал делать буржуйки. Буржуйки работали неплохо, куда труднее было добывать к ним дрова. Но некоторые требования моего комбата я выполнить никак не мог. Когда началась весна, надо было убирать трупы с нейтралки, а как их убрать, когда они за проволочным заграждением, да еще подступы заминированы, а схемы установки мин давно потеряны, где немецкие, где русские мины — не разобрать. А трупный запах с каждым днем усиливался, сладкий, тошнотный, от него дыхание перехватывало, и, конечно, нам казалось, что ветром его больше гонит на нас, чем на немцев. Когда немцы стали убирать трупы, велено было стрелять в них, но, честно говоря, мы не стреляли, а если стреляли, то больше вверх для шума, мы были им благодарны, что они утаскивали эту гниющую массу».
«В конце 1942 года я ощутил себя стариком. Полтора года на передовой. Нас, первачей, ополченцев, осталось в батальоне человек пятнадцать, не больше. Старики, остальные для нас новички. Офицеры удивлялись, что мы еще живы. Ныне я опять стал стариком, но не таким, как тогда. Сейчас никто не удивляется. Когда звонят по телефону, спрашивают: «Ну как ты, как чувствуешь?» Это звучит — ты как, жив? Значит, не умер? Молодец.
Старость совсем не плохо. Можно подольше поспать. Можно не ходить, не посещать, плохо себя чувствовать.
Тогда, на передовой, я посоветовался со своим приятелем Володей Лаврентьевым, он пришел в батальон на месяц позже меня и тоже считался перестарком. Теория вероятности, по его мнению, исчерпала свои благодеяния, и мы существуем уже вопреки ее законам.
— Считай, что ты привидение, — заключил он.
Я-то знал, что теория вероятности ни при чем, есть нечто другое, у меня появилось неприятное чувство обреченности. Счастливые случайности кончились. До сих пор все пули, осколки, мины меня обходили, теперь другое, — они промахивались.
Как всегда, помогла случайность. Появилась возможность поехать в танковое училище на курсы. Армия осваивала ИС-2. Я попросился и спустя неделю поехал на полуторке по Дороге жизни.
Была отвальная. «Представляешь, ты сможешь каждую неделю ходить в баню», — говорил мне Володя.
Этого я не представлял.
«Будешь всю ночь спать, всю! — сказал ротный. — Без тревог, вылазок, дежурств».
Этого я тоже не представлял, а кто же будет на посту?
«Суп будет горячий и каша горячая», — помечтал кто-то.
Три месяца в городе Ульяновске, три месяца! Надену свои хромовые сапоги вместо кирзы, в туалете буду сидеть не орлом, а на настоящем унитазе. Утром умоюсь водой, а не снегом.
И ведь все исполнилось!»
«В Ульяновское танковое училище мы прибыли с фронта. Офицерами. Старшие лейтенанты, капитаны. В орденах и медалях. И попали под начальство старшин. Они принялись нас гонять на строевую подготовку, на вечернюю прогулку, с песней «За-а-певай! Давай ножку!». Шел 1943 год. Фронтовики народ вольный. Слали всех все туда-то. Дальше фронта не пошлют, больше пули не дадут. Казарменная жизнь была непривычной. Койку надо заправлять. В столовую строем. Зарядка. Быстро наладили самоволки. Налаживание в том состояло, чтобы обзавестись девахами, ночевкой, а то и квартирой.
Мой товарищ, кажется, его звали Лева, вскоре позвал меня в компанию. Он использовал меня для представительства. Я должен был читать стихи, говорить о литературе, придавать интеллигентности офицерскому составу. Меня приглашали для старта. Потом обо мне забывали, я даже мешал, потому как пил мало, карты не любил, и вообще интеллигентность быстро утомляла и баб, и мужиков».
«По окончании курсов нас отправили в Горький. Там практиковались на танкодроме: танки уступом справа, уступом слева. Стрельба с остановками, без остановок, на ходу, из пушки 122-миллиметровой, из пулеметов. По танкам противника, по фанерным домам. Заправка. Ночевка на земле. На снегу. Постелить лапник, укрыться шинелью — это «полевые» условия, как будто мы не нахлебались ими сполна, настоящими, а не учебными.
