«Помните, много лет в ходу было выражение «книжный бум»? Теперь он сходит на нет, а в печати мелькнуло новообразование: «газетный бум». Газеты сегодня интереснее книг. Еще недавно казалось, что я успевал следить и за тем, и за другим. Но как успевал? Газету пробегал наскоро, по заголовкам, лишь на отдельных материалах чуть задерживая внимание. Теперь читаю «от корки до корки». А времени не хватает, и толстые книги терпеливо ждут своей очереди. Журналистика, которую мы ругали, которой мы подчас «пугали» писателей («сбивается на журналистику», «уходит в очерковую скороговорку»), за короткое время — какие-нибудь год-полтора! — сделала решительный шаг вперед, откликается на требования жизни не только оперативнее, но и во многом глубже, чем литература. Возьмите публикацию в «Правде» — «У последней черты» — о том, как в одном из городов Украины должностные лица преследовали корреспондента журнала «Советский шахтер». Разве не примечательно, что герой публикации — журналист?! Мы, грешным делом, прежде и про журнал-то такой не слыхивали. А ныне его корреспондент — фигура, оказавшаяся в эпицентре страстей, в самой гуще борьбы, завязавшейся вокруг перестройки нашей жизни. А материал в «Литературке» о похоронах в Ростове? О том, как публично, с помпой, на глазах у всего города погребли заведомого жулика, преступника, осужденного законом! Это же была открытая демонстрация, вызов, брошенный всем нам теми, кто представляет собою вчерашний день нашей жизни. Оглушающий материал! А ведь есть еще «Огонек», «Известия», «Советская культура», за газетой «Московские новости» у нас в Ленинграде выстраивается очередь…»
«Искусство прощения — это труднейшее искусство, труднейшее нравственное испытание человека. Вот я сталкиваюсь сейчас с вопросом: люди требуют наказания тех, кто вершил репрессии в годы культа личности. Но ведь при этом нужна какая-то мера. Одно дело предъявлять вину, другое — требовать обязательного наказания этих людей. Проблема прощения и наказания, проблема суда и оправдания — для нашей истории достаточно сложная проблема. Я не берусь ее решать. Решать ее надо сообща. Такой разговор надо вести не абстрактно, а на примерах конкретных человеческих судеб. Нельзя же снова переходить к массовым репрессиям. Именно — массовым, мы ведь все хотя и в разной степени, но соучастники. Были доносчики, были неправедные судьи, были садисты-следователи, были те, кто помалкивал, соглашался, голосовал за смертную казнь, исключал, славил порядки произвола и беззакония. В этом смысле виноватых очень много. Осознать эту свою вину необходимо великому множеству людей, иначе не очиститься».
«Объективно у Вас получается попытка спасти от справедливого наказания тех, кто совершал самые ужасные преступления за всю историю Советского государства, тех, чьи руки обагрены кровью невинных людей. Кого Вы, Даниил Александрович, призываете прощать? Какими моральными соображениями руководствуетесь?.. Осуждаемые Вами люди, одержимые правдой, считают, что преступления таких масштабов забвению не подлежат, для них нет срока давности. Это оскорбление светлой памяти погибших — призывать к прощению преступников. Мне не доводилось слышать, чтобы кто-то из них раскаялся. Зато я слышал рассуждения о том, что наказание виновных вызовет какие-то негативные явления и нанесет ущерб нашему обществу. Такие аргументы — от тех, кому интересно, чтобы все закончилось общими рассуждениями. Если мы не воздадим должное преступникам, то отголоски 30-х годов обязательно скажутся… Простая логика заставляет многих делать вывод, что если не наказываются даже чудовищные преступления, то бессмысленно бороться с более мелкими».
«Иногда нашему поколению огорчительно, что молодежь судит старших скоро и неправильно, не стремясь разобраться в том, кто и что из нас сделал. Я это на своей шкуре испытал, когда мне говорили: «А что вы делали при Брежневе? А что вы делали при Сталине? Почему вы молчали? Почему вы позволили все это?» Уж к себе-то, казалось бы, я эти упреки-обвинения никак не могу отнести, потому что знаю, как мне доставалось. Ну, при Сталине-то я еще не печатался, я начал сразу после Сталина печататься, — нет-нет, и при Сталине немножко захватил кусок, и помню, как мне доставалось и при Хрущеве, и при Брежневе за рассказ «Собственное мнение», и за повесть «Наш комбат», и за другие вещи. Лишали возможности печататься, на несколько лет я был выброшен за пределы публикации и все прочее… Но я не обижаюсь на такую судьбу. Я понимаю, что молодые не хотят, не желают, не могут и даже не должны разбираться в том, что сделал этот человек, а тот мог сделать, а другой пытался сделать, но не сделал, — они чохом судят все наше поколение, и правильно судят. Некоторые из нас, конечно, чувствуют эту несправедливость в личностном плане, но по отношению к поколению этот суд справедлив…»
«Те, кто читал «Блокадную книгу», помнят, быть может, рассказанную в ней историю о спасении картин замечательного советского художника Павла Николаевича Филонова. Он погиб в Ленинграде от голода в декабре 1941 года. Его сестра Евдокия Николаевна Глебова сумела в разгар блокады передать картины Филонова на хранение в Русский музей. Это был истинно героический поступок, один из подвигов ленинградцев того страшного времени. Еле державшаяся на ногах, она волокла по замерзшим улицам города пакет — огромную тяжесть! — с 379 работами и рукописями брата, 21 полотно на валу нес ее родственник. Более 40 лет прошло с военной поры. Работы художника, признанного ныне всемирно, так и хранятся в Русском музее, частично в Третьяковской галерее, несколько картин в других музеях страны. Сделанное и покойной Е. Н. Глебовой, и людьми, занимавшимися наследием П. Н. Филонова, не пропало, не кануло в Лету. И в то же время — кануло, ибо уже не одно поколение лишено радости видеть эту чудесную живопись. Картины так и не выставлены, они лежат в запасниках. В чем же дело?
Предпринималось немало попыток устроить выставки Филонова, рассказать о его творчестве, выпустить монографии о нем, и всякий раз эти попытки наталкивались на какое-то непонятное сопротивление… Несколько раз я пытался напечатать воспоминания Е. Н. Глебовой о брате. Упросил, буквально заставил ее их написать, поскольку она одна могла рассказать о детстве и юности художника. Мы с главным редактором «Невы» пытались опубликовать воспоминания в журнале, приложив несколько филоновских литографий. Не вышло. Я даже записал диалог по этому случаю:
— Да вы знаете, Даниил Александрович, не стоит, подождем.
— А чего «подождем»?
— Даниил Александрович, вы сами должны понимать.
— А я не понимаю.
И я действительно не понимал — ведь речь шла не об идейных изъянах, а о субъективном отношении к манере живописи.
— Ну как вы не понимаете? — тонкая улыбка авгура — как тайный знак соумышленнику.
Идет разговор, полный намеков, которые вроде бы должны что-то пояснять. Но ничего они не поясняют, кроме желания отпихнуть от себя дело, может, чем-то рискованное, уйти от личной ответственности…
Книга лучших стихов Владимира Высоцкого увидела свет, когда его самого уже на свете не было. Не найдешь сейчас, с кого спросить. А ведь, не преданные гласности, эти явления не становятся уроком, они уходят, уплывают, течение жизни относит их в прошлое.
Представьте себе, что готовый к пуску завод, призванный давать нужную продукцию, вдруг закрывают только потому, что какой-то начальник скажет: «Не по душе мне этот завод». Абсурд? Если даже нечто подобное произойдет, то виновные за это понесут строжайшее наказание. Но ведь поэт, художник, режиссер — тоже завод, «вырабатывающий счастье», как говорил Маяковский. Почему же такие заводы можно закрывать безнаказанно? Почему за многолетний простой таких заводов, за недоданное ими никто не несет ответственности?»
