«После окончания войны Д. Гранин начал работать в Ленэнерго. В предвоенные годы в лаборатории на заводе Кирова существовали идеальные условия для исследовательской деятельности. Иначе сложились обстоятельства в послевоенное время. В Ленэнерго Гранин был назначен начальником районной кабельной сети. В годы войны и блокады электрическая сеть Ленинграда тяжело пострадала, работать приходилось буквально дни и ночи. Об исследованиях нечего было и думать. Но трудные времена заключали в себе и нечто крайне важное для будущего писателя: по долгу службы он имел возможность общаться с огромным количеством людей, близко соприкасаться с работой ленинградских фабрик, заводов, предприятий. Это давало обильнейший жизненный материал и сказалось затем самым благотворным образом на творчестве писателя».
«В июне 1946 года вышло постановление Совета Министров СССР о реставрационных мастерских для пушкинских дворцов. Ленинград еще не оправился от блокады. Стояли разбомбленные дома, не хватало электроэнергии, люди возвращались из эвакуации, а селиться было негде. В нашей коммунальной квартире, когда я вернулся из армии в конце 1944 года, жило двенадцать человек, а в 1946-м — уже восемнадцать. Приезжали и приезжали. Коммуналки были переполнены. Надо было восстанавливать жилье. Прежде всего жилье! А тут реставрация дворцов. Да что же это такое? Но если бы тогда не приступили к этому, если бы помедлили, то растащили бы обломки украшений, карнизов, капители, все, что валялось среди дворцовых развалин. Охраны не было. Копали, копошились и местные, и приезжие. Кто себе в дом, кто для поделок.
…Вспомнилось мне одно предложение на барахолке — головка амура, золоченая, бронзовая, обломанная у шеи, так, что еще часть крыла осталась у плеча. Прелестная головка. Барахолка помещалась на Обводном канале. Она заслуживала бы отдельного рассказа. Нигде ни до, ни после ни на одном базаре не видал я такого выбора: ни на блошином рынке Парижа, ни на знаменитых базарах Востока, ни в послевоенной Германии, где хватало всякой всячины. Всюду все уже знали, что почем, знали цену своему товару. Здесь же, на Обводном, торговали солдаты, вдовы, демобилизованные офицеры, тем, что нахватали в Европе, а хватали что ни попадя. Везли мешками, чемоданами из Венгрии, Чехии, Польши, конечно, из Германии. Везли и машинами, и товарными вагонами. Портьеры и ковры, посуду и мясорубки, картины, выдранные из рам, зеркала. Обчищали дома, фермы, учреждения. Тащили пишущие машинки (ходил слух, что дома их легко можно переделать на русский и загнать), письменные приборы, каменные чернильницы, радиоприемники, люстры; комиссионки ломились от шуб, отрезов, обуви, шалей. Барахолка выигрывала тем, что деньги получить можно было сразу. Не надо паспорта, ни процентов продавцам. Тут же выпивали, спрыскивая покупку да и продажу тоже.
Барахолка, было у нее еще название «толкучка», толкотня была ощутимая. Приволье карманникам.
Бронзовый амур был хорош, но мне нужен был пиджак, что-то штатское, осточертела гимнастерка. А на пиджаки был спрос больше, чем на амуров. Кроме амура вспоминаю упущенный большой деревянный горельеф, великолепное произведение, как теперь вижу старинную работу XVIII, а то и XVII века. Сцена из Священного Писания с Марией Магдалиной. Тяжелую эту панель подвыпивший мужик в шинели поставил в грязь, на землю и охрипло-безнадежно зазывал покупателей. Увидел мой интерес, вцепился в меня, не отпускал, обещал донести до дому, сбавлял цену. Хороша была вещь, помню ее в подробностях, закостенелую от времен желтизну фигур и темную дубовую раму, так память бережно сохраняет упущенное.
В другой раз я долго топтался, приходил, уходил, возвращался к малахитовому ларцу с шахматами, выточенными из кости. Фигуры ферзя, слонов, ладьи были в виде голов, украшенных коронами, шлемами. Прелесть состояла в своеобразии каждой физиономии, хотя пешки были разные, однако каждое лицо было пешечно-солдатским, тупо-вато-послушным, в каждом был Швейк. А офицерский состав отличался надменностью, живостью… Художнику не всё удалось, но ясен был замысел.
Так и не решился купить. Почему, не помню. Может, потому, что слишком шикарны были эти вещи для нашей комнатухи в страшной коммуналке, которая все уплотнялась и уплотнялась».
«Наши мастера всю блокаду были в городе и тащили из разрушенных домов всякую мебель приличную, посуду, кастрюли. Разрушенный дом стоит, все гибнет, вот они и брали. Хранили это всё в заброшенных трансформаторных помещениях, в киосках, и как-то подарили мне два таких киоска. Мы с женой отправились на санках, положили на санки стулья, столик. Везли ночью, чтобы нас народ не видел. И обставились — до сих пор я сижу в старом кресле, которое я полюбил, с инвентарным номерком».
«Пятого января 1946 года на площади у кинотеатра «Гигант» состоялась казнь немецких преступников. Через повешение. По приговору военного трибунала. Я отправился посмотреть. Горожане шли потоком по Кондратьевскому проспекту. На площади стояли виселицы. Приехала кинокамера. Толпа собралась задолго до казни. Недавние дистрофики, доходяги, в ватниках, платках, инвалиды на костылях, в шинелях, ушанках. Больше было женщин, они блокадницы, бледные, грубо накрашенные, огненные от стрептоцида волосы. Вперед пропускали колясочников, безногих. Виселицу окружали солдаты с автоматами. Ждали долго. По радио зачитали приговор. Перечислили преступления каждого — массовые расстрелы, сожжение деревень.
Я был еще в танкистской кожанке со споротыми погонами. Мог протиснуться вперед, но почему-то не стал. Наверное, считал, что у ленинградцев, блокадников больше прав. Как будто речь шла о театральном зрелище.
Их было восемь человек. Выстроили, накинули петли. Машины отъехали, немцы повисли. Сам момент смотрел жадно. Первый раз видел повешение. Расстрелы видел. Наших самострельщиков расстреливали перед строем. Здесь было другое, вешали врагов, фашистов за их зверства. Зачем пришел, пытаюсь вспомнить и не могу. Вполне возможно, что за годы войны накопилось злобы».