В Горьком меня привлекли готовить учебные пособия, рисовать танк в разрезе и так, и этак, диаграммы. За это позволили жить привольно. Жил я с напарником, Андреем Корсаковым, снимали комнату в частном доме. Мы с ним еще затеяли одно техническое устройство. В танке в бою неудобно — если ты по рации связан с начальством, то в это время внутренняя связь отключается, механик-водитель не может сообщить, что там показалось на дороге. И вот стали мы с Андреем возиться со схемой, кое-чего добились, начальство обрадовалось и с ходу нацепило нам по звездочке. Я стал капитаном. Ну, тут я написал Римме, чтоб она приехала, пока такая вольготная. Она сумела добраться, сроком на три дня. Выглядела неплохо, не то что я. Сказалась блокада. Она не удержалась: «Да, досталось тебе». Впервые я понял, что тоже могу постареть. В 21 год постареть? Это было непросто. Она старалась за эти три дня меня подкормить, наладить нашу жизнь с Андреем. Я гулял с ней по Горькому, было какое-то подобие свадебного путешествия».
«Одно из моих писем Римме с фронта начиналось так: «Я не смогу увидеть своей смерти и вряд ли кто опишет ее тебе. Если кто-то окажется свидетелем, он тоже вряд ли уцелеет. Эта война не оставит могил».
Я не был пророком, мы так быстро отступали, что не успевали хоронить. В 1944 году началось наступление, и опять не успевали хоронить своих. Сваливали всех — и наших, и немцев в одну яму, чтобы избавиться от вони».
«Когда сформировали нашу танковую бригаду, то отправили нас за машинами в Челябинск на танковый завод. Сформировали — это значило — назначили трех командиров взводов, в каждом взводе три машины, а меня командиром роты: во-первых, капитан, а они старлеи, а еще результаты стрельбы сказались.
В Челябинске завод никак не походил на завод — сборочный цех, где мы работали, достраивался, стен не было, была крыша, мостовой кран и кирпичный брандмауэр, где стояли отопительные батареи, задувал снег, детали машин обрастали инеем. Мы должны были помогать сборщикам. Детали тяжеленные, и к ним не прикоснись, обожгут морозом так, что руки липнут. Сборщики — подростки-ремесленники, бледные, слабосильные, и женщины, укутанные платками…
И в Челябинске, и в Горьком во дворах стояло несколько подбитых машин, их приволокли для изучения, зрелище было жуткое — машины были горелые, пробитые бронебойкой, искореженные неизвестным нам способом, какие-то команды отскоблили внутри горелое мясо, но все равно внутри воняло. У человечины свой отвратительный запах. Вид этих подбитых машин не вдохновлял».
«Мою роту отправили в сборочный цех получать наши танки. Восемь машин новой марки ИС-2.
Была зима, новый цех еще не успели утеплить. В открытые настежь ворота задувал снег, мерзла броня, липла к рукам. Стояли раскаленные грелки, но ветер сдувал жар от них. Бетонные плиты пола заледенели. Ноги скользили, люди падали. В цеху работали подростки и бабы. Все голодные, слабосильные, а все детали неподъемны. Два мостовых крана не поспевали. Где можно, мы подвозили, кантовали. К концу смены нас ухайдакивало так, что коленки дрожали.
Но было одно обстоятельство, оно действовало и на нас, и на заводских. Сталин чуть не ежедневно звонил директору, справлялся, сколько машин выпустили. Подгонял. Говорил, что фронт держится на тяжелых танках, только они могут противостоять немецким «Тиграм». Нас с утра об этом оповещало радио. Приходил сам директор Зальцман.
Как мы вкалывали! Скидывали полушубки. Потом опять надевали. А поверх надо было напялить спецовку. Крики: вира!., майна!., стропы!
Звонок Сталина подгонял и устрашал. Все, начиная от директора, понимали, что в случае малейшей задержки, аварии головы не сносить. Пощады не будет. И вникать не станут».
«На заводе в Челябинске, где мы получали танки «КВ», вся наша рота работала в сборочном, помогая ставить тяжелые детали. Сборщики были большей частью ребятишки-допризывники или пожилые люди, все довольно истощенные, слабые, а нам полезно было повозиться с новой машиной «ИС». Там, в цеху, я наслушался рассказов о легендарном директоре Зальцмане, нашем питерце, раньше он командовал Кировским заводом, потом завод эвакуировали в Челябинск, и теперь он здесь начальствовал. В сборочном цеху зимой мороз доходил до минус 40°. Скопилось много машин. Тут такая получилась незадача. Танки приходилось все время прогревать, потому как морозом прихватывало крыльчатку водяной помпы. Из-за выхлопов поднимался такой дым, что у рабочих кружилась голова, они задыхались, бежали в термическую, там отсиживались, и сборка оказалась в прорыве. Явился Зальцман, начал ругать начальника цеха, тот незаметно скомандовал мотористу запустить моторы. Весь цех заволокло. Зальцман даже испугался. На следующий день объявил, что цех выходной. Собрал всех специалистов по вентиляции, сказал: вот вам сутки, не сделаете, запру в цеху, запущу все моторы, пока не угорите».
«Первое, что спросил редактор, — почему я пишу больше всего про войну 1941–1942 годов? Ведь я воевал и позже, по сути, все четыре года отбухал, демобилизовали меня в конце 44-го года. Почему не пишу про то, как входили в Прибалтику и дальше. Про свою танковую роту.
Действительно, почему? А чего про то писать? Наступали, стреляли, давили, громили, и помнится плохо и неинтересно».
«Наступление окрыляло. Мы неслись, нарушая расчеты штабных оперативников. Не считались сами с потерями, хотя их стало куда меньше. В мае 1944 года немецкие солдаты, так же как мы в сорок втором, пробирались ночью по болотам к своим, не успевали догнать отступающий фронт.
Мы застряли в какой-то зыбкой пойме, тяжелые наши машины уже погружались, когда по радио командир полка сообщил, что впереди разворачивается навстречу нам немецкий дивизион. Откуда что взялось? Танки наши словно подстегнуло. Рванули, выскочили на шоссе, понеслись прямо на указанный городок. Все их названия, маленькие площади с ратушами слились в одно испуганное сборище, с безлюдными улицами, задраенными витринами, окнами. И мы несемся, шпарим на ходу из пулеметов, в кого, зачем, неизвестно, это от полноты торжества. Небо наше, небо занято нами полностью, дождались.
Дороги немецкие — одно удовольствие, словно созданные для тяжелых танков, мосты надежные. Будь у нас такие, не знаю, устояли бы мы. Дураки и дороги, как писал Пушкин, а вот русские ужасные дороги выручили. Дураков приспособить не удалось…
В наступлении время помчалось как никогда раньше. Мы не успевали обозревать новые пространства, рощи, сады, пруды, незнакомые пейзажи появлялись и исчезали в сизом дыме выхлопов.
Где-то в Эстонии танки, дойдя до реки, уперлись в деревянный мост, на вид хлипкий. Морозов шел впереди, он попятился, разогнался и буквально перелетел, мост вздрогнуть не успел, за Морозовым также на полной скорости помчались остальные. Чуть помедленнее, и грохнулись бы. Потом Морозов объяснил: он бы, конечно, остановился, осмотреть мост, прикинуть, выдержит ли такую махину, все же 46 тонн. Думаю, осторожно этот мост не переехать. Многое тогда решали лихостью».
«В начале 1944 года Римма вернулась в Ленинград. Рожать. Поселилась в нашей комнате. Квартира была пуста. Еще не съехались эвакуированные жильцы и фронтовики. Римма нашла печника, поставила плиту в нашем тесном пенале. Кухня далеко по коридору. Она боялась ходить туда, там хозяйничали крысы. Они первые после блокады реэвакуировались в город. Почуяв съестное, они прогрызли дыру в нашу комнату. Она заткнула дыру осколками бутылки. Дрова для плиты покупала на Кузнечном рынке. Это за два километра. Дрова продавали вязанками. Купит вязанку и везет ее на трамвае домой. Спешит. Маринка там лежит одна. Привезет и тащит эту вязанку дров на пятый этаж. Греет кашу для дочки.
Меня демобилизовали в конце 1944 года. Приезжаю, застаю вот эту картину. Надо было застеклить окно, раздобыть стол, стулья, кровать. В блокаду соседка все сожгла. А на работу в «Ленэнерго» надо к 8 утра, а возвращался поздно вечером. В перерыв поезжай за молоком для маленькой на молочную кухню, не помню, как она тогда называлась. Вот так начиналась наша жизнь послевоенная, хотя война еще продолжалась».
«Да, мы тоже хотели войти в Берлин, отомстить за все поражения, окружения, бегство, голодуху, за пленных, за четыре года, украденных из жизни. Поторжествовать, подняв свой флаг над развалинами Рейхстага. Хотелось. Всю войну мечталось. Но уже тогда росло и другое — добраться домой. Уцелеть. Раз война выиграна, теперь наше дело — не подставляться.
Трофеи? А чего возьмешь в солдатский мешок? Ну отрез-другой втиснуть. Если серебряные ложки, вилки попадутся. Картины, статуэтки, в них мы ничего не понимали. Картину надо брать большую, чтобы рама хорошая, а как ее дотянешь, самоваров у них нет, книги все на немецком.
Один мужик по дороге показал мне: инструменту набрал ихнего, высшего класса, всякие прибамбасы — пилки-сверлилки, так он спец. Другой вез чемодан с патефонными иглами. Несколько тысяч, где-то у немцев спроворил. Растолковали мне — если каждую иглу продавать по пятерке, они у нас в дефиците, считай, сколько тысяч. Товар не видный, зато верный. Сунул в карман коробочку, никому глаза не застит. Всегда спрос есть.
Это он мне в эшелоне свои планы изложил, когда мы на крыше ехали. На иголках он проектировал дом себе новый выстроить. Еще один вез машинку вязальную, носки вязать. Какой-то фриц пленный ему присоветовал, растолковал, как ее запускать. Одни мигали, другие смекали. Смекалые попадались мужики и правильно делали, свою контрибуцию брали».
«Январь 1945 года. Война выиграна, вопрос лишь в том, как быстро мы дойдем до Берлина. До Кёнигсберга. До Будапешта. Где остановимся. Это меня уже не касалось. Я демобилизован. Отозван из действующей как специалист. Энергетик. Кадровики выискали среди тысяч офицерских дел мою папку. Ну и ну — «Инженер-энергетик». Написал бы просто «инженер», и все, не отложили бы, не внесли в список, и остался бы я в своем обреченном танковом полку. Потому как после моего отъезда там, под Кёнигсбергом, почти всех моих уложили, и Сашу Морозова, и Васю Фролова, остался, кажется, лишь Васильчук. Это я узнал. <…>
Гимнастерочка, ордена, медали, пусть негусто, но побрякивает. Зато гвардеец, зато танкист. В Москве, в министерстве энергетики, на фоне чиновной шушеры я выглядел будь спок, ощущал свою подтянутость, и уверенность, и право не снимать фуражку, свои полевые погоны, начищенные хромовые сапоги, свою молодость и бывалость, запах солярки и стреляных гильз. Они тут меня пытались поставить на место своими вопросиками по трансформаторам, аккумуляторам, генераторам и прочей электрификации всей страны. Думали, я все подзабыл. Может, и подзабыл. На войне мы другим заняты были. Но, к вашему сведению, основа у меня прочная, Ленинградский политехнический, первый в России. Так что мы голубых кровей. Впрочем, мне плевать, после фронта все нипочем».
«К этому дню я был в Ленинграде, демобилизованный, был отозван с фронта как энергетик, работал в Ленэнерго. Набережные Невы были переполнены, кипели возбужденными ликующими толпами. Пели, орали, играли аккордеоны, гармошки, никогда я не видел столько счастливых и столько плачущих от счастья лиц, не видел такой открытости питерцев, обычно сдержанных, замкнутых. Незнакомые обнимались, целовались. Меня наперебой угощали самогоном, брагой, пили, не отказываясь, и не хмелели. Военных качали, я носил еще танкистскую кожанку, гимнастерку, и меня схватили качать. Кому-то я подарил свою фуражку, мне совали в карманы конфеты, значки. Какие-то смельчаки танцевали на гранитных парапетах над невской водой. Степень радости и счастья в исстрадавшемся Ленинграде была особенно высокой.
Празднично блестела Нева, и солнце светило ярче обычного, тот счастливый день до самого конца остался во мне драгоценным украшением на много лет.
Праздничные огни Победы, казалось, будут светить нам всегда. Но вскоре началось нечто странное: в 1946 году сняли выплату пенсии за ордена. Деньги шли маленькие — в месяц 15 рублей, это за Красную Звезду, за Красное Знамя платили на десятку больше. Все же получалось кое-какое подспорье нашему тощему бюджету. Ликвиднули, ничего не объясняя. Постановление было из тех, что не публикуются. Прошел еще год. 23 декабря 1947-го отменили выходной в День Победы, день уже не праздновался, как раньше, ни салютов, ни фейерверков в прежнем виде не подавалось. Торжественных заседаний также. Как пояснил мне один партначальник, человек осведомленный: вы, мужики, сильно заноситься стали, одернуть вас надо».
«Было невероятное торжество, было много радости — не потому что мы победили, а потому что кончилась война. Кончились похоронки, кончилось затемнение — всё кончилось, можно начать жить по-человечески. Я прочел не так давно статью одного из руководителей православной церкви Илариона, который пишет, что Победа была чудом. Вначале я обиделся — что значит чудо? Чудо — это независимое от нас явление, а что же мы, напрасно воевали? Напрасны были все жертвы, если это чудо? Но потом я вспомнил, как Пушкин писал про войну 1812 года: «Кто же нам помог — остервенение народа, Барклай, зима иль русский бог?» Это было ощущение того, что нам есть что защищать. Казалось бы, нечего защищать — ведь советская власть тоже была бесчеловечна. Но были какие-то другие корни, другие глубины — Россия была. Не советская, а просто понятие России».
«Первый месяц он пил, гулял в каких-то компаниях. Его затаскивали на вечерухи то мужики с электростанции, то бабы, торгаши, мелкие начальники, травил им фронтовые байки, хвалился, это было нормально. А как иначе, пить, гулять здоровье позволяло, победа позволяла. Жена не позволяла? Да пошла она… Пошли вы все, имею право!
Наглый, самоуверенный солдафон. По мере того, как наши войска подходили к Берлину, он заносился все больше, как будто это его танковая колонна двигалась через Германию. Его вызвал директор Михаил Иванович. Кабинет директора был в конце коридора с красной ковровой дорожкой. Была секретарша, столик с пятью телефонами. Полчаса его протомили в приемной.
Директор предложил сесть и долго молча смотрел на него.
— Все гуляешь? Пора очухаться… Тебя для чего отозвали, выпивох нам и без тебя хватало… — и пошел драить…
Довольно быстро я узнал, что мы, кабельщики послевоенного Ленинграда, весьма важное сословие. Подстанции были частично разрушены, кабели перебиты снарядами, бомбежками. В блокаду их, как могли, латали. Но эта прохудившаяся сеть то там, то тут рвалась. Мощностей не хватало. Оборудование за время блокады попортилось. На нас со всех сторон наседали — включите, дайте побольше мощности! Жизнь возвращалась и прежде всего требовала энергии. У нас в приемной с утра сидели просители. Они были требователи, а не просители. Они кричали, угрожали, доказывали. На нас ничего не действовало. Что нам были их угрозы, жалобы вышестоящим. Я объяснял начальникам, что закон Ома им не подчиняется. Никому не подчиняется — ни Москве, ни Центральному Комитету. И этого Ома невозможно вызвать на ковер. Будьте любезны проложить новый кабель, поставить новый трансформатор.
На самом деле кое-кому кое-что мы давали. Я давал госпиталям. Главный инженер выкраивал небольшие мощности школам для котельных. На Невском работали рестораны. Нас принимали там как самых важных персон. Если бы мы их не подключили, они не могли бы работать. Деньгами мы не брали. Деньги ничего не значили. Значила семга, ее можно было принести домой. Кусок копченой колбасы.
Швейная фабрика… Инструментальный завод… Институт истории… — извините, уважаемые, нет ни одного киловатта, никому, ничего дать не можем.
Мольбы все же вынуждали нарушать все правила, перекидывать времянки, ставить оборудование уже негодное, просроченное. Мы чувствовали себя властелинами, благодателями этого измученного города».
«В юбилей Победы у меня взяли интервью. Журналистка попросила мои военные фотографии. Вот тогда я вспомнил — ни одной блокадной моей фотографии не осталось, ничего от первого года войны. Журналистка, ее звали Татьяна, удивилась — как же так, неужели не было у вас чувства Истории. Про чувство не знаю, но когда отступали, драпали, было не до съемок. В блокадном сидении в окопах тоже не снимались, почему — не знаю, может, потому что не надеялись выжить, то ли потому что не было фотоаппаратов, журналисты до нас не добирались, они застревали где-то на полковом КП».