«Д. Г. Помню, как снимали первого секретаря Ленинградского обкома партии Юрия Соловьева. Я тогда был членом обкома. Приехал Горбачев, снял Соловьева и поставил Бориса Гидаспова. И все проголосовали, дружно, единогласно, хотя многие даже не знали, кто такой Гидаспов. Пленум закончился, я — это вышло непроизвольно — поднимаю руку: «Прошу слова». И говорю: «Хочу сказать спасибо Соловьеву за то, что он проработал столько лет, и во время его работы обстановка была более или менее нормальная, жили без скандалов. Юрий Филиппович, спасибо вам». А Горбачев спрашивает с досадой, потому что я ведь нарушаю ритуал: «От чьего имени вы говорите спасибо?» — «От своего имени, члена обкома». И пленум зааплодировал.
А. М. А Горбачев потом не припоминал вам этого?
Д. Г. Нет, он не злопамятный человек…»
«Тепло поддерживающей руки Гранина мне довелось ощутить и самому. Когда рукопись «Белых одежд» лежала в «Новом мире», я однажды в разговоре с членом редколлегии журнала услышал: звонил из Ленинграда Гранин, спрашивал, как там у нас дела с новым романом Дудинцева. Вопрос этот тогда оставил след, легкий, в моей памяти. Позже «Новый мир» расторг со мной договор. Любому писателю ясно, какой это был для меня удар. От таких ударов мы седеем, болеем, получаем инфаркты… И вот не успел я пожить сутки или двое наедине с этой неприятностью, как приезжает из Ленинграда Борис Николаевич Никольский, главный редактор «Невы». Оказывается, Гранин, член редколлегии журнала, сообщил им, что у Дудинцева есть такой-то роман, «Новый мир» его только что отклонил, самое время с автором заключить договор. Редколлегия приняла решение, и Никольский был командирован ко мне.
Такое дорогого стоит. В условиях только что начавшейся перестройки, когда многие люди стояли одной, а то и двумя ногами в прошлом, как, в частности, тогдашняя редколлегия «Нового мира», я вдруг увидел, что в борьбе за публикацию романа я не одинок! Где-то далеко, за семьсот километров от Москвы, был Гранин, который держал мою судьбу под неослабным наблюдением и в нужную минуту сыграл свою роль».
«За последние 50 лет я общался с Даниилом Граниным очень много раз. Я увидел его вплотную в конце 1960-х годов, когда хорошая компания в составе Юлии Друниной, Виталия Тендрякова, Алексея Каплера, Даниила Александровича и вашего покорного слуги ездила на Колыму, в страшные места, где погибала интеллигенция высшего разбора. Старшие коллеги, которые имели на это права больше, чем я, говорили обо всем совершенно открыто. Потом мы ездили однажды в Америку, и там он совершенно честно и очень интересно говорил, что ему нравится и что нет.
Гранин не бунтовал против власти, не принадлежал к диссидентам. Он оставался на грани, простите за каламбур. Но был неимоверно опасен для врунов тем, что всегда говорил честно.
Когда началась перестройка, я стал редактировать «Огонек». Хороших материалов всегда не хватает. А до того я очень много наслушался от коллег (не стану называть фамилии), что вот цензоры, такие-сякие, не дают писать. Начал звонить и говорить: все, цензуру отменили, давай сокровенные рукописи. И оказалось, что все это было болтовней, ни у кого ничего не было. Я увидел, каким несчастьем оказалась отмена цензуры для болтунов. Но только не для Гранина, который мне дал отрывки нового романа «Зубр».
«В 1987 году в журнале «Новый мир» появилась повесть «Зубр». И вновь история науки подсказала Гранину фамилию и биографию необходимого ему будущего героя. Гранина увлекла удивительная, уникальная фигура Николая Владимировича Тимофеева-Ресовского, Зубра. Жизнь его была, пожалуй, еще более странной, чем жизнь Люби-щева. Но повесть «Эта странная жизнь» уже существовала. И Гранин нашел другое название, не столь определенное, но зато вызывающее самые широкие ассоциации — с исчезающей стариной, незаурядной силой, исключительностью характера и судьбы. Николай Тимофеев-Ресовский был действительным членом академии немецкой, почетным членом — американской, итальянского общества биологов, менделеевского общества в Швеции, генетического общества Британии, научного общества имени Макса Планка в ФРГ. В 1965 году его наградили Кимберовской медалью «За замечательные работы в области мутации». Эта медаль по своему престижу у биологов равносильна Нобелевской премии. <…>
Жизнь Тимофеева-Ресовского пересекали самые грандиозные события XX века. Совсем юным он был вовлечен в битвы гражданской войны. Его научная зрелость пришлась на то время, когда в Германии свирепствовал гитлеризм, а в СССР начались трагические репрессии 1937 года. Ученый же работал в Германии, отказавшись вернуться в Москву под влиянием дурных вестей с родины — там был арестован даже Николай Иванович Вавилов. Ему становилось тошно: «Дома бьют, долбают единомышленников, а он отсиживается у фашистов за пазухой». Выбор, сделанный Зубром, вызвал тяжелые последствия: старший сын погибает в фашистской тюрьме, его самого после Дня Победы бросают в тюрьму советскую. Но сквозь все катастрофы, испытания и беды Тимофеев-Ресовский проносит свою преданность науке, свою жажду работы во славу России».
«В том дальнем углу в кресле сидел Зубр. Могучая его голова была набычена, маленькие глазки сверкали исподлобья колюче и зорко. К нему подходили, кланялись, осторожно пожимали руку. Оттопырив нижнюю губу, он пофыркивал, рычал то одобрительно, то возмущенно. Густая седая грива его лохматилась. Он был, конечно, стар, но годы не источили его, а скорее задубили. Он был тяжел и тверд, как мореный дуб.
Женщина, худенькая, немолодая, обняла его, расцеловала. Женщина была та самая Шарлотта Ауэрбах, чьи книги недавно вышли в переводе на русский, вызвали интерес, ее уже знали в лицо, в то время как Зубра в лицо не знали. Большинство подходили именно затем, чтобы взглянуть на него хотя бы издали. Шарлотта приехала из Англии. Когда-то она бежала туда из гитлеровской Германии. Зубр помог ей устроиться в Англии. Это было давно, в 1933 году, возможно, он забыл об этом, но она помнила малейшие подробности. Легкие женские слезы радости катились по ее щекам. Кроме радости была еще и печаль долгой разлуки. Сорок пять лет прошло с того дня, как они расстались. Миновали эпохи, весь мир изменился, а Зубр оставался для нее прежним, все таким же старшим, хотя они были одногодки. <…>
Молодые теснились поодаль, с любопытством разглядывая и самого Зубра, и этот не предусмотренный программой церемониал — парад знаменитостей, которые подходили к Зубру засвидетельствовать свое почтение. Сам Зубр принимал этот неожиданный парад как должное. Похоже было, что ему нравилась роль маршала или патриарха, он милостиво кивал, выслушивал людей, которые занимались несомненно наилучшей, самой прекрасной и доброй из всех наук — они изучали Природу: как и что растет на земле, все, что движется, летает, ползает, почему все это живое живет и множится, почему развивается, меняется или не меняется, сохраняя свои формы. Поколение за поколением эти люди старались понять то таинственное начало, которое отличает живое от неживого. Как никто другой постигали они душу, что вложена в каждого червяка, в каждую муху, хотя, разумеется, вместо этого ненаучного названия они употребляли длинные труднопроизносимые термины, но тот из них, кто забирался глубоко, невольно замирал перед чудом совершенства ничтожнейших организмов. Даже на уровне клетки, простейшего устройства, оставалась непостижимая сложность поведения, нечто одушевленное. Прикосновение к трепетной этой материи невольно объединяло всю эту разноязычную, разновозрастную, разноликую публику».
«Задумав писать о Николае Владимировиче Тимофееве-Ресовском, Даниил Александрович очутился перед тяжелой задачей сбора материалов о нем, и, главное, зная его судьбу, изложить ее так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы, а главное, не была бы нарушена правда истории.
Мы были знакомы и, я даже смею сказать, дружили с Еленой Александровной и Николаем Владимировичем с середины 60-х годов, когда он впервые, свободный, приехал в Ленинградский университет с чтением лекций. Мы полюбили их. Мы были сравнительно молодые, а такие уникумы попадались впервые. Они были естественные люди — без наигранности и фальши…
Жили они в Обнинске скромно. Маленькая квартира и никаких лишних вещей.
В 1970 году наша дочка вышла замуж и в виде свадебного путешествия поехала в командировку в Обнинск и в Москву. В Обнинске гостиница была занята спортсменами, и им некуда было идти, и они жили в квартире Тимофеевых, которые в это время куда-то уехали.
Когда они приезжали в Ленинград, мы зазывали к нам наших друзей, чтобы познакомить их с Н. В. и Еленой Александровной. Елена Александровна любила театр и концерты, а Н. В. был счастлив, если мог не пойти. Все годы они вдвоем ездили на пароходе по рекам России, и по Сибири, и по Волге, и по Северу. Всегда заезжали в Ленинград, и опять мы встречались, и Н. В. с болью говорил о реках, затянутых ряской, и о мертвой рыбе. Д. А. несколько раз записывал Н. В. на пленку, его рассказы, начиная с ранних лет. Но все же Д. А. тогда полностью не понимал, с каким редким человеком свела его судьба. Только последние годы он стал записывать подряд все, что Н. В. говорил.
В 1983 году Николай Владимирович умер. Не знаю, почему мы не поехали на похороны. Теперь жалею. А Д. А. вообще боится и избегает похорон. Сейчас, наверное, тоже жалеет, я не спрашивала. <…>
Когда Д. А. закончил повесть и отдал ее в журнал «Новый мир», ее читала редколлегия, и было назначено печатанье в номерах № 1 и № 2 за 1987 год».
«В годы работы над «Зубром» автор погрузился в сообщество биологов, своеобразное, не похожее на сообщества физиков, химиков, историков и прочих научных корпораций. Там существуют свои порядки, все так или иначе знакомы, одни лично, другие по работам, конгрессам, симпозиумам, да мало ли. Сообщество биологов же в 60-е — 70-е годы было расколото на два лагеря: лысенковцы и антилысенковцы, те, кто преуспели в годы лысенковщины и кто пострадал и был изгнан, смещен, выслан, арестован, а то и погиб. Были и нейтралы, которые как-то сумели укрыться. Большую же часть биологов трагедия лысенковщины резко размежевала. Генетики, ботаники, зоологи, академики, профессора, агрономы, специалисты по сурепице, картофелю, червякам… Коля Воронцов, эволюционист, который питал тайную страсть к летучим мышам, все эти специалисты по разным земным козявкам и мастодонтам, они-то и восхищали меня своей образованностью, своей начитанностью, а главное, общением с живой природой. Это не то что физики, жившие в непредставимом мире. А биологи, генетики, эти люди, общались с существами, не менее интересными, чем они сами».
«Зубр оставил не только яркий свет в науке: особое нравственное свечение исходило от его личности. Второе интересует писателя прежде всего. Д. Гранин давно всматривается в мир науки и поверяет его моральными законами человеческого общежития… Он мечтает о гармоничном сближении науки и искусства на общей гуманитарной основе, они для него — два крыла современной культуры, благодаря которым человек может обрести полноту жизни. В самом Гранине живут и противоборствуют два начала — исследователя и художника, аналитика и беллетриста. В его произведениях схвачен неповторимый воздух истории, и есть свои открытия — человеческого характера (роман «Картина»), реальной трудной судьбы («Клавдия Вилор»), а то и целого материка быта и духа («Блокадная книга»).
На мой взгляд, «Зубр» — одна из лучших гранинских книг. «В сборе материала для этой повести, — пишет автор, — участвовали люди из разных стран, все считали себя обязанными помочь мне. Люди откладывали свои дела, разыскивали свидетелей, знакомых Зубра, записывали их воспоминания. Одним хотелось восстановить справедливость, другие считали себя обязанными Зубру, третьи понимали, что это История. Встреча с Зубром оказывалась для большинства самым ярким событием их жизни»…
Образ автора и образ героя (как уже было в другой документальной гранинской повести «Эта странная жизнь») вступают в сложные взаимоотношения. В них вовлекается и читатель, которому предстоит самому, без подсказки и дидактического перста, разобраться в идейных и нравственных коллизиях повести. Художественный метод Гранина ориентирован на высокую степень доверия к читателю, его внутреннюю свободу и право на самостоятельный духовный отклик. И это доверие не может не вызывать ответную благодарную реакцию».
«Некоторые из ученых вызывали у Зубра недоумение. Они покорно соглашались с варварскими проектами, мало того, давали одобрительные заключения строить гибельные предприятия на озерах, вырубать леса, возводить плотины, рыть каналы… Другие копошились в своих углах, избегая всяких конфликтов. Наука помогала человеку покомфортнее устроиться за счет природы. Мелиорация, атомная техника, химикаты — повсюду происходили непредвиденные последствия, тяжелые ошибки, наука теряла престиж. Порой она выглядела угодливой служанкой».
«— Читатели и критики уже обратили внимание на своеобразную перекличку публикаций — «Белых одежд» в «Неве» и вашего «Зубра» в «Новом мире». Два писателя одновременно обратились к одной теме!
— Ну, во-первых, не так уж одновременно. «Белые одежды» писались давно и закончены были, как я слышал, тоже не вчера — им пришлось ждать своего часа. А «Зубру» повезло больше — он пошел в печать, можно сказать, прямо со стола. Хотя, когда я начинал свою работу, мне пророчили: «Не пройдет!» Задачу я ставил себе более конкретную, узкую, чем Дудинцев, — просто рассказать о человеке, которого я знал и любил, восстановить его доброе имя — ведь об антифашистской деятельности Николая Владимировича Тимофеева-Ресовского в самом сердце гитлеровской Германии тогда никто не знал, он сам не любил об этом распространяться, сведения пришлось собирать по крохам… А что касается научной ценности его трудов, то как раз на днях мне переслали оттиск статьи из английского журнала «Нэйчер» («Природа»). Автор ее, лауреат Нобелевской премии М. Перутц, доказывает, что всемирно известная книга Э. Шредингера «Что такое жизнь» есть, по существу, популярное изложение ранних работ Н. В. Тимофеева-Ресовского и его сотрудников. Так что перед нами — действительно великий ученый».
«Вновь и вновь не дает мне покоя история, которую я уже после книги «Зубр» узнал от Николая Владимировича Тимофеева- Ресовского.
Узнал, что в 1942 году не кто-то, а профессор Халерфорден, гистолог, приехал к нему в Бух из Далема и вел переговоры насчет его сына Фомы. Сын сидел в концлагере. Приезжий предлагал Николаю Владимировичу провести исследования о цыганах, расовые исследования, то есть некоторые опыты над ними. Если Николай Владимирович согласится, это может облегчить участь Фомы. Николай Владимирович сутки обдумывал предложение, он не нашел в себе силы сразу отказаться, ему надо было посоветоваться с Еленой Александровной. Сутки они не спали, ни с кем не виделись, сидели друг перед другом, думали. Но через сутки Николай Владимирович все же отказал. Много лет спустя Елена Александровна рассказала об этом Кузнецовой, рассказала, как они сидели за столом и говорили, что же скажет Фома, если его освободят и он узнает, какой ценой, что он скажет, как они будут потом жить с Фомой, как будет Фома жить потом? Фома погиб. Всю жизнь Елена Александровна и он мучили себя за эту гибель, за свое решение, считая себя виноватыми. Их мучило, что они оставили себя как бы чистенькими, но какая же это чистота, если из-за них погиб сын. Это те безвыходные ситуации, которых всячески избегает литература».
«Глубокоуважаемый Даниил Александрович!
Понимаю, что в потоке суждений о «Зубре», который, уверен, на Вас уже катится, мое мнение серьезной цены не имеет. И все же не могу удержаться. Давно уже никакое чтение не доставляло мне такого удовольствия (кажется, после романов англичанина Джона Фаулза). Впрочем, слово «удовольствие» — не то слово. Я читал «Зубра» в состоянии какого-то нервного нетерпения, глотая страницы, как глотаешь их в первоклассном приключенческом романе (думаю, сравнение Вас не обидит, ибо помню Ваше отношение к «Трем мушкетерам»).
Судьба Тимофеева-Ресовского поразительна. В ней сошлись, переплелись все те немыслимости и парадоксы, через которые проглядывает наша отечественная история — если не вся, так та, что творится в последние семьдесят лет. Но еще поразительнее то, что Вы с «эмпирической» этой судьбой сделали, на что ее повернули. Не знаю, был ли Николай Владимирович совершенно таким, каким Вы его показали. Важно не что было, а что вышло: великая утопия Человека, Личности, которая не умеет быть ничем иным, кроме себя самой, не умеет считаться с обстоятельствами.
«Я хорошо знал двух замечательных биологов — А. А. Любищева и Н. В. Тимофеева-Ресовского. Оба люди европейской культуры, образованы они были блестяще, отнюдь не замыкаясь в своей специальности, знали и математику, и физику, и химию на уровне нынешнем. И оба по-разному были верующими. Были привержены религии. Тимофеев-Ресовский много общался с Александром Менем, с отцом Александром Борисовым, причастился перед смертью. Согласно его воле, служили панихиду, хоронили его по церковному обычаю. Нет, это не дань традициям, это была искренняя вера. Она поддерживалась, как мне кажется, его научной работой, его проникновением в тайны генетики, его благоговением перед совершенством природы.
Н. В. Тимофеев-Ресовский отвергал физико-химические теории происхождения жизни. Для него, как и для многих больших ученых, жизнь не сводится к материальным процессам. Тысячи лет тайна живого не разгадана, и, по-видимому, не случайно. Успехи биологии нисколько не продвинули науку к разгадке. Крупнейший наш цитолог В. Я. Александров всегда считал, что у клетки есть душа.
Существует немало безответных вопросов в нашей духовной жизни — что есть совесть? Откуда она, зачем она человеку, от нее ведь никакой же пользы, ни помощи.
Несомненно, существует проблема наличия души у человека, проблема добра.
Как только мы обращаемся к внутреннему миру человека, наука смущенно отступает».
«Публикация «Зубра» в «Новом мире» вызвала в Снежинске — месте действия романа — настоящий ажиотаж. Ветераны лаборатории «Б», где работал Н. В. Тимофеев-Ресовский, вышли на ленинградский адрес писателя, а горком КПСС прислал ему приглашение. Разместили Даниила Александровича в гостевом домике при въезде в Снежинск, который в то время был номерным закрытым городом. Директор предприятия Г. П. Воминский при встрече с писателем подарил ему личное дело Н. В. Тимофеева-Ресовского и он же договорился с Южно-Уральским книжным издательством о выпуске «Зубра» в следующем 1988 году 30-тысячным тиражом. Хотя по сложившейся в те годы практике книга могла появиться в печати не раньше, чем через три года после ее включения в план и выделения государством дефицитной тогда бумаги. Воминский благодаря своим связям решил проблему самостоятельно. Обо всем этом мне рассказал сопровождающий Д. А. Гранина в поездке в Челябинск заведующий отделом пропаганды и агитации горкома КПСС Челябинска-70 (так в то время именовался Снежинск) Валерий Михайлович Воркунов. Кроме посещения издательства Даниил Александрович захотел побывать на ЧТЗ, где в 1943 году он получал для фронта знаменитые танки «ИС».
— Это было возвращение в юность, — рассказывал он. — Я ушел на войну, сначала в народное ополчение с Кировского завода. Его рабочие, специалисты, конструкторы потом эвакуировались в Челябинск. Так что здесь в сорок третьем я встретил своих, ленинградцев. В Челябинске я пробыл тогда около трех недель — собирали машины, потом на челябинских танках воевал в Первой танковой дивизии на Втором Прибалтийском фронте. Дошел до Кенигсберга. С тех пор я танки ненавижу».
— Выступая на съезде писателей, вы сказали, что борьба, которая разворачивается сегодня, укрупнила и чувства, и характеры. В единоборстве с добром зло, которому незачем перестраиваться, предстало куда более сильным и опасным, чем нам казалось. Сейчас, когда прошел еще год и перестройка стала реальностью, что, на ваш взгляд, изменилось, а точнее — обнажилось?
— Обнажились вот эти силы противодействия, которые не так просто сломить. Обнаружилось болото, которое выжидает, полное опасений и тревог: одни боятся за свою репутацию, за свои нажитые привилегии, другие не хотят связывать себя какими-то решительными действиями, третьи выжидают — что получится, где получится. И определились активные силы, которые горячо поддерживают перестройку, новую систему мышления, действуют энергично. Те успехи, которые мы сейчас имеем, благодаря им достигнуты. Вообще, как ни странно, во всяких сложных ситуациях решает меньшинство. В науке решает меньшинство, в искусстве — тоже меньшинство. Талантливых и гениальных людей всегда меньше. Думаю, что и в политике люди убежденные, понимающие ситуацию и выдвигающие какие-то новые идеи, тоже действуют поначалу в меньшинстве, и лишь потом им удается привлечь на свою сторону большинство.
— Тогда же вы говорили о нескольких талантливых романах, написанных во имя непреложных требований совести и боли и, к сожалению, обреченных на многолетние мытарства… Вы имели в виду увидевшие наконец свет «Новое назначение» Александра Бека и «Белые одежды» Владимира Дудинцева или какие-то другие?
— Я имел в виду эти романы и еще «Дети Арбата» Анатолия Рыбакова, и «Ночевала тучка золотая…» Анатолия Приставкина. Все они сейчас напечатаны. Но появляются новые вещи, которые достаточно отлежались и приходят сейчас к читателю. Я думаю, что читателю все равно, были они написаны год или десять лет назад: художественная литература — не газетная статья, настоящая литература не стареет. В шестом номере «Нового мира» напечатан «Котлован» Андрея Платонова — это благо. Поэтому разговоры о том, зачем мы сейчас печатаем так много повестей ушедших наших писателей, считаю несостоятельными. Что же, опять закрывать от людей того же Платонова во имя каких-нибудь новых бездарных, серых посредственностей? А речь идет по сути дела о том, что страницы журнала заняты новыми талантливыми публикациями, а посредственным вещам места не хватает. И это прекрасно! В этом смысле сегодняшнее положение в литературе, в литературно-художественной периодике я считаю совершенно разумным, правильным. Наступило время, которое мы ждали много лет».
«Разговор о порядочности — разговор сегодня насущный, хотя вести его не просто, понятия о порядочности разошлись. Человек пишет диссертацию директору института, никто его за это не осуждает, все знают — он старается, чтобы получить квартиру, иначе ему не выбраться из коммуналки. Знакомый мой рыбак браконьерствует на Свири, он возмущен тем, что приходится прятаться от рыбнадзора, хотя у плотины станции гибнут косяки рыб, рыбоходы не действуют, никому дела нет до гибели тысяч рыб, «а инспектора гоняются за нами». Обсуждают одного «несуна», что попался в проходной, выносил детали карбюратора для своей машины. В магазинах нет, а с рук дорого. Товарищи его осуждают не за то, что он нарушил, а за то, что по-глупому влип.
Абсурд бесхозяйственности, расточительности, головотяпства путает все критерии честности. В Ленинграде ставят на капитальный ремонт целые кварталы. Так технологически выгоднее. И вышибают подряд перегородки, стены… Раньше это делали вручную, можно было сохранять камины, решетки, двери, сейчас все крошится. Смотреть жалко, как гибнет лепнина, украшения, ценности. Появились люди, которые обирают дома, поставленные на капремонт. Увозят изразец от печей, медные ручки, те же решетки, всякую ценную всячину. Кто они? Воры? Расхитители казенного добра? Но ведь слава богу, что находятся такие расхитители. Хочется их приветствовать и не хочется думать, что при этом человек вынужден преступать. Он берет чужое, он нарушает. А мы его искренне амнистируем, защищаем».
«Случилось это в январе 1987 года. Было часов семь вечера, я шел по проспекту, усталый, после своего рабочего дня. Это был длинный день напряженной писательской работы и других обязанностей, коих у меня в ту пору было достаточно много. Шел я из дома, направляясь к жене (она лежала в больнице). Задумался о чем-то. Мимо проходило свободное такси, я очнулся, рванул, подняв руку, чтобы его остановить, за что-то зацепился ногой и полетел наземь. Со всего размаха ударился лицом об угол поребрика. Ощутил страшную боль в плече, еле поднялся, из носа хлестала кровь, нос был разбит, челюсть тоже, рука повисла. Я не мог ею пошевелить, понял, что у меня вывихнуто плечо. Левой рукой старался унять кровь, подошел к стене дома, прислонился, чтобы как-то прийти в себя. Мысли от боли путались, носовой платок был весь в крови, я пытался ее унять и не мог. Зажимая нос, повернул назад, решил добраться до дому. Вид у меня, наверное, был ужасный. Навстречу мне двигался вечерний поток людей — одни шли с работы, другие прогуливались. При виде меня усмехались, пожимали плечами, отворачивались. На лицах встречных появлялось любопытство или брезгливость. Наверняка думали, что я пьяный или с кем-то подрался…
Я понимал, что если упаду, никто не подымет, не поможет. Я был в пустыне в центре города, переполненном людьми, среди своих питерцев, земляков, с которыми прожил всю жизнь. Город, где меня хорошо знали. И так, шатаясь, держась за стены домов, иногда останавливаясь, чтобы перевести дух, потому как чувствовал, что сознание мутится, я прошел до своего дома, с трудом поднялся, открыл дверь, но дома никого не было. Я позвонил к соседям и лег на пол, уже плохо понимая, что творится… Приехала «скорая помощь», соседи помогли вынести меня, положили в машину <…>
Выйдя из больницы, я стал по-иному видеть окружающих людей и нашу повседневность. Я увидел, в каком ужасном состоянии находятся не только городские больницы, но и дома для престарелых. Как там грязно, как плохо кормят и плохо обращаются со стариками. Как трудно жить инвалидам… Обо всем этом я написал в своей статье. Отдал ее в «Литературную газету», и, несколько сократив, газета ее напечатала. Статья называлась «Милосердие». Я никак не ожидал, что она вызовет такой взрыв читательского интереса, столько откликов. Буквально в течение двух-трех недель редакция получила сотни, может, и тысячи писем (я их не подсчитывал). Большинство из них были одобряющими, сочувствующими мне, от людей, которые приветствовали возвращение в нашу жизнь забытого и отвергнутого понятия «милосердие». Я, что называется, попал в самое яблочко, в больное место. Проблема, очевидно, назрела. <…>
Я решил обратиться к Михаилу Сергеевичу Горбачеву. Созвонился с его помощником и попросил, чтобы Горбачев меня принял. Разговор в Центральном Комитете партии продолжался полтора часа. Горбачев одобрил идею Общества милосердия и как бы благословил меня на это дело. Держался открыто, искренне, и знаменитое его обаяние проявилось во всей силе…
Нам подыскали помещение на Гороховой, на первом этаже, без ступенек, чтобы могли въезжать инвалиды. Шесть комнат, небольшая зала. Мы все распланировали — где что у нас будет, сговорились с рабочими, и без всяких проектов начался ремонт. Надо сказать, что и строители, и электрики, все работяги помогали иначе, чем обычно — без своих долгих перекуров, сами добывали материалы, понимали необычность нашего учреждения и по-своему помогали, участвовали.
В конце 1988 года в центре города, на Гороховой улице, появилась вывеска «Общество Милосердие. Ленинград».
«В 1986 году Гранин стал основателем движения «Милосердие». Как это вышло? Он упал на улице, сломал ключицу, повредил лицо, и его принимали за пьяного, его не узнавали, никто не мог ему помочь. У него, кстати говоря, была, невзирая на все его патриаршество, довольно заурядная внешность, он никогда не пытался выглядеть пророком, никогда не заботился о своей внешности. Ну старичок и старичок, ну упал где-то, а может, пьяненький. И вот только одна женщина увидела его, отвела к себе домой, позвонила, вызвала врача, отвезла его в больницу. И вот тогда он заговорил о милосердии.
Он всегда, в общем, был все-таки сторонником гуманизма, и никогда не был сталинистом, и не случайно его слава началась на волне оттепели. Но вот именно о милосердии, о важности душевной мягкости, эмпатии он заговорил в 1986-м. Я очень хорошо помню большой вечер ленинградских писателей в Домжуре — потрясающий был состав звездный, был переполненный зал. И вот там неожиданно для всех холодный и рациональный Гранин заговорил о том, что главной ценностью является сострадание и что сейчас нам в обществе нужно добиваться только одной перемены — чтобы люди стали друг другу не безразличны. Мы успеем сказать всю правду, мы успеем разоблачить, но сейчас важно не разоблачать, а сейчас важно проявить друг к другу сострадание. Вот это понимание было для него очень важной темой».
«В первый год своего существования общество «Милосердие» быстро выросло: начав с двух сотен человек, достигло четырех тысяч. Потом начало уменьшаться, сокращаться и к моменту распада дошло до четырехсот человек. Оформленного членства не было, цифры эти примерные, они отражают лишь порядок и динамику про jecca. Да мы и не гнались за количеством. Начальство, которое наезжало к нам, не понимало, как можно работать без отчетов, без планов, без списков. Ни одно ленинградское учреждение так не работало. «Кому вы подчиняетесь?» — спрашивали они. «Никому», — отвечали мы. «Так не бывает». Я упоминаю об этом, чтобы показать, насколько тогда, в 1990 году, подобная организация была в новинку. Нас показывали не без хвастовства — какая новая достопримечательность появилась в Ленинграде! Вот вам «дитя» перестройки. И мы, соответственно, пользовались этим. Добивались у таможенников беспошлинного получения грузов, сумели получить из США и Германии две партии инвалидных колясок, бесплатно раздать инвалидам и частично передать музеям города.
Нужда в инвалидных колясках была большая. Через фонд Сороса в США удалось получить технологию их изготовления и первичные материалы. Взялось за это одно небольшое производство. Но вскоре выяснилось, что коляски они продают в какие-то республики за большие деньги. Наше условие — передавать коляски ленинградским инвалидам — не выполнялось.
История с инвалидными колясками показала, что некоторыми нашими инициативами ради наживы пользуются разного рода организации. Общество «Милосердие» было удобной ширмой, благородной вывеской, которой прикрывались жулики. <…>
Нахлынуло такое отвращение, что не было даже желания хлопнуть дверью. Я ушел, не давая никаких объяснений журналистам. Ушел, не желая больше ничего слышать и знать про общество. Потерять два года своей жизни, литературной работы, и — все насмарку. В итоге грязь, горечь, разочарование в людях, в работе общества. Не мое это дело, тут нужны крепкие менеджеры».
— К Вам наверняка обращаются с личными просьбами: одолжить денег на лекарство больному ребенку, на билет?.. Как реагируете?
— Если двести — триста рублей — могу дать. Если больше… Знаете, литератор сегодня в материальном плане — совсем не то, что в советское время, когда мои книги выходили миллионными тиражами. Нынешний писатель, издающийся тиражом в три-пять тысяч экземпляров, жить на литературный заработок почти не может. Мне помогает пенсия. А пенсионер как меценат — это не фигура.
— А нищим подаете в подземных переходах?
— Раньше всегда подавал, меня отец к этому приучил. Он никогда не проходил мимо нищего, чтобы не дать ему какую-то мелочь. Особенно в маленьких городах, где прошло мое детство, — Старая Русса, Пестово, Боровичи, Анциферово, — там это было принято, и нищих-то было немного, — обычно они на церковной паперти стояли. А здесь, в Питере, к сожалению, жизнь отучила давать милостыню. Наша пресса так долго и успешно разоблачала городских попрошаек, показывая, как эта организованная система зарабатывает на жалости людей, что доверие к нищим было подорвано. Вы им верите?
— Очень выборочно.
— Наверное, потому, что невозможно отличить действительно нищего от жулика. Я думаю, то, что делает наш фонд организованным порядком, эффективнее. Мы ведем научно-исследовательские и просветительские программы, опекаем Дом призрения для девочек-подростков, Покровскую общину, больницы, госпиталь. Это реальные люди, которым нужна помощь, — и мы ее оказываем.
— Насколько милосердие связано с религией?
— На это я тоже пока не могу ответить. Мне кажется, трудное дело милосердия легче дается людям, верящим, что Господь видит их усилия. Неверующим сложнее: о том, — что они делают без огласки, известно только их совести. Точно знаю одно: когда помогаешь другим, самому становится легче.
С философской точки зрения жизнь человеческая не имеет смысла. Какой, в самом деле, смысл, если все неизбежно кончается смертью? Как писал Державин, «река времен в своем теченье уносит все дела людей…» Небольшой, частный смысл жизни можно найти в том, чтобы помогать другим. Любить их, сочувствовать им — в этом все-таки назначение человека. Ничего другого не остается».
«В конце 1987 — начале 1988 года у меня было несколько выступлений в больших аудиториях — в Политехническом музее, в Центральном доме работников искусств — в Москве, в Центральном лектории, в Доме ученых, в Концертном зале — в Ленинграде, еще в некоторых институтах. Вечера прозаиков — это вечера вопросов и ответов. Довольно-таки сложное нынче занятие, потому как вопросы сейчас задают не только литературные, даже, признаюсь, не столько литературные, сколько нравственно-политические, про нынешнюю нашу взбудораженную жизнь с ее надеждами, опасениями. Круг этих вопросов безмерно широк. Тут история и экономика, перестройка и суд, журналы и экология… В конце концов, однажды я, рассердясь, сказал в зал: почему бы вам не пригласить лектора — специалиста по праву или, допустим, по экономике, по внутренней политике, они лучше меня ответят, я же писатель. Из зала мне крикнули в ответ: «А мы им не верим!»
И тогда я обратил внимание на характер записок-вопросов: «Ваше мнение о перестройке, не кончится ли она, подобно другим компаниям?», «Считаете ли вы моральным установление государственного догмата атеизма?» и т. д., то есть от меня требовали не сведений, не фактов, не информации, а мнения, интересовало, что я думаю по таким-то вопросам. Откуда такой интерес? Полагаю, что литература вдруг оказалась на главном перекрестке событий. Никто другой не философствует — ни история, ни экономика, а литература. Вернее писатели. Произошло это, мне кажется, после того, как писатели первыми столь активно вступились за наши реки, за охрану природы. И выиграли хотя бы частично этот бой. Кроме того, выяснилось и то, что литература наша все эти годы довольно мужественно рассказывала о вещах, которые ныне раскрылись во всей неприглядности».
«За годы пребывания в партии (а вступил я в партию в 1942 году на фронте) я привык к тому, что мое мнение ничего не значит для вышестоящих и вышесидящих. Мой голос никогда не влиял на выбор секретаря райкома, тем более обкома партии, никто из партийных начальников от меня, рядового члена партии, не зависел. Их судьбы, их решения, их репутации — все определялось сверху, потому и смотрели они туда, вверх, а не на нас, бесполезных для них людей. Я к этому привык, так же как и все вокруг меня, другого порядка мы не знали.
Впервые на XIX партконференции я обнаружил, что могу решать, могу проголосовать «за» или «против», от этого многое в нашей жизни определится, значит, надо думать. Надо быть политиком, мы становимся политиками.
<…>
Когда меня спрашивают, почему я верю в перестройку, я говорю не о том, что у нас нет иной альтернативы. Кто ее знает, может, где-то она и есть: иные темпы, иная решимость? Нет, для меня перестройка, демократия, намеченные реформы имеют одно решающее качество — они возвращают нас к здравому смыслу. В этом их отличие от всего того, что было. Они ставят с головы на ноги, они убирают абсурдность нашей жизни. Разве не абсурдно было, когда предприятия работали не на потребителя, а на министерства. Когда руководителя колхоза, совхоза не радует хороший урожай, не радует хорошая погода. Когда лучше запахать неубранные помидоры или огурцы, чем раздать их людям. Когда в магазинах продавцы встречают нас не с радостью, а с досадой, так же как и врач в поликлинике, и администратор в гостинице. Потребитель, покупатель, пассажир просто никому не нужны. Не нужны его деньги. Он улыбается и кланяется, а не ему. Нигде его не ждут, никто ему не рад.
Перестройка — путь к здравому смыслу. Мы привыкли стоять на голове. Нам как-то странно видеть мир не перевернутым. Но зато, увидев его естественным, разумным, понятным каждому, мы никогда, что бы там ни было, не откажемся от этого видения».
«Где они, истинные виновники решения о вводе наших войск в Афганистан? Они укрыты упорным молчанием… Нет виноватых в трагедии Арала, в тяжелой судьбе каракалпакского народа. Безнаказанно прошла история с Байкалом. Министр Минводхоза, обласканный, благополучно ушел на пенсию, хотя его министерство причинило земле нашей бедствия, которые не причинял ни один преступник. Заводы искусственного белка привели к болезням и гибели детей в Киришах, пострадали от них и другие регионы. Министерство медбиопромышленности не желало считаться со здоровьем людей. Министерству, министру важно другое — план, поощрения. Ради этого можно пренебречь чем угодно. Простят так же, как ради валюты сейчас вырубают Карельский перешеек под Ленинградом лесозаготовители. Простят. Валюта нужна.
Министры не боятся ответственности перед народом. У нас начальство находится в мертвой зоне безнаказанности. Даже если забаллотирует Верховный Совет. Отставка, которая им грозит в худшем случае, всячески смягчена, украшена пенсионным почетом, личным покоем.
Ленинградцы мучаются от строительства дамбы, затеянной Г. В. Романовым вопреки всем протестам. И будут мучиться долго. Финский залив, устье Невы доведены до экологически угрожающего состояния. Виновник же этого кризиса благоденствует как ни в чем не бывало.
Никто не жаждет репрессий, новых процессов, но печально видеть, как укрепляются традиции безнаказанности».
«С одной стороны, гласность и демократия, все вздохнули свободнее — и это прекрасно, но, с другой стороны, моральная обстановка стала довольно тяжелой, мрачной, и, естественно, люди, особенно молодые, хотят ее как-то смягчить, разрядить…
Я не оправдываю ожесточение сердец, хотя понимаю, откуда все это пошло. Наши высокие слова вошли в противоречие с тем, что мы видим вокруг. Мы вдруг увидели то, на что раньше закрывали глаза. Все общество играло в жмурки. И вдруг увидели, что у нас миллионы людей живут на пенсию меньше пятидесяти рублей. Как можно жить на такую пенсию? Значит, у нас есть бедные люди. А сколько оказалось заброшенных людей, одиноких? Человек умирает в коммунальной квартире и несколько дней лежит в своей комнате, никто об этом не знает. Сколько у нас блокадников в Ленинграде — мы вот ходили к ним домой, в страшных углах живут, никому не нужны, старые, инвалиды. Инвалиды — еще одна наша общая боль, наш стыд. У нас же инвалиду на коляске не проехать нигде (иногда он и коляски достать не может), он ни в один музей не может попасть, потому что у нас в музеях нет пандусов, предусмотренных для инвалидов. По этой же причине он ни в одно присутственное место не может попасть. Для пожилых людей у нас место предусмотрено в автобусе, а им не влезть в этот автобус, потому что у него высокие ступеньки. Так же и в электричку трудно влезть и сойти с нее. Никто у нас об этом не думает. Наше общество создано как бы только для здоровых и счастливых людей.
Дома престарелых находятся в ужасном состоянии. Даже крупнейшие наши производственные объединения, фирмы, заводы не заботятся о людях, которые отдали им свою жизнь, проработали у них десятки лет. Вышел человек на пенсию, подарили ему электрический самовар, распрощались — и все, дальше встречаются с ним только на похоронах… У нас нет хороших домов для престарелых, которые построили бы предприятия для своих рабочих-ветеранов. А между прочим, эти рабочие и служащие создавали огромные ценности, они вполне заработали себе право на ухоженную старость в хорошем доме призрения. Пользуемся же мы до сих пор домом для ветеранов сцены, созданным еще до революции. А что, разве, к примеру, «Электросила» не может создать образцовый дом для престарелых?.. Но нет, и в голову не приходит этим заниматься. Получается, что старый человек уже и не человек, ибо он бесполезен…
Мы ругаем капитализм, а сами-то так же прагматичны, как капиталисты, только более глупо прагматичны. Мы не понимаем, что люди, которые сейчас работают на производстве, заранее знают, что и о них не будут заботиться, когда отправят с самоваром на пенсию…»
«Когда я стал перечитывать свое «наследие», оказалось, что все это выглядит до удивления робко, наивно. То, что когда-то выглядело, по крайней мере так мне самому казалось, смелым, новым, сегодня предстало банальным, устаревшим. Непонятно, почему так трудно было «пробивать» эти статьи и что в них было такого недозволенного. Наоборот, многие из них читаются как довольно рутинные. Они меня сильно разочаровали, вряд ли такие выступления заслуживают сегодня быть представленными в сборнике. Ничего особо интересного в них не оказалось, нельзя же сопровождать их пояснением, почему в 1962 году или 1973-м они читались иначе. Поразительно быстро, за какие-нибудь последние три-четыре года, мысль настолько раскрепостилась, наше понимание действительности углубилось и расширилось, общество проделало такой путь, что прошлые достижения публицистики, да и литературы вообще видятся иначе. Мы часто не можем оценить, как изменилось наше сознание, наше понимание жизни. Перечитав материалы, написанные в конце 70-х — начале 80-х, которые и вошли в эту книгу, я словно бы встретился с самим собою, каким был пять, семь, десять лет назад, и был весьма огорчен.
Утешением могло служить разве лишь то, что среди моих давних работ не было ни одной восхваляющей, допустим, Л. И. Брежнева или порядки того времени. Не оправдывал беззаконий, не воспевал великие стройки, атомные станции, гидросооружения, очередные почины и кампании. Этого, конечно, маловато. Повести и рассказы — это отдельный разговор, а вот публицистика в значительной мере лишилась остроты и новизны. Почему? Вероятно, потому, что в сознании нашем было больше официального, общепринятого, чем личного, индивидуального. И только теперь, в столкновении мнений, в потоке новой информации стала формироваться собственная позиция, открываться душа, ее сокровенные боли. Появилась такая долгожданная точка опоры. Свое собственное, выстраданное суждение».
«Депутаты Съезда народных депутатов СССР, избранные по спискам Коммунистической партии Советского Союза: <…> Гранин Даниил Александрович».
«На этом съезде, признаюсь, впервые открылся передо мною облик страны, какой я ее не знал, да и она сама себя не знала. Была сброшена маска — нарумяненная, с разрисованной улыбкой счастливого преуспевания, самодовольства, гордого своим передовым сознанием и наилучшим строем. И вдруг предстало иссеченное шрамами, страдающее, порой ожесточенное, искаженное болью умное и прекрасное лицо. Сколько обнаружилось политически зрелых молодых, смелых лидеров, талантов государственности. Было непонятно, как могли они вызреть, прорасти сквозь трясину застоя, причем не то чтобы в центре, айв дальних окраинах, в глухомани <…>
Наверное, важнейший результат первого Съезда, что он стал не просто зрелищем, он вовлек в работу души и ума почти всю страну, весь народ, который старательно и долго отучали думать. Вроде бы и отучили, а вот как жадно, с живым соучастием рванулись в гущу съездовских страстей и предложений люди разные вплоть до домашних хозяек. Заговорили, заобсуждали, забросали телеграммами своих депутатов, требуя, напоминая, подбадривая, упрекая…
Коробило и печалило излишество злости. Очень уж много скопилось ее. Ну ладно на беды наши всеобщие, на кооперацию, на бюрократов, на бездорожье, так ведь выплескивалась злость и друг на друга. Некоторые персональные выводы удручали бестактностью. То же самое можно было высказать корректно, ведь важнее установить истину, а не унизить оппонента. Наиболее неловкое впечатление оставили оскорбительные нападки в адрес А. Сахарова. <…>
Если отсечь экстремистские призывы, то тяжкие обстоятельства нашей жизни пока что заставляют двигаться влево. Желание перестроить наше общество действует ныне всюду, как действует сила тяжести. Задача в том, чтобы не отклоняться от общественного мнения, от всенародного, я бы сказал, даже от международного этого желания.
При всех своих промахах Съезд смело вступил в эру демократического правления страны. Характер власти с этого момента резко изменился. Власть вернулась к народу хотя бы в грубом приближении. Осознать свою власть дело непростое. Власть-то новенькая, не опробованная. Пользоваться ею надо осторожно… Сегодня все спрашивают друг друга — что дальше? Как, куда пойдут события? Но, думаю, какие бы трудности ни возникли на пути обновления нашей жизни, Съезд этот был событием решающим, благотворным, смысл которого еще будет осознаваться».
«Выступил от комсомола воин-афганец, секретарь горкома комсомола одного украинского города, он же инвалид афганской войны. Говорил горячо, обвиняя всех (Горбачева за то, что не дал политической оценки афганской войны, а «старших товарищей» за то, что не оставили молодежи «хоть каких-нибудь приличных идеалов»), больше всего досталось А. Д. Сахарову как противнику афганской войны.
Пафос его, нарочито агрессивный, вызвал горячие аплодисменты. Еще бы, покушаются на святая святых, героическую нашу Советскую Армию! И кто, Сахаров — человек невнятных взглядов, с репутацией не то диссидента, не то инакомыслящего — верит вражеским радиопередачам. Нравилось, что он не стесняется поносить академика, великого ученого — смельчак. «На каком основании Сахаров дал интервью канадской газете о том, что будто в Афганистане наши летчики расстреливали попавших в окружение своих советских солдат, чтобы они не могли сдаться в плен?» Вместо того чтобы опровергнуть это утверждение, он возмущенно говорил про унижение чести, достоинства героев Советского Союза, которые до конца выполнили воинский долг.
Заодно он сетовал на то, что воинам-афганцам не дают детских колясок без очереди, не дают мебели и квартир.
Слушая это, я думал о том, какая все же разница между ветеранами Великой Отечественной войны и «афганцами». 45 послевоенных лет живут, доживают век бывшие мои однополчане, так и не дождались хороших протезов, доживают в коммуналках, в инвалидных домах, топали на деревяшках, безногие катались на самодельных тележках. Ругались, жаловались, но понимали, что не ради льгот мы воевали.
Рок — штука неразгаданная, вроде совести. Почему-то совесть не бывает ложной. Если она грызет, то будьте уверены — за дело».
«Впервые страна приобщилась к настоящей политике: толпы сограждан встречали нас у Спасских ворот, — ждали, когда мы пойдем с заседания, чтобы что-нибудь рассказать, посоветовать — и мы узнали страну в лицо. На этом съезде было немало хорошего, и я благодарен судьбе за то, что мог это видеть, слышать и присутствовать при тех событиях. Лично я ни разу на съезде не выступил, но не жалею об этом. На трибуну не рвался — просто не хотел становиться в очередь к микрофону».
«Мы с Граниным познакомились на первом Съезде народных депутатов СССР. Как многие ученые (я работал тогда физиком-электронщиком), я читал его книги, относился к нему с большим уважением. Думаю, он тоже почувствовал ко мне симпатию, некое родство душ, поскольку скоро пригласил к себе домой. Первым, что бросилось в глаза, были гимнастические кольца в прихожей, запечатленные на известной фотографии Юрия Роста. На кольцах этих Даниил Александрович регулярно подтягивался, хотя ему уже исполнилось семьдесят…
На Съезде кипели страсти, я тоже активно окунулся в работу над новыми законами. Многие представители интеллигенции внезапно ощутили вкус к политике, к публичным выступлениям — хорошо помню неистового Ролана Быкова… Гранин вел себя иначе: ни разу не выступал с трибуны, почти не участвовал в прениях. Сказывалась его всегдашняя осторожность, нежелание рубить сплеча, опасение, что неправильно поймут. При этом он живо интересовался всем происходящим на Съезде, всеми перипетиями политической борьбы. Не будучи членом Верховного Совета, а потому и не участвуя в ежедневной работе, он всякий раз расспрашивал меня о том, что случилось за день. Симпатизировал реформаторам, сторонникам новых подходов, но и тут предлагал действовать осторожно, постепенно, боясь именно того, что случилось потом — обвального распада государства…
После того как Советского Союза не стало, депутатский корпус в 1992 году был распущен. Возникла идея сформировать из бывших депутатов СССР Конгресс интеллигенции, общественную организацию, которая давала бы советы новой российской власти. Гранин эту идею поддержал, но так сложилось, что кроме первого организационного заседания Конгресс больше не собирался. Мы долго обсуждали вопрос о том, что же такое интеллигенция, и здесь Даниил Александрович был достаточно активен. Хотя он, может быть, раньше других понял — никакого влияния на происходящее в сложившейся обстановке Конгресс иметь не будет».
«У ворот Кремля и у гостиницы «Россия» стояли группы попеременно с плакатами «Долой КПСС!», «Долой депутатов СССР!», «Защитим Горбачева!», «Верховный совет в отставку!».
На другой день — «Долой Горбачева!», «Долой центральное правительство!», «Защитим КПСС!», «В отставку!» — кричали нам при выходе у Спасской башни. Толпа большая, человек в триста. Депутаты боялись выходить. Им свистели, улюлюкали. А на следующий день кричали: «Не поддавайтесь!» В большинстве бабы, явно нанятые. Кто-то им давал флаги, лозунги, кто-то дирижировал».
«Не так давно на партактиве одного из подразделений КГБ под гром аплодисментов осуждали Рыбакова, Шатрова, Гранина как отщепенцев, превозносящих предателей и ползучую контрреволюцию».
«Мы ехали с Николаем Губенко (тогда он был министром культуры СССР) на концерт памяти Моцарта. По дороге он сетует: на юбилее Грановитой палаты не было ни Горбачева — отказался, не в настроении, — ни Ельцина — уехал на охоту. Не было их и на концертах под управлением великого Абадо. Оркестр и дирижера прислали нам в подарок немцы, чтобы чем-то порадовать бедных русских. Подарок, конечно, хорош. Губенко рассказывает и одновременно пытается из машины дозвониться до канцелярии Горбачева, потом еще до кого-то, потом до своих замов, которые ждут его распоряжений. Вот так решаются какие-то судьбы культурной жизни. Роскошные машины, спецсвязь, власть, и в то же время понимаешь, что никому дела нет до культуры. Сколько их перебывало на его месте — хороших и разных, ни у кого не получалось не потому, что неспособные, а потому, что до нее никому нет дела, ни до Абадо, ни до Грановитой палаты».
«Его можно было назвать Михаил-отступник. Это почти предательство. Мягкое, безмолвное… Так было с партией. Генеральный секретарь, он, когда стало совсем опасно и раздался грозный запрет Ельцина, когда престиж партии упал в России, затем на Украине, в Грузии, когда массовый выход из партии привел к параличу райкомов, невнятно пробормотав об отставке, исчез. Он как бы растворился. Президент остался, а генсека не стало. Миллионы ушли из партии, но миллионы оставались. И среди них убежденные коммунисты. Руководители их бросили. Одни сбежали, другие перешли к победителям, третьи сели в тюрьму как путчисты. Но оставался Генеральный. От него ждали слова. Что он скажет им всем, продолжающим верить, готовым стоять до конца гвардейцам партии? Не было слова. Оратор, мастер слов, обещаний, увещеваний скрылся с черного хода. <…>
Давно уже симпатии к Горбачеву померкли. Все больше фактов двусмысленной его уклончивости, не мужского поведения ложились на ту, другую чашу весов.
Исторические заслуги, наверное, остались и останутся. Но тем обиднее последки. Начало трудное, а конец мудрен, как говорится, конец дело венчает, а конец-то получается жалкий.
Написал огромную книгу воспоминаний — и там увильнул, ни в чем не признался».
«— Даниил Александрович, чем вам больше всего запомнился август 1991 года?
— Тем, как держал себя Анатолий Собчак! Особенно когда положение еще не определилось, когда было не ясно, сколько ГКЧП пробудет у власти, что будет с Горбачевым. На второй день путча он собрал многотысячный митинг на Дворцовой площади, на котором назвал ГКЧП совершенно незаконным образованием. Его действия были настолько категоричны и решительны, а убежденность была такая, что заражала всех. Это во многом определило позицию, которую заняли жители нашего города в те дни. По моему мнению, все это — исключительно заслуга Анатолия Александровича.
<…> Собчак нравился мне как очень горячий и экспрессивный человек! Но больше всего меня в нем привлекало качество, которого не было у бывших градоначальников нашего города. Собчак в отличие от них искренне любил культуру и искусство. Лидеры же советской эпохи ни в театр, ни в филармонию, ни на выставки никогда не заглядывали.
— Вы обсуждали с Анатолием Александровичем вопрос о переименовании северной столицы России?
— Да, конечно, и не один раз. Я, кстати, считал, что город наш надо было назвать Петроградом, однако вопрос о переименовании в Петербург был уже решен. Собчак меня позже спрашивал, почему переименовывать стоило в Петроград. «Как почему?! — отвечаю. — Ведь так город на Неве называл Пушкин! Помните: «Над омраченным Петроградом дышал ноябрь осенним хладом!» — «Почему же вы мне раньше не сказали?» — расстроился Собчак. А я решил его «подколоть». Я, говорю, думал, что вы знаете, Анатолий Александрович».
«Что-то в этом знакомом здании на Старой площади показалось мне необычным. Был солнечный будничный день. Много прохожих, все как всегда, не было только длинного блестящего ряда черных «Волг» напротив этого дома. Опустошенность, и серое здание это показалось мрачным.
Привычный подъезд, здесь я бывал у моего друга в отделе культуры Игоря Черноуцана, у Александра Николаевича Яковлева… Решение пришло внезапно — я зашел. Охране показал свое депутатское удостоверение. В здании никого нет, предупредили охранники. Они были в штатском. Тем более, сказал я, интересно посмотреть, просто так, писательское любопытство, бывший наш храм. Они усмехнулись. Это были дни безвластия. Рядом на площади снесли памятник Дзержинскому. Лубянка притихла.
Лифты работали. Отдел культуры, тот самый коридор. Полутемь. Тихо. Безлюдно. Кое-где еще на дверях белеют надписи, фамилии недавних хозяев. Открываю дверь за дверью. Никого. Не вышли, а ушли. Насовсем. Ощущение покинутости. Кабинет Беляева. Большой был начальник. Ковровая дорожка. Приносили чай, а то и кофе с бутербродом. Попасть к нему трудно. Я ходил к нему, добиваясь открыть в Питере литературный журнал. Напрасно. Он ничего не решал. Уклонялся. Употреблял он один и тот же прием. Только я приступаю к делу, он останавливает меня с милой улыбкой, приглашает послушать запись какой-то сонаты, песни, сочиненной молодым композитором, нужно, видите ли, мое мнение. Запускал музыкальный комбайн, блаженно прикрывал глаза, прослушав, спрашивал как понравилось, озабоченно взглядывал на часы, на этом аудиенция заканчивалась. А я ведь специально приезжал к этому увертышу из Питера. Ныне кабинет его был открыт. Нет музыкального комбайна, шкаф с книгами, пластинками — пуст. <…>
«Штаб ленинской гвардии», «Наш родной ЦК», а чаще всего со значением, с угрозой — «Старая площадь» — остался мрачный, замусоренный. Безмолвные телефоны. Развалины империи, великой империи, символ ее абсолютной власти, он стал символом катастрофы, вдруг она предстала передо мной явственно, я увидел ее останки, труп.
Никогда не думал, что доживу до этого».
«Собираться как бы уже и не тянет. И на кухнях не засиживаются, где пусть уродливое, придушенное, но все же изготовлялось общественное мнение. Некогда оно поддержало Твардовского, редактора «Нового мира», и неприязненно отнеслось к Кочетову, редактору журнала «Октябрь». В последние годы общественное сочувствие привлекает новый редактор «Октября» А. Ананьев и, наоборот, осуждение вызвала мракобесная злоба «Нашего современника».
Теперь-то мы видим, что общественное мнение годами противостояло партийной пропаганде. Оно расставляло свои оценки, создавало свои репутации. Одних определяло как порядочных людей, других считало подхалимами, черносотенцами. Такое впечатление, что сейчас составлять это мнение как бы некому. Люди реже собираются, часто жизнь замыкается в семейной раковине, разобщенность снимает часть ответственности. Интеллигентность нуждается в среде, среда же интеллигентная тает, рынок вымывает ее, разносит по ларькам, лавкам, биржам, банкам, набирая себе людей с безжалостной хваткой. Духовность и прочие качества как бы отодвинуты (могу оговориться — пока что отодвинуты). Превращение идет быстро. Посмотришь, и там, где были благородные, светлые, а может, исполненные печалью и раздумьями лица, торчат свиные рыла».