Глава пятая СВИДАНИЕ С ПРОШЛЫМ (1971–1985)

«Как-то в разговоре со мной Гранин напомнил, что для него в обращении к истории сливаются воедино и верность традициям большой русской литературы, и важная черта мышления современного писателя. Он заметил, что ему хотелось увидеть в прошлом не только великие события, но и повседневное существование частного человека, и обычную государственную деятельность, направленную на жизнеустройство России, на ее духовное и материальное утверждение».

Л. Финк. Необходимость Дон-Кихота


«Пушкин надеялся на то, что Николай I будет продолжать петровские традиции. Надежды не оправдались. Напрасны были примеры петровского размаха, мудрости, незлопамятности. Мерка Петра оказалась слишком велика для Николая. «Государь не рыцарь, — убедился Пушкин, — в нем много от прапорщика и немного от Петра Великого». Куда там прапорщик: вскоре оказалось, что на троне фельдфебель, сыщик, который способен тайком, вместе с шефом жандармов, читать письма поэта к жене. Коронованный создатель III отделения уничтожал надежды Пушкина на какой-либо прогресс. Мстительность, жестокость этого лживого правителя окончательно отделили его от дела Петра, от европейского просвещения, от всего начатого, замысленного Петром. Дело Петра изуродовано николаевской монархией и предано. Прекрасный памятник Фальконе — всего лишь одна из принадлежностей мрачного безвременья, ничего общего с Петром не имеющего, но прикрывающегося именем Петра. Николай обожал, чтобы его сравнивали с Петром, считал себя продолжателем петровских дел.

Вера поэта рухнула. Осталось ощущение стыда, позора уступок, понимание, что так нельзя, что все это гнусно. Было несогласие, отрицание и, как всегда в такие эпохи, нежелание более считать себя удобрением, ибо человек живет «не для воплощения идеи… а единственно потому, что родился, и родился… для настоящего», как писал Герцен. «Пока мы живы… мы все-таки сами, а не куклы, назначенные выстрадать прогресс или воплотить какую-то безумную идею».

Евгений не с историей сводит счеты, не с Петром, не с прогрессом, он восстает на власть, на медную самодержавную власть».

Д. Гранин. Два лика


«Когда Гранин затрагивал вопрос о месте и роли абсолютизма в человеческой жизни, его интересовала не только трактовка двух ликов Петра, но и та реальная коллизия, которая угадывается в «Медном всаднике», — конфликт между Пушкиным и Николаем Первым. Второй лик Петра — это в сущности нынешний лик самодержавия и его современное воплощение в образе Николая Палкина. Николай Первый — это абсолютизм, лишенный жизни и творчества, это человек, ставший жестоким и бесчеловечным Молохом. Сам Гранин неоднократно признается, что ему Николай ненавистен был с детства».

Л. Плоткин. Даниил Гранин


«Говорят, что от писателя остаются только его книги. Так ли это? Рядом с книгами незримо пребывает и нравственный облик автора. Высокий или низкий, он так или иначе проникает в книгу. Не только для книги, для всего литературного дела очень важен моральный авторитет писателя. Он всегда сопутствовал книгам. Он, этот авторитет, этот облик, имел самостоятельную ценность. Толстой и Чехов, Горький и Блок, Маяковский и Твардовский высоко подняли звание русского писателя. Но это относится не только к гениям. Вспомнить можно прекрасную жизнь и В. Короленко, и М. Пришвина, и К. Паустовского, и А. Гайдара. Да мало ли? Каждый из них по-своему являл достойное соответствие своему слову, своим героям, своим литературным идеалам. Когда, допустим, Державин писал:

Я всему предпочитаю

За отечество лить кровь —

это были не красивые слова, а строки, отражающие его биографию, его судьбу. Нравственные искания пронизывают судьбы многих русских писателей. «Как должен жить писатель?» — спрашивали себя и Толстой, и Герцен, и Достоевский, и Гончаров. И сегодня читатель ищет в жизни писателя этическую норму, сравнивает его героев с ним самим».

Д. Гранин. Вопросы и ответы (Октябрь. 1981. № 9)


«Гранин расширял жанр путевого очерка, сливал его с лирическим дневником. Гранину стало, пожалуй, наиболее интересно и важно комментировать свои впечатления, а следовательно, не только обнаруживать новые факты, но напряженно думать о них, сопоставлять настоящее с прошлым, искать многообразие ассоциаций. Это перемещение акцента ясно сказалось уже в тонком ироническом названии следующей книги — «Примечания к путеводителю» (1967)…

Очерк об Австралии называется красноречиво: «Месяц вверх ногами». Образ необычен, но там, по другую сторону экватора, он как раз вполне будничен. Как прыгающая мамаша кенгуру, которая носит в сумке своего детеныша. Как страус эму, балетно переставляющий стройные ноги. Как невзрачная птичка кукабарра, способная своим хохотом оглушить человека. Весь очерк построен на распознавании скрытой для поверхностного взгляда, необычной сути австралийской обыденности. Парадоксальность Австралии или, точнее, парадоксальность обычных представлений об Австралии принимается Граниным за отправную точку всех его собственных рассуждений об этой неведомой южной стране».

Л. Финк. Необходимость Дон-Кихота


«Впервые я познакомился с творчеством Гранина, прочитав «Примечания к путеводителю» 1967 года. И до, и после я читал много путеводителей и очерков путешественников, но «Примечания…» написаны таким языком, что кажется, будто с тобой беседует близкий товарищ. И он безумно рад, что наконец попал в иной мир, за пределы советской страны, и хочет поделиться всем тем хорошим, что увидел, да и не только хорошим. Больше всего меня привлекли не факты, приводимые им, а именно этот язык — заинтересованного собеседника, который хочет, чтобы ты его услышал и проникся его чувствами».

О. Басилашвили. Подлинный патриот своей страны (Известия. 5.07.2017 г.)


«Парк был пуст. Не очень-то мне хотелось топтать траву, к тому же она была мокрая, но раз уж я попал в Англию, я обязан был ходить по газонам. Во всех путеводителях, во всех путевых очерках говорилось о том, что в Англии ходят по газонам. На всякий случай оглянувшись, я вступил на газон. Для верности я остановился, подождал — никто не засвистел. Трава была скользкой, ноги у меня скоро отсырели, я с удовольствием вернулся бы на асфальт аллеи, но теперь я боялся, как бы меня не шуганули обратно, что-то ведь должно быть запрещено. Либо по аллеям, либо по траве…

Всё оказалось на своих местах. И мраморные арки, и жирные дрозды, и тонкие лебеди на прудах. Я шел, как завхоз, проводящий инвентаризацию, и вскоре печаль, похожая на этот мелкий туман, охватила меня. Я перестал понимать, зачем я сюда приехал. Чтобы проверить, все ли на месте? Кажется, впервые в жизни я потерял вкус к путешествию».

Д. Гранин. Примечания к путеводителю


«Про любую заграницу задают вполне осмысленные вопросы. Но попробуйте приехать из Австралии. Каждый, кто встречает вас, будь он даже лучший друг, задает один и тот же вопрос:

— Ну как там кенгуру? Видел? Прыгают?

Любой разговор начинается с вопроса о кенгуру. Ни образование, ни возраст, ни должность роли тут не играют. В дальнейшем человек может проявить широту своих интересов, но первый вопрос неизменен. Наиболее чуткие люди, заметив мой тоскливый взгляд, смущаются, и все-таки удержаться от этого вопроса не в силах. Кое-кто пытался извернуться, быть оригинальным. Лучше всех это удалось одному физику, известному своим острым умом и своеобразностью мышления.

— Небось замучили, все спрашивают про кенгуру? — сказал он.

— Точно, угадал, — обрадовался я.

— Пошляки. Ну и что ты им отвечаешь? — И глаза его загорелись».

Д. Гранин. Месяц вверх ногами


«Могут показаться неожиданными на творческом пути Гранина «Австралийские рассказы» («Месяц вверх ногами»). Что в них наиболее примечательно? Многое. И то, что Гранин знакомит нас со своими тонкими и глубокими суждениями о стране, очень далекой от нас не только географически, но и социально, по быту, привычкам, идеологии, и то, что в его наблюдениях находишь то яростный гнев коммуниста против расовой дискриминации, то глубокие, увлекающие нас нежность и уважение к передовым людям Австралии, то подлинную, хорошего вкуса иронию, то весьма интересные мысли и философские рассуждения. Рассказы эти знакомят нас с новым, в чем-то другим Граниным. А это значит, что творческий подъем его не закончен, подлинные высоты еще впереди».

О. Войтинская. Даниил Гранин


«Мы в Австралии. Я собирался ощутить торжественность этой минуты, но тут все завертелось быстро-быстро, как на старой киноленте. Букеты, объятия, улыбки… Вдруг нас куда-то потащили, скорей, скорей, и мы оказались в маленькой комнатке, странно пустой комнатке с диванчиком, нас толкнули на этот диванчик, зажглись юпитеры, на нас покатились сверкающие циклопы телевизионных аппаратов, зажужжала кинокамера, завспыхивали блицы, вокруг нас не осталось никого из тех, кто обнимал, целовал, а появились какие-то молодые люди с блокнотами, с микрофонами, они зажали нас со всех сторон, в маленькую комнатку было не пропихнуться, стало еще жарче, уже совсем жарко.

— Есть ли в СССР свобода печати? — громко спросила меня Оксана. — Зачем вы приехали в Австралию?

Я смотрел на нее с ужасом. Только что она была здоровой. С неподвижной беззаботной улыбкой она продолжала:

— С кем вы собираетесь тут встретиться? — И, не меняя голоса, она сказала: — Пресс-конференция, — и крепко взяла меня за руку, мешая вскочить, бежать.

— Какая пресс-конференция? Зачем? Не хочу! Пустите меня!

Первое, что пришло мне в голову, — это схватить штатив киноаппарата и, вертя его над головой, пробиваться к выходу.

Я не хотел никакой пресс-конференции, я хотел пить, я хотел курить, хотел вытереть пот, я был грязный, небритый, я хотел под душ, я мечтал отделаться от своего пальто. Я был готов к чему угодно, только не к пресс-конференции…

Со всех сторон нависли занесенные шариковые ручки. Господи, как я ненавидел этих журналистов — чистых, выбритых, в легких рубашках.

Я огрызался, накидывался на них, — ничего не получалось. Они не обиделись и не ушли. Они весело строчили в своих блокнотах, как будто им нравился мой тон.

— Печатаете ли вы несоциалистических реалистов?

— Богатые ли вы люди?

— А можете вы сами напечатать свой роман?

— Что сейчас делает Пастернак?

Пастернак? Сверкнули блицы, фиксируя мои вылупленные от изумления глаза. Я невесело рассмеялся. Каждый из них умел стенографировать, у них были отличные портативные магнитофончики и превосходные фотоаппараты, они были оснащены по последнему слову журналистской техники, — но до чего ж они мало знали, до чего ж нелепы были приготовленные вопросы! Я смеялся над собой и над ними. Я увидел, что передо мной сидят замороченные газетные работяги, мало знающие, мало читающие.

— Кто вам нравится из современных западных писателей?

— Хемингуэй, — сказал я, — Колдуэлл. — Я вспомнил одного нашего критика и в пику ему добавил: — Кафка.

— Кто?

— Кафка, — повторила Оксана.

И по их физиономиям я понял, что никакого Кафку они не знают, первый раз слышат. С таким же успехом я бы мог назвать им Овидия, Бронислава Кежуна, Вольфа Мессинга. Они ни черта не знали, ни западной, ни советской литературы, не знали, что Пастернак умер, а потом выяснилось, что они и своей, австралийской, литературы не знали. Журналистка одной из центральных газет Австралии приехала к Катарине Причард взять у нее интервью по каким-то вопросам женского движения. Она спросила: «Говорят, что вы пишете романы? Вы писательница?»

Мы часто недооцениваем широты собственных знаний, своего образования. Нам все кажется, что они знают больше. Мы и не представляем, как много мы изучили за последние годы».

Д. Гранин. Месяц вверх ногами


«Путешествие на Восток обернулось созданием «Сада камней», путевого очерка, который явно выделяется из всех гранинских произведений этого жанра наибольшей цельностью и в то же время наибольшей сложностью. Цельность — от единства предмета изображения, от сосредоточения писательских раздумий на центральной проблеме. Поездка в Японию позволяет Гранину воочию увидеть страну, которая стала жертвой самого чудовищного преступления в XX веке да и во всей истории человечества. Горькая память Хиросимы и Нагасаки окрашивает тот образ Японии, который Гранин называет своим, ибо он настоятельно требует решения вопроса о нравственной ответственности ученых».

Л. Финк. Необходимость Дон-Кихота


«В очерках два рассказчика — журналист Глеб Фокин и крупный физик, доктор наук Николай Сомов. Автор как бы разделил себя самого и стремится взглянуть на Японию с разных точек зрения. Глеб Фокин олицетворяет собой непосредственное эстетическое видение мира. Он стремится разглядеть в Японии ее неповторимую прелесть, то, что в ней ново, то, что вызывает удивление. Николай Сомов выражает собой начало аналитическое. Ему интереснее всего уловить то сходное, что сближает страны, образуя некий общий знаменатель современной цивилизации. Соединение этих двух противоположных начал должно, по мнению автора, воссоздать разносторонний и целостный образ далекой и неведомой страны».

Л. Плоткин. Даниил Гранин


«В Нагасаки, в Музее атомного взрыва, мы встретили группу американских моряков. Рослые красивые парни, скучая, бродили между стендами. Они совершали экскурсию по городу, они уже побывали в храме Софукудзи, в домике мадам Баттерфляй, в католической церкви, и теперь их привезли в музей. Молодые челюсти их неутомимо жевали резинку, глаза лениво скользили по экспонатам. Они жаждали развлечений. От нечего делать они фотографировались, покупали стереооткрытки. Кое-что они, наверное, слыхали о трагедии Нагасаки, но это было давным-давно, никого из них еще не было на свете, и к ним это не имело никакого отношения.

Город был испепелен. В центре взрыва он просто испарился, а дальше как бы постепенно появлялись развалины. Они отличались и от развалин Дрездена, и от всех других развалин разбомбленных городов. Всю стену музея, от края и до края, занимала фотопанорама города. На ней видно было, как постепенно от опустошенной середины появлялись выжженные остовы зданий, впрочем, и слово «выжженные» тут не подходило, потому что не было природного огня, это были следы катастрофы неземной, страшной своей неведомостью…

Макеты развалин, искореженные, остановившиеся часы, оплавленные камни и на них тени спаленных людей, фотографии детей, окруженных, словно нимбом, сиянием радиации, — я давно знал это все по описаниям, однако здесь, в Нагасаки, это выглядело совсем иначе. Глеб ни о чем меня не расспрашивал, поначалу он было пробовал что-то записывать, потом запрятал блокнот. И даже американские матросы постепенно примолкли. Все чаще они застывали перед витринами. Группа распалась. Каждый стал сам по себе. Надписи повсюду были по-японски и по-английски. Только на бомбе, на той самой бомбе, надпись была одна — английская. Первую бомбу, хиросимскую, американцы назвали «Малыш», вторую, для Нагасаки, — «Толстяк».

Матрос с золотистыми усиками спросил:

— Кто ж это ее ахнул?

— Вроде наши, — неуверенно сказал кто-то.

— Значит, все-таки мы. Я думал, это пропаганда».

Д. Гранин. Сад камней


«Писатель размышляет о статуе прекрасной Уты, стоящей в Наумбургском соборе и относящейся к XIII веку… Эта скульптура — символ нетленной красоты, символ прекрасного, созданного немецким народом. Но бывший солдат сражался с фашистами под Ленинградом, и видения минувшей войны, тягостные размышления над тем страшным, что произошло, томят его душу. Прежде всего автор хочет понять, что же это за страна, которая принесла в мир столько горя и крови.

Образ Германии соткан в сознании писателя из резких противоречий. Недалеко от статуи прекрасной Уты сохранились мерзкие и мрачные развалины гитлеровского бункера. Эта антиномия — прекрасная Ута и логово людоеда — находит свое разрешение в центральной новелле очеркового цикла. Писатель все время хотел встретиться лицом к лицу с одним из тех, кто бомбил Ленинград. И действительно, они встречаются— советский писатель и фашистский летчик, хладнокровно уничтожавший город с воздуха».

Л. Плоткин. Даниил Гранин


«— Здравствуйте! — по-русски уверенно.

Он застиг меня врасплох. Я поднялся, крепко держась за спинку стула. Пивная пошла в пике, воздух стал плотным. Не стоило спрашивать, как он нашел меня, и он ведь не стал бы спрашивать, если б я увидел его первый.

— Садитесь.

Ему было за пятьдесят, но он сохранил спортивную форму, без лишнего жира, крепкий, приземистый, способный вполне постоять за себя. Я ощутил тяжесть своих кулаков и тяжесть окружающих вещей — вес железного стула, пластмассовую пустоту столешницы, твердость его большой челюсти.

Он предпочитал говорить сам, не ожидая моих расспросов. Во-первых, он не был нацистом. Он был солдат, профессиональный солдат. Кончив академию Генерального штаба, он начал летчиком. Первая его война была над Францией, затем Норвегия, и затем небо России. А во-вторых, он любил, да, любил свою профессию летчика.

(Ах, ты любил, сука, — я ударил его в челюсть, прямой справа по всем правилам бокса, так что он полетел на мокрый кафель. Занес стул над головой. А ну давайте, подходите вы все…)

— Пожалуйста, еще пару пива, — сказал я».

Д. Гранин. Прекрасная Ута


«Перед моим выступлением показывали фильм о Кёльне. Как союзная авиация бомбила Кёльн. От города осталось меньше трети, все превратилось в дымные развалины. Рядом со мной сидела пожилая немка, она всхлипывала и осторожно прикладывала к глазам кружевной платочек. Я вдруг разозлился на нее, на себя тоже. За то, что расчувствовался от этого фильма, от ее слез. В это время объявили меня. Прожектора ударили мне в лицо, зал открылся как черная яма. У меня была заготовлена первая фраза. Долго я ее искал и лепил, чтобы как-то прицепить к ней мои рассуждения о том, что хорошо, что не только мы помним, но и вы не забываете. А начать я думал так: «Мало не быть соучастником, но в чем-то надо быть еще и участником», что-то в этом роде.

Вместо этого я вдруг, еще злой, мрачный, выпалил:

— Вот сейчас мы смотрели фильм про Кёльн. Тяжело? Да, то, что сделали с Кёльном, это, конечно, ужасно. В тот день я сидел в окопах под Ленинградом. Каждое утро над нами строем пролетали «юнкерсы» бомбить Ленинград. Мы, беспомощно ругаясь, провожали их глазами. Потом слышалась бомбежка. На горизонте за нами поднимались столбы дыма. И так продолжалось изо дня в день не недели, а месяцы. Поэтому, когда мы узнали в 1942 году, что союзная авиация бомбила Кёльн, ничего, кроме радости, мы не испытали! Да, ничего, кроме радости!

Я крикнул это со злостью, разом, это вырвалось у меня, а чего, в самом деле, пусть знают. Все мои благие намерения, опасения, великодушные желания как-то смягчить, все вылетело начисто из головы. Черт с ними, пусть знают!

Я передохнул, в черной яме зала все замерло, я вдруг почувствовал, как что-то натянулось между мной и этой душноватой тысячеглазой настороженной глубиной. Это был трудный миг. Долгий. Я не знал, что происходит там, в темноте, и что вернется ко мне… И вдруг все взорвалось аплодисментами, они возникли разом в нескольких местах зала, а потом слились воедино.

Они аплодировали не мне, а тому солдату, которым я был в 1942 году, который защищал свой город и воевал против нацизма.

Почему же я сейчас смотрю этот фильм и сочувствую жителям Кёльна и мне так тяжело? Что за расстояние между той мстительной радостью и нынешним сочувствием? Сорок лет и многое другое отделяло меня от того лейтенанта, каким я был. Вряд ли он мог понять меня сегодняшнего, зачем я здесь. А я его понимаю.

Они поднялись передо мной из неразличимой тьмы зала, мои командиры, мои комиссары, о которых я писал, — Медведев, Ермолаев, Коминаров, экипаж моего танка, мои взводные, — никто из них не понимал, зачем я еду сюда в Праздник Победы.

Примерно все это я и сказал в зал. Теперь я говорил только то, что чувствовал, честно, не дипломатничая. Да, я не хотел ехать к вам сюда. Слишком дорог для меня этот праздник. Все мои однополчане удивлялись — на дни Победы к немцам? У них же совсем другие чувства вызывает эта дата, ты там не нужен со своей радостью и со своей печалью. Тебе не с кем там будет вспомнить о погибших товарищах. Но я хочу именно здесь вспомнить моих павших товарищей, здесь, в Нюрнберге… Пусть не все разделяют мои чувства — это тоже надо знать. Я не жалею, что приехал сюда. Для меня было открытием, как вы отмечаете сорок лет разгрома гитлеровской Германии: серьезно, честно и мужественно.

Это, конечно, им понравилось, но я, стоя под прожекторами, уже не радовался, я думал о том, что все мы привыкли аплодировать словам, а мир более всего ныне нуждается в поступках…»

Д. Гранин. Два вечера (Литературная газета. 1986. 22 января)


«Вспоминать о Булате и больно, и сладко. Почему-то всегда он для меня был старшим. В нашей прерывистой дружбе я, не любитель подчиняться, признавал его превосходство и опеку. Как-то, наверное, было это в шестидесятых, приехав в Москву, был у него и он повез меня знакомить с московской элитой. Образовывал меня, провинциала, вводил в круг. Приехали мы на какую-то вечеруху у Крахмальниковых. Там собрались интеллектуалы-диссиденты, гремучая смесь, звонкая, столично-остроязычная. Я наслаждался их пернатой разноголосицей. С того вечера начались некоторые знакомства, которые, как теперь понимаю, многое мне прояснили, укрепляли душу.

Потом попросили Булата спеть. В те годы он пел на домашних застольях охотно, без всякой принуды. Его пение никак не вязалось с тем политическим уксусом, каким мы потчевали друг друга. Не вязалось, но помогло увидеть все наши споры с высоты грусти и прелести скоротечной жизни.

О песнях Окуджавы написано и будет написано еще много. Ныне уж не понять, почему не стихи, не тексты, а именно его песни, его исполнение так нравилось одним и раздражало других.

Начальство особенно. И многих поэтов. Я помню, как резко отзывался о нем Александр Прокофьев, поэт, несомненно, талантливый, не обойденный и славой, и почетом. За ним и другие, и помоложе, и из фронтового поколения. Ревность прикрывали упреками в эстрадной профанации поэзии, мол, заигрывает с публикой, ищет популярности. То были единственные годы нашей истории, когда начальство «знакомилось» со стихами. Поэзия Окуджавы вызывала у идеологов тревогу за то, «как ее поймут?». Они всегда беспокоились за подтекст. Его песни каким-то образом меняли краски жизни, видели на небесах, созвездиях, совершенно иные фигуры.

— Шансонье, шансонетки, — презрительно цедил Прокофьев.

Песни Булата не нуждались в переизданиях, в тиражах, в издательских планах.

Было впечатление, что Булат ничего и никого не боится. Мне нравилась эта фронтовая бравада, быстро утраченная нами в гражданской жизни.

Как-то в Париже мы с ним отправились в магазин русской книги, кажется Ельчанинова. Нас, конечно, особенно Булата, приняли радушно, провели вниз, в подвалы. Стеллажи были заполнены белоэмигрантской литературой и самиздатом. Тысячи и тысячи книг. Это было пиршество запрещенной у нас русской литературы. Комплекты журналов, издаваемых с двадцатых годов в Европе, в Штатах, мемуары, история, русские философы, наши авторы — от Белинкова, Авторханова, Раскольникова до Замятина, Шмелева, Розанова. Переводы на русский Оруэлла, Каутского, Коэна…

Нам сказали, что мы можем брать сколько угодно и бесплатно. Книги о Ленине, Сталине, сочинения Карсавина, Лосского, Бердяева, Степуна, Леонтьева…

Мы упивались этим богатством. Листали, показывали друг другу, уходили все дальше в глубь книгохранилища. Нас нашел бледный молодой человек, представился — племянник Бориса Зайцева. Понизив голос, предупредил, что в магазине есть сотрудники КГБ, они доложат, какую литературу мы взяли, чтобы мы были готовы к досмотру на границе.

Булата это развеселило. Ни одной книгой из отобранной груды он не поступился. В этой истории мне больше всего понравился интерес Булата к философским работам и к истории, так редко свойственный поэтам. Он готов был рисковать неприятностями ради этих книг.

Тогда, в начале семидесятых, книги, которые мы привезли из Парижа, были для нас сокровищами».

Д. Гранин. Человек не отсюда

«Получив диплом, я решил изменить свою жизнь и стать писателем, как Даниил Александрович. Помню, как я впервые приехал к нему на дачу в писательский поселок в Комарово. Мне хотелось узнать его мнение о моем литературном творчестве. Я не имел ни одной публикации, но уже написал несколько рассказов. И их передал Гранину.

— Почему вы решили показать свои рассказы именно Гранину? Как нашли адрес его дачи?

— В то время были популярны семинары для начинающих писателей. Нас бесплатно привозили в Комарово, с нами занимались известные литераторы. Среди них был Гранин. И таким образом дорожка к его дому была проложена. В то время молодых писателей холили и лелеяли.

— Вам захотелось личного общения?

— Конечно. Мобильников тогда не было, договориться о встрече не представлялось возможным, и мы с другом отправились в Комарово, полагаясь на удачу. Двери его дома были открыты. Он нас пригласил в дом, к столу. Рассказал: «Я вчера читал ваши рассказы гостям, и всем очень понравилось». Эта фраза определила мою судьбу. Она придала мне уверенность на выбранном пути.

А после беседы за чаем он сделал мне подарок. Даниил Александрович тогда побывал в Австралии и выпустил очень веселую книжку с картинками «Месяц вверх ногами». Это была сенсация в литературе. Вольная, интересная, неформальная. Книгой об Австралии он открыл новое направление в литературе. Он много путешествовал, писал о своих впечатлениях.

С тех самых пор я находился под его влиянием и покровительством. С той встречи мы стали друзьями, и уже 60 лет я знаю, что он всегда рядом. Даже дачи у нас по соседству.

— Каким он был вне официальной обстановки?

— Даниил Александрович был очень общительным человеком. На момент рассвета его карьеры пришелся и рассвет писательского поселка в Комарово. Гранин очень любил это место, всё лето проводил здесь. Здесь был Дом творчества на Кавалерийской улице. Очень душевным местом для встреч была и остается комаровская библиотека. Публика у нас в поселке — удивительная: академики, ученые, писатели, артисты.

Даниил Александрович очень дружил с семьей народного артиста СССР Евгения Лебедева, с Георгием Товстоноговым. У них была такая братская компания. Они любили устраивать застолья, ходили друг к друг в гости, а когда погода располагала — на залив купаться».

Из интервью Валерия Попова З. Игумновой (Известия. 5.07.2017 г.)


«Мои сочинения передавались из рук в руки. Классик нашей литературы Гранин тоже их прочел.

Затем пригласил меня на дачу. Мы беседовали возле кухонной плиты.

— Неплохо, — повторял Даниил Александрович, листая мою рукопись, — неплохо…

За стеной раздавались шаги.

Гранин задумался, потом сказал:

— Только все это не для печати.

Я говорю:

— Может быть. Я не знаю, где советские писатели черпают темы. Всё кругом не для печати…

Гранин сказал:

— Вы преувеличиваете. Литератор должен публиковаться. Разумеется, не в ущерб своему таланту. Есть такая щель между совестью и подлостью. В эту щель необходимо проникнуть.

Я набрался храбрости и сказал:

— Мне кажется, рядом с этой щелью волчий капкан установлен.

Наступила тягостная пауза».

С. Довлатов. Ремесло


«В повести «Дождь в чужом городе» Гранин, кажется, впервые подошел к проблеме, о которой в полный голос скажет позднее — в «Картине». Бедность эмоций — не исключительность, не ущербное свойство каких-то отдельных моральных уродов. Дело обстоит гораздо серьезнее, ибо в этой бедности признак времени, его влияние, его отпечаток… Герой повести Степан Чижегов написан отнюдь не как злодей. Он обычный человек, лишенный подлинного эмоционального богатства и сам немало страдающий от этого. Страдающий объективно, ибо душевно мелок и беден. Страдающий субъективно, ибо начинает осознавать бедность, неполноценность, противоречивость своих отношений с женщинами. Вот и в Новгороде, ощутив тоску по Кире, он испытывает странное желание мучить ее, подчинить себе, почувствовать свою власть над ней. Что это — жажда возмездия, уязвленное самолюбие, реванш эгоизма, возмущенного первым проблеском духовности? Наверное, и то, и другое, и третье — все это подпольные, стыдные чувства, которые разумными не назовешь. А единственное светлое, духовное он подавил в себе: «Он слышал, как она задыхалась, и ведь жалел ее, а не останавливался».

А. Старков. Нравственный поиск героев Даниила Гранина


«Так и началось у них. Все произошло со смехом, само собой, как бы нечаянно, и вечером, засыпая, Чижегов подумал о ней, как думают о гулящих бабах, довольный главным образом собой.

Впоследствии он не раз пытал ее: так ли она вела бы себя, если бы появился не он, а кто другой. Кира все уклонялась, убеждая, что узнала его; в конце концов он добился: она сказала, что женщина она одинокая, свободная и может позволить себе. Странно, что это ее откровенное рассуждение и обидело его, и чем-то понравилось. Он подумал, что так лучше, никаких у него не будет обязательств.

Приезжал Степан Чижегов на лыковский завод примерно раз в два-три месяца отлаживать автоматические регуляторы. Почему они разлаживались, неизвестно, разные были предположения, однако с того раза, как запороли партию готовых деталей из-за неправильного режима, дирекция настояла, чтобы институт регулярно присылал человека для проверки. Летом и осенью командировки эти устраивали Чижегова — из Лыкова он привозил домой яблоки, вяленую рыбу, грибы. Зимой было хуже. Единственное, что как-то примиряло, это Кира. Нравилась она тем, что не докучала и ничего не требовала. Придет Чижегов, и хорошо; что есть, то и праздник. Никаких планов не строила, не загадывала, не было в ней ни прилипчивости, ни бабьего желания обязательно власть забирать.

И постепенно Чижегов доверился ей. Семью свою он ценил и гордился и детьми, и женой, которая вела все хозяйство и успевала работать в ателье. Она была веселой и умной женщиной, и Чижегов старался не доставлять ей никаких огорчений. После армии он, случалось, запивал и погуливал, в последние же годы не то что угомонился, а стал беречь жену и перед сыновьями не хотел показывать себя плохо.

Отношения свои с Кирой Андреевной Чижегов считал баловством, ничего более. Прошел год с лишним с того июньского дня, и Чижегову казалось, что ничего не изменилось. В Ленинграде он почти не вспоминал о Кире Андреевне. Появлялась она для него, когда он приезжал в Лыково. Уже в поезде, подъезжая, он представлял, как позвонит к ней в контору и она, узнав его голос, притворно деловым голосом условится… И тут он вспоминал, что надо было бы привезти ей что-нибудь, какой-нибудь пустяк: чулки, кофе, шариковую ручку, — было неловко, что опять он забыл, но тут же он успокаивал себя тем, что, может, и ни к чему приучать ее. А может, и ей самой странным показался бы такой подарок».

Д. Гранин. Дождь в чужом городе


«Цельность гранинского творчества с учебной наглядностью подтверждают повести начала 70-х годов. Помимо уже названных в этом ряду встает еще «Однофамилец», произведение с наибольшим, пожалуй, эпическим размахом и в силу этого с более глубоким проникновением в противоречивую сложность жизни.

Композиция повести отлично продумана. Реальное сюжетное время уместилось в несколько часов — от утренней встречи Кузьмина с Алей Лазаревой до вечернего возвращения к семье. Но за этот день читатель вместе с Кузьминым проживает всю его жизнь… Автор в финале отдает Кузьмину очень важную мысль: у каждого человека есть своя нажитая правда. Одно из достоинств гранинской прозы — такие емкие слова-тяжеловесы, которые раскрываются только тем читателям, кто не поленится спуститься в многоярусную шахту подтекста. Когда переживаешь или проживаешь полную событий, волнений, бед и радостей, большую, серьезную жизнь, то от всех перемен, поворотов, падений и подъемов должно остаться нажитое, это твое самое важное, неразменное, доподлинное. Обманы, иллюзии, ошибки — все это рассеялось, испарилось, ушло, а настоящее, нажитое осталось. И это настоящее прежде всего в близости к людям, к жене, сыновьям, к тем самым «трудягам», с которыми были испытаны пусть редкие, но вовек незабвенные минуты духовного единства».

Л. Финк. Необходимость Дон-Кихота


«Кузьмин увидел, как проигрывала она перед Алей. С оптическим увеличением проступили тонкие морщины на шее, блестки седых волос. Набегал второй подбородок. И ему было больно оттого, что она проигрывала перед Алей. Потому что эти морщины были его морщины, и ее тело, руки — всё это было уже неотделимо от него самого.

«Как моя работа, как прожитая жизнь, или нет — нажитая жизнь. Сменить — значит, наверное — изменить. Как предательски схожи все эти слова…»

Зрение его чудесно обострилось — он увидел мелкие трещины на стене, распухшую больную ногу Нади, синие тромбы на икрах, и в то же время видел мелькающие ее молодые ноги в шиповках над гаревой дорожкой стадиона, он видел следы своих былых поцелуев на ее плечах, на груди, и шрам от грудницы, и следы беременностей и болезней. Ясновидение это было неприятно. Мучительно было видеть себя на коленях, когда он стоял, охватив ее ноги, и молил прощения, и когда она его простила, он нес ее на руках по упруго-дощатому тротуару под огромными морозными звездами и был так счастлив…

Куда ж это подевалось? За что, за что он ее так давно не целует?

Он чувствовал, как от этого странного видения всё вокруг меняется, и понимал, что жизнь его тоже должна измениться. Это было странно, потому что он-то как раз старался оставить ее неизменной.

Он поднялся, расправив плечи до хруста, потер глаза, словно бы собираясь спать. Ему захотелось подойти к Наде, обнять ее, но подойти вот так, ни с того ни с сего, оказалось невозможно. С удивлением он обнаружил какое-то препятствие. Что-то наросло за эти годы. Искоса он взглянул на Надю: она точно прислушивалась к недосказанным его словам, беспомощно и встревоженно. Но, странное дело, глядя на нее, Кузьмин думал не о том, от чего он заслонил Надю, а чего он лишил ее, — она и не подозревает, сколько бесплатных даров, какая красивая новая жизнь не досталась ей… В горле у него запершило, он заставил себя разгладить лоб, разжать губы, сделать веселое и сонное лицо, он поднял Надю со стула, притянул к себе, заново чувствуя ее мягкие груди, ее тело, знакомое каждыми изгибом, осторожно поцеловал ее в щеку.

— Ты что? — почти испуганно спросила она.

— Да, да, всё правильно, — ответил он невпопад».

Д. Гранин. Однофамилец


«НТР дала возможность человеку не хвататься за ружье при виде животного. Можно не смотреть на куропатку, на белку, на зайца, на медведя как на еду, или как на врага, или как на мех. Стрелять при виде животного сегодня у человека нет нужды. Это спорт или забава. Отношение человека к животному сегодня отражает нравственный уровень человека.

НТР остро поставила вопрос об ответственности человека перед природой и в особенности об ответственности ученого и техника. За последнее время общественное мнение стало винить НТР в тех бедах и ранах, которые нанесены природе. Изменилось в какой-то мере отношение и к науке, и к технике — в них стали видеть виновников. Отравленные воздух и вода, гибель лесов, полей, озер, бедствия птиц, рыб — они происходят не только от жестокости, от хищнических инстинктов человека, но и от необдуманности, безответственности тех или иных проектов, технических новшеств, порой от самоуверенности нашей науки и техники, привыкших относиться к природе потребительски.

В свое время мне как инженеру приходилось сталкиваться со строительством гидростанций. Я помню примитивность некоторых наших расчетов, помню, как равнодушны и невнимательны мы были при этом к земле, к воде. И признаюсь, с тех пор я испытываю неприязнь к равнинным гидростанциям за тот ущерб, который они нанесли рыбе, лесу, климату. Я привел в пример свое чувство, поскольку через него я понимаю некоторые подобные же настроения в общественном мнении.

Есть немало «болевых точек» в последние десятилетия, когда ученые оказались недальновидными, непредусмотрительными по отношению к природе. Иногда это происходило потому, что всего рассчитать было нельзя, а иногда потому, что не хотели. Экологические проблемы за последние годы быстро изменили умонастроения людей, особенно в нашем, советском обществе. И это — благо. Человек становится ответственным за природу. От психологически унаследованного состояния завоевателя природы, когда человек ее одолевал, боролся с ней — и в этом была своя романтика, — человек приходит к новому состоянию защитника природы.

…Когда речь идет о том, какую личность воспитывать, когда мы размышляем о конкретном наполнении и понимании нравственной личности, сюда обязательно входит вопрос об отношении к природе. На этом вырастает нравственное сознание человека. Воспитывать любовь к природе с детства — значит формировать гуманность человека, делать его лучше. Проблема отношения к природе может стать могучим способом нравственного воспитания людей».

Д. Гранин. О времени и о человеке (Октябрь. 1978. № 9)


«Даниил Гранин написал документальную повесть об энтомологе Александре Александровиче Любищеве, красноречиво названную «Эта странная жизнь». Конечно, выбор героя помогает нам понять духовные заботы автора, тем более что сам Гранин откровенно признается: «Писателю может посчастливиться открыть человека». Познакомившись с Любищевым, Гранин поистине пережил счастливые часы — он открыл и для себя, и для читателя необычного человека, известность которого долгие годы была обратно пропорциональна его значительности. <…>

Жизнь А. А. Любищева в самом деле заслуживает эпитета — странная. Он написал более пятисот авторских листов разного рода статей и исследований. Отнюдь не только по энтомологии. Его, доктора сельскохозяйственных наук, увлекают философские вопросы естествознания и природа морозных узоров на стекле, математика и мемуары Ллойд-Джорджа, афоризмы Шопенгауэра и значение битвы при Сиракузах в мировой истории. Обо всем А. Люби-щев пишет с глубочайшим проникновением в материал, свойственным подлинному ученому, и со страстностью, свойственной публицисту. Но в главном книгохранилище страны — Библиотеке имени В. И. Ленина — находилась одна-единственная его книга — «К методике количественного учета и районирования насекомых».

Гранин не мог не написать о Любищеве, потому что в малоизвестной личности провинциального профессора обнаружилось совпадение научных и моральных позиций, обладающее огромной учительной силой. При этом Гранин не забывает упомянуть, что никакой научной школы, даже отдельных учеников у Любищева не было. «Вместо учеников у него были учащиеся, то есть не он их учил, а они учились у него — трудно определить, чему именно, скорее всего, тому, как надо жить и мыслить».

В финале повести откровенно говорится, что «автор… глубоко благодарен своему герою». Для Гранина, весьма сдержанного в прямом выражении своих оценок, эти слова необычны. Как необычно и то, что однажды он сказал о «Странной жизни»: «Это книга полезная. Я очень хотел ее пропагандировать».

Л. Финк. Необходимость Дон-Кихота


«Стать героем можно поступком, далеко выходящим за рамки обыденного долга. Совершая подвиг, герой жертвует, рискует всем, вплоть до жизни — во имя истины, во имя Родины. Ничего такого не было у Любищева.

…Была не вспышка, а терпение. Неослабная самопроверка. Изо дня в день он повышал норму требований к себе, не давал никаких поблажек. Но это ведь тоже — подвиг. Да еще какой! Подвиг — в усилиях, умноженных на годы. Он нес свой крест, не позволяя себе передохнуть, не ожидая ни славы, ни ореола. Он требовал от себя всего, и чем больше требовал, тем явственней видел свое несовершенство. Это был труднейший подвиг мерности, каждодневности. Каждодневного наращивания самоконтроля, самопроверки…

У нас, наблюдающих издали это непрестанное восхождение, все равно рождается чувство восхищения, и зависти, и преклонения перед возможностями человеческого духа. Подвига не было, но было больше, чем подвиг, — была хорошо прожитая жизнь».

Д. Гранин. Эта странная жизнь


«Гранинская мысль, высказанная в повести о Любищеве, сжато определила содержание его следующего произведения — киноповести «Выбор цели»… В чтении повесть представляется подчас повторной, иллюстративной, многие факты, связанные с созданием атомной бомбы, она излагает в точном соответствии с ранее изданными широко известными источниками, даже популярными книгами. Однако повторное изображение людоедства американских милитаристов типа Гровса и бесчувственной жестокости политического шантажиста Трумэна на этот раз необходимо как фундамент образа Курчатова. Конечно, это фундамент особого рода — по контрасту. Сам Курчатов в повести об этом контрасте напряженно раздумывает: «Знаю — найдутся люди, которые будут считать, что мы и этот Оппенгеймер одним миром мазаны. Осудят нас… Я это не беру в расчет. И даже тех не беру в расчет, кто еще через годы поймет всю разницу между американцами и нами».

Л. Финк. Необходимость Дон-Кихота


«Изучая материалы для киноповести «Выбор цели», я видел историческую необходимость в создании атомной бомбы. Физики США и наши советские физики начинали эти работы, чтобы создать оружие против гитлеровской Германии. Тем более что и там, у Гитлера, над этой проблемой работали немецкие ученые. Но ныне, спустя годы, мне начинает казаться, что мы попали в западню, созданную прошлой войной, что фашизм как бы пытается мстить за свою гибель».

Д. Гранин. Право на жизнь // Выбор цели. Л., 1986


«— Что выбрано конкретно? — спрашивает Стимсон.

— Хиросима, двести тысяч жителей, двадцать пять тысяч солдат, армейские склады, порты; Ниигата — порт, двести тысяч жителей, промышленность; Киото, миллион жителей, культурно-промышленный центр…

Стимсон рассматривает фотопанораму Киото с его пагодами, садами, с золотыми павильонами, великолепный замок Нидзе, императорскую виллу Капура, ярко-красный лакированный храм…

— Киото… невозможно, — говорит Стимсон, — немыслимо, это же древняя столица Японии. Я там был. Боже, какие там дивные памятники старины!.. Нет, лучше пусть останется Нагасаки…

— Думаю все же, что наше дело заботиться не о памятниках, — твердо возражает Гровс. — Киото имеет наибольшую площадь, и для меня как для военного человека это лучшая цель».

Д. Гранин. Выбор цели


«Работая над фильмом об истории создания атомной бомбы, мы с Игорем Таланкиным, режиссером этого фильма, обратились к бывшему члену Политбюро, который после войны курировал атомное производство — Первухину. Они ведали этим делом на пару с Берия, как у них там разделялось, не знаю, но поскольку Берия был удален в иной мир, нам остался один Первухин.

Работал он тогда в Госплане. Огромный муравейник. Ходили, спрашивали, где такой-то. Уже многие не знали, кто такой Первухин. Не знали, где находится кабинет бывшего шефа всего этого учреждения. Искали, искали отдел инструментов. С трудом нашли. Огромная приемная, в ней восседал помощник, молодой, вальяжный, из тех, чья специальность не работать, а присматривать. Сам же кабинетик Первухина был крохотный. Во всю стену висела ни много ни мало карта мира. Такая большая, что загибалась, и Америка переходила на другую стену. Похоже, что хозяин не мог перейти на новые масштабы. Взял ее из прежнего своего кремлевского кабинета.

Он поднялся, вышел нам навстречу, высокий, в черном костюме, я узнал его сразу, поскольку носил его портрет на демонстрации. Теперь этот портрет улыбался и протягивал мне руку. Портреты не меняются. Члены Политбюро тоже удивительно долго сохранялись в неповрежденном виде. Никто уже не помнил о Первухине, а он был такой же розовенький, гладкий, ухоженный. Особенно меня поражало долголетие и прочность сталинских приближенных. Молотов, Каганович, Маленков, Ворошилов, Микоян — им сносу не было.

Мы уселись по бокам ободранного письменного стола, изложили свою просьбу.

— Понимаю, — сказал Первухин, — вам нужна художественная психология Курчатова. Мы с ним много работали. Он был преданный делу человек и пользовался авторитетом и в правительстве, и в партии, и среди ученых.

И далее все шло в том же духе.

— Хотелось бы какие-нибудь подробности, — попросил я.

— Понимаю, — сказал Первухин. — Вы писатели, вам нужны детали. Пожалуйста, вот вам деталь, которую можете использовать. Как известно, Курчатов был человек беспартийный. В результате нашей работы с ним после успешного испытания первой атомной бомбы он подал заявление в партию!

Первухин с торжеством посмотрел на нас, Таланкин тоже посмотрел на него, но со страхом.

— Да, это, конечно, интересная деталь, — поспешно сказал я. — А как Сталин следил за ходом работ?

Внимательнейшим образом. Вот, например, когда мы получили первые граммы плутония, было большое торжество, и решено было доложить об этом товарищу Сталину. Он согласился принять нас с Курчатовым. Мы поехали к нему вдвоем. Я рассказал товарищу Сталину о том, как мы работали над плутонием, как добились результатов. После этого мы показали ему полученный образец. Товарищ Сталин посмотрел его и сказал мне: «А вы уверены, товарищ Первухин, что это действительно плутоний? Ученые не обманывают вас?» Мы заверили его и уехали. Конечно, докладывать коллективу об этих словах мы не стали. Зато, когда бомбу сделали и благополучно испытали, товарищ Сталин меня начал называть на «ты». Он немногих так называл.

Гордость и печаль звучали в его рассказах. Почитание Сталина навсегда вошло в его душу, ничто ее не поколебало».

Д. Гранин. Всё было не совсем так

«Одной из вершин документальной прозы о войне оказалась повесть «Клавдия Вилор».

«Она из тех женщин, которые не становятся старухами, сколько бы лет им ни было», — так итожит Гранин свои первоначальные впечатления, вызванные и внешним обликом, и характером Клавдии Денисовны уже на закате ее невероятной и, хочется повторить другой гранинский эпитет, странной жизни. В самом деле, разве не странная фамилия придумана ею? Вилор — Владимир Ильич Ленин организатор революции. А как необычна для женщины ее армейская профессия — политрук роты! Наконец, необычна и долгая цепь таких мучительных жизненных испытаний, что хватило бы их на многих людей: Клавдия Вилор прошла сквозь ранения, плен, концлагерь, гестапо. Ее избивали, пытали, морили голодом, унижали, топтали сапогами. Трудно поверить, что все она вынесла, не сломалась, нашла в себе силы преодолеть отчаяние, желание покончить с собой. А ведь так хотелось порой, чтобы жизнь ушла из ее «измученного, уже не желающего существовать тела».

Годы войны она постоянно вспоминает. Они врываются и в ее мирную жизнь. «Ров под Сталино, заполненный мертвецами. Машины привозят и сбрасывают погибших военнопленных. Тех, кто умер от ран, от голода. Многие еще живы, они шевелятся, когда немцы аккуратно посыпают ров хлоркой. Клава никак не может проснуться, она все стоит и стоит перед рвом, и к ней из-под белой шипящей известковой коры вылезают, тянутся руки…»

Л. Финк. Необходимость Дон-Кихота


«В середине июня 1942 года, когда началась подготовка к наступлению немецких войск на Юго-Западном направлении, училище срочно в полном составе было направлено на фронт.

Клава Вилор поехала вместе со своими курсантами, назначенная политруком 5-й роты 2-го батальона. Два месяца она участвовала в боях, защищая подступы к Сталинграду. Она ходила в разведку, стреляла, бросала гранаты, она рыла окопы вместе со своими курсантами, а теперь бойцами, налаживала связь, она делала все то, что делали солдаты и командиры рот и взводов на всех фронтах, от ленинградских болот до Кавказских гор. С одной лишь особенностью: она была женщина. В годы войны мне приходилось встречать женщин-снайперов, пулеметчиц, связисток и, разумеется, санитарок. Известны были летчицы, были даже женщины-танкисты. Но женщина-политрук пехотной роты — такое мне не встречалось…

Я и так и этак пытался представить себе, что вместо нашего комиссара полка Капралова, вместо Медведева, или Саши Ермолаева, или Саши Михайлова была бы у нас комиссаром женщина. Стоило вообразить, и сразу же возникала недоверчивая усмешка. Никак я не мог поставить на место огромного, могучего Саши Ермолаева, с которым мы, лежа на огороде между грядками моркови, обстреливали немецких мотоциклистов, — женщину. Или на место Медведева, который поднимал нас мертво спящих и впихивал в танк, уже заведенный им, разогретый, и потом ехал на башне и все шутил и трепался, свесясь к нам, в открытый люк, пока мы двигались на исходную.

Ну а все же, если бы на его месте была женщина… В конце концов, мастерство литератора, даже талант литератора в том и состоит, чтобы представить себе: «а что, если бы…», видеть то, чего не видел, что кажется невероятным. Я заставлял себя, пересиливал… и не мог, поэтому и захотелось мне узнать как можно больше об этой необычной судьбе».

Д. Гранин. Клавдия Вилор


«Художественное исследование военных событий привело автора «Клавдии Вилор» к союзу с белорусским писателем Алесем Адамовичем, автором «Хатынской повести» и одним из соавторов глубоко волнующего сборника воспоминаний «Я из огненной деревни». Там прозвучали голоса людей, чудом оставшихся в живых, голоса жителей сотен деревень, разделивших трагическую судьбу Хатыни. Как рассказывает Адамович, он почувствовал внутреннюю необходимость вести поиск в Ленинграде, выслушать голоса блокадников, найти соавтора-ленинградца.

Память о блокадниках Гранину и Адамовичу оказалась так безоговорочно нужна, ибо в тех суровых испытаниях можно было черпать и черпать самые убедительные доказательства величия и благородства человека. И авторы «Блокадной книги» уже в самом начале твердо заявляют: «…если все это было на планете — тот блокадный смертельный голод, бесконечные смерти, муки матерей и детей, то память об этом должна служить другим людям и десятилетия, и столетия спустя».

Л. Финк. Необходимость Дон-Кихота


«Когда ко мне в семьдесят четвертом году приехал Алесь Адамович и предложил писать книгу о блокаде, записывать рассказы блокадников — я отказался. Считал, что про блокаду все известно. Видел фильм «Балтийское небо», читал какие-то рассказы, книги, стихи. Ну что такое блокада? Ну голод; ну обстрел; ну бомбежка; ну разрушенные дома. Все это известно, ничего нового для себя я не представлял. Он долго меня уговаривал. Несколько дней шли эти переговоры. Наконец, поскольку у нас были давние дружеские отношения, он уговорил хотя бы поехать послушать рассказ его знакомой блокадницы.

Мы даже, по-моему, не записывали или записали потом, по памяти… Ей было восемнадцать лет… у нее был роман. Любила Федю, своего жениха. Федю взяли в армию, и стояла его часть тоже где-то в районе Шушар. Она пробиралась к нему. Носила сухари, варенье, носила домашние вещи: рукавички, шарф. Но главное — как она пробиралась туда. Я знал: заставы наши, патрули не пропускали штатских, гражданских, это строго-настрого было запрещено. Перебежчики могли быть, могли быть шпионы, осведомители. Тем не менее она несколько раз побывала у него, шла шестнадцать километров, добиралась до их части, упрашивала, умаливала эти патрули. И ее пускали. То был удивительный пример любви. Любовь, которая попала в блокаду. Ее рассказ меня и тронул, и удивил… Я увидел, что существовала во время блокады неизвестная мне внутрисемейная и внутридушевная жизнь людей, она состояла из подробностей, деталей, трогательных и страшных, необычных. В конце концов я дал согласие».

Д. Гранин. История создания «Блокадной книги»


«Он тут же ринулся в работу, увлекая меня; мы понимали, что если делать эту книгу, то делать надо не откладывая, память уходит, и люди уходят.

Поражала смелость, с которой он взялся за совершенно незнакомый ему материал, он не знал города, не знал блокады, не знал людей, он был совершенный новичок в питерской жизни. Его это не смущало. Наоборот, он даже обращал наивность в свое преимущество: да, он приезжий, но хочет рассказать про блокаду, понять ее свежим чувством постороннего человека. Его незнание часто оборачивалось смешными промахами, ему помогал его необидчивый, благодушный (в то время) характер. Он поселился в Ленинграде, снял комнату, мы купили ему магнитофон и разделились, желая скорее охватить больше людей. По вечерам сходились у меня дома, обсуждали трофеи. Сбор длился месяц за месяцем, мы не могли остановиться. Рассказы блокадников не повторялись — каждый имел свое, особенное. Однажды Алесь заболел, слег. Я носил ему книги. Просил он не развлекательную литературу, а философию: Шестова, Ницше. И потом, когда он выздоровел, он обшарил всю мою библиотеку, выискивая прежде всего запретное — Бердяева, Шопенгауэра, Розанова. 1977 год!

Время от времени он уезжал в Минск, возвращался, и мы вновь пускались в путь из квартиры в квартиру. Мы установили с ним, что из десяти рассказов в среднем бывают три хороших, а один очень хороший, а то и гениальный. Я помню, как он был счастлив, как хвастался, записав рассказ Марии Ивановны, который вошел в книгу отдельной главой: «Эта бессмертная Мария Ивановна». Работать с ним было легко. Мы не разделяли «мое» и «твое», как-то естественно все сразу обобщалось, никто не подсчитывал затраченного труда, кто больше, кто меньше, да и затраты денежные — на машинисток, на кассеты — тоже не разделялись. Он относился к тем людям, с которыми хочется состязаться в щедрости.

Материал накапливался, и пора было начинать сборку книги, найти драматургию. Вот тут-то начались споры и ругань. Поскольку ни у кого идеи не было, постольку мы были непримиримы и вымещали свое безмыслие друг на друге. Нужна была философия книги, то есть, если по Ницше: «Искание всего странного и загадочного, что до сих пор было гонимо моралью». Я вспоминаю не историю написания книги, а историю нашей работы. Спорить с Але-сем было весело. Мы сходились, расходились, никогда не ссорясь. Его белорусский акцент располагал к себе людей, кроме того, он умел находить глубинные вопросы, спрашивать о существенном.

За год с лишним работы над первой частью Алесь заметно «обленинградился». Все же Питер оказывал свое влияние, тем более что общались мы с коренными питерцами, с историками, служителями Эрмитажа, архивистами, инженерами. С той рабочей прослойкой, которая составляет душу города. Мы двигались из семьи в семью, погружаясь в прошедшие годы потерь и неразрешимых нравственных проблем. Мы забирались с ним в такие тупики человеческих низостей и страданий, откуда не было выхода. Истории, которые мы выслушивали, поражали нас немыслимой запредельностью переживаний, о них невозможно было писать. Казалось бы, перед правдой жизни нет никаких преград, мы оба считали себя ее бесстрашными рыцарями: чего нам бояться, и друг перед другом не хотелось робеть, и, тем не менее, мы отступали. Мы поняли, что есть вещи, о которых писатель не должен рассказывать, есть предельность человеческих мук. Нам ее выкладывали, люди старались как бы отделаться от ужасов памяти, но нам написать и тоже отделаться не удавалось. Немудрено, что эта работа измучила нас так, что мы оба болели, нервная нагрузка становилась непосильной.

Это была великая школа жизни. Я не жалел времени, открывая Алесю доступные мне тайны ленинградской жизни, которая в те годы еще имела свои подполья, свою сокровенность. Временами мы расходились, наша приязнь как бы истощалась. Меня раздражала его провинциальность, его стилевая глухота, его назойливая публицистичность, его раздражала моя питерская заносчивость, медленность моей работы. Ума не приложу, как мы не разошлись; нас, однако, связывала уже не только эта книга, все чаще мы ощущали общность своих гражданских чувств, дружба обретала фронтовую прочность. Круг его друзей и моих друзей соединялся — Карякин, Лазарев, Быков, Дудин, Климов, Оскоцкий…

Каждый писал свою главу, потом мы менялись рукописями, черкали чужой вариант, доказывали, что он никуда не годится, переписывали по-своему».

Д. Гранин. Скрытый смысл


«Когда мы 5 апреля 1975 года делали свою первую запись, приехав к Марии Гурьяновне Степанчук (ул. Шелгунова, д. 8), мы знали про главную боль ее памяти — про погибшую девочку. Но женщина настойчиво и как-то испуганно уходила от этого… И мы не решились настаивать. Потом оказалось, что именно этим причинили человеку еще большее страдание. Сложное это чувство — блокадная память!

— А знаете, что было после вашего ухода? — позвонила нам женщина, от которой мы получили адрес Марии Гу-рьяновны. — Прибежала ко мне расстроенная, что не рассказала главного: «Я боялась, что расплачусь, если заговорю о девочке, и не смогу дальше рассказывать, и люди зря приезжали, старались».

Затем, растревоженная, объехала всех подруг и знакомых блокадных (из двадцати семи, как сказала нам женщина, осталось их у нее четверо). Сходила на могилу дочери, сходила в церковь. И заболела, слегла.

И, кажется, не только потому, что воспоминания расстроили. Но и от какого-то чувства вины перед своей погибшей дочерью, о которой ничего не рассказала: словно бы она пожертвовала ее памятью, чтобы только «не помешать» нам работать — собирать блокадную быль».

Д. Гранин, А. Адамович. Блокадная книга


«Блокадники передавали нас друг другу. Тогда блокадников было много. Это были семидесятые годы; середина и конец. Мы ходили из дома в дом, из квартиры в квартиру, выслушивали, записывали на магнитофон рассказы. Сперва мы ходили вместе, потом разделились, чтобы охватить больше людей. Почему нам было нужно больше людей? Да потому, что у каждого есть свой рассказ. У каждого оказалась своя трагедия, своя драма, своя история, свои смерти. Люди и голодали по-разному, и умирали по-разному… Мы набрали сто рассказов, и ничего не повторилось.

Лучше всего рассказывали женщины. Женская память устроена несколько иначе, чем мужская. Ведь мужская память — она глобальная; мужчин общие ситуации больше интересуют. А подробности быта, бытия, что творилось на малом участке — очередь, булочная, квартира, соседи, лестница, кладбище, — это память… женская. Она была более красочная и крепкая».

Д. Гранин. История создания «Блокадной книги»


«…— Вы не видели людей, которые падали от голода; вы не видели, как они умирали; вы не видели груды тел, которые лежали в наших прачечных, в наших подвалах, в наших дворах. Вы не видели голодных детей, а у меня их было трое. Старшей, Лоре, было тринадцать лет, и она лежала в голодном параличе, дистрофия была жуткая. Как видите по фотографии, это не тринадцатилетняя девочка, скорее старуха.

— Вероника Александровна, вот эта слева — Лора?

— Да… Мне было тридцать четыре года, когда я потеряла мужа на фронте. А когда нас потом эвакуировали вместе с моими детьми в Сибирь, там решили, что приехали две сестры — настолько она была страшна, стара и вообще ужасна. А ноги? Это были не ноги, а косточки, обтянутые кожей. Я иногда и сейчас еще смотрю на свои ноги: у меня под коленками появляются какие-то коричнево-зеленые пятна. Это под кожей, видимо, остатки цинготной болезни. Цинга у нас у всех была жуткая, потому что сами понимаете, что сто двадцать пять граммов хлеба, которые мы имели в декабре месяце, это был не хлеб. Если бы вы видели этот кусок хлеба! В музее он уже высох и лежит как что-то нарочно сделанное. А вот тогда его брали в руку, с него текла вода, и он был как глина. И вот такой хлеб — детям… У меня, правда, дети не были приучены просить, но ведь глаза-то просили. Видеть эти глаза! Просто, знаете, это не передать… Гостиный двор горел больше недели, и его залить было нечем, потому что водопровод был испорчен, воды не было, людей здоровых не было, рук не было, у людей уже просто не было сил. И все-таки из конца в конец брели люди, что-то такое делали, работали. Я не работала, потому что, когда я хотела идти работать, меня не взяли, поскольку у меня был маленький ребенок. И меня постарались при первой возможности вывезти из Ленинграда: ждали более страшных времен. Не знали, что все пойдет так хорошо, начнется прорыв и пойдут наши войска, пойдет все очень хорошо. Нас вывезли в июле месяце сорок второго года».

Д. Гранин, А. Адамович. Блокадная книга


«Композиция «Блокадной книги» тщательно продумана. Первая ее часть — воспоминания многих, вторая — дневники и записи трех основных героев. В результате на фундаменте общих судеб вырастают уникальные портреты Князева, Охапкиной, Юры, но они уже воспринимаются как типическая уникальность, как концентрация судеб и душ. Повторы, пересечения, совпадения — все это вместе создает «ничем не нарушенную подлинность той жизни». Князев однажды заметил: «Пишу о себе не как о субъекте, а как объекте». Адамович и Гранин сумели совместить объективную правду времени и субъективно пережитое, они окрасили прошлое своей гражданской художественной страстью, извлекли в прошлом такие моменты, которые нельзя забыть, потому что в них — непреходящий заряд человеческой силы».

Л. Финк. Необходимость Дон-Кихота


«Сейчас тревога. Она уже длится часа два. Нужда, голод заставляют идти в магазины, на мороз, в длинную очередь, в людскую давку… Провести так недели, а затем уже никаких желаний не останется у тебя. Останется тупое, холодное безразличие ко всему происходящему. Недоедаешь, недосыпаешь, холодаешь и еще к тому же — учись. Не могу. Пусть мама решает вопрос: «Как быть?» Не в силах решить — сам попробую за нее. И вечер… что он мне готовит? Приходит мама с Ирой, голодные, замерзшие, усталые… Еле волокут ноги. Еды дома нет, дров для плиты нет… И ругань, уговоры, что вот внизу кто живет, достали крупу и мясо, а я не мог. И в магазинах мясо было, а я не достал его. И мама разводит руками, делает наивным лицо и говорит как стонет: «Ну а я тоже занята, работаю. Мне не достать». И опять мне в очередь, и безрезультатно. Я понимаю, что я один могу достать еду, возвратить к жизни всех нас троих. Но у меня не хватает сил, энергии на это. О, если бы у меня были валенки! Но у меня их нет… И каждая очередь приближает меня к плевриту, к болезни… Я решил: лучше водянка. Буду пить сколько могу. Сейчас опухшие щеки. Еще неделя, декада, месяц, если к Новому году не погибну от бомбежки — опухну.

Я сижу и плачу… Мне ведь только шестнадцать лет! Сволочи, кто накликал всю эту войну…

Прощай, детские мечты! Никогда вам ко мне не вернуться. Я буду сторониться вас как бешеных, как язвы. Сгинуло бы все прошлое в тартарары, чтобы я не знал, что такое хлеб, что такое колбаса! Чтобы меня не одурманивали мысли о прошлом счастье! Счастье!! Только таким можно было назвать мою прежнюю жизнь… Спокойствие за свое будущее! Какое чувство! Никогда больше не испытать…»

Из дневника Юры Рябинкина («Блокадная книга»)


«Блокада была, наверное, наиболее трагической страницей истории Великой Отечественной войны. Трупы на улицах, трупы в подъездах — вся обстановка блокады была бесчеловечной, невыносимой. Я несколько раз приходил с фронта в город — страшно было. Город, занесенный снегом, и тропинки, которые вели к воде — к Фонтанке, к Мойке, к Неве. Воду надо было брать где-то, водопровод не работал, электричества не было, отопления не было. Разбирали деревянные дома, надо было пилить, это отнимало последние силы. Обстрел артиллерийский из тяжелых орудий, пожары, а тушить нечем — воды нет. Бесконечное количество больших и мелких лишений. Вы знаете, когда мы писали «Блокадную книгу», мы опросили двести человек. Мы спрашивали у всех: «А как вы выжили? Почему вы выжили?» Это были бесчеловечные вопросы, но мы сами хотели понять — что это было?

Блокада ставила очень тяжелые вопросы насчет милосердия, насчет совести. Мальчик Юра Рябинкин, получив хлеб, шел с этим хлебом к матери и сестре, и там обязательно был какой-то довесок, потому что надо было очень точно вешать эти 150, 125 грамм. И по дороге — он пишет это в своем дневнике — каждый раз его мучил этот довесок. Съесть его или не съесть? Они бы не узнали, если бы он съел. Это для него был соблазн, искушение невыносимое… Это не только он сталкивался с этим. Люди вставали перед мучительным вопросом. Вот дети — двое детей. Двоих не спасти, надо выбрать, кого немножко подкормить за счет другого, или оба умрут. И вот мать кормила дочь, а сын умер. Она положила труп между окон, было холодно, зима — отрезала куски и кормила дочку…»

Из интервью Д. Гранина корреспонденту канала НТВ Сергею Холошевскому (июнь 2014 г.)


«Подавляющее большинство ленинградцев в годы войны, в блокадном городе, были неверующими. Религия в Советском Союзе была вытеснена из жизни. Ленинград в этом отношении считался «передовым» городом. Поведение жителей в условиях голода, обстрелов, пожаров, лишенных тепла и света, словом, в безнадежных условиях тем не менее отличалось, как правило, высокой жертвенностью и состраданием. Люди помогали друг другу из последних сил. Поднимали упавших от голода на улице, вели домой, поили кипятком, делились крохами хлеба. Работая над «Блокадной книгой», мы, с моим соавтором А. Адамовичем, сталкивались со множеством подобных фактов и всякий раз допытывались: нравственное поведение в этих запредельных условиях, — чем оно вызывалось? Не религия, не страх Божий заставляли людей действовать, казалось бы, вопреки интересу самовыживания. Чем диктовался их альтруизм? Оказывается, не всё было дозволено, действовали еще какие-то сокровенные нравственные законы, какие-то требования совести, которые живут в душе человека независимо от его веры или безверия.

Блокадная жизнь сдернула покровы душевных переживаний, сокровенные чувства обнажились. Смерть стала обыденностью, ее было кругом слишком много, страх перед ней притупился, человек как бы свыкся с мыслью о своем умирании, которое происходило с ним постепенно, день ото дня. Он видел, как он умирает, как тончают его руки, обтягивается лицо, слабеют ноги. Но по дороге к смерти вырастали другие страхи, например, потерять карточки, по которым давали хлеб. Страх оставить детей, родителей без помощи — кто пойдет за водой, кто растопит печь. Мы открыли удивительный закон блокадного города: спасались те, кто спасали других. То есть большей частью спасались именно они. Страх за близких заставлял их, умирающих, двигаться, заботиться, и это помогало им держаться. Многие из них тоже умирали, но во всяком случае — умирали не расчеловечиваясь, и жили из последних сил, вопреки всем законам биоэнергетики».

Д. Гранин. Страх


«Даниил ГРАНИН: Я буду говорить о каких-то конкретных примерах той жизни, которую прошли, испытали блокадники. Женщина старая, которая попросила машину с трупами довезти ее до кладбища. Зачем? А затем, что она там ляжет и умрет. Она не хотела доставлять никаких трудностей и забот своим близким, потому что хоронить обычным способом люди во время блокады не могли — сил не было, возможности не было, везли трупы на санках, если это было дело зимой, на колясках, если это было дело осенью и летом, — и вот она решила сама отправиться навстречу смерти. Но это такая особая, совершенно удивительная по своей сердечности, забота о близких, последняя, удивительная помощь, которую мог человек оказать своим близким — не обременять их своими похоронами.

Альберт ЛИХАНОВ: Удивительное самоотречение…

Даниил ГРАНИН: Да. Не доставлять им никаких забот с похоронами. Она там ляжет и умрет на кладбище.

Другой пример. Пример матери. Мать, которую голод довел до полного истощения. А у нее двое детей, их нечем кормить, все, что могла, она им отдавала, и она чувствовала, что умирает. Ощущение смерти во время блокады было безошибочным почти. Люди вообще иногда чувствуют смерть, а когда кругом много смертей, вот это чувство, наверное, обострилось, и она понимала, что умирает. И дети поняли, что она умирает, маленькие дети, им было 4 и 5 лет.

Она лежит, и они подходят к ней и начинают просить ее не умирать. Ну а что она может сделать? Они просят, умоляют, плачут — не умирай. Как же ты умрешь? Как мы? Не умирай. У них ничего нет, у нее ничего нет, никаких средств и возможностей. И происходит странная вещь, которую она никогда не могла нам объяснить… Какие-то уже, наверное, неземные силы пришли ей на помощь, и она продержалась еще два дня. А через два дня — о чудо! — пришла посылка от мужа, который был на фронте. И вот тот момент для нее был совершенно мистический, запредельный, который помог ей выжить.

Вот другая мать, у которой тоже все кончилось, ничего больше нет. Ребенка кормить больше нечем, ребенок умирает у нее на глазах, единственный ребенок. Что она может? И ей приходит в голову мысль вроде безумная, но спасительная… она надрезает себе вену и поит ребенка своей кровью. Это была последняя пища, которую она могла дать.

Альберт ЛИХАНОВ: По-моему, вот такого прецедента в мировой цивилизации просто нету.

Даниил ГРАНИН: Я не знаю этого.

Альберт ЛИХАНОВ: Не известно это.

Даниил ГРАНИН: Я не знаю, может быть.

Альберт ЛИХАНОВ: А потом ее нашел муж.

Даниил ГРАНИН: Да, потом ее нашел муж.

Альберт ЛИХАНОВ: И снял, как вы рассказывали, шапку перед ней.

Даниил ГРАНИН: Да, да, да. Он ее сначала не узнал, в таком ужасном состоянии она была. Но потом она окрепла, выжила, и когда мы говорили с ней, — спустя там что-то тридцать лет, — она была уже нормальной, здоровой женщиной. И спасла ребенка, спасла.

Альберт ЛИХАНОВ: Своей кровью.

Даниил ГРАНИН: Да. Я хотел бы еще сказать об одной интересной черте, которая нам открылась, странная, может быть. Вот есть выражение такое — «духовная пища». Как ни удивительно, но это выражение вовсе не метафора. Оно имеет под собой действительно чисто физическое основание, мы в этом убедились.

Люди, которые во время блокады, заглушая свой голод, как бы отвлекаясь, писали стихи, дневники, читали книги, — была такая возможность — из разрушенных домов собирать книги, — так вот эти люди, которые читали друг другу какие-то стихи, рассказывали прочитанное, эти люди выживали гораздо дольше и оказывались более стойкими по отношению к голоду и к разрушению физическому, чем те, которые заботились только о добыче пропитания. Вот эта духовная пища действительно была пищей.

Альберт ЛИХАНОВ: И вы сказали как-то, что спаслись лучше всех те, кто спасал других.

Даниил ГРАНИН: Да, это было для нас удивительное открытие — спасались большей частью люди, которые спасали других, которые стояли в очередях за хлебом, которые ходили разбирать деревянные дома для того, чтобы было чем топить буржуйки. Те, кто таскал воду, помогал своим близким физически. Казалось бы, затрачивали калории, драгоценные калории, которые нужны были организму, занимались физической работой для других. Но эти затраты их спасали. Мы говорили с медиками, законы энергетики ведь это серьезные законы, нерушимые, железные законы, казалось бы, и если человек затрачивает калории, он должен возместить. Если ему нечем возместить, значит, он должен ложиться, у него нет больше сил, и он умирает, и всё. И тем не менее люди, которые помогали другим, спасали других, чаще всего спасались сами. Забота, любовь к ближним своим, она делала чудеса.

Альберт ЛИХАНОВ: Вы рассказывали о печнике. Женщина шла, видит, идет человек, несет буржуйку. Она говорит — продай.

Даниил ГРАНИН: Да, она увидела буржуйку. Буржуйки делали, топить-то нечем было, особенно там, где паровое отопление. В некоторых домах сохранялись еще печи и там было легче, а там, где не было печей, приходилось ставить буржуйки, выводить трубы через форточки, и вот таким образом спасаться от страшных морозов.

Ну вот, она увидела — несет человек буржуйку. И она сказала ему — продай мне. Ну, разговорились. Продать он ей не продал, а взял ее с детьми к себе домой, туда, где было тепло.

Альберт ЛИХАНОВ: Погреться?

Даниил ГРАНИН: Тепло тоже было частью пищи. Тепло спасало людей, потому что люди вымерзали. Как назло в блокадную зиму 41–42 года — морозы стояли 30–35 градусов. Это ужасно. Я помню, как тяжко было на фронте у нас. И немцам, конечно, доставалось. Но все-таки в землянках мы кое-как отогревались, а в городе люди были беспомощны. И вот они на этом бесплатном подаренном тепле прожили какое-то время и тем самым спаслись.

Я хочу сказать, что в блокадную эту зиму, да и потом, когда уже началась весна, люди были жестоко измучены, в них открылось особое чувство взаимопомощи.

Мы вот сегодня можем пройти мимо человека упавшего, у которого, допустим, схватило сердце. Он сидит бледный и не может двинуться, а прохожие идут спокойно мимо, не обращая внимания. Глянул — и пошел дальше по своим делам, никому нет дела. Человек упал, допустим, подвернул ногу — никому нет дела, все проходим мимо.

Во время блокады этого не было. Вы знаете, возникло особое чувство взаимопомощи, еще и тем объясняемое, что город был как фронт. Он был частью фронта. А на фронте это обязательное было правило — помогать друг другу, выручать друг друга, вытаскивать друг друга. Но это было в городских условиях Ленинграда и соблюдалось гражданскими людьми. <…>

У меня часто бывают разговоры с участниками войны, с участниками блокады… Говорим, жалуемся — боже мой, да как не стыдно, да… такая пенсия, да никто… с квартирой так и не помогли, да в санатории никогда не отправляют, и так далее, масса обид. Но потом всегда разговор этот кончается одним и тем же — но ведь мы же воевали не ради этого. Мы же страдали не ради санаториев, не ради хорошей пенсии, и мы защищали наш Ленинград тоже не ради этого. Бог с ним, главное, что отстояли город, главное, что остались людьми. Главное, что эта и война, и блокада — не стыдные страницы в моей жизни. А даже чем-то прекрасные. Каждый так говорит. Ольга Берггольц об этом очень хорошо писала.

Альберт ЛИХАНОВ: Это страницы чести, и чести, которая стала честью и достоинством державы. Много в ней было всякого, но это была страница чести и достоинства. Согласны, Даниил Александрович? А вам великая благодарность, я думаю, от новых поколений. Они еще не осознают, может быть, этого, но обязательно скажут вам слова благодарности, прочитав «Блокадную книгу». Ведь этот ваш литературный подвиг, литературный памятник страдавшим ленинградцам теперь уже не может быть превзойден. Уже некому этого сделать. Уже не найдется авторов, которые все это знали, видели, наконец, просто слышали. Писателей таких нет и больше не будет, а свидетелей все меньше и меньше. Поэтому честь вам и хвала за эту вашу замечательную книгу. Я не хочу сказать, что она выдается из всего вашего творчества. Но это бесспорный памятник эпохе и поколениям, который вызывает глубокое уважение. Спасибо вам.

Даниил ГРАНИН: Спасибо и вам за эти слова».

Из беседы Д. Гранина с писателем Альбертом Лихановым (2006)


«Надо было иллюстрировать книгу фотографиями. Мы отправились в архив ТАСС, для того чтобы найти фотографии заводов и фабрик времен блокады. Мы знали, что это было: разбитые снарядами цехи, измученные, еле стоявшие у станков люди, подвязывавшие себя, чтобы не упасть. Мы перебрали тысячи фотографий, сделанных репортерами в те годы. Что мы видели? Мы видели за станками людей — рабочих, мужчин и женщин, суровых или улыбающихся, но неизменно бодрых. И никаких примет голода, мук, блокадной обстановки, хоть сейчас печатай их в газете. Не нашлось буквально ни одного снимка, который показал бы, что творилось тогда на фабриках и заводах, как трудно было тогда работать, как тяжелы были условия.

Вначале нас это возмутило: украшательство, фальсификация. Но, расспросив фотокорреспондентов тех лет, мы убедились, что тут происходило иное: это была та боевая задача, которую они выполняли в сорок втором — сорок третьем годах, считая своим долгом показать, как, несмотря на блокаду, голод, холод, обстрелы, люди продолжают работать и выполнять свой долг. Со своей задачей фотожурналисты блокадного города справились и оставили нам такое наследство. Они были журналисты, а не фотохудожники, художники — те думали бы тогда о том, чтобы заснять для истории драгоценные кадры быта, героики ленинградцев, продолжавших работать, несмотря на смертный голод, артобстрелы и бомбежки».

Д. Гранин. Вопросы и ответы


«Поскольку вместе мы писать не привыкли, Адамович писал — присылал мне. Я все перечеркивал и писал ему, что написано отвратительно и никуда не годится. Присылал ему свой вариант, он тоже говорил: куда это? Что это? Кому это? Совсем не то, что мы хотели. И вот так, с руганью, с раздиранием этих рукописей, с выбрасыванием, ссорами… постепенно начали продвигаться к окончательному варианту. Эта работа продолжалась долго — года три, может, и больше. Не помню точно, потому что он в это время своими делами занимался, я тоже свое писал. Тем не менее книга постепенно нас захватывала все больше, и в конце концов мы полностью включились в эту работу. Когда кончили первую часть, мы попытались напечатать в ленинградских журналах. Нам сразу же вернули ее. Даже и объяснять не стали. Мы поняли, что в Ленинграде напечатать это невозможно. Ни одно издательство не брало по идеологическим соображениям. Поехали в Москву, решили обратиться в лучший журнал того времени, да и сейчас он, возможно, остается одним из лучших — в «Новый мир». Нам помогло то, что главный редактор Сергей Наровчатов был фронтовик и воевал на Ленинградском фронте. Диана Тевекелян ведала прозой. Они прочли и решили взять это, прекрасно понимая, как трудно будет.

Номер с первой частью попал в цензуру, цензура сразу попросила всю рукопись и выдала нам 65 изъятий, замечаний, требований. Были некоторые абсурдные, на наш взгляд, требования. Что не устраивало цензуру? Во-первых, малейшее упоминание о людоедстве. О мародерстве. О каких-то злоупотреблениях с карточками. О том, что в голоде был отчасти виновен… виновны власти. О Жданове наши нелицеприятные высказывания. Ну, было, например, такое, о чем сразу донесли Суслову: «Баня». Где-то в феврале в Питере открылась первая баня. По-моему, на Мытнинской. И по этому поводу мы записали несколько рассказов людей, которые попали в баню. Топлива не было, и топили только одно отделение, где мылись мужчины и женщины вместе. Но это были не мужчины и не женщины. Это были просто скелеты, которые помогали друг другу, потому что поднять шайку с водой не могли. Глава была запрещена категорически как порнография. Хотя то был пример истинно целомудренных, трогательных отношений людей».

Д. Гранин. История создания «Блокадной книги»


«Разговор с Григорием Романовым был коротким: Ленинградская блокада — героическая эпопея, а вы изобразили не подвиг народа, а страдание и ужасы голода, все к этому свели; получается, что вы развенчиваете историю великой заслуги, стойкости людей, как они сумели отстоять город; вам интересно, как люди мучились. Это чуждая нам идеология.

Примерно такую отповедь мы получили в обкоме партии, когда публикация «Блокадной книги» была запрещена. Второй раз то же самое выслушал Иосиф Ефимович Хейфиц, знаменитый кинорежиссер, лауреат всяких премий, когда ему запретили ставить фильм о блокаде по нашей книге.

Между тем в его сценарии были замечательные герои помимо нашего Юры Рябинкина, там действовала молодая девушка, расклейщица афиш в городе; она возникала на улице, расклеивала плакаты, обращения к жителям с призывами держаться, помогать друг другу, расклеивала объявления об организации похорон, о выдаче кипятка; ни снаряды, ни бомбежки не могли убить ее, она воплощала душу этого города, его стойкость.

Для «Блокадной книги» мы с Адамовичем прежде всего искали дневники блокадников — они были дороже, чем личные свидетельства. Блокадники, которых мы записывали, вспоминали свою жизнь спустя тридцать с лишним лет. Особенность любого дневника — достоверность; обычно автор излагает не прошлое, а сегодняшнее, он не столько вспоминает, сколько делится своими воспоминаниями, сообщает новости, рассказывает то, что произошло сегодня.

Большой террор, репрессии отучили питерцев вести дневники. Занятие стало слишком опасным. В блокаду эта естественная потребность вернулась с неожиданной силой, люди почувствовали себя не столько событиями, сколько участниками истории, им захотелось сохранить, записать неповторимость происходящего. Но было еще одно обстоятельство — появилось сокровенное ощущение духовной пищи; удивительно, но дневник помогал выживать. Странное, призрачное чувство; умственная работа, духовное осмысление поддерживало. После публикации «Блокадной книги» нам стали приносить дневники, и чем дальше, тем больше; вдруг оказалось, что, несмотря на все ужасы, страдания, люди записывали себя».

Д. Гранин. Как жили в блокаду (Звезда. 2014. № 1)


«В «Блокадной книге» мы с Адамовичем написали цифру погибших в блокадном Ленинграде — «около миллиона человек». Цензура вычеркнула. Нам предложили шестьсот пятьдесят тысяч — количество, которое дано было министром Павловым, оно оглашено было на Нюрнбергском процессе. Шестьсот пятьдесят, и никаких разночтений! Мы посоветовались с историками. Валентин Михайлович Ковальчук и его группа, изучив документы, определили — восемьсот пятьдесят тысяч. Жуков в своих мемуарах считал, что погибло «около миллиона». Дело дошло до главного идеолога партии М. А. Суслова. После многих разборок в обкоме партии, горкоме подтвердили указание: шестьсот пятьдесят тысяч, «не больше». Утверждали люди, которые не воевали, не были блокадниками, у них имелись свои соображения. Павлов заботился о своей репутации, он «обеспечивал» город в блокаду продуктами. Суслов хотел всячески сокращать потери войны, дабы не «сгущать краски». Когда война кончилась, они стали секретить потери, накладывали румяна. Победа должна выглядеть счастливой. В войну потери никого не интересовали. После войны Сталин и его подручные выдали для истории победы цифру потерь — семь миллионов. Что сюда входило, не раскрывали. Как бы и фронтовые потери, и на оккупированных землях. В Энциклопедии Великой Отечественной войны вообще слова «потери» нет. Не было потерь и всё.

Затем в 1965 году, во времена Брежнева, цифра потерь скакнула до четырнадцати миллионов. Еще несколько лет, и разрешили опубликовать двадцать миллионов. Следующую цифру военные историки выпустили уже спустя четверть века — двадцать семь миллионов. Опять же обходя всякие расшифровки.

Ныне говорят о тридцати миллионах.

Пример Ленинградской блокады характерен. Даже добросовестные историки не учитывают погибших на Дороге жизни, в автобусах, что уходили под лед, и тех, кто погибал уже по ту сторону блокады от последствий дистрофии, и те десятки, сотни тысяч, что в июле, августе бежали из пригородов в Ленинград и здесь вскоре умирали от голода, от бомбежек «неучтенными». Не потери обесценивают подвиг ленинградцев, а идеология руководителей: человеческая жизнь для них ничего не значила. Будь то горожане-блокадники, будь то солдаты на фронте, «невыгодные» потери, будь то сотни тысяч, можно и не учитывать.

Главная у нас могила — Неизвестному Солдату».

Д. Гранин. Заговор


«20 ноября 1975 г.

Вот и похоронили Ольгу, Ольгу Федоровну Берггольц. Умерла она в четверг вечером. Народ ничего не знал, на похороны многие не пришли именно потому, что не знали. Газету-то читают, придя с работы. Могли ведь дать хотя бы траурную рамку, то есть просто объявление: где, когда и где похороны, дать можно было еще в субботу. Нет, не пожелали. Скопления народа не хотели. Романовский обком наконец-то мог отыграться за все неприятности, какие доставляла ему Ольга. Нагнали милиции: и к Дому писателей, и на Волково кладбище. Добились своего — народу пришло немного. А как речей боялись, боялись, чтобы не проговорились — что эта великая дочь русского народа была «врагом народа», была арестована, сидела, у нее вытоптали ребенка, ее исключили из партии, поносили… На самом деле она была врагом этого позорного режима. Никто, конечно, и слова об этом не сказал. Не проговорились. Только Федя Абрамов намекнул на трагедию ее жизни, и то начальство заволновалось. Я в своем слове ничего не сказал. Хотел попрощаться, сказать, за что любил ее, а с этими шакалами счеты у гроба сводить — мелко перед горем ее ухода, заплакал, задохнулся, слишком много нас связывало. Потом, когда шел с кладбища, даже на следующий день заподозрил себя — может, все же боялся? Неужели даже над ее гробом лжем, робеем.

Зато начальство было довольно. Похоронили на Волховом, в ряду классиков, присоединили, упрятали в нечто академическое Так спокойнее. И, вроде бы, почетно. Рядом Блок, Ваганова и пр. Чего еще надо? А надо было похоронить на Пискаревском, ведь просила — с блокадниками. Но где кому лежать, решает сам Романов. Спорить с ним никто не посмел. А он решает все во имя своих интересов, а интерес у него главный был — наверх, в Москву, чтобы ничего этому не помешало!»

Из дневниковых записей Д. Гранина


«Один из интереснейших советских кинорежиссеров Иосиф Хейфиц загорелся идеей поставить фильм о ленинградской блокаде по материалам «Блокадной книги». В основе должен был быть дневник Юры Рябинкина, школьника, мы с Адамовичем почти полностью привели его в книге.

Заявку на фильм московское начальство приняло. Мы знали, что питерский обком настроен против «Блокадной книги», но полагали, что все же Москва тоже что-то значит.

Сценарий складывался, появились интересные придумки. Например, мы придумали «расклейщицу плакатов». У нее только ведро и кисть. Она идет по заснеженному, замерзшему городу, обмотанная алым шарфом, душа Петербурга, ее не берут ни снаряды, ни бомбы. Худая от голода, «лицо ее — лик». Она олицетворяет призыв, пафос, стойкость.

«Весь эмоциональный рисунок актера перевернут, алогичен, безумен, — писал Хейфиц, — и это норма для борющейся души. Умер близкий человек — нет стресса, а только забота, как похоронить».

Дальше такая запись:

«Вчера ленинградский руководитель Романов окончательно распорядился судьбой «Дневника». «В книге Гранина и Адамовича, — изрек он, — нет широкой панорамы блокады, а взяты отдельные частные случаи. Цель страданий не ясна, а само страдание… зачем его показывать».

Боже мой! Какие Митрофанушки, отрицающие все выходящее из ряда банальностей и общих мест… Одно успокоение: история, время накажут их, да жалко, я уже этого не увижу, не обрадуюсь этому».

И. Хейфиц, замечательный режиссер, до этого не дожил, впрочем, и я тоже не сумел реализовать наш замысел. А мог бы быть наверняка хороший фильм, достойный памятник блокаде, я сужу по тому, с какой горячностью Хейфиц готовился к этой картине.

«Цель страданий не ясна…» — какая может быть у страдания цель? Погибает близкий человек, ребенок, может ли быть цель у рыдающей матери? Абсурд, характерный для партийного робота, лишенного души, совести и просто понимания того, что творилось в блокаду… Взамен была поставлена эпопея по роману А. Чаковского «Блокада».

Д. Гранин. Человек не отсюда


«Шел спектакль Малого театра «Святая святых» Иона Друцэ.

Пожаловал со своей свитой Г. В. Романов, первый секретарь Ленинградского обкома, был такой. В театрах бывал редко, однако спектакль привезли из столицы, там он пользовался большим успехом. К тому же приезжие народные артисты персонально пригласили.

Идет действие. Актер в роли Льва Толстого в каком-то месте, по пьесе расстроенный, огорченный, произносит: «Русские — дураки!»

И тут на весь зал раздается хмельной начальственный окрик Романова: «Нет, русские — не дураки!» Шумно встает, выходит из ложи, за ним все его мюриды.

Одернул Льва Николаевича, не хуже Владимира Ильича, который тоже Льва Толстого ставил на место в своих статьях.

Как член Верховного Совета Романов награждал орденами. Однажды на церемонию пригласили меня. Вручение происходило в Малом зале Смольного. Первым был вызван я. Рукопожатие. Романов нацепил орден. Я произнес «Спасибо» и ничего более. «Что, не доволен? — сказал Романов. — Мало дали?» «А я и не просил», — ответил я, вернулся на место. Следующему вручали художнику А. А. Мыльникову. Тот тоже «Спасибо», но уже горячо, и прочувствованно преподнес монографию о своем творчестве. Романов повертел ее, нахмурился: «Это на каком языке?» «На английском», — гордо пояснил Мыльников. Романов с размаха швырнул ее на пол.

На обратном пути я не преминул подколоть Мыльникова: «На английском! Думал, его потрясет? А он тебе преподал патриотизм».

Д. Гранин. Причуды моей памяти


«Блокадная книга» собиралась и писалась несколько лет, а параллельно шла работа над романом «Картина» — первой публикацией Гранина в 80-е годы. И опять читатель увидел нового Гранина. Прежде всего необычны были основные герои — советские работники разных рангов: районные, областные, столичные. Необычен был угол зрения на НТР — сюжет строился на том, как строительство завода вычислительных машин может разрушить красоту природы и памятники прошлого. Такой поворот потребовал постановки и решения не только нравственных, но и эстетических проблем — они оказались накрепко завязаны в один узел.

Мастерски продумана завязка романа. Председатель исполкома города Лыкова Сергей Степанович Лосев, спасаясь от дождя, совершенно случайно оказался на выставке вовсе неизвестного ему живописца Астахова. Равнодушно рассматривая малоинтересные «изображения обыкновенных стариков» и «множество мелких картин в простых крашеных рамах», он внезапно почувствовал какой-то «смутный призыв». Его «неожиданно что-то словно дернуло». «Исходило это от одной картины, чем-то она останавливала». Приглядевшись, Лосев обнаружил, что пейзаж «У реки» напомнил хорошо знакомый лыковцам дом лесопромышленника Кислых и все его окружение. Подумать об этом с уверенностью Лосев не решался. Было непонятно, «откуда запущенное место, которое видно из окон его кабинета, могло иметь такую красоту, как на полотне?». Этим сомнением Лосева начинается уже не событийный, а проблемно-эстетический сюжет романа».

Л. Финк. Необходимость Дон-Кихота


«Дом Кислых все хорошо помнили и доказывали Лосеву, что спутать его невозможно, второго такого — с медной крышей, с полукруглыми окнами — быть не могло.

— Это тебе, Степаныч, не коробочки, какие ты ставишь, — сказал Фомин огромным своим голосом. — Дом Кислых — уникум. Индивидуальный проект. А знаешь, почему крыша у него медная?

Лосев пил коньяк и слушал известную ему историю про женитьбу лесопромышленника Кислых на француженке, дочери фабриканта духовых инструментов, который разорился и дал в приданое медные листы и трубы для духового оркестра. С тех пор Кислых и организовал городской оркестр, тот, что играл в парке по воскресеньям. Выяснилось, что отец у Седовой играл в том оркестре на тарелках. А в революцию оркестр отправился в губернский город на поддержку пролетариата. А в доме Кислых расположился комитет бедноты. Позже там были курсы ликбеза. А потом, это уже на памяти Седовой было, там коммуна жила, коммунары. А рядом, вспоминал Фомин, стояла лавка Городилова, это при нэпе, там торговали живой рыбой в садках, а дальше тянулись яблоневые сады и там часовня святого Пантелеймона, где бандиты расстреляли партизана Мошкова…

Нескончаемый этот поток воспоминаний обычно огорчал Лосева — нынешним городом его земляки интересовались куда меньше, чем тем Лыковом, что сохранился в их воображении; они вежливо выслушивали лосевские заботы о новом роддоме или пристани, помогали чем могли, но разговор всегда каким-то образом сносило к прежним временам, когда на рынок съезжались гончары и бондари с кадушками, кувшинами, горшками, свистульками, когда перед гостиным двором устраивали смотрины невест, а на майские праздники карусели и ярмарки.

Прошлое выглядело у них милым, интересным, даже грязно-белые козы на улицах и двухэтажные дома «бывших» горожан, которых, оказывается, тоже раскулачивали и выселяли, и чайные, и пожарная каланча — все умиляло их и погружало в приятную грусть.

А то, что новый универмаг с таким трудом достроили на месте разрушенной в войну петровской башни, что провели канализацию, — это их не занимало.

— Башня придавала по крайней мере облик, — говорил Фомин, — а универмаги — они всюду. Ты, Степаныч, не фырчи, ты хоть и мэр, а не в состоянии создать физиономию городу. Ты своим стандартом только уничтожать можешь. Да я тебя не виню. Известно, тебе не разрешают. Но ты тоже пойми, что при стандарте Лыкову не угнаться за новыми городами. Был Лыков на всю Россию один. Цветные открытки выпускали с видами. Теперь он — рядовой райцентр. Таких сотни. Теперь ты открытки выпустить не можешь, на этих открытках изображать-то нечего».

Д. Гранин. Картина


«По мере приближения к финалу усиливаются драматические краски в изображении Лосева. Есть здесь немалая правда: мы чувствуем, как устал Лосев, чего стоила ему борьба. Именно в свете этого и надо воспринимать отказ его идти на высокую должность в область: нервные, моральные издержки столь велики, что и одержанная победа не смогла их пока что искупить. И вместе с тем последние страницы романа отмечены некоторой искусственностью Впечатление такое, что драматичность подчас нагнетается — возможно, и как некий «противовес» простому, в общем-то, исходу лыковской эпопеи (дело в конечном счете решает своевременная и справедливая статья в центральной прессе). И уже явная, по-моему, искусственность есть в заключительной главе, по существу, эпилоге. Судьба героя окружена здесь атмосферой странной недоговоренности. Лосев бесследно исчез из города, имя его забыто, никто, похоже, не знает и знать не хочет, что сделал он для Лыкова.

Впрочем, автор «Картины» оставляет, кажется, нам некоторые надежды «Полагаю, что он вернется. Потому что обстоятельства именно такого человека потребуют!» Примечательно, однако, от кого исходит это пророчество — от Матвея, местного философа, а проще говоря забулдыги. Больше о Лосеве говорить в городе некому.

И потом что значит — «потребуют»? Отчего будущее время? Обстоятельства требуют, настоятельно требуют Сергея Лосева. Дел для него невпроворот».

М. Синельников. Человек не со стороны (Литературная газета. 1980. 2 апреля)


«— Дядя Матвей, тут товарищ интересуется Лосевым, вы знали его?

Матвей привстал, осмотрел их разомлевшими светлыми глазами.

— Про Сергея Степановича?

— Они из Москвы, реставраторы.

— Реставрировать — это у нас могут, — сказал Матвей. — Делать не умеют, а реставрировать могут. Было б что.

— Диоген, — сказал реставратор. — Главный философ города!

Матвей зевнул, прислонился к стенке.

— Обиделся? Хоть ты и реставратор, но не имеешь подхода. Нетерпелив. Я про Лосева все могу. У нас с ним сколько разных дискуссий было. Он меня признавал. Самостоятельный был начальник.

— Что же с ним стало? — спросил Бадин.

— Человек из легенды! Вот он кто! От своей должности добровольно отказался. Повышение ему предлагали. Не принял. Такую власть давали — не взял!

— Это почему?

— То-то и оно! Значит, произошел у него переворот событий. А если все взвесить — загадка. Задуматься надо бы, да некому.

— А теперь где он?

— Филиал строил. Потом уехал. Исчез с поля зрения. Но я полагаю, что он вернется.

— Почему же?

Матвей прищурился на солнце и сказал с загадочностью:

— Ситуация жизни потребует такой личности!»

Д. Гранин. Картина


«В процессе работы над романом «Картина», начиная Поливанова как человека догматичного, ограниченного, человека, который предъявлял самые что ни на есть вульгарные требования к замечательному художнику Астахову, я убеждался, что у этого Поливанова была своя историческая необходимость, и убедительная. В чем-то я стал ему сочувствовать, чем-то он меня привлек на свою сторону. Я увидел трагедию этого человека. Увидеть свою правду в отрицательных явлениях жизни — значит показать, в чем их сила и живучесть.

Самое драгоценное для меня — в той литературе, где совершается открытие характера, обстоятельств исторических, жизненных. Такого рода открытия могут происходить лишь на пути к правде, когда не уклоняешься от самых острых проблем бытия. Наверное, надо даже идти на них. Стремление идти на самые острые конфликты времени, искать истину в ее острейших столкновениях приносило успех нашей литературе. Смелость — одно из самых привлекательных качеств писательского дарования. Нужна смелость, чтобы перешагнуть сегодня через каноны и штампы мышления, каких-то вульгарных схематических представлений — нет, не о жизни, а о том, что полезно и что вредно. До сих пор есть критики, которые считают, что советской литературе не пристало, а советскому читателю «не полезно» трагическое, трагичность обстоятельств. А ведь жизнь трагична так же, как и была во времена Пушкина и Толстого, трагична потому, что никто и ничто пока не снимает проблем неудач, несчастий, смерти, одиночества. Все лучшее в литературе большей частью было связано с трагическим мироощущением.

Не стараемся ли мы обойти это? Не ищем ли прежде всего победителей? Почему мы признаем преодоление страданий, а сами страдания нам кажутся ненужными, малозначащими?

Я вспоминаю, как много сил пришлось потратить, отстаивая необходимость рассказывать о страданиях непреодоленных, о муках человеческих в «Блокадной книге». От нас ждали прежде всего героизма, а герои — это, как известно, люди, которые умеют одолевать страдания.

Может быть, еще более сложной и насущной потребностью литературы являются трагедии не войны, а сегодняшнего дня, в условиях нормальной жизни, где неслышные страхи, горе, разочарование открывают сложность и полноту человеческого существования».

Д. Гранин. Вопросы и ответы (Октябрь. 1981. № 9)


«Гранин — не такой человек, который может безразлично относиться к тому, что он видит, или к тому, что его окружает. Обладая острым, парадоксальным складом ума, он всегда реагирует неожиданно и очень точно на различные явления и проблемы.

Я вспоминаю, как мы с ним давали интервью для одной из газет ГДР. Он немного запаздывал, и корреспондент решил сначала проинтервьюировать меня, а затем задать те же вопросы Гранину. Я, как мне казалось, довольно гладко и правильно ответил на вопросы, касавшиеся воспитания творческой молодежи. Корреспондент был также вполне удовлетворен моими ответами. Затем пришел Гранин, и на те же вопросы корреспондента он ответил не только иначе, что вполне естественно, но так неожиданно, а иногда и абсолютно вразрез с моими «правильными» ответами. Это было сделано так убедительно, что нельзя было с ним не согласиться. К сожалению, в газете были опубликованы оба интервью. К счастью, моя фамилия была несколько искажена…»

Г. Ястребенецкий. Не только о скульптуре (СПб., 2008)


«Было это в 1980-х годах, заседала Топонимическая комиссия при Ленсовете. Среди вопросов было переименование Пушкарской улицы. Партком и дирекция Электротехнического института предлагали переименовать ее в улицу имени профессора Богородицкого. Ректор института, депутат, заслуженный профессор, кажется, еще и лауреат и пр., и пр. Ордена, звания… Недавно умер, надо почтить его память. Возражений нет?

Вел заседание какой-то зам и председатель Ленсовета, тоже известный тогда, а ныне, хоть убей, не вспомнить фамилии. Я поднял руку — против. Этот начальник поморщился — почему вы против? Я говорю — старинное название, со времен Петра, жили пушкари, словом, всякие исторические доводы. Разумеется, никого они не тронули. Народ-то не питерский, все пришлые, из провинции. Думаю — плохо дело.

Секретарь парткома ЛЭТИ: Мы-то думали, что вы, товарищ Гранин, нас поддержите, вы певец ученых, это ваши герои, что же вы против?

Председатель: Давайте, Даниил Александрович, не будем нарушать традиции, мы всегда решаем единогласно.

Гранин: Так ведь я о ваших интересах думаю.

Председатель: Это как понять?

Гранин: Как, по-вашему, будут называть эту улицу?

Председатель: (Пожимает плечами.)

Гранин: Богородицкая, не так ли? Никто не вспомнит о профессоре. Появится Богородицкая — типично церковное название. По решению, между прочим, коммуниста такого-то, одного из руководителей Ленсовета.

Наступило молчание.

Председатель: Да-а-а. Неудачная фамилия. (Задумался.)

Гранин: А нельзя ли внутри института назвать какую-нибудь лабораторию именем профессора Богородицкого?

Председатель: Действительно, товарищи из ЛЭТИ. Хорошее предложение. Кто за?.. Единогласно. Отлично».

Д. Гранин. Заговор


«Все письма, какие я получал из заграницы, приходили вскрытыми. Изредка на конвертах стоял бледный лиловый штамп: «Получено в поврежденном виде». Остальные были надорваны, вскрыты без объяснений. Пропагандистам города на инструктажах сообщали, что Гранин — один из самых богатых людей в СССР. В памятках агитаторам опубликовали цифру моего гонорара «в феврале, например, он получил столько-то тысяч». Это был гонорар за три года работы над «Блокадной книгой».

Бессмысленно было жаловаться партийным начальникам на их подручных. Люди, как правило, малокультурные, лживые, они терпеть не могли интеллигенцию. Может, и попадались среди них порядочные, например, в горкоме работал Виктор Лопатников — исключение, белая ворона. Секретарь обкома Борис Андреев, в войну он был награжден двумя орденами Славы. Такую награду заработать было нелегко. Партработа лишила его смелости, стал приспосабливаться, повторять чужие слова, стал мне однажды доказывать, что «Зубр» на самом деле книга не про Тимофеева-Ресовского, а про Сахарова, так я тайком прославляю этого антисоветчика. Он не позволял ничего самостоятельного, сразу бы вылетел за пьянство, держали, потому что был управляем.

Федя Абрамов советовал — сходи к первому, попроси себе, допустим, машину, они любят, когда их просят, потом благоволят к тем, кому оказали услугу, он вот попросил себе квартиру — и получил. Мне не хотелось, я был «не их». Понятие неопределимое — «свой», «не свой». Я был всем им чужой. Феде тоже не совсем свой, но и не совсем чужой. А вот Лихачев, Товстоногов, Кушнер, Горбовский, или Твардовский, Панова, Берггольц — для них «не наши». Граница не анкетная, но четкая. Не оппозиционность, тут другое — чужой, интеллигент, внутреннее неприятие, оно уходит в родословную — он из раскулаченных, из репрессированных, из «врагов народа». Власти наши, слава богу, наготовили себе и обиженных, и ненавистников».

Д. Гранин. Всё было не совсем так


«Я хорошо знал академика Сахарова, мы с женой были у него в гостях: маленькая квартира, две комнатки и кухня, где были кухонные беседы. Скромность жизни — это удивительно, притом что он имел возможность жить совершенно иначе. Он щеголял этой скромностью. Великолепный ученый, который прославился как создатель водородной бомбы, но он активно участвовал и создавал оппозицию для многих судебных процессов над диссидентами. Когда где-то начинался такой процесс, Сахаров приезжал, его не пускали, и он стоял перед зданием суда, и люди видели и собирались вокруг него. А после, когда наконец пускали и он выходил снова на улицу к своей машине, обнаруживал, что проколоты все четыре шины. Он не ругался, не бранился, но постепенно заработал в этом смысле такой авторитет как ученый и как человек, который может служить призывом. Все наши устные призывы, выступления, публицистические статьи не так действовали, как человеческий пример. Люди понимали, что можно добиться многого, когда видели, как настойчиво действует Сахаров».

Из интервью Д. Гранина корреспонденту канала НТВ Сергею Холошевскому (июнь 2014 г.)


«Говоря об успехах сельской темы в нашей литературе, нельзя не отметить: многое тут идет от того, что в ней, этой теме, есть преимущество печали, гнева и любви. В так называемой городской литературе — в ней недостает боли и злости на то, как плохо мы работаем, гнева, который обуревает сегодня каждого честного труженика, когда он встречается с бесхозяйственностью, с воровством, с очковтирательством, равнодушием, ложью. Одного гнева здесь, конечно, недостаточно, одно обличение — это еще не искусство. Искусство требует, очевидно, еще и печали, и любви, в том числе и любви к городу, любви к заводу, к красоте и энергии заводской трудовой жизни.

Сила «Прощания с Матерой» Распутина в том, что любовь к земле предков и красоте родных мест порождает печаль и страдание от того, что они гибнут и уходят. Нечто подобное, разумеется, иное, но столь же трагичное, противоречивое существует и в городской жизни, и всегда было, и так чутко улавливалось русской литературой со времен Гоголя.

Противоречие научно-технической революции состоит в том, что она высвобождает человеку время для отдыха, облегчает труд, но она незаметно приучает человека к прагматизму и делает его излишне расчетливым, рациональным. А нравственность далеко не всегда требует мотивации.

Техника окружающая изменяется быстро и все быстрее, а человек изменяется медленно. Он становится образованнее, он умеет обращаться с более сложными машинами. Формируется рабочий нового типа, имеющий среднее образование, широкий профиль. Не завод готовит для себя рабочего, а государство готовит рабочего для промышленности. И вместе с тем это часто тот же подросток, с его незащищенностью, неумением жить, чувствующий несоответствие между могучей техникой, которая его окружает, и миром своих страстей.

Интенсификация производства, а вместе с тем и жизни создает некий духовный вакуум. Появляется дефицит искусства — человек чувствует нехватку красоты, нравственности, и люди пытаются как-то уравновесить искусством недостающую духовность. Всегда ли может современное искусство выполнить это требование? Конечно, оно стремится к этому. Отсюда в нашей прозе сегодня тяга к нравственным проблемам, к героям, исполненным внутренней жизни, к героям добра и мысли…

Чем дальше будет развиваться научно-технический прогресс, тем больше, я уверен, будет нужда в искусстве. Может, сегодня книгу теснят телевидение, кино, легкая музыка, но все равно ничто не заменит человеку книгу. И чем далее, тем больше общество наше будет нуждаться в искусстве, в поэзии, в прозе с их тайной, с их чудом воздействия, часто необъяснимым и единственным (аплодисменты)».

Из выступления Д. Гранина на V съезде писателей РСФСР (Литературная газета. 1980. 17 декабря)


«Романов Г. В. — снят. Горе счастливых граждан Ленинграда не поддавалось описанию. Звонят друг другу, поздравляют, на работе все улыбаются, похлопывают друг друга. Типично, у нас не бывает, чтобы горевали из-за снятия начальника.

За что сняли — не сказано. Поэтому слухам нет конца. От самых романтичных («Выяснилось, что он потомок Романовых, тех самых», «Сошелся с певицей С., жену упрятал в сумасшедший дом») до самых прозаичных («Напился в Финляндии. Финны сняли фильм о его пьяных выходках, показали по телевидению после того, как у нас началась продовольственная кампания», «Взял на свадьбу дочери сервиз из Эрмитажа и расколотил его», «Выступил на Политбюро против Горбачева, истерику устроил»).

Слухов много, радость единодушна. Решение нового руководства вызвало одобрение. «Хорошо начали!» — сказал С. Алексеев, мой приятель по Ленэнерго.

Затем последовали другие смещения. Сняли Кунаева, узбекскую мафию погнали, в Молдавии убирают вождей, идет суд в Москве над «Мосторгом». Начались самоубийства: Щелоков, министр внутренних дел, его жена, сняли Епишева — Скалозуб из Политуправления армии и пошло-поехало.

Так кончается эпоха Брежнева.

Дочь, пьяница, пользовалась властью для воровства, муж ее из милицейского лейтенанта был назначен первым замминистра внутренних дел Щелокова. Каждый родственник Брежнева обзавелся удостоверением «Родственник Л. И. Брежнева». Было много идиотского, все окружение старалось, несмотря на маразм генсека, продлить его существование на престоле, оно всех устраивало. Между тем сам Брежнев в первые годы своего правления был разумен, по натуре человек добрый, он старался по возможности избегать зла. Мне о нем хорошо рассказывал Аркадий Райкин, да и другие».

Из дневниковых записей Д. Гранина, июль 1985 г.


«Собирая факты, слухи, всякие байки, автор из них старательно складывал образ своего героя. Делал он это сообразно тем чувствам страха и уныния, которые царили среди горожан. Пустоты он заполнял домыслом, домысливали тогда все, анализировали, придумывали, искали мотивы, причины… Сейчас же, когда он увидел и услышал Романа Авдеевича воочию, размеры не сошлись. Сочиненный им образ был слишком внушителен и грозен. Живой Роман Авдеевич выглядел напыщенно, глупо, нес какую-то ерунду, из этого ничтожества, из этого мусора немыслимо было собрать недавнего претендента на престол. Было стыдно и скучно. Но тут автор вдруг рассмеялся. И продолжал смеяться, хотя Роман Авдеевич побагровел, что-то прикрикнув, загрозил. Автору все стало безразлично, он понял, что нет великих злодеев. Не бывает. Дайте возможность любому пакостнику, подонку получить безнаказанную власть, и он развернется не хуже Ричарда Третьего. Должность всего лишь меняет масштабы.

…По возвращении в наш город автора закидали вопросами. Рассказам его не поверили. Никто не мог представить Романа Авдеевича пигмеем. Насчет роскошной дачи, беседок, аллей верили, а вот про глупого, жалкого гномика не понимали. Как же он мог добраться до самого верха, ведь что-то наверное имелось! Какая-то идея нужна.

Примерно тогда автор стал замечать, что люди воспринимают эпоху Романа Авдеевича с некоторым смущением, не желая признаваться в том, что они были свидетелями всего того, что творилось. Как будто они отсутствовали, как будто они чужеземцы. Некоторые даже изумлялись — неужели это все было? Особенно молодежь. Они уверены, что весь этот абсурд — преувеличение старших, что нормальный человек не мог бы согласиться на такую жизнь…»

Д. Гранин. Наш дорогой Роман Авдеевич


«Хотя мы называем семидесятые годы, вплоть до 1982 года, периодом застоя, название это отражает, скорее, рутинность в экономике, внешнее впечатление глади, в обыденном же сознании людей происходили изменения крутые.

Когда я впервые году в шестьдесят восьмом узнал, что хирург в больнице «берет» за операцию — не поверил. И все кругом не верили. Значит, этот врач урод, монстр.

Потом оказалось, что «берут» и в других больницах. Процесс шел постепенно. Узнавал, что берут при приеме в институт, берут за дипломы. Берут учителя, берут в райжилотделах за ордер, за обмен, берут за путевку в санатории… Люди приспосабливались к этим порядкам мучительно. И не привыкли, не хотели мириться, они знали от рождения, что медицина у нас бесплатная, это завоевание, которое свято блюлось врачами, что обучение у нас бесплатное, что мы должны «учиться, учиться и учиться», жилье почти бесплатное, никто не может нарушить великих завоеваний революции…

Менялось отношение к богатству. Становилось престижным иметь шикарную мебель, бриллианты, машину лучшей марки, дачу, словом, быть богатым. Одеваться не просто модно, а быть в «фирме». Прежнее небрежение к быту, коммунальщина, все уходило в прошлое, выглядело неудачливостью. Хорошо жить, жирно жить, богато жить, не обращая внимания, каким путем это приобретено… Социальная психология перестраивалась. Исчезала былая «пролетарская гордость», аскетизм, обыденное сознание ориентировалось на иные ценности. Приобретательство, роскошь хотя и осуждались пропагандой, но фактически этим занимались те, кто пропагандировал, и те, кто произносил обличительные речи, и те, кто возглавлял борьбу с хищениями, взятками.

Угодники и льстецы делали карьеры. Чем больше воровали в своих краях, министерствах, тем больше льстили. Льстили не от страха, льстили, не уважая, ради того, чтобы продвинуться, заработать себе право на безнаказанность. И выдвигались. Это поощрялось. Соревновались, изощрялись в подарках, сооружали к приезду высокого гостя триумфальные арки, выстраивали вдоль дорог шеренги счастливого населения. Додумались до переносных клумб, которые переносили вдоль очередной трассы. Чуть ли не траву красили. В расходах не стеснялись. Все меньше думали о нуждах людей, о нехватке больниц, жилья. Строительство учреждений культуры не велось. Зато были построены сауны, тысячи больших и малых саун во всех областях, при комбинатах, управлениях для ублажения большого и малого начальства. Сауна — типичное сооружение периода застоя. И типичное времяпровождение — потеть, окунаться, попивать чаек, водочку…

А страна беднела и тощала. Начальники же доказывали, что потребление мяса, фруктов, масла, рыбы растет, все дело в том, что больше стали есть дорогих продуктов.

На цветной вкладке «Огонька» напечатали портрет новоиспеченного маршала Брежнева, главным там был тщательно выписанный голубоватый мундир со всеми звездами, медалями, орденами» отечественными и иностранными. Мундир, завешанный донизу, выглядел чудовищно. Но редактор знал, что делал. Холуйство было в цене».

Д. Гранин. Человек не отсюда

Загрузка...