«Я писал об инженерах, научных работниках, ученых, о научном творчестве, это была моя тема, мои друзья, мое окружение. Мне не надо было изучать материал, ездить в творческие командировки. Я любил этих людей — моих героев, хотя жизнь их была небогата событиями. Изобразить ее внутреннее напряжение было нелегко. Еще труднее было ввести читателя в курс их работы, чтобы читатель понял суть их страстей и чтобы не прикладывать к роману схемы и формулы…
В шестидесятые годы мне казалось, что успехи науки, и прежде всего физики, преобразят мир, судьбы человечества. Ученые-физики казались мне главными героями нашего времени. К семидесятым тот период кончился».
«После XX съезда я невероятно воодушевился, решил, что теперь все можно. Сел и написал за один день рассказ «Собственное мнение». Не стеснялся, не удерживал себя, не думал о цензуре, это было сладостное чувство, совершенно непривычное. Отправил тут же в «Новый мир». Главным редактором был тогда Константин Симонов. Получив, он сразу же позвонил мне, расхвалил рассказ, наговорил такое, что ко мне никто из домашних подойти не мог. Сказал, что рассказ маленький, его втиснут без очереди в номер, который уже в печать отдали. Номер вышел. Это был 8-й номер 1956 года. И сразу же появились хвалебные рецензии в «Комсомолке», в провинциях, зазвонили телефоны. Я ликовал. Но затем буквально через месяц журнал «Партийная жизнь» напечатал разносную статью некоего полковника Стародубцева. Фамилия в критике совершенно неизвестная. Как мне сказали, это псевдоним, обычный прием партийной критики, которая пряталась за вымышленными фамилиями. И далее начался откат. Как по сигналу, открылась кампания разносной ожесточенной критики. В «Литературной газете», в журнале «Коммунист», «Смелость подлинная и мнимая», «Ошибка журнала «Новый мир», и тому подобное».
«Почему Д. Гранин, так умно и наблюдательно изобразивший разные типы советских людей в «Искателях» со своими достоинствами и пороками, теперь решил представить подлость не только как распространенное явление, но и как нечто обыденное, привычное, живущее в нашей среде само по себе — подлость, с которой никто не борется и не думает бороться?
В рассказе присутствуют две фигуры, которым по всем законам нашего общества надлежало бы бороться против подлости, взять под защиту новатора Ольховского, разрушить атмосферу подхалимства и лжи. Один из них — инструктор горкома партии Локтев. Наши партийные органы ведут настойчивую борьбу с бюрократизмом, бездушным отношением к делу, формализмом, они развивают активность советских людей, оказывают действенную помощь тем, кто разоблачает несправедливость, чуждые нашему обществу нравы. В рассказе картина обратная. Автор совершенно не показывает Локтева в действии, устами Минаева осыпает его такими эпитетами: «бездарный», «серый недоучка», «туповатый чиновник», «подлец», «злобное ничтожество».
«Сюжет рассказа «Собственное мнение» развивается в остром столкновении инженера Ольховского с директором института Минаевым. Характер конфликта во многом определен несовместимостью принципов одного с культовыми «добродетелями» другого…
Гранинский рассказ по выходе был встречен весьма неодобрительно. Писателя упрекали в растерянности, чуть ли не в шаткости идейных позиций. Его упрекали за то, что Минаев в «Собственном мнении» изображается как порождение условий нашей жизни. Если некоторые критики даже признавали, что отрицательное в действительности существует, то решительно отвергали возможность его типизации».
«Локтев грубо и откровенно предложил перевести Ольховского на опытную станцию в Николаев. Слушая Локтева, он спрашивал себя, по какому праву этот угрюмый недоучка, с мертвенным, каким-то прошлогодним лицом, никогда ничего не создавший и не способный создать, сидит здесь и распоряжается судьбами таких людей, как Ольховский? Он был твердо уверен, что Минаев сделает так, как хочет он, Локтев. Откуда взялась у него эта гнусная уверенность?
… Все то, что предлагал Локтев, было подло, насквозь подло, но Минаева поразило другое — Локтев, по крайней мере, говорил то, что хотел. Локтев и Ольховский. Все остальные люди, связанные с этим делом, — все они думали одно, а говорили другое. Все, начиная с самого Минаева и кончая его референтом. Каждый из них по-своему лицемерил, лгал, и, вероятно, поэтому Локтеву можно было уже не лгать.
«Какой подлец! — с ненавистью думал он, глядя в пустые глаза Локтева. — Гнать его в шею из горкома! Не то что из горкома, из партии надо гнать таких. Злобное ничтожество. Ведь если его выгнать отсюда, его даже в продавцы не возьмут». Чем сильнее он ненавидел и презирал Локтева, тем спокойнее он отговаривал его, а когда Локтев стал настаивать и угрожать, он попросил отложить вопрос на несколько дней. Трезво оценив всю сумму неприятностей, которую способен причинить ему Локтев, он надеялся в Москве заручиться поддержкой.
— Только ты не тяни, — сказал Локтев, прощаясь. — Сам писал, что Ольховский — склочник. Надо очищать институт, оздоровлять атмосферу.
«Ах какая сволочь!» — подумал Минаев и крепко пожал руку Локтева».
«Нашел свою запись 1957 года: «Наш советский строй учит людей мечтать, это оплодотворяет советскую науку. Наука капитализма хиреет, не имея будущего. Капитализм сковывает воображение ученого, воспитывает в нем трусость ума…»
И далее в таком духе. Писал убежденно, не сомневаясь, что это так и есть. Был 1957 год. Уже после XX съезда я считался либералом, да что там — меня уже прорабатывали, кто-то требовал выслать из страны вместе с Дудинцевым, Яшиным, а я, оказывается, твердил свою правоверную молитву».
«Меня приняли в Союз писателей в 1956 году. Я был пришлым. Поначалу меня пригрели фронтовики: Дудин, Орлов, С. Давыдов, Д. Хренков, были там бывшие танкисты — Аквилев, В. Курочкин, был Герман Гоппе, Глеб Пагирев, ребята, порядком изувеченные в боях. Но почему-то память о войне меня в те годы тяготила. Хотелось бы от нее отдалиться. Я долго пребывал в Союзе сам по себе. Я вижу себя в ресторане Союза, ходит этот парень между столиков, не знает, куда присесть. Всюду свои компании, идет свой треп. Однажды его пригласили. Там сидели Ольга Берггольц, Юрий Герман, Леонид Рахманов, Владимир Орлов, Евгений Шварц и Михаил Слонимский. Усадили. Это было как бы признание. Он был допущен. Почему он придавал этому такое значение? Да потому, что у них был свой счет. Значит, достоин. Еще важнее для него тогда было то, что они представляли Храм, жрецы Храма литературы, для них литературное дело было служением. Да, был еще, кажется, Юра Макогоненко. Понятие «писатель» означало нечто возвышенное — так он воспринимал этих людей. Независимо от таланта, успеха, положения, нет, они ценили именно бескорыстное, чистое служение литературе».
«В Союзе писателей я чувствовал себя белой вороной. Люди здесь знали Горация, Пруста, Лажечникова, Тагора. Писателей новейших, древних, японских, они выскакивали среди разговоров, их цитировали: «Как сказал Глеб Чепонский», «Помните старика Шекра у Стерна, как там заводят часы?» Я не помнил ни старика, ни Стерна. Почитать их всех, как-то соответствовать было дело безнадежное. Не догнать. Даже классиков и тех не осилю. Вдруг мне пришло в голову: «А Пушкин ведь не читал Достоевского? А Достоевский Чехова не читал, а Чехов Шолохова — и что с того?» Соображение сие сильно утешило меня».
«В 1953 году через дом от ленфильмовцев возвели высокое, по тем временам даже эффектное, здание писательского дома. Квартиры здесь распределяло руководство Союза писателей. В июле 1955 года Борис Эйхенбаум рассказывал в одном из своих писем: «У нас — совершенная кутерьма и «суматоха» (как выражается у Пушкина гробовщик Адриан Прохоров — и по той же причине): мы переезжаем на новую квартиру, в новый писательский дом, на Малой Посадской улице (у Кировского проспекта). У нас будет чудная квартира во втором этаже, три комнаты, четыре стенных шкафа, кухня с окном и мусоропровод (общий со Шварцами, которые будут рядом)».
В разные годы здесь жили прозаики Леонид Пантелеев, в юности прославившийся повестью «Республика ШКИД», и автор исторических романов Леонтий Раковский, поэты-фронтовики Сергей Орлов и Михаил Дудин, литературные критики Илья Груздев и Александр Дымшиц. Последний в своих заметках вспоминал соседей — Евгения Шварца и его жену: «С 1955 года мы жили с Шварцем, что называется, под одной крышей, в новом доме на Петроградской стороне. Евгений Львович и Екатерина Ивановна поселились в небольшой и очень уютной квартире второго этажа. По странной причуде архитектора окна этой квартиры выходили на своего рода площадку, с которой поднимались ввысь массивные колонны. Живу, как в Афинах, — посмеивался Шварц. — Вы не видели меня утром? В сандалиях, в тоге, со свитком в руках, украшенный лавровым венком, я шествовал между колоннами и спорил с киниками из «Ленфильма», имя же им — легион».