«Придя с войны, мы делили всех мужиков на фронтовых и тыловых. Никаких оправданий мы не признавали, Всё было просто. Своими были только те, кто стрелял. Поначалу мы бренчали орденами, медалями, но нас быстро окоротили, здесь тоже награждали за дело. В моем КБ те, кто не пошел в ополчение, стали там, за Уралом, пока мы воевали, шишками. Послушать их, так они натерпелись больше нашего. И те, кто сшивался в штабах, редакциях, и химики, и ремонтники, и боепиты — у всех имелись заслуги, все были причастны. Может, и были, но мы перестали носить даже колодки. Единственное, что отличало фронтовых, — это нашивки за ранения, но их на пиджак не присобачишь. Так постепенно все размазалось не разбери-поймешь. День Победы и то нельзя было как следует отметить, поскольку он оставался рабочим днем. Это мы, конечно, перешагивали. День Победы был наш, с утра по проспектам катили тележки инвалидов, гремели костыли, по всем шалманам, забегаловкам, пивнухам пели, пили, гуляли. По-прежнему никто не выставлялся своими наградами. Фронтовик узнавал фронтовика и без того, не отмерло еще чутье, нюх собачий на окопно-орудийно-танковую шатию. Вспоминали, узнавали, кто, где, как устроился. Многие — не очень».
«Году в 1948-м, кажется, так, дали нам в небольшой коммуналке две комнаты. Это вместо одной, в огромной многолюдной коммуналке, где мы обитали — жена, я и маленькая дочь. Новое жилье было после ремонта с голыми, наспех оштукатуренными стенами, еще сырыми. Впрочем, стены эти так и не просыхали. Нам объяснили, что клеить на них обои бесполезно, посоветовали сделать так называемый «накат», его умеют делать немцы. Что за немцы? А пленные, они работают в городе на стройках. У меня был приятель в строительной службе «Ленэнерго», я его упросил, и к нам привели трех немцев. Переговоры с ними вела жена, она могла по-немецки объясняться. Стены одной комнаты стали покрываться синей краской, второй — солнечно-желтой. На третий день вечером, придя домой, я сел за стол, жена сказала: от обеда осталось только две картошки. А где же остальное? Оказывается, она все скормила немцам, все — и обед, и ужин. Они, «бедные, были такие голодные, целый день работали», каждому выдано только по куску хлеба с сыром и больше ничего. Пожалела, видите ли, милосердная какая, немцев пожалела. Они на фронте мужа не жалели, а она тут жалеет их.
Для меня вообще тогда словосочетание «жалеть немцев» звучало странно. За что их жалеть? Ничего еще не остыло тогда в сорок восьмом году. Работают, и пусть работают, должны отрабатывать. Что они сотворили с нашим городом?.. Мужа оставила без обеда и при этом еще чувствует себя сестрой милосердия.
Она со всем соглашалась, признавала свою вину, а назавтра повторилось то же самое. Один раз, под конец, я застал этих трех немцев со всеми их красками и валиками. Они еще какие-то золотые блестки пустили по синему фону. Получилось неплохо, но вспоминаю, что язык не поворачивался поблагодарить их. Выглядели они, конечно, неважно, но интересно, что жалости у меня не было никакой, а у нее была. И на этом мы долго не могли сойтись».
«Однажды, это было уже году в сорок седьмом, произошла авария в начале Лиговского проспекта. Пробило кабель, и целый квартал остался без света, без энергии. Искали место повреждения до вечера — не нашли. Стояла зима, мерзлый грунт били ломами, успели проверить одну муфту, она была в порядке. Стемнело. Работы продолжались, потому что без света сидели детская больница и фабрика.
Вел работы мастер Акимов. Это был низкорослый неразговорчивый человек, отличный знаток всего подземного хозяйства. Он, как и другие мастера, работал еще в блокаду. Мастеров было несколько, и каждый знал, что и где на его участке происходило. И на синьках у них всё было отмечено. Помимо отметок на синьке, хороший мастер должен был держать в памяти все подробности случившегося. Что за воронка была, был ли тогда мороз или оттепель, и как снаряд разорвался, и если кабель уже ремонтировали, то кто его ремонтировал, потому что у каждого кабельщика своя манера, своя степень добросовестности. Дело в том, что бомбы и снаряды, падая даже в стороне от кабеля, могли взрывной волной нарушить изоляцию, могли сдвинуть грунты так, что постепенно начинало кабель тянуть, рвало его из муфт. Несколько лет после блокады продолжались такого рода аварии. Убраны были развалины, заделаны все пробоины, отремонтированы фасады домов, а под землей как бы продолжался обстрел, падали снаряды и бомбы, и в огромные воронки, давно засыпанные, залитые асфальтом, вдруг рушился электрический ток. Давний взрыв снаряда пробивал кабель. И термин был — пробой, как пробоины на корабле.
Я не знал, как они жили в блокаду, как работали, как питались. Я пришел в район с фронта, демобилизованный, да и они не очень-то рассказывали, это теперь вспоминают, а тогда поскорее забыть старались. В 1943–1944 годах, когда город стал оживать, им, чтобы дать энергию, свет, приходилось наспех под обстрелом латать перебитую осколками сеть, подкидывать времянки. Да и позже, после войны, кабельщикам еще долго доставалось от всех. Мощностей не хватало, трансформаторы выходили из строя, за время блокады они пострадали так же, как страдали дома и люди, подстанции были в ужасном состоянии, все требовали света — магазины, конторы, школы, гостиницы. Сети перегружались, кабели пробивало один за другим. Приборы определяли место повреждения весьма приблизительно, и все решало чутье мастера, умение видеть, что происходит там, под землей».
«В кабельной сети я проникся уважением к мастерству настоящих специалистов. Сам я пытался изучать сетевое хозяйство своего района. Ходил по трансформаторным подстанциям. Изучал трассы подземных кабелей. Каждый кабель имел свою историю. Когда его прокладывали, что с ним было в блокаду, следы бомбежки, обстрелов — сказались? Как? Некоторые взрывы, даже дальние, сказывались спустя годы. Пережитые потрясения давали о себе знать».
«Экземпляр типичной вражды к фронтовикам я встретил еще в Ленэнерго, был там такой молодой, с русой челочкой, тощий, кошачий, всю блокаду пользовался броней энергетика, его неприязнь я ощутил явственно во всяких мелких пакостях, что он чинил мне, работая в техотделе. Однажды, когда его старание приписать нам аварию и лишить премии заставило меня учинить скандал, он сказал громко, посреди общей комнаты: «Те, кто храбро воевал, не вернулись с войны». Я дал ему пощечину. Разбирали дело на парткоме всей кабельной сети. Голоса разделились. Часть членов парткома поддержала К. «Слишком много о себе думают фронтовики, пора их осадить!» Решения не принимали. Любопытно, что тогда уже вылезло впервые для меня чувство, которое я не понял, и только теперь, вглядываясь в него, можно обнаружить в нем разочарование».
«Моя жена говорила подругам: «У каждого свои пороки. Один играет в карты, другой что-то там вырезает, а мой — пишет по ночам». Слава богу, пить я перестал, хотя первые месяцы, как приехал с фронта, пили мы крепко. Почему пили? А потому что освободились от всего: от службы в армии, от войны. Война кончилась, значит, надо как-то разрядиться, торжествовать. А какое у нас в России торжество без водки. Вот я и пил — помню, просыпался то на какой-то квартире, то в пивной… Молодой ведь был. А потом вдруг начал писать. Но что писать? О войне не хотелось, и я написал повесть о Ярославе Домбровском, очень романтическая фигура. Принес ее своему однополчанину и говорю: «Дима, вот почитай, что у меня получилось». А он говорит: «Чушь какая-то. Написал бы лучше про войну, как мы воевали». Было ощущение, что он даже и читать не стал».
«Первая моя повесть «Ярослав Домбровский» имела тяжкую судьбу. Издательствам, тем более литературным журналам не нужна была чужеземная история. Партия призывала писать о современности, не уходить от насущных задач… Когда повесть была готова, я стал искать, кому бы дать ее прочитать. У меня не было знакомых писателей, мои друзья были технари, физики, электрики. Кабельная сеть имела в своем распоряжении все что угодно, кроме литературы. Как и все начинающие, хотел получить точные указания — годится или нет, и вообще… Извечные вопросы начинающего. Тайная уверенность и жалкие поиски одобрения. Выяснилось, что у одного моего друга есть школьная знакомая, которая имеет какое-то отношение… Она окончила филологический и, кажется, пишет какие-то рецензии или что-то в этом роде. Ей он вручил мою рукопись. Через две недели я получил ее обратно с пренебрежительным советом бросить эту тему. Я настоял на личном отзыве, девица оказалась внушительной, пухлая, белая, непропеченная, голос у нее тоже сырой. Доказывала, что нужно начинать с азов, с коротких рассказов, на хорошо известном материале. Внушала подробно, как тупому ученику. Я спросил ее, стоит ли мне вообще продолжать, она посмотрела на меня с жалостью, мягкая ее висячая грудь поднялась со вздохом — пожалуй, не стоит, призналась она, у вас же есть специальность, знай сверчок свой шесток. Она была полна сочувствия. Возможно, она была права. Не раз и не два я потом вспоминал ее совет. «Вы уверены, что писательская специальность лучше инженерной, что она принесет больше пользы?»
Я совсем не был в этом уверен. Насчет пользы, определенно моя работа в «Ленэнерго» была полезнее, я был весь наделен на пользу людям. Какую могла принести пользу повесть о генерале Парижской коммуны? Категоричность ее приговора не остановила, а разозлила меня. Я, значит, не знаю своих возможностей, а она знает.
Объективно у меня не было никаких данных стать писателем. Образование — техническое; наследственности быть не могло, никто в нашем роду не посягал на литературу, возраст уже серьезный, способности были явно к научной работе. И тяга к ней имелась. И результаты появились. Я напечатал две работы по замкнутой сетке. Тема эта была не очень интересна, но исследование продвигалось легко, удачи были, и я чувствовал, что и другая тема, разряда в газах, пойдет.
Тем не менее я продолжал писать. Я писал как бы тайком от себя. Назло себе. По ночам. Я не пытался улучшить свой язык, стиль, постигнуть тайны мастерства, мне просто нравилось писать, это было чистое, ничем не замутненное наслаждение графомана. Я корил себя, как за порок, пряча свои рукописи от всех. Жена мирилась с этим. У одних мужья играют в карты, другие пьют, мой чего-то пишет, пусть перебесится.
Так было до окончания «Домбровского». Пожалуй, по удовольствию это была самая лучшая моя пора.
Только после того, как повесть была закончена, я начал учиться писать. То есть учиться читать. То есть читать, учась, стараясь понять, почему так получается у Достоевского, у Паустовского, у Толстого, у Чехова, у Бабеля и Катаева. Одно время меня мучило, что нет у меня собственного стиля, явного, такого, как, допустим, у Александра Грина или Достоевского, неважно большой, маленький писатель, каждый должен иметь свой голос, узнаваемый, ни на кого не похожий. Я для себя такого не нашел. Не образовался он. Стиль, наверное, нечто прирожденное».
«То были прекрасные годы. Я не думал стать только писателем, литература была для меня всего лишь удовольствием, отдыхом, радостью, как прогулка в горы или луга. Кроме нее была работа, главная работа — в Ленэнерго, в кабельной сети, где надо было восстанавливать разрушенное в блокаду энергохозяйство города. Ремонтировать кабели, прокладывать новые, приводить в порядок подстанции, трансформаторное хозяйство. То и дело происходили аварии, не хватало энергии, не хватало мощностей. Меня поднимали с постели, ночью — авария! Надо было откуда-то перекидывать свет, добывать энергию погасшим больницам, водопроводу, школам. Переключать, ремонтировать… В те годы — 1945–1948 — мы, кабельщики, энергетики, чувствовали себя самыми нужными и влиятельными людьми в городе. По мере того как энергохозяйство восстанавливалось, налаживалось, входило, как говорится, в русло, у меня таял интерес к эксплуатационной работе. Нормальный, безаварийный режим, которого мы добивались, вызывал удовлетворение и скуку. В это время в кабельной сети начались опыты по так называемым замкнутым сетям — проверялись расчеты новых типов электросетей. Я принял участие в эксперименте, и ожил давний мой интерес к электротехнике.
И вдруг я написал рассказ. Про аспирантов. Было это в конце 1948 года. Назывался он «Вариант второй». Я принес его в журнал «Звезда». Меня встретил там Юрий Павлович Герман, который ведал в журнале прозой. Его приветливость, простота и какая-то пленительная легкость отношения к литературе помогли мне тогда чрезвычайно. Рассказ был напечатан сразу, почти без поправок. Легкость Ю. П. Германа была свойством особым, редким в нашей литературной жизни. Заключалось оно в том, что литература понималась им как дело веселое, счастливое, при самом чистом, даже святом, отношении к нему. Мне повезло, потом уже ни у кого я не встречал такого празднично-озорного отношения, такого наслаждения, удовольствия от литературной работы».
«В 1949 году я принес свой рассказ в журнал «Звезда», там редактором был Юрий Герман, очень известный писатель и отец будущего кинорежиссера Алексея Германа. Он говорит: «Не надо, будут нас путать, придумайте псевдоним». У моей матери был родственник Гранин, он был мне по душе, и я взял его фамилию».
«Герман был очень способный писатель, легкий. Литература понималась им как дело счастливое, веселое, при самом чистом, даже святом отношении к ней. Такой эпизод. Юрий Павлович работал над романом «Россия молодая». А я готовил к печати какую-то свою новую повестушку. И вот редактор, работавшая со мной (а я отстаивал каждое слово), однажды не выдержала: «Вчера я вычеркнула у Германа целую сцену. Он не спорил со мной, как вы. Переписал за ночь. Дивно получилось! А вы цепляетесь за эту фразу, как будто бы она такая драгоценность!» Еще эпизод. Как-то говорю ему, что надо, чтобы кто-нибудь вступился за такого-то человека. «Напишите сами о нем в газету». — «Но я же не журналист, я не смогу». «Писатель должен уметь все: и очерки писать в газету, и сценарии, и пьесы. Профессия такая», — строго ответил Герман. На всю жизнь запомнил его слова».
«В рассказе этом, пусть кое в чем и наивном, угадывался несомненный литературный талант. Точен был психологический рисунок. Он превосходно знал, этот инженер-электрик, среду, о которой решил писать. И как ясно, с каким истинным благородством разрешалась трудная производственная проблема, перед которой рассказчик поставил своего героя. Рассказ был написан современником в лучшем и единственном для нас смысле этого большого слова! Фамилия автора никому ничего не говорила…»
«Напомню фабулу, весьма примечательную для первого рассказа. Герой вдруг узнает, что проблема, над которой он работает, уже исследована и давно решена. Конструктор, занимавшийся ею, убит в бою. Прошло двадцать лет. О характере талантливых работ Николаева никто уже не помнит, результаты неизвестны. Для защиты же диссертации Савицкого они опасны самим фактом существования. Ошибочно отвергнутый им вариант привел того, другого, к иным, более ценным находкам и выводам. Велик соблазн умолчания, да еще безнаказанного… В рассказ исподволь входит тема ответственности бывшего солдата перед тем, кто не вернулся, погиб, сражаясь».
«Уже в первом рассказе Гранина важнейшей чертой его положительных героев становятся уважение ко времени, осознание его ценности и щедрость в его использовании ради нужного дела. «Надо жить так, чтобы не было стыдно ни за один бесполезно растраченный или загубленный день». Этот принцип в сознании Александра Савицкого окончательно сформировала война. Он отдал фронту четыре года. Теперь надо было наверстать их, и, «экономя время, он отказывал себе во многом, но себе, а не работе». Поэтому «пытался сочетать добросовестность, максимальную щепетильность с быстротой».
«Во времена Ленинградского дела опять стали косить подчистую. Не унять было. Заметное, яркое, тех, кто с честью прошел военное лихолетье, выдвинулся, — всех под корень. Я тогда работал в кабельной сети Ленэнерго. Приедешь в управление — того нет, этого. Где? Молчат. Исчезли директора электростанций, главные инженеры. Рядом, в Смольнинском райисполкоме, творилось то же самое. Город затих. Снова — в который раз — навалилась беда: одна не угасла, другая разгорелась. Чего только не натерпелся этот великий город и до войны, и в войну, и после; кара за карой, ни одна горькая чаша не миновала его».
«В начале пятидесятых годов он пишет много и плодотворно. В 1951 году выходит его книжка о героях Парижской Коммуны — «Ярослав Домбровский». Она явилась серьезным испытанием для молодого писателя. Уже не привычные, хорошо знакомые люди и обстоятельства стали предметом рассказа. Новые задачи, новый для автора жанр исторической повести».
«Они увидели Домбровского таким, каким он сохранялся в памяти у каждого: Рульяк вспомнил полутемный зал замка Ла-Мюэт и испытующе голубые глаза из-под припухших воспаленных век. Демэ — окутанную дымом улицу Мирра, торжествующее лицо над грохочущей митральезой, а Валерий Врублевский — размытую дождем дорогу вдоль берега Вислы и рядом Ярослава. Уже забылось, куда и зачем они шли десять лет тому назад осенним холодным днем, — оба молодые, полные надежд и играющей силы. Ветер трепал распахнутый офицерский ментик Ярослава, ворошил соломенные волосы на непокрытой голове…
— Когда-нибудь, — сказал Врублевский, — когда-нибудь мы перевезем тело Домбровского в Варшаву и положим в родную землю, в нашем Пантеоне, рядом с Костюшко и Мицкевичем. А пока, Луи, не позволяйте надругаться над его могилой и не дайте зарасти ей забвением, потому что… — он запнулся, упрямо нахмурился, — потому что все это произойдет, может быть, не очень скоро, но произойдет. И еще потому, что его могила — памятник дружбы наших народов. <…>
Неясный шум доносился из Парижа, в нем нельзя было различить ни орудийной канонады, ни пронзительных всплесков уличных сражений, он стлался, как надсадный хрип умирающего. И вот тогда, покрывая все звуки, из ночи докатился бас Врублевского:
— Эй вы! Коммуна погибла. Как бы не так! Да здравствует Коммуна!»
«Когда читаешь повесть, удивляет отличное знание документального материала, даже самой топографии Парижа, которую Гранин тщательно проштудировал. И нет ничего неожиданного в одном любопытном факте: когда в 1956 году Гранин впервые побывал в Париже, он, не обращаясь к справочникам, мог почти свободно ориентироваться в сложном лабиринте парижских улиц. Занятия юношеских лет несколько неожиданно сослужили свою полезную службу».
«Повесть о Парижской коммуне не по датам, а по сути составляет начальный этап творческого пути ленинградского прозаика. А дальнейшее его движение определено содержанием первой книги — «Победа инженера Корсакова». Помимо заглавной повести в книгу был включен и рассказ «Вариант второй». Интересно отметить: повесть в 1950 году пришла к читателю дважды. Помимо скромного ленинградского сборника появилось еще московское издание в библиотеке журнала «Огонек». Красноречиво сопоставление тиражей: в Ленинграде 15 000 экземпляров, в Москве — ровно в десять раз больше, и эта массовость, видимо, в немалой степени объясняется тем, что «Огонек» сохранил первоначальное название повести, более хлесткое и, честно говоря, более конъюнктурное — «Спор через океан». Именно под этим названием она впервые появилась и в журнале «Звезда» (1949, № 8). В ту пору с газетных страниц не сходили такие темы, как соревнование с Америкой, борьба с космополитизмом, утверждение приоритета русской науки. Молодой автор, видимо, очень хотел быть злободневным, и в повести отчетливо ощущается чисто журналистская манера. Она — и в первоначальном названии повести, и в сюжете; русский инженер Николай Корсаков создает прибор более совершенный, чем изделие американца Харкера, удостоенного за океаном золотой медали».
«Победа инженера Корсакова» писалась в пору, когда пресловутая бесконфликтность оказывала самое пагубное влияние на наше искусство. При. этом необходимо рассеять одно недоразумение — эта теория сказывалась совсем не в том, что писатели сторонились конфликтных ситуаций. Напротив, и романы и пьесы изобиловали всякого рода коллизиями. Но беда в том, что эти коллизии были либо искусственными, почти не затрагивавшими жизненных противоречий, либо обязательно заканчивались идиллическими финалами. В повести молодого писателя нашли свое отражение и общие недостатки литературы.
Друзья из бригады Корсакова покидают его в трудную минуту, но потом возвращаются с повинной головой. Профессор Арсентьев, склонный к рутинным методам, сознает свою вину. Препятствия на пути Корсакова — и это знает и чувствует читатель — будут обязательно преодолены. И мажорный финал венчает книгу».
«Д. Г. Когда-то был у меня такой случай. Я написал одну из самых своих первых повестей, «Спор через океан». Она получила сокрушающую критику на пленуме горкома партии. Это было мое первое движение к славе.
А. М. Какой это был год?
Д. Г. Думаю, пятьдесят пятый или пятьдесят четвертый. И Союз писателей должен был отреагировать. Меня вызвали на секретариат, и там такой был критик Эвентов, который доломал всю эту мою конструкцию, растоптал. Здесь же сидел секретариат, и меня первый секретарь Союза писателей Ленинграда Дементьев спросил: «Что вы можете сказать по этому поводу?» Я встал и сказал: «А ничего не хочу говорить», — что выглядело хамски довольно, и вышел. Я не был членом Союза, я работал инженером, и я положил на все это дело. Но я понял, что никто из них по-настоящему не вчитался в эту вещь и не разглядел, что там все наоборот, что никакого преклонения перед Западом нет. Там даже довольно хороший сюжет был, только написано плохо. Прошел год или полтора, вышел роман «Искатели», бестселлер тогда был, и меня избрали делегатом на Второй съезд писателей. Я там был самый молодой, преуспевающий. Приехал и в гостинице «Москва», где мы остановились, в вестибюле встречаю секретаря обкома, который выступал и долбал меня. Спрашивает: «Ну, как поживаешь?» «Я делегат съезда писателей, — отвечаю, — у меня роман вышел». Ему надо было куда-то идти, но он все-таки поинтересовался: «А какой роман?» Я: «Как «какой роман»? «Искатели», вы читали?» А он говорит: «Я сейчас совсем в другом отделе работаю». И вот этот глупый случай меня вразумил: если я работаю над романом два-три года, что мне может сказать критик? Читателю — да, но мне вряд ли. Он прочел роман вполглаза, почему он должен больше меня понимать и оценивать? Я сам знаю, что у меня плохо, что хорошо. А казенные оценки — все с оглядкой на политику.
А. М. Вы же знаете, что добрые люди обязательно донесут, если даже сам критику не читаешь.
Д. Г. Донесут. Но можно это не принимать. А вы принимаете.
А. М. Конечно, с годами шкура у меня выдубилась. Сейчас я тоже, в общем, научился не заглядывать, как там самоутверждаются за мой счет. Но и полного равнодушия все же не достиг, увы».
«В начале 50-х годов, после «Ярослава Домбровского», Гранина «бросило» к журнализму. В поисках новых фактов, достоверной основы для своих будущих книг о современности, о развитии техники и, в частности, наиболее близкой Гранину электротехники он поехал на строительство Куйбышевской ГЭС. Итогом этой поездки стала небольшая книжечка очерков «Новые друзья». В ее центре оказалась одна тема — духовный, образовательный и моральный рост человека в напряженной горячке трудовых будней. Устремленность в грядущее, пафос становления человека — такой взгляд на жизнь стройки в наибольшей степени отвечал интересам самого Гранина, а материал, предложенный жизнью, был обилен и выразителен. И в этом отношении очерки Гранина представляют интерес, тем более что писатель оказался наблюдателен и прозорлив. За сравнительно короткое время, познакомившись со многими и многими людьми, он выбрал своих основных героев — инженера Николая Федоровича Семизорова и машиниста экскаватора Бориса Коваленко. Впоследствии Герой Социалистического Труда Н. Ф. Семизоров много лет талантливо руководил Куйбышевским гидростроем, а Б. Коваленко приобрел добрую славу, успешно работая в Египте на строительстве Асуанской плотины, и только случайная трагическая гибель прервала его жизнь на самом взлете».
«Книга «Новые друзья» в какой-то мере отражала не только обнадеживающие черты творчества Гранина, но и его слабости. В очерковой книге эти слабости проявились еще более рельефно, чем в повести «Победа инженера Корсакова». Конечно, особенностями жанра можно объяснить то, что портреты людей стройки набросаны пунктиром, без серьезной попытки раскрыть их психологическую сущность. Вероятно, этим же можно объяснить, что в книге кое-где пробивается газетная скоропись».
«Однажды мне пришлось докладывать на кафедре о строительстве гидростанций на равнинных реках, о так называемых «великих стройках коммунизма». Перед этим я побывал на некоторых из них, в частности на Куйбышевской ГЭС, на Днепре.
Меня, инженера, поразила бесхозяйственность в зонах затопления. Как безграмотно проектировали и строились рыбоходы, явно рассчитанные на гибель волжских осетров. Вообще вся затея с этими гидростанциями выглядела более чем сомнительной. Делалась она скорее в интересах чекистов, чем в интересах энергетики. Работали на этих стройках коммунизма заключенные, работали плохо, кое-как. Я видел, как с ними обращались, всё это было постыдно.
Ничего о своих сомнениях я не решился сказать. О возмущении — тем более. Доклад выглядел вполне благополучным, в стиле докладов тех лет, радужные перспективы, ленинский план ГОЭЛРО и тому подобное.
— А меня уверяли, что вы считаете волжские гидростанции ненужными, — сказал профессор и наклонился вперед, приглядываясь ко мне. — Более того, вредными. А? Что эти великие стройки губят Волгу? А?
Я попятился, замычал что-то неопределенное, но он настаивал, добивался, чтоб я отчетливо отказался, заклеймил подобные предположения.
Мне потом говорили, что В. В. провоцировал меня, обычный его прием, что я правильно сделал, что сдержался, но я-то знал, что я не сдержался, а просто-напросто струсил. Меня остановил страх. Я не мог переступить. Чего? Сейчас, уже спустя столько лет, трудно в точности определить. Сохранилось, отчетливо помнится, чувство унижения и стыда. После я несколько раз пытался вернуться к тому разговору и переступить. Не мог. Я мечтал сказать ему при всех: «Хватит, на самом деле я против, я не согласен с тем, что творится, я вам могу доказать!» Я собирал и собирал доказательства, чтобы взбунтоваться и выложить их. Проходил месяц за месяцем. Я все откладывал, не мог набраться духа. В.В. утверждался в своей непререкаемости. Никто не осмеливался восстать. И он пользовался нашим страхом, эксплуатировал его.
В конце концов я ушел с кафедры, но, уходя, так и не высказал ему того, что думал о нем. А как хотелось. Его ненавидели, презирали, но думаю, что так до конца жизни он не узнал об этом. То мое отступничество осталось грехом, который уже не исправить».
«Не знаю, сколько бы еще созревало мое решение уйти из Ленэнерго, но тут произошло ЧП, тяжелейшее. Один монтер нашего района при ремонте трансформаторной подстанции схватился за шины, они были под напряжением — шесть тысяч вольт — и сжег руки. Обе руки сгорели. Каким-то чудом сам остался жив. Как всегда в таких случаях, совпало несколько причин — плохое освещение, не повесили плакат «Не включать!», заземление оборвалось, главное же, как выяснилось, был он выпивши. Это надо было скрыть, иначе бы ему не дали пенсии. Без обеих рук и без пенсии была бы ему полная хана, а у него семья. Решили — примем вину на себя, небрежность, выгородим мужика. Руки были ампутированы, страшно было смотреть. Был суд. Эксперты выяснить должны были, кто виноват. Не повесили плакат? Кто не повесил? Заземление не проверили? Кто не проверил?
Интересно устроена наша память. Я начисто забыл его имя, всех помню, а его нет, и судебные подробности забыл, и его лицо, искаженное ужасом, когда в палате он поднял вверх свои культи. Не хотел его помнить, изгнал, забыть, забыть. И так прочно забыл, что с великим трудом заставил себя вернуться в те дни. Тщательно стер все обстоятельства, получилось просто — я захотел уйти из района. Чтобы заняться наукой. Уйти подальше. Чтобы ничего не напоминало его, не знать о его судьбе. Вину свою нам удалось отстоять, отсудить. Странный это был суд. Не хотели признавать нашу вину, хотели все взвалить на него. Адвокат Ленэнерго ловко выгораживал наш район, а район каялся, подставлялся…»
«Ленинградское дело» резко изменило обстановку в Ленинграде. Город-герой съежился, втянул голову в плечи. Аресты обескровили его. Наверное, поэтому я решил уйти из Ленэнерго, уж больно тяжелым стало общение с новыми людьми в районах.
Мое заявление ходило где-то в инстанциях, пока меня не вызвал главный инженер Ленэнерго Усов, единственный, кто остался из прежнего руководства. Я впервые удостоился визита к такому большому начальству. Красная дорожка в коридоре, множество телефонов — белых, черных.
После долгих расспросов о том, у кого кончал, кто нам читал сети, кто изоляционные материалы, и всякое другое, он неожиданно спросил, не соглашусь ли я отправиться в длительную командировку в Италию, представителем Ленэнерго по закупке кабелей.
Шел 1952 год. Железный занавес не был поднят. Предложение звучало фантастически. Да еще в Италию. Все равно что в космос. Да еще длительная. Да еще с семьей, то есть с женой и ребенком. Да еще зарплата раз в пять больше. Да еще жилье… Там нет коммунальных квартир — со смешком пояснил мне Усов. Звали его Сергей Васильевич. Я попросил у него тайм-аут на сутки».
«В послевоенное время Даниил Александрович работал в Ленэнерго. Жили с женой и маленькой дочкой в коммунальной квартире. Крошечная сырая комната, плесень на стенах. И вдруг Министерство внешней торговли предлагает командировку в Италию: с семьей, отдельная квартира, ванная, никакой плесени. Два дня думали. И вдруг супруга будит ночью: «Давай откажемся, иначе ничего у тебя не получится, потом всю жизнь будешь думать, что ты прозевал, проиграл свою литературу…».
«Мой первый рассказ «Вариант второй» был опубликован в 1949 году в журнале «Звезда», замечен критикой, похвален, и я решил, что вот так и пойдет, так и положено: я буду писать, меня сразу будут печатать, славить и т. п. К счастью, следующая же повесть «Спор через океан», напечатанная в той же «Звезде», была жестоко раскритикована. Не за художественное несовершенство, что было бы справедливо, а за «преклонение перед Западом», которого в ней как раз и не было. Несправедливость эта удивила. Надо заметить, что инженерная моя работа создавала прекрасное чувство независимости.
Меня вызвали на Секретариат Союза писателей, поскольку критиковал меня обком партии и положено было реагировать. Руководил Ленинградским союзом А. Г. Дементьев, был такой критик. Докладывал о моих грехах И. Эвентов, был и такой критик. То, что он говорил, поразило меня, как можно было так перетолковать повесть. Я писал о попытках молодого конструктора избавиться от американского варианта, создать новую модель прибора, он же, Эвентов, говорил, что повесть показывает преклонение наших инженеров перед Западом. Эвентов кончил, Дементьев дал слово мне. Я рассердился, сказал, что на такую чушь отвечать не буду, встал и ушел. А что мне, я не член Союза и не обязан оправдываться. Пошли вы все…
Вернулся я в Союз писателей через год. Пригласил меня новый секретарь В. А. Кочетов. Я уже был член Союза, но в Дом писателя не ходил. А тут он пригласил и предложил поступить на работу референтом. Зарплата приличная. К тому времени я поступил в аспирантуру. Стипендия 180 рублей, на нее семью не прокормить.
Я согласился. Что такое референт, понятия не имел, но мне пояснили, что ничего особенного. А сам Кочетов дал понять, что это хорошо, что я не имею филологического образования, что я человек с производства, «от сохи», не заражен интеллигентщиной. Это был его «пунктик».
Поступив в аспирантуру Политехнического института, я три года имел право работать над диссертацией, меня это прельщало, потому что я мог заниматься своим романом. А должность референта еще больше устраивала.
Я очутился в неведомой мне жизни. Большая часть этих людей нигде не работала. Жили кто как хотел, спали днем, работали ночью, другие неделями слонялись по улицам, сидели в пивных, в библиотеках. Были состоятельные, была публика богемная, а то и просто бедняцкая. Пьянствовали, сплетничали, скандалили, сводили счеты».
«Услышав по радио страшную весть, я тут же отправился на Дворцовую площадь Ленинграда — она тогда называлась площадью Урицкого. Все огромное пространство было заполнено рыдающим, растерянным, потрясенным народом. Никто не проводил митингов, не произносил речей — нет. Люди интуитивно собрались вместе, чтобы заслониться, спрятаться от горя. Слишком страшно, жутко казалось остаться в такую минуту одному. С Дворцовой мы с женой пошли на Московский вокзал, я хотел во что бы то ни стало поехать в столицу и лично проститься с вождем, участвовать в похоронах. Билетов, разумеется, не оказалось, пробиться в Москву было невозможно, и все равно я не мог представить, как жить дальше, что делать, во что верить. Внутри сидело ощущение, будто мир рухнул, всему пришел конец. Сталин умер! Пока это не случилось, почему-то никому в голову не приходила банальная мысль, что он, как и любой другой, смертен, что тело его бренно. Наверное, это результат работы советской пропагандистской машины, не допускавшей отношения к Сталину как к равному. Он был высшим существом, богом».
«Сталин умер, и «Ленинградское дело» кончилось, «дело врачей» кончилось, «дела» военных, «дело авиаторов» и прочие «дела» кончились. Город остался словно вырубленный, не стало моих друзей на Кировском заводе и в Ленэнерго, почти никого из прежних руководителей, были только школьные друзья, те, кто вернулся с войны. Прежняя дружба вдруг оказалась самой ценной. Собирались чаще у нас дома. Римма готовила винегрет, целый таз, ставился хлеб, маргарин, приносили кто кислую капусту, кто селедку, разумеется, водку, главным же было общение, по которому так соскучились. Мало вспоминали войну, эвакуацию, больше обсуждали будущее страны, строили проекты один лучше другого. Ничто теперь не могло помешать благоустраивать предстоящую жизнь. Почему-то мы тогда не думали о чудовищных потерях, понесенных нашей армией. Жизнь в те первые годы после войны проходила в какой-то пьянящей бездумной лучезарности, не хотели вспоминать про обманы, про ложь начала войны, про отношение к инвалидам, к военнопленным. Это все приходило, но медленно, неохотно, старались не вспоминать про травлю Зощенко, Ахматовой… А, ладно, зато мы победили. Зато возвращались реабилитированные».
«Я поступил в аспирантуру Политехнического института и одновременно засел за роман «Искатели». Вышла к тому времени многострадальная моя книга «Ярослав Домбровский». Параллельно и в электротехнике тоже чего-то завязалось и стало получаться. Напечатал несколько статей, от замкнутой сетки я перешел к проблемам электрической дуги, тут много было таинственного, интересного, это требовало времени и полной погруженности. По молодости, когда сил много, а времени еще больше, казалось, что можно совместить науку и литературу. И хотелось их совместить. Но не тут-то было. Каждая из них тянула к себе все с большей силой и ревностью. Каждая была прекрасна. Пришел день, когда я обнаружил в своей душе опасную трещину. Но в том-то и штука, что душа — это не сердце, и разрыва души быть не может. Просто надо было выбирать. Либо — либо».
«Первое пятилетие профессиональной литературной работы Гранин завершил романом «Искатели». Его публикация закончилась августовским (1954) номером журнала «Звезда», а уже 7 сентября в «Литературной газете» появилась развернутая (двухподвальная) рецензия ее главного редактора Б. Рюрикова «Искатели нового и их борьба со старым». Серьезный анализ романа обосновал вполне определенную его оценку: «Писатель сумел не только с тонким знанием дела, но взволнованно и интересно рассказать собеседнику-читателю о том, как молодой советский человек шел путем исканий и борьбы за новое в науке… Андреем руководят научная честность и принципиальность. Он знает: в таких вопросах следует слушаться своей партийной совести».
За «Литературной газетой» последовал «Новый мир», также откликнувшийся очень оперативно. Уже в ноябрьской книжке журнала появилась статья Ю. Суровцева и М. Щеглова «Новаторство — это борьба». Гранину повезло — талантливые молодые критики не только приняли роман, но и очень точно определили его суть, ценность, актуальность. Все последующие отклики (кстати, весьма многочисленные) лишь варьировали и развивали мысли этих первых статей».
«Сопоставляя роман с первыми вещами, удивляешься быстрому росту писателя. Ведь «Искатели» писались почти одновременно с ранними повестями и очерками Д. Гранина. Но разница между ними огромна. То, что там было зачастую наивной и оголенной схемой, здесь облеклось в плоть и кровь, стало полновесным художественным изображением действительности. Если сравнить одну только экспозицию «Победы инженера Корсакова» с «Искателями», станет ясно, в каком направлении двигался писатель».
«Автор не повторяет ошибок так называемых «производственных» романов, где человек исчезает среди машин. Читателю очень интересно вместе с Андреем Лобановым войти в эту пылающую жаркими красками на зимнем солнце лабораторию, заставленную красивыми и умными машинами, разложить перед собой изящные схемы и чертежи будущего замечательного прибора. Читатель захвачен атмосферой поисков и открытий, трудностей и тревог, больших радостей и неизбежных неудач настоящего исследователя, искателя».
«В этот предвечерний час центральная комната лаборатории должна была показаться особенно красивой. Жаркими красками вспыхивали в закатных лучах зимнего солнца кусочки прозрачно-желтого янтаря, синие копья стрелок, монтажные панели, перевитые огненными жилками красной меди, серебристые столбики конденсаторов. На полках теснились высокие катушки проводов в пестрых шелковых нарядах изоляции. Над ними висели огромные выпрямительные лампы. Их зеркальная поверхность отражала синие квадраты окон с оранжевой лентой заката. Повсюду на приземистых столах лежали еще не ожившие, не связанные мыслью детали. Воздух был пропитан сложной застарелой смесью запахов канифоли, шеллачного спирта, озона, костяного масла. Неповторимый, свой запах для каждой лаборатории».
«Д. Гранин выбрал, казалось бы, незамысловатый и встречавшийся в других произведениях сюжет. Искатель нового в технике инженер коммунист Андрей Лобанов работает над созданием чрезвычайно важного прибора — локатора — для определения на расстоянии повреждений в подземных электрических линиях. Целустремленно преодолевая трудности, ведя борьбу с маловерами, завистниками и другими мешающими его делу людьми, Лобанов и руководимый им коллектив в конце концов добиваются успеха. <…>
Роман хорош тем, что в нем нет нравоучительных и покаянных речей, искусственно подстроенных встреч для сведения концов с концами и всеобщих объятий и поцелуев в развязке. Автор воздействует не путем деклараций, а самим ходом содержательной и духовно богатой жизни советских людей, которую он описывает».
«Редкие фонари качались на холодном ветру. Трамвайщики сваривали рельсы.
Высокий свет сварки упирался в облака. В глубине сада тускло светили ночники в окнах больницы. Гудели печи в ярко освещенных корпусах хлебозавода, и веселый запах свежевыпеченного хлеба наполнял улицу. Даже глубокой ночью небо над городом было высветлено тысячами электрических огней. Ночь бессильно отступала перед ними. Их были миллионы. Где-то во Владивостоке они сейчас передавали свою вахту слепящему утреннему солнцу. Они светили на снежных просторах страны, в ее больших и малых городах, в деревнях, на границе, в шахтах…
Отныне пусть спокойно идут поезда метро, пылают электропечи, крутятся моторы. Пусть спокойно работают турбины электростанций, провода донесут их силу. Пусть будет спокоен труд этой могучей и доброй страны, — страны, которая, подобно невиданной электростанции, творит энергию и свет для всех тружеников Земли.
Но темной улице шли шесть человек, знавших, что так будет. Они выиграли сегодня решающую битву за свет. Никто из них не произносил красивых и выспренних слов. Они мечтали обогреться и выпить водки. Они хлюпали носами и засовывали поглубже в карманы грязные, красные от мороза руки».
«Успех гранинского романа во многом был связан и с тем, что он был посвящен особой сфере человеческого труда — науке, которая после войны, после атомных бомбардировок вызывала в обществе повышенный интерес. Тем более что писалось о научном мире пока еще мало, а удач, естественно, было еще меньше».
«В 1954-м и позже Гранин получит многие одобрительные рецензии на первый роман. И тут же напоминание: прошлое уходит с трудом. Летом 1954-го пригласили впервые на писательское собрание. Здесь ему довелось впервые увидеть своих коллег. И здесь же, в большом белом зале на улице Воинова, не столь давний боевой офицер-танкист стал свидетелем и пусть молчаливым, но участником вторичной (после 1946) расправы над Михаилом Зощенко, который посмел не согласиться с докладом сталинского сатрапа А. Жданова. Зощенко спрашивал ленинградских писателей, считают ли они, что он должен признать себя «мещанином», «пошляком» и т. п. Сначала его спрашивали о том же (об отношении к постановлению ЦК) приезжавшие английские студенты, теперь «собратья по перу». Через полвека в эссе «Страх» (1996) Гранин напишет: «Никто не шелохнулся, никто не встал, не крикнул: «Нет, мы не требуем этого!» Жалкое это молчание сгущалось чувством позора. И общего позора и личного. Головы никто не смел опустить. Сидели замертво».
Поднимись он тогда, скажи слово против… И рухнет многое — отдельное издание романа, участие в писательском съезде, ближайшие публикации. Гранин этого своего стыда не забудет».
«В одном из перерывов съезда меня позвали к Александру Андреевичу Прокофьеву. Он был главой нашей ленинградской делегации. Съезд шел уже неделю. Второй Всесоюзный съезд писателей. Был декабрь 1954 года. «С тобой хочет познакомиться Фадеев», — сказал Александр Андреевич. Для меня это прозвучало неожиданно и непонятно. Честно говоря, в те дни многое меня ошеломляло. Начать с того, что меня выбрали делегатом на съезд и что я оказался вдруг среди людей, которые были до того времени портретами, собраниями сочинений, известными с детства стихами, строчками. Они превращались в живых людей, можно было услышать их голоса, высказывания, причем самые заурядные, меня знакомили, я ощущал тепло их рук, — Амаду, Хикмет, Арагон, Ивашкевич… Было любопытно и страшновато, потому что любой из них мог спросить: а это, собственно, кто такой? Я ощущал себя чужаком, случайно проникшим на Олимп. <…>
Придется тут пояснить, что литературную жизнь я знал крайне плохо. Никакого филологического образования я не имел, и связей и корней в литературном мире у меня не было. Я был, что называется, типичный технарь, производственник, человек пришлый. И эту свою чужеродность я ощущал в ту пору болезненно. Причем чувство это сочеталось с вызывающей независимостью. Мы, мол, вашим терминам не обучены, у нас своя специальность, своя работа…
Только что в журнале «Звезда» был напечатан мой роман «Искатели», тоже как бы инженерный; это был мой первый роман, его упомянули на съезде, и я раздувался от гордости. Тщеславие и робость, самодовольство и в то же время ощущение незаконности своего присутствия — все это совмещалось довольно причудливо и, наверное, не самым приятным образом».
«Слишком медленно еще пополняется ведущий отряд наших литературных героев, любимых народом, властителей душ нашей молодежи, наших духовных помощников и друзей. Как не хватает этого героя, который может подсказать молодому рабочему пареньку или девушке, как относиться к жизни, к любви, подумать вместе с ним и о счастье, и о семье. Их мало еще, замечательных героев наших дней, которые жили бы в таком же, как и они, общежитии, сидели бы на тех же комсомольских собраниях, уходили бы по призыву в армию, уезжали бы на целину. А ведь это они, любимые герои литературы, первые приходят в трудную минуту, и в радости и в горе, готовые защитить, помочь, отстоять свою правоту».