Сегодня здесь все меньше остается людей, чья профессия связана с литературой (впрочем, как и связанных с кино — в бывшем ленфильмовском доме). Патриарх среди оставшихся — уже много лет живущий здесь писатель Даниил Гранин. Кстати, Даниил Александрович — давний клиент расположенного в этом же доме Ателье мод писателей. Специальное ателье при ленинградском Литфонде было организовано еще в 1934 году. Когда же архитектор М. Саркисов начинал проектировать этот дом, ему сразу было поставлено условие: на первом этаже устроить помещение под писательское ателье. В былые времена оно обслуживало только членов Союза писателей и их семьи, а также еще некоторых артистов: Кирилла Лаврова, Владислава Стржельчика, Евгения Лебедева».
«Малая Посадская улица, протянувшаяся от Каменноостровского проспекта до улицы Чапаева, — одна из старейших в нашем городе. Ее длина — 797 м. Она появилась в начале XVIII в., в годы рождения на берегах Невы новой столицы — Санкт-Петербурга.
9 ноября 1964 г. ей присвоили название улицы Братьев Васильевых, в честь «братьев» С. Д. Васильева и Г. Н. Васильева, кинорежиссеров, к 30-летию выхода на экраны созданного ими фильма «Чапаев». Улица начинается от киностудии «Ленфильм» и заканчивается улицей Чапаева. В память «братьев» Васильевых в 1965 г. на фасаде дома № 2 установлена мемориальная доска. Ее авторы — архитектор Н. Ф. Бровкин и скульптор Г. Д. Ястребенецкий.
27 февраля 1989 г. улице вернули историческое название.
В доме № 8, возведенном по проекту архитектора М. Саркисова, жили и работали: поэты и писатели — поэт-песенник С. Б. Фогельсон, М. А. Дудин, А. Е. Решетов, И. О. Фоняков, С. С. Орлов, Б. А. Кежун, А. А. Хазин, В. С. Шефнер; драматург и театровед Ю. И. Слонимский, Е. Л. Шварц, А. Г. Розен; литературоведы Б. М. Эйхенбаум, И. А. Груздев, И. С. Эвентов, А. Е. Горелов; детские писатели И. В. Карнаухова, Л. Пантелеев и Н. Ф. Григорьев, П. Журба, Г. К. Холопов, В. Н. Инфантьев и П. И. Капица.
В настоящее время в этом доме живет прозаик, почетный гражданин Санкт-Петербурга, Герой Социалистического Труда Д. А. Гранин».
«Пережил я и другое увлечение — путешествиями. Впервые мы поехали в 1956 году в круиз вокруг Европы на теплоходе «Россия». Мы — это группа писателей, в том числе К. Г. Паустовский, Л. Н. Рахманов, Расул Гамзатов, Сергей Орлов и я. Для каждого то был первый выезд за границу. Да не в одну страну, а в шесть стран: Болгария, Греция, Турция, Франция, Италия, Швеция — это было открытие Европы. С тех пор я стал много ездить, ездил далеко, через океаны — в Австралию, Кубу, Японию, США. Это была жажда увидеть, понять, сравнить. Конечно, современное путешествие, во всяком случае, мои путешествия, обходились без плена, стрельбы и тому подобных приключений. Но все же я спускался на барже по Миссисипи, я бродил но австралийскому бушу, жил у сельского врача в Луизиане, я сидел в английских кабачках, жил на острове Кюрасао… Я посетил множество музеев, галерей, храмов, бывал в разных семьях испанских, шведских, итальянских. Кое о чем мне удалось написать. Путевые записки — жанр привычный и опасно легкий. Надо было потратить много сил, чтобы уйти от известных мне шаблонов. Лучшим способом был юмор. И собственные впечатления. И в том, и в другом нет опасности кого-то повторить. С юмором было, конечно, не просто, поскольку вещь это дефицитная, а научиться шутить невозможно. Чему угодно научиться можно, научиться юмору — нельзя. Пришлось заниматься этим как умею. Собственные же впечатления хороши тем, что в них все достоверно. Но надо их иметь, эти впечатления, получать, вынашивать. Именно собственные, не услышанные, не навязанные…»
«Вечером, когда стал перелистывать журнал, нашел в нем «Европейский дневник» Паустовского. В дневнике — про меня. Старые записи о нашем давнем путешествии вокруг Европы на теплоходе. Оказывается, Паустовский всю дорогу вел записи, краткие, сжатые до предела: обозначения событий, упоминания о разговорах, почти не расшифрованные…
Много записей — односложных, малопонятных и вовсе не понятных постороннему читателю. Для меня же они как нажатые кнопки — вспыхивают, освещаются полузабытые сцены, картины, краски. Что-то всплывает, не сразу, из глубины памяти, а что-то и не может уже всплыть, отзывается каким-то слабым колыханием, а всплыть не может.
Чужой дневник. В нем все чуть иначе. Краски чересчур яркие, тени гуще, свет падает слишком красиво. В Стамбуле Паустовский увидел джип с полицейскими, у меня же остались — дивной красоты турчанки. Нигде не встречал столько красивых женщин, как в Стамбуле.
Собственные воспоминания о той поездке задвигались, ожили. Они обретали новое измерение. Через Паустовского я узнавал себя, он записывал меня, что я делал, что я говорил. Я сравнивал его записи и свои воспоминания, разницу нашего видения, вкусов и влечений.
Я видел себя самого, в молочного цвета туфлях, которые мне одолжил Серега Орлов, и самого Серегу с рыжими лохмами, и Расула, черноволосого и почти стройного, изумленного… Я разглядывал свои воспоминания, как педагог рассматривает этюд ученика. Поправить надо здесь и там, я видел ошибки восторга, преувеличения, наши последующие судьбы, неоправданные надежды, которые не сбылись… Боже, как давно это было!»
«Никогда не забуду свою первую поездку за границу. Это было году в 1956-м. Для нас всё было откровением. Мы ошарашенно смотрели друг на друга и не могли понять: где же тот самый прогнивший Запад, где человек человеку волк? Мы всюду искали контрасты их жизни. Боже, какая была радость, когда увидели какого-то нищего! Какие-то идиотки из нашей делегации, когда два старика на Капри стали петь нам песни, громко заявили, что советские певцы поют лучше. Мы заметили, что певцы, может, и лучше поют, но старики-то не певцы. «Зато наши мужчины — лучшие любовники, чем итальянцы», — не сдавались они. Им надо было хоть чем-то оправдать нашу нищенскую жизнь».
«Сладостный озноб, лихорадка нашего отплытия, тающая вдали белая Одесса, первый наш выход в мир на огромном лайнере, первый раз в руках заграничный паспорт, первые огни чужих маяков, ветер дальних земель… Впервые для нас, но к этой первости добавлялась еще всеобщая первость: таких круизов еще не было, первый рейс советских туристов вокруг Европы.
Паустовский не уходил с палубы. Болгария, шторм, вход в Босфор, Дарданеллы, Лесбос, желтеющий нагими каменными обрывами, серая земля масличных рощ, путаница и теснота рей, бронзово-зеленые пушки среди коричневых скал — все, все волновало его, приводило в восторг и трепет. Он бывал здесь не раз, давно, рассматривая в старых книгах эти берега, читая о них в лоциях, и вот наконец все это задвигалось, поплыло за бортом теплохода: косые паруса фелюг, раскрашенные прихотливыми красками крепостные стены… Он простаивал дневную вахту, прихватывал ночную, перестаивая всех нас. Мы — это поэт Сергей Орлов, писатели Леонид Николаевич Рахманов и Елена Иосифовна Катерли, критик Сергей Львович Цимбал, режиссер и художник Николай Павлович Акимов, и с нами, ленинградцами, был Расул Гамзатов. В том или ином сочетании мы стояли рядом с Паустовским. Теплоход имел несколько палуб, множество закоулков, глухих местечек между шлюпками, лебедками, но мы повсюду находили Паустовского и становились рядом. С ним больше можно было увидеть. От него исходил ненасытный интерес, от Паустовского мы заряжались».
«Я впервые приехал в Париж в 1956 году. Тогда принято было писать: «мы приехали», «мы посетили». Наш традиционный коллективизм. Всегда вместе, организованно — и за грибами, и в Париж. То был один из самых первых рейсов — круиз! — вокруг Европы. В том числе Марсель и поездом в Париж на три дня. В Париже, конечно, Лувр. Паустовский предложил мне и Леониду Николаевичу Рахманову ограничиться минимумом. Вместо того чтобы стараться обежать тысячи картин и скульптур, осмотреть в Лувре три вещи: Венеру, Нику и Джоконду. К тому времени лично меня уже подташнивало от музеев Греции, Италии, от мраморных шедевров, уникальных фресок, гобеленов, росписей, от множества величайших, гениальных, всемирно известных. Предложение Константина Георгиевича мы приняли охотно. Постояли перед Никой Самофракийской, перед Венерой, Джокондой. Перед каждой довольно долго. Это было трудно. Это было как бы погружение. Нелегкое, непривычное — погружение в красоту или в совершенство, не знаю, как назвать то, чему нет конца. Поначалу становится скучно, потом приходят всякие мысли, затем чувства, среди них почему-то грусть перед тем, чего до конца постичь невозможно; тем, что в моей жизни такого совершенства, такой красоты не встречалось. Или я прошел мимо, не заметив…
Перед Джокондой я уже не томился, а довольно быстро расчувствовался. Стоял, не замечая времени. Очнулся я, заметив, что Константин Георгиевич плачет. Мы переглянулись с Рахмановым. Деликатнейший Леонид Николаевич показал мне глазами: не надо обращать внимания. Заметив, как на Паустовского глазеют, я все же тронул Паустовского за рукав. Мы вышли из Лувра, ни на что больше не взглянув. Устали. Сели на скамейку и долго молчали».
«Собрали нас 19 мая 1957 года. После XX съезда. На бывшей даче Сталина. Началось мирно. Идиллическая картина — дача, летние наряды, аллейки, зелень, пруды и вожди. Впервые ходят по аллее среди нас: Микоян, Молотов, Булганин, Хрущев — ожившие портреты. Здороваются, пожимают руки. Кто-то, кажется, Борис Полевой, представил меня Молотову. «А-а-а, «Собственное мнение», — сказал Молотов, — это ваш рассказ?» — «Мой». — «Что же вы, — он укоризненно покачал головой. — Зачем вам, это же против партии. Вот роман «Искатели» у вас хороший».
То, что Молотов говорит со мною, светит солнце, сад, распускаются листья, что он не на трибуне — все это было удивительно для моего советского сознания, но еще удивительней было то, что он читал этот мой не бог весть какой рассказ и говорит о нем всерьез, словно о событии.
— Но ведь надо же, Вячеслав Михайлович, иметь собственное мнение! — выпалил я первое, что пришло мне в голову.
Молотов помрачнел, резко так согнал с лица приветливость. Наступила неприятная пауза. Борис Полевой преувеличенно весело подозвал к нам Паустовского, который шел мимо, а за ним и Эренбурга. Ему хотелось как-то разрядить напряжение, что-то произошло, связанное, скорее, с моим ответом, чем с моим рассказом. В чем было дело, я не понимал, да и Полевой, опытный журналист, тоже, видно, не понял…
Через несколько месяцев разъяснилось. То есть я мог представить, как совпали мои слова с тем, что происходило там, за кулисами, в Политбюро. Как раз тогда на Молотова «катили бочку» за иностранные дела, за Югославию и какую-то неуступчивость, вот тебе и «собственное мнение», кто знал, может, я как раз наступил на мозоль…»
«В 1957 году я уже был писателем и был приглашен на встречу с руководителями партии и правительства. При большом стечении народа Хрущев отчитывал писателей за идеологически вредные произведения. Ожесточенно критиковали, проще говоря, поносили сборник «Литературная Москва» и журнал «Новый мир». Там был напечатан роман В. Дудинцева «Не хлебом единым» и мой рассказ «Собственное мнение». Хрущев, который, я уверен, ничего этого не читал, обрушился на редакторов, в частности на главного тогда редактора журнала «Новый мир» Константина Симонова. Стихи Симонова мы на фронте знали наизусть. Не было в годы войны более популярного и любимого поэта, чем он. Как военный корреспондент он побывал на самых тяжелых участках фронтов, в самой гуще сражений. Красавец, подтянутый, наделенный талантом и прозаика, и поэта, и драматурга, и журналиста, он, естественно, стал кумиром нашего солдатского братства, да и послевоенной молодежи. Особенно же популярность его украсилась, когда «Новый мир» стал публиковать вещи критические.
На этом приеме, после разноса, устроенного Хрущевым, заставили выступить Симонова. «Призвали к ответу». Я с волнением ждал его выхода. Надо заметить, что мой рассказ он напечатал немедленно, расхвалил, поблагодарил.
Симонов вышел к столу, за которым сидели члены Политбюро Молотов, Косыгин, Каганович, Маленков, Суслов и прочие соратники Хрущева. Сам Никита Хрущев возглавлял стол и вел, уже подвыпивши, это судилище.
Начал Константин Симонов с того, что признал свою ошибку, осудил публикацию романа Дудинцева и моего рассказа, то есть как бы отрекся от нас, затем он проникновенно обратился к Хрущеву:
— Вы знаете, Никита Сергеевич, как я вел себя в годы войны, я не раз бывал на самом переднем крае, ничего не боялся, и, если надо будет, я сумею подтвердить свою преданность партии и правительству. — И он с чувством приложил руку к сердцу. Думаю, что все это было искренне, но мне стало стыдно. Надо отдать должное Хрущеву, он сказал:
— Неужели, товарищ Симонов, нам надо снова начинать войну, чтобы вы доказали свою верность?
Раздался смех, Симонов принужденно смеялся вместе со всеми. <…>
Не раз потом встречаясь с Симоновым, я убеждался, что благородного, порядочного в нем было куда больше, чем слабостей. Но долго еще присутствовало при нашем общении свернутое калачиком, упрятанное вглубь воспоминание о том собрании. Спросить его напрямую не хватало духу. Да и что он мог ответить? Легко судить тем, кто сидел в сторонке, ни за что не отвечал. Домашние чистюли, которые сами ничего не отстояли, не участвовали, не избирались, не выступали… В те годы деятельность мешала блюсти душевную гигиену.
Однажды при мне к Симонову обратились студенты Ленинградского пединститута с просьбой выступить у них. Он отказался. Как-то излишне сердито отказался. Они удивились — в чем дело, почему? Он пояснил, что это к ним не относится. Вообще не хочет выступать. «Врать не хочу, — запинаясь, сказал он, — а говорить, что думаю, не могу. Вот так». Признание это в какой-то мере приоткрыло тяжкий труд его совести, и что-то я понял, далеко не все, но понял хотя бы, почему прощаю ему так много».
«Почему бы писателю для того, чтобы написать о рабочем, не поехать туда, где рабочие живут и трудятся, изучить, как они работают? Не лучше ли вместе с ними жить. Разве это плохо? Тогда и время на поездки тратить не надо. Я не думаю, конечно, вносить предложение, чтобы столичных писателей расселить по Советскому Союзу на шахтах, заводах и в колхозах. Нет, это было бы неразумно. Хочу только сказать, что писателям нужно глубже вторгаться в жизнь, изучать ее, воплощать в художественных образах все новое в жизни Советской страны, глубже показывать человека — создателя всех материальных и духовных ценностей нашего общества…
Наступил новый период в жизни партии и народа. Преодолевая вредные последствия культа личности, партия вела и ведет решительный курс на восстановление ленинских норм партийной и государственной жизни, на дальнейшее развитие социалистической демократии и мобилизацию всех сил на развернутое строительство коммунизма. {Продолжительные аплодисменты.>Но это вовсе не означает, что теперь, после осуждения культа личности, наступила пора самотека, что будто бы ослаблены бразды правления, общественный корабль плывет по воле волн и каждый может своевольничать, вести себя как ему заблагорассудится. Нет! Партия проводила и будет последовательно и твердо проводить выработанный ею ленинский курс, непримиримо выступая против любых идейных шатаний и попыток нарушить нормы жизни нашего общества».
«Гранин отправляется после «Искателей» на работу в МТС. Несколько месяцев он проработал в машинно-тракторных станциях под Псковом и Новгородом. Там он увидел своих героев. В частности, он вспоминал, что в этих МТС трудились молодые пары, приехавшие из города по комсомольским путевкам…
Обратившись к деревенской жизни, Д. Гранин вторгался в новую для себя сложную область. Можно без преувеличения сказать, что «теория бесконфликтности» наибольший ущерб нанесла драматургии, а в прозе — именно деревенской теме. У всех у нас в памяти некоторые романы и повести конца сороковых и начала пятидесятых годов: село представало в них в виде пестро раскрашенных пасторалей, не имеющих ничего общего с теми реальными трудностями, которые переживали колхозы».
«Когда зашли на скотный двор, Тоня сперва не поняла, почему там так светло и ветрено. Потом подняла голову и обомлела. Крыши не было. На сером небе блестели мокрые ребра стропил. Несколько пучков старой соломы торчали, зажатые поперечинами. Мелкий дождь сыпал в глаза. Дрожащие телята кричали безумными от голода, сиплыми басами и тыкали сквозь жердины скользкие морды. Тоня скормила им один за другим взятые с собой бутерброды.
Рядом стояла молодая доярка, грызла соломинку и усмехалась. Тоня стиснула губы, достала из кармана шоколадную конфету, развернула и сунула теленку.
— Они же у вас помирают, — сказала она.
Доярку сплюнула с толстой губы откушенную соломинку:
— Подохнут — свиньям скормим.
— Как вы можете так, это же ваши коровы!
— Моя дома стоит! — и доярка вызывающе засмеялась».
«Ошибочность рассказа «Собственное мнение» заключалась в преувеличении влияния, которое оказали на наших людей известные ошибки и недостатки в нашей жизни, вскрытые историческим XX съездом. Некоторые стороны новой работы Д. Гранина свидетельствуют о том, что писатель еще не сумел полностью освободиться от ряда своих ошибочных представлений. Этические представления автора о поколении Игоря, Веры, Геннадия, оказывается, зиждутся существенной своей частью на не очень прочной идеологической почве. Успех Д. Гранина как автора «Искателей» был главным образом обеспечен тем, что писателю удалось создать цельный образ нашего современника. Новый роман Д. Гранина в главном, в обрисовке героев, знаменует отказ автора от важнейших своих завоеваний…
Одной из важных причин многочисленных языковых и стилевых погрешностей романа «После свадьбы», создающих жирную почву для сорняков… представляется общая противоречивость, неустойчивость и неясность мысли и эстетики автора. Отсюда же, на мой взгляд, проистекает то обстоятельство, что (как это ни парадоксально) произведение, всем своим замыслом ратующее против прямолинейности и схематизма, само вышло во многом схематичным».
«Четыре года отделяют роман Гранина «После свадьбы» от «Искателей». Интервал сравнительно небольшой, но насыщенный событиями великого исторического значения… Своей биографией новый герой писателя Игорь Малютин резко отличается от парижского повстанца Рульяка или молодого ленинградского ученого Савицкого. Но он унаследовал главную проблему их жизни — проблему нравственного выбора. Именно в тот момент, когда после голодного сиротского детства и трудной одинокой юности Игорь впервые ощутил радости взаимной любви и блага бытовой обустроенности, ему предлагают от всего этого отказаться. Игорю сказали — ты должен поехать в МТС, а ему вовсе не ясно, почему он и почему должен. У него как раз в это же время возникает совсем другое представление о долге — Игорю удалось завершить изобретение, очень нужное заводу. И ради этого, и ради жены, и ради своего инженерного будущего ему необходимо остаться в городе».
«Вокруг вышедшего в 1958 году романа «После свадьбы» разгорались горячие споры. Одни критики полагали, что новое произведение чуть ли не отход автора от основной его тематики и проблематики. Он, писал Л. Баландин о Гранине, «наделяет конфликтами с самим собой многих своих героев». Исходя из нелепой мысли, что переживания такого рода не к лицу советским людям, критик писал: «Нет, не на путях поисков «внутренних» конфликтов, не на путях изображения второстепенного, частного конфликта строится боевая литература современности»… Строгому критику даже невдомек, насколько его осудившие роман выводы далеки от многообразия жизни и своеобразия литературы».
«Когда меня выбрали в секретариат Союза писателей, я попробовал хлопотать о пенсии для М. М. Зощенко. Ничего не получилось. Ходил по всяким столичным кабинетам, всюду отказывали. Как теперь понимаю, можно было добиться, если б действовал решительнее — настаивал, ругался, кричал. Не сумел. Не осмеливался? Наверное. Страхов еще оставалось много».
«Был июль 1958 года, стояла жара, Зощенко лежал в гробу, маленький, строгий, в том же темно-сером костюмчике, что был на нем тогда на секции прозы, лицо смуглое, узкое, глаза прикрыты, будто не хотелось ему смотреть на нас, на толпу любопытных, которая теснилась и шла мимо гроба. Народу собралось великое множество, вокруг Дома писателей стояла толпа, и было много милиции, внутри Дома сновали молодые решительные незнакомцы, они требовали прекратить доступ людей к гробу, пропускать только членов Союза писателей, обстановка становилась все более нервозной, несколько женщин рыдали в голос, внизу, у входа в Дом, шумели не попавшие. <…>
Из гостиной, где шла панихида, донесся какой-то шум, в плотной толпе, она заполняла проходы и лестницу, началось движение. Оказалось, что после Михаила Леонидовича Слонимского к центру прорвался писатель Леонид Борисов. Надрывный, высокий голос его нарушил благочинность процедуры: «Миша, дорогой, — кричал он, — прости нас, дураков, мы тебя не защитили, отдали тебя убийцам, виноваты мы, виноваты! Виноваты мы перед тобой, не защитили тебя, смирились»…
Кое-как панихиду прикончили. Гроб повезли в Сестрорецк, в городе хоронить Зощенко не разрешили, тем более на Литературных мостках Волкова кладбища, как будто эти мостки предназначались для каких-то более достойных».
«Собрали писателей, чтобы они осудили Пастернака, который послал свой роман «Доктор Живаго» за границу, чтобы его там напечатали — потому что здесь отказались. Это обсуждение поразило нас, ведь там против Пастернака выступали многие люди, которых мы уважали. Я спросил Веру Федоровну Панову: «Зачем же вы выступили?» Она мне сказала: «Знаете, я боялась, что начнется такой же разгром интеллигенции, какой был после ждановского доклада».
«В 59-м мы приехали с женой в Тбилиси — пригласили грузины. Там, в Мцхете, солнечным днем в церкви я столкнулся лицом к лицу с Борисом Леонидовичем, с которым до этого встречался чуть-чуть в Переделкино. Пустой храм, вокруг ни души, а он же покинул Москву, когда травля после присуждения ему Нобелевской премии достигла апогея. «Борис Леонидович!» — я окликнул его, а он вдруг как закричит: «Нет! Нет!» — и бежать. Это было даже страшно. Спутать Пастернака я ни с кем не мог, а потом узнал, что он-таки жил в Тбилиси у вдовы Тициана Табидзе…
Грузинский поэт, который меня пригласил, справился по телефону: «Ну, как вы съездили?» — «Знаешь, — ответил я, — поездка дивная, но такой вот произошел случай». — «Господи, — ахнул он, — так это был ты? Борис Леонидович приехал и с ужасом рассказывает, что его выследили. Приходи немедленно». Мне не хотелось ставить Пастернака в неловкое положение, и хотя причина эта, может, надуманная, но я никуда не пошел, о чем до сих пор, конечно, жалею».
«Однажды в Риме мы собрались допить контактную водку. Так назывался ящик водки, который взяла с собой наша делегация для приемов, встреч и всяких контактов. Большую часть этой водки мы, делегаты, выпили сами. К возвращению в Рим из Флоренции осталось несколько бутылок. Решено было их допить и покончить с этим прекрасным замыслом. Собрались в номере у Сережи Антонова. Посреди пиршества Шкловский заявил, что он упился и уходит к себе в номер. Он действительно стоял на ногах уже нетвердо. От провожатых отказался, для устойчивости опустился на четвереньки, заявив, что делает это всегда, ловко засеменил по полу — не то кабан, не то носорог. Вышиб своей бритой наголо яйцевидной головой, крепкой, как булыжник, дверь, пробежал на четвереньках по гостиничному коридору к великому удовольствию встречных постояльцев. Он мчался, словно урожденное четвероногое, довольно урча, не смущаясь, не обращая ни на кого внимания».
«Просматривали фильм «После свадьбы». Ставил его М. Ершов по моему роману. Просмотр происходил в Смольном. В кинозале собрались члены бюро обкома во главе с персеком В. С. Толстиковым.
Фильм не понравился. Особенно то, что касается колхозной деревни. Скот голодает, падеж, колхозники стаскивают солому с крыш, чтобы как-то прокормить скотину. Сцена эта вызвала возмущение Толстикова. «Откуда вы это взяли, искали нарочно отставшие колхозы, может такое когда-то и было, но у нас в области такого нет, не знаете вы народа, жизни колхозной и т. п.». Это он по окончании фильма разразился речью. Миша Ершов сидел поникшим, не смея возражать, даже хоть как-то защищаться. И далее стали один за другим нас обличать секретари за то, как мы отстали от жизни, понятия не имеем о том, что творится, подпеваем критиканам, нашим противникам из Би-би-си, повторяем их, ближе надо быть к народу…
Наконец, я не вытерпел, рассказал, что творится в Новгородчине, где я проработал некоторое время в МТС, и среди прочего сказал: «Писателю, между прочим, полезно видеть жизнь издали. Как известно, чем дальше от народа, тем лучше видно его характер и особенности».
— Это откуда известно? — прервал меня Толстиков.
— Ну как же, всюду приводятся эти слова А. С. Пушкина, — объявил я уверенно и непререкаемо.
Пушкин — это не Лев Толстой, не Ленин, он, конечно, вождем не считался, но и ошибок идеологических за ним не числилось, так что начальство промолчало.
На обратном пути Миша Ершов спросил меня — где это Александр Сергеевич так высказался.
— Точно не помню, — сказал я, — конечно, не по поводу колхозов.
Во всяком случае, Пушкин помог отбиться».
«Впервые я приехал в Комарово в начале 1950-х годов.
Дом творчества писателей располагался в старом деревянном доме, который при финнах был пансионатом. Красивый трехэтажный дом. Им заправляла одна немка, она жила здесь еще при финнах. Александра Карловна, хорошая была хозяйка.
Мне, как молодому писателю, давали комнату на самой верхотуре — на третьем этаже, в башенке.
Дом творчества был своеобразен, он сохранял особенности пансионата. Деревянная столовая была во дворе, там, где и теперь. Посередине общий стол — большой, овальный, за которым все собирались на завтрак, обед и ужин. Завтракали и обедали наспех, потому что все-таки торопил рабочий день, а вот за ужином начинался треп. Старались прийти в одно время, слушали краснобаев — там сиживало немало остроумных, интересных людей.
В начале шестидесятых годов выделили несколько участков земли для ленинградских писателей: Александру Грину, Анатолию Чивилихину, Борису Мейлаху, Александру Черненко. В число прочих попал и я, поскольку был в то автором романов «Искатели», «Иду на грозу».
Жена предложила потратить гонорар на дачу в Комарово. Построить дом — решение непростое, прежде всего психологически. Но, слава Богу, она настояла, сама взялась за дело и соорудила из финского стандартного домика дачу с мансардой. <…>
Анна Андреевна Ахматова жила совсем недалеко от нашей дачи. Там было несколько так называемых литфондов-ских дач, или, как она их окрестила, «будки». В одной из таких будок она жила, по соседству с ней жил ее друг поэт Александр Гитович. Как-то приехали ко мне в гости мои чешские друзья: Владислав Мнячко, словак, партизан, хороший писатель, человек интересный, и чехи-писатели Иржи Гаек и Иван Скала. Сидим выпиваем, говорим о том о сем, случайно заходит речь об Анне Ахматовой, я говорю, что она живет тут рядом, ну, они загорелись: «Хотим ее видеть», я сколько их ни отговаривал — «Во что бы то ни стало хотим видеть». Для них имя Ахматовой связано не только с Серебряным веком, но и вообще с мировой поэзией, чтили они ее, уговорили пойти навестить. Телефонов не было. Я уступил, поскольку мы все четверо были уже за пределами учтивости. Я знал Анну Андреевну, общался с ней, не часто, но все-таки. Застали мы ее, конечно, неожиданно, не в лучшую для нее минуту, она гостей не ждала, была в заношенном халате, с неубранными волосами. Они увидели старую женщину, в этой жалкой дощатой даче, драная мебель, драное кресло… Но ничего этого они не заметили, а при виде ее упали на колени, произошло это у них непроизвольно, все трое упали и поползли к ней на коленях к ее руке. То, что они так сделали, для меня это было понятно, это было преклонение их, писателей, перед великим поэтом, но то, как она это приняла, восхитило. Она приняла их коленопреклоненность словно так надо, благосклонно, как императрица».
«Когда в 50–60 годы мы стали проводить летние месяцы в Комарово, здешние места были полны зверья. Встречались лисицы, зайцы. Неподалеку от нашей дачи жила рысь. Мы с Сашей Яшиным ходили на глухариный ток. Поутру птичий гомон не давал спать. На нашем участке стучали дятлы, носились белки, они забавно бегали по штакетникам забора. Поселилась целая стая соек. Под крышей свили гнезда синицы. С тех пор год за годом лесная жизнь редела. Куда-то живность стала исчезать. Ныне лес начисто опустел. Его не вырубили. Он по прежнему вплотную подходит к даче, но он пуст. Ни птиц, ни белок, он тих и безмолвен. Растет черника, грибы, брусника, всё вроде было в порядке, только унылая пустынность отделяет эту дачную местность от карельских лесов. Слишком много людей, слишком — машин, слишком — музыки. Леса лишились своих голосов и обитателей».
«Партбюро сейчас создало при Союзе писателей народную дружину. <…> Д. А. Гранин даже, вероятно, не представляет себе, какой резонанс получило его присутствие во время рейда. После того, как он в последний раз был на рейде на Дворцовой площади, через несколько дней приходит молодой человек в штаб и говорит: «Я — вор, я — хулиган. Где здесь Гранин? Я хочу рассказать ему свою судьбу и посоветоваться с ним» (Смех в зале.) Мы говорим: «Гранина нет. Но есть люди, которые могут посоветовать и подсказать вам». — «Нет, я хочу рассказать Гранину. Я читал его книжки, я ему верю и хочу только с ним поговорить».
«Глядя на бильярдистов, я вдруг вспомнил, что и я играл в бильярд в нашем Доме писателей. У нас на первом этаже стояло два больших бильярда, и был Павел Иванович, старый хозяин, смотритель этих столов. Он числился в штате Дома. В его бильярдной перебывали все, от Есенина до Маяковского, кстати, по словам Павла Ивановича, неплохого игрока. <…>
Играл я плохо, но играл. Вообще бильярд среди писателей всегда был в моде. Гриша Поженян в трудные времена зарабатывал, и неплохо, на бильярде. Зарабатывали другие. Бильярд не привлекал меня, слишком статичная игра, куда больше азарта было в соревнованиях по плаванию. Я вдруг вспомнил свой заплыв брассом на 400 метров, крики болельщиков, запах хлорной воды бассейна, ругань нашего тренера… У меня получалось, но почему-то я бросил плавание, перешел на бокс, от бокса перешел на лыжи. Господи, чем только я не увлекался — коньки, танцы, велосипед, и ведь не просто катался, мы отправились в велопробег Ленинград — Москва, это было еще в студенческие годы. Играл в шахматной команде факультета. На Черном море занимался подводной охотой, этому меня обучал Бруно Понтекорво, это уже было в моей писательской жизни. Мы ходили с ним в пустынные бухты за Коктебелем и там погружались в солнечную глубь моря».
«Д. Гранин побывал на Кубе всего лишь через три года после того, как группа отважных молодых революционеров высадилась на острове и подняла восстание против кровавого диктатора Батисты. Всего три года! Но за это время кубинский народ проделал стремительный путь, и в повседневном быту старое и новое в жизни переплелось самым неожиданным образом. В одном доме автор увидел портрет Фиделя рядом с изображением Христа.
Страна охвачена бурной жаждой просвещения, она считает основой своего мировоззрения самое передовое социальное учение современности, но на Кубе можно встретить еще колдуна. Да, да, колдуна. Одна глава кубинских записок так и называется «Колдун». Он занимается всяческой чертовщиной, но дочь его… обучает неграмотных».
«Даже в картинах итальянских неореалистов, которые умеют подавать ужасы трущоб, мы не видали такой бедности и убожества, как в старом рыбацком поселке, каких еще много на Кубе… Здесь жили и умирали поколения кубинских рыбаков. И вот сейчас семьи рыбаков готовились к переезду в просторные каменные дома на солнечном холме. Революция круто изменила их жизнь, из этой лачуги они попадут в дом, где будет ванная, электрический свет, цветник у террасы, асфальт, просторная кухня с газом и горячей водой. Эта революция была для них, они готовы биться за нее насмерть».
«Иду на грозу» — совсем новое слово в творческом развитии писателя, и этот вывод становится особенно убедителен при сопоставлении с «Искателями», хотя внешне эти романы как бы провоцируют на рассуждения об их сходстве. Но перед тем как сравнивать, видимо, есть необходимость дать хотя бы краткую общую характеристику нового романа.
На этот раз герои Гранина — люди самой передовой науки, современные физики, занятые проблемой исследования атмосферного электричества. Они хотят устранить губительность грозовых разрядов, или, как говорит один из них, Олег Тулия, подчинить себе все молнии. Эта задача, словно повторяющая знаменитый миф о Прометее, объясняет прямое, буквальное значение заглавия.
Даниил Гранин рассказывает о жизни ученых как о трудной и суровой борьбе. Ведь им противостоят недоступные и грозные силы стихии, которые каждую секунду могут уничтожить того, кто ошибся или слишком смело и нерасчетливо ринулся в бой.
К сожалению, настоящим ученым приходится преодолевать и сопротивление иного рода. Есть у них противники мелкие, но в определенных условиях очень опасные. Это интриганы и очковтиратели, люди, относящиеся к науке только как к лифту, который обязан поднять их на самый высокий этаж житейского благополучия. Их обывательский опыт подсказывает, что в кабине может уместиться ограниченное число людей. Поэтому в науке им тесно, пробивают они себе дорогу локтями, а не открытиями, клеветой, а не поисками истины».
«По субботам приглашали девушек в кафе «Север» или Дом ученых, щеголяли узкими брюками… Под мотив узаконенных фоксов сороковых годов выдавали такую «трясучку», что старички только моргали… яростно обсуждали музыку будущего, живопись Пикассо. Слушали записанный на магнитофоне американский джаз, но неизбежно к полуночи оказывалось, что они спорят о взаимоотношении микро- и макромира… Для них были открытием только что переизданные рассказы Бабеля, очерки Кольцова, появились стихи Цветаевой, публиковались архивные документы. Больше всего увлекала возможность научно осмыслить происходящие перемены…
На завод один за другим возвращались реабилитированные, то, что они рассказывали, было страшно и непонятно. Все чаще без опаски, с уважением произносились имена людей, которых Крылов с детства привык считать врагами народа. Тулин вдруг рассказал, как его отца в тридцать седьмом году исключили из партии и выслали, у Гатеняна брата осудили как шпиона четырех государств; выяснялись затаенные обиды, трагедии, хранимые во многих семьях. Каждое такое открытие было болезненным, но вместе с тем росло чувство общего очищения. Пытались угадать, а что будет дальше, убеждали друг друга, что со старым покончено навсегда, строили планы, выдвигали проекты всевозможных реформ. Каждое новое постановление они встречали с энтузиазмом… Крылов в одном был уверен твердо: правда никогда не может повредить. И ничто не заменяет правду.
Обсуждался семилетний план завода, дискутировали, сравнивали выгоды гидростанций и тепловых станций. Гатенян припомнил дискуссию о языкознании — миллионы людей на всех предприятиях вынуждены были месяцами изучать проблемы лингвистики, в то время когда в колхозах творилось черт знает что, за хлебом стояли очереди. Крылов со стыдом вспоминал, как он сам, тогда уже вроде бы сознательный парень, находил какую-то высшую мудрость в этой статье Сталина».
«Большой заслугой писателя можно считать то, что ему удалось передать напряженную интеллектуальную атмосферу, в которой живет наша научная интеллигенция. И вместе с тем он стремится передать героизм научного труда, требующего великой душевной стойкости, нравственной энергии и таланта. Не случайно среди изданий романа есть одно весьма примечательное. В 1966 году роман был издан «Молодой гвардией» в серии, предназначенной для молодежи и названной «Тебе в дорогу, романтик». В этой серии были опубликованы «Как закалялась сталь» и «Овод», «Молодая гвардия», «Повесть о настоящем человеке» и «Иду на грозу».
«У всех у них были блестящие перспективы, незаурядные способности (двое были талантливыми, трое одаренными, остальные гениями), они подавали надежды, составляли «цвет» научной молодежи, служили примером и грозили «перевернуть». Они были возмутительно молоды (на каждого приходилось в среднем 0,25 жены и 0,16 детей), зато средний теннисный разряд доходил до трех с половиной, зимой они ходили на лыжах, летом говорили, что презирают футбол. Они могли стерпеть любое обвинение в невежестве, но смертельно обиделись бы, если кто-нибудь усомнился бы в их умении плавать с аквалангом. Все они печатали статьи в физических журналах, подрабатывали в реферативном журнале. Тех академиков, которых они обожали, они звали Борода, Кентавр, Шкилет, остальных считали склеротиками. Они всячески старались показать, что им нравится то, что бранят или осуждают. Яростно защищали экспрессионистов, но никто из них толком не знал, что это такое. Они нахваливали конкретную музыку и в то же время аккуратно ходили в филармонию, стояли в очереди на концерты приезжих знаменитостей и восторгались Бахом».
«В Ленинградском государственном архиве литературы и искусства хранится обильная почта, связанная с романом «Иду на грозу». Есть письма ругательные, особенно от нескольких учителей-словесников, возмущенных «жаргонизмами». Есть и обвинительный трактат, свидетельствующий прежде всего о слабом уровне эстетического развития корреспондента: «В романе «Иду на грозу» автор облил грязью не только советских ученых, но и нашу советскую общественность. Все герои — карьеристы, погрязшие в эгоизме».
Упоминаю об этом только ради объективности, потому что такие отзывы тонут в хоре голосов благодарных и восхищенных. Пишут профессора, студенты, строители, литераторы, школьники.
«Многим людям хочется быть хорошими, но не всегда они понимают, что для этого сделать. Роман показывает, что в трудных обстоятельствах человек может быть хорошим, должен быть хорошим».
«Дочь сказала мне: «Я подозревала, папа, что в науке надо драться. Но подозревала вообще. Сейчас я знаю это гораздо более конкретно».
«Ах, как необходим, как настоятельно нужен был этот роман… Конечно же, это самое нужное в нашей литературе со времен «Тихого Дона».
И вот, пожалуй, наивное, не очень грамотное и все-таки самое красноречивое письмо от девочки 16 лет: «Теперь я уж точно знаю, что всю жизнь буду стараться быть человеком. Может быть, для этого и пишутся книги».
«Более десяти лет отделяют «Иду на грозу» от повести «Эта странная жизнь» и четверть века от повести «Зубр». Но удивительно ли, что на протяжении столь долгого времени «взаимоотношения» науки и нравственности остаются для Даниила Гранина мало сказать излюбленной темой творчества, вернее и точнее — без устали осваиваемым плацдармом жизни, влекущим, как поле магнитного притяжения?»
«На границе двух разных периодов творчества Гранина, в 1962 году, он издал книгу очерков под многозначительным названием — «Неожиданное утро». Ведь утро — общепринятый символ начала, а неожиданность в этой книге создается тем, что человек, путешествующий по разным странам, обнаруживает вовсе не то, что предполагал увидеть. Помните — едешь в Индию, открываешь Америку. Открытия Гранина связаны с тем, что в послевоенную эпоху он видит жизнь вовсе не той, о которой когда-то мечталось. И как вывод нередко возникает крушение иллюзий, наивности, надежд на стремительное обновление мира».
«Хрущев любил часто собирать писателей и произносить речи. Отбросит заготовки, и начинается словоизвержение. Чего только не наговорит, ведь не остановишь — полный хаос.
Вытащил на трибуну Андрея Вознесенского, стал кричать на него:
«Получайте паспорт и уезжайте! Я не могу спокойно слушать подхалимов наших врагов!»
Вдруг он ткнул пальцем в зал:
— Кто там в очках уткнулся? — и потребовал на трибуну. Это был молодой художник Голицын.
Обрушился на него.
Сперва я думал, что его раздражала красная рубашка Голицына, но потом понял, что это была наводка Ильичева, и на других тоже он наводил.
Был объявлен перерыв. Мы вышли на лестницу покурить. Евтушенко, Аксенов, Твардовский, Голицын, Роберт Рождественский. Молчим, подавленные погромом, хамством, злобой. И тут вдруг Александр Трифонович Твардовский без тени улыбки скучающе спрашивает:
— Ну, ребята, что новенького?»
«После нашумевшей выставки художников в Манеже Хрущев снова собрал деятелей искусств. Там он рассвирепел, досталось Эрнсту Неизвестному, возмутила его фигура из бронзы, он начал кричать, ругаться: «На что идет дефицитный материал?» Женя встает, подходит к столу и говорит: «Никита Сергеевич, напрасно вы так обрушились на Неизвестного, он воевал, и что вы из него делаете антисоветчика?» Хрущев сказал: «Горбатого могила исправит». И тут вдруг Женя выпрямился, будто выше стал, и говорит: «Хватит! Хватит исправлять людей могилами!» Это был такой удар, что Хрущев промолчал. Он вообще очень находчивый был человек, но тут не нашел что сказать».
«На банкете, то бишь приеме, Хрущев начал про установки в искусстве, потом о культе и каким-то образом выгреб на Солженицына, на его повесть «Один день Ивана Денисовича», недавно напечатанную в «Новом мире», которую он, очевидно, прочел. Не просто ее упомянул, а похвалил, и любопытно, за что — за то, что вот, мол, писатель показывает, как в условиях лагеря Иван Денисович умудряется работать добросовестно, его несправедливо осудили, а он тем не менее трудится по совести, не позволяет себе кое-как.
Вокруг этой темы сделал несколько кругов и в заключение провозгласил тост за Солженицына. Поднял фужер с вином:
— За товарища Солженицына, который здесь присутствует!
Солженицына еще мало кто знал, и раздались возгласы:
— Где он? Просим встать! Не видно!
Все принялись оглядываться. В зале за столами сидело человек двести, может, и больше. Начали приподниматься. Задвигались, движение это устремилось к противоположному от Хрущева концу зала, где рядом с Твардовским сидел Солженицын. Он встал с рюмкой в руке. И, чтобы увидеть его, поднимались один за другим все присутствующие. Они обернулись спиной к членам Политбюро, к самому Генсеку, лицом к писателю, еще незнакомому. Я тоже встал, увидел вдали Солженицына, человека невысокого, заурядной внешности, вроде бы неприметного, если не считать твердых его, неулыбчивых глаз. Он просто стоял, для меня же — возвышался над всем этим великолепием и блеском еще непочатой снеди, разложенной на хрустале среди накрахмаленных скатертей: розовых ломтей семги, балыков, осетрины, колбас, буженины, желтых розочек сливочного масла, салатных пирамид на мельхиоре, лакированных помидоров, огурчиков, лимончиков, винограда, графинчиков, бутылок — над всеми этими яствами, вчерашний зэк, человек из той лагерной жизни, где бились насмерть за пайку хлеба. Все они сейчас протягивали рюмки, стояли перед ним — заслуженные и народные, уцелевшие в той многолетней охоте-облаве от арестов, ссылок, расстрелов, все эти деятели культуры, журналисты, артисты, писатели, художники, режиссеры, поэты, среди которых хватало доносчиков, стукачей, сексотов, верных «автоматчиков» партии, как похвалил их недавно Хрущев, так называемых писателей вроде Грибачевых, Сафроновых, Алексеевых, Ермиловых и прочей своры, ненавидящих и Твардовского, и «его выкормыша» Солженицына, они не могли остаться сидеть, волна подхватила, подняла над их непримиримой злобой, завистью к Солженицыну — чужаку, опасность которого они учуяли звериным своим чутьем.
Поднялись члены Политбюро. Им неудобно было оставаться сидеть, тем более что Генсек стоял. Получилось невольно, что теперь уже Политбюро в полном составе стоя приветствовало недавно безвестного писателя, явившегося сюда из кровавого, вонючего смрада лагерных бараков, из той жизни, о которой они знать не хотели, требовали забыть ее, замолчать. А она вот сюда, во дворец вошла и стоит так, словно бы вся эта жратва, алмазный блеск бокалов, все официанты в черных фраках — всё в честь нее, ей прислуживают, ей угождают.
Это был знаменательный миг, момент наивысшего торжества литературы».
«Летом 1963 года в Ленинграде заседал форум европейских писателей, обсуждавших судьбы романа… Д. Гранин отстаивал необходимость романа, ссылаясь на весьма сходные аргументы. Он говорил о том, что в романах нашли отражение «бескорыстие, героизм, благородство — все лучшее в человеческой натуре». Он указывал, что именно романы «заставляют людей думать». Но в то же время Гранин сделал весьма красноречивое признание: «Недавно, закончив роман, я поклялся себе никогда больше к этому жанру не возвращаться… Роман — это целое хозяйство, и там никак не добиться полного признания, гармонии, всегда что-то не так, что-то не получилось».
Действительно, с той поры Гранин очень долго в этом жанре не выступал и вернулся к нему только в «Картине», большом, многопроблемном эпическом полотне, резко отличающемся от трех первых романов».
«Кроме первого секретаря Союза писателей Александра Андреевича Прокофьева существовало еще две штатных должности секретарей. Одну из них занимал поэт Анатолий Чивилихин. Тощий, вернее считать, поджарый, немногословный, напоминал он киплинговских героев. При этом сердечный, щепетильный и выпивоха. Все это замешено в нем было крепко, органично. Случались у него стихи неплохие. Сейчас как поэт забыт. Входил он в поэтическую группу — Гитович, Лившиц, Шефнер… Однажды Толя заявил, что уезжает в Москву. Насовсем. Влюбился там в одну красотку, да так, что бросил свою ленинградскую семью, только что построенную в Комарове дачу, все бросил. Друзья понимали, что добром это не кончится. Уговоры не помогли.
Прокофьев предложил мне занять место Чивилихина. Я согласился. Должность была лестной: секретарь Союза писателей! Оклад хороший. Работа, как я успел заметить, неопределенная. Да еще легковая машина полагалась на обоих вторых секретарей. Лафа! Следовало принять дела. «Чего принимать? — сказал мне Толя. — Нечего сдавать — нечего и принимать». «Нуаделать-точего?» — допытывался я. Толя посмотрел на меня, смотрел долго, разгоняя свои мысли, наконец увидел меня, улыбнулся и сказал то, что запомнилось на всю жизнь: «Данила, чем меньше делаешь, тем меньше надо делать».
Я сперва принял это как шутку. Воспитание, привычка требовали: приходи на работу и вкалывай. Понадобились годы, чтобы постичь его простейшую заповедь. В ней оказалось больше заботы о других, чем о себе. Она таила в себе выстраданную мораль: меньше делать — значит меньше собирать совещаний, заседаний, меньше отрывать писателей от стола, меньше давать поводов для проработки, критики, нападок…»
«— Даниил Александрович, Вы ведь стали не только известным литератором, но и фигурой общественной, приближенной к власти. Могли влиять на судьбы каких-то людей, а значит, сами в определенной степени были властью. При этом Вы утверждаете, что всякая власть портит человека. Вам это известно и по собственному опыту?
— Истина банальная, но, к сожалению, регулярно подтверждаемая: власть портит человека.
Что касается меня… Когда я работал секретарем Союза писателей, председателем Союза, то, конечно, меня эта власть тоже портила. Я теперь вспоминаю некоторых писателей и думаю: как я мог пройти мимо таких интересных людей? Например, писательница Фортунато. Она была, как я узнал задним числом, одной из самых популярных детских писательниц вместе с Чарской. Или критик Березарк — с какими судьбами он был связан! Я прошел мимо них, поглощенный какими-то административными делами и заседаниями. В Березарке я видел только неряшливого старика. А Елизавета Полонская… Много раз хотелось поговорить, но все было некогда, некогда. Казалось, что те дела, которыми занят, гораздо более важные. А сейчас даже не вспомнить, что это были за дела.
И те ребята, с которыми начинал: Яша Пановко, Паша Петунии… Как-то тоже все руки не доходили: посидеть, поговорить, узнать, почему у Паши всё в литературе сложилось так неудачно. Это бесчеловечная вещь — административная работа или так называемая власть».
«14 февраля 1960 года во Дворце культуры им. Горького состоялся вечер молодых поэтов. Читал на этом вечере свои замогильные стихи и Иосиф Бродский. Кто-то, давая настоящую оценку его творчеству, крикнул из зала: «Это не поэзия, а чепуха!» Бродский самонадеянно ответил: «Что позволено Юпитеру, не позволено быку». Не правда ли, какая наглость? Лягушка возомнила себя Юпитером и пыжится изо всех сил. К сожалению, никто на этом вечере, в том числе председательствующая — поэтесса Н. Грудинина, не дал зарвавшему наглецу надлежащего отпора. Но мы еще не сказали главного. Литературные упражнения Бродского вовсе не ограничивались словесным жонглированием. Тарабарщина, кладбищенско-похоронная тематика — это только часть «невинных» увлечений Бродского… Этот пигмей, самоуверенно карабкающийся на Парнас, не так уж безобиден. Признавшись, что он любит «родину чужую», Бродский был предельно откровенен. Он в самом деле не любит своей Отчизны и не скрывает этого. Больше того! Им долгое время вынашивались планы измены Родине».
«Выступили: тт. Прокофьев, Браун, Капица, Дмитревский, Чепуров, Кукушкин, Азаров, Абрамкин, Брыкин, Федоренко, Гранин, Шейкин, Новиков, Подзелинский, Ходза, Шестинский и единогласно решили:
1. В категорической форме согласиться с мнением прокурора о предании общественному суду И. Бродского. Имея в виду антисоветские высказывания Бродского и некоторых его единомышленников, просить Прокурора возбудить против Бродского и его «друзей» уголовное дело.
2. Просить Горком ВЛКСМ вместе с Лен. отделением Союза писателей ознакомиться с деятельностью кафе поэтов.
3. Считать совершенно своевременным и правильным выступление «Вечернего Ленинграда» со статьей «Окололитературный трутень».
4. Поручить выступить на общественном суде тт.: Н. Л. Брауна, В. В. Торопыгина, А. П. Эльяшевича и О. Н. Шестинского».
Из протокола заседания секретариата ЛОСП от 17.12.1963 г.
«Гранин говорил мне, что он увещевал Бродского отказаться от своей тематики и писать про снег, про животных. Но то, что выходило из-под пера Бродского про снег и про животных, ни на йоту не отличалось от ключа, в котором звучали его прежние, уже всем известные стихи. Гранин обещал мне все же заступиться за Бродского и попытаться прекратить травлю. Я была на суде над Бродским. Самые громогласные обвинения Бродского прозвучали от имени Молодежной секции Союза писателей. Гранин на суде не присутствовал. От его имени выступал Воеводин-младший».
«Талант — это, прежде всего, ответственность художника перед народом, перед своим временем. Этим свойством Бродский не обладал никоим образом, повторяем, речь не идет о поэте в общепринятом смысле этого слова, и Ленинградское отделение Союза писателей РСФСР не может считать, что оно несет за Бродского какую-либо моральную ответственность. Союз занимается с творческой молодежью, писателями и поэтами, и было бы несправедливым причислить к ним Бродского».
«Меня удивляет позиция Д. А. Гранина — он ведет себя по меньшей мере странно, он хочет быть для всех хорошим, как-то неудобно так вести себя. Когда он увидел справку, в которой была одна строка от имени комиссии — он запротестовал, потребовал собрать комиссию. Давайте собираться. Я, говорит Воеводин, отвечу за каждое слово в справке. Товарищи, ведь если на суде выступал отец Бродского и говорил о нем, о его «труде» как о подонке, то куда уж надо идти дальше?»
«Я не могу быть всем хорошим, и в этом Евгений Всеволодович неправ — не надо так легко бросаться такими словами… По существу сегодняшнего вопроса я хотел еще сказать одно — неверно, когда говорят, что Бродский — это человек, стоящий вне литературы. Стихи Бродского способные, одаренные; есть, конечно, и плохие, негодные стихи, но рядом стоят хорошие, он популярен среди молодежи; из-за этого всего и сыр-бор-то разгорелся, если бы это был бездарный человек, политическое ничтожество, не ввязывалось бы в это дело столько людей. Дело сложное. Случай трудный, так тем более и разбираться в нем надо терпеливо и спокойно».
«Произнес короткую речь Д. Гранин. Он осудил фальшивку Воеводина, который подвел прежде всего его, Гранина, председателя комиссии, от имени которой была составлена поддельная справка. Нас, свидетелей защиты, он поддержал и с нашими доводами согласился.
Дня через два собралась комиссия по работе с молодыми. <…> Гранин в качестве председателя завершил дискуссию, потребовав немедленного исключения Воеводина из комиссии — он обманул общественное доверие, ввел в заблуждение суд. Е. Воеводин был единодушно из комиссии изгнан. В тот день ленинградский Союз писателей раскололся на две половины: во главе одной, ретроградной, оказался Александр Прокофьев, во главе другой — Даниил Гранин».
«Товарищи, когда же придет конец тому, чтобы мы на каждом собрании волей-неволей задевали прохвоста, антисоветчика, паразита, который носит фамилию Бродский?! Неужели собрание будет обсуждать действия Воеводина, и мы будем снова поднимать вопрос о Бродском?! Он осужден современностью на пять лет… Пусть он исправляется в Архангельской или другой области».
«У меня с ним никогда не портились отношения. Вот мы с Сашей Кушнером были в Америке, и я там общался с ним, и Саша. Я никогда не осуждал Бродского. Я не касался никогда этого дела. По многим причинам, которые не совсем уважительные, но все-таки для меня тогда были уважительные, потому что я не читал его стихов, потому что они мало публиковались. Мне в голову не могло прийти, что Бродский — антисоветчик.
Эти ребята, уходя от Анны Ахматовой, приходили к нам на дачу, и мы сидели, говорили очень дружески. И мне в голову не могло прийти, что Бродский — антисоветчик. Это было в пределах нашего недовольства. Я их всех считал плохими поэтами. Я любил Блока, я любил Ходасевича — у меня совсем другой круг был».
«Плохо запоминаю даты. Годы сцепляются у меня в один ком, остается от них «давно» или «недавно». Внутри есть только отдельные кристаллики событий, те, что зацепились чем-то в памяти. Но эта дата — 1964 год, октябрь месяц — помнится, помнится и число 14… Я был в Москве, когда грянуло сообщение об отставке Н. С. Хрущева. Что, как, почему? «По собственному желанию». В Доме писателя все гудело. Мы сели втроем за столик — Женя Винокуров, Женя Евтушенко и я. Говорили не стесняясь. Выпили за здоровье Никиты Сергеевича, от которого нам всё досталось. Выпили, вспоминая, как при нем начали в стране строить жилье. Как вернули из ссылок сотни тысяч зеков, как началась реабилитация, как он покончил с культом личности Сталина. Как подняли железный занавес, начались поездки за границу. Много чего он успел, главное же, стала исчезать мертвечина, появилась духовная жизнь. Он собирал нас, ругал, ругался, произносил немыслимые речи, но, странное дело, мы не обижались. И вдруг теперь, когда его скинули, мы почувствовали обиду за него, его полюбили, полюбили со всеми заморочками…»
«Только я расположился в купе, уселся, вытянул усталые за московский день ноги, как дверь шумно отъехала, и не вошел, а ввалился Прокоп. Никак не ожидал, что нам с ним дадут билеты в одно и то же двухместное купе. В Москве, видимо, не знали о наших отношениях Мы с ним не ругались, не ссорились, мы разошлись. Александр Андреевич Прокофьев, мы звали его Прокоп, был председателем Союза писателей Ленинграда. У него было много почетных должностей, в редколлегиях, в комитетах, но эта была главная. Он был даже членом Центральной ревизионной комиссии при ЦК КПСС. Кажется, она так называлась. Чистая синекура. Зато роскошная корочка и повсюду «ради бога, что за вопрос». Он был хороший поэт, но эта корочка была важнее…
— Имей в виду, я все знаю, — сказал Прокоп. — Знаю, что вы с Дудиным и Орловым затеваете. Хотите меня убрать.
Чего-то он еще стал сообщать про наш заговор. Мы действительно обсуждали: надо, мол, переизбрать Прокопа, хватит, три срока сидит, надоел. Главное же, стал нетерпимым, зазнался. Донесли.
Говорил, говорил и вдруг повалился на подушку и захрапел. Была у него такая манера, на полфразе, выпивши, мог отключиться. <…>
Утром, когда проснулся, он еще похрапывал. Я встал, выпил крепкого кофе, прильнул к окну. Лучший отдых — окно поезда.
Прокоп проснулся просто, без охов, вздохов, перекатился, чтобы свесить ножки, сел, уставился на меня и сказал:
— …Только ничего у вас не выйдет!
Он знал, что в этом мире всё должно оставаться так, как было».
«Все было предопределено. Лава клокотала и вырвалась наружу. Против Прокофьева выступила не только беспартийная Н. Долинина, но и член партии, фронтовик М. Панич. Литераторы пришли, чтобы показательно завалить своего лидера…
Писатели отказали в доверии не просто Прокофьеву. Во многих жило неприятие действий власти против художников, поэтов, слишком свежими оставались недавние встречи руководителей партии с интеллигенцией. Это собрание лишь частный случай, общая же обстановка после ухода непоследовательного реформатора Хрущева лишь ухудшалась. Ленинградские писатели показали, кто в их Доме хозяин. Приход к руководству в Союзе Д. Гранина и М. Дудина был выбором большинства, с которым местная власть должна была считаться».
«Все события, которые назревали в нашем Союзе в последнее время, и все то, что разрешалось здесь, на этой трибуне, перед этим собранием, было результатом того, что в нашем Союзе за последние годы не произошло никаких изменений. Изменения происходили в стране, изменения происходили во всех областях нашей общественной жизни, но эти изменения почти не коснулись жизни нашего Союза. И это, по-моему, главная причина многих упреков, может быть, часто дающихся с каким-то перехлестом, но объясняемая накопленным за один-два года зарядом недовольства среди членов Союза».
«Решение: Утвердить Первым секретарем Ленинградской писательской организации М. А. Дудина. Заместителем Первого секретаря утвердить Д. А. Гранина».
«— Даниил Александрович, существуют разные мнения о Вашем общественном поведении. Вам они, вероятно, знакомы. Одни считают Вас человеком сугубо компромиссным, который никогда не рисковал благополучием и берег свою репутацию прежде всего в сферах власти. Другие, напротив, полагают, что в советские времена Вы поступали порядочно в той мере, в какой это позволяли обстоятельства, и противопоставляют таким образом литературным карьеристам. Как Вы сами оцениваете себя — не в этой молве, а в разговоре с собственной совестью?
— Я не был диссидентом. Наверное, потому, что хотелось писать. Должен сказать, что моя общественная жизнь никогда не увлекала меня и не доставляла мне удовольствия. Я не рвался быть ни секретарем Союза, ни членом Президентского совета. Все это происходило как-то без моего участия. Правда, меня это привлекало чисто по-писательски. Интересно было сидеть на Президентском совете, когда решаются дела в масштабах страны.
— А желание повлиять на эти решения было?
— Да. Мы блокировались по некоторым вопросам с Юрием Карякиным и Мариэттой Чудаковой. Но можно и нужно было иногда действовать более резко и рискованно. Ну, что-то я предпринял, например, когда Кушнера стали прорабатывать. Прорабатывали, был у нас такой, Володю Иванова. Надо было, наверное, выступить со статьей в его защиту. Но связываться со всей этой кодлой… И думаешь: ну а почему я должен это делать? Причем сидит ведь кругом много людей, кроме меня. Можно и нужно было какие-то вещи отстаивать. Каких-то писателей, может быть, следовало защитить. Вот Зощенко. Я хлопотал, чтобы Зощенко дали персональную пенсию. Но к кому я ходил? К Маркову, первому секретарю Союза. Марков ни за что не хотел пойти навстречу. Я бы мог, наверное, пробиться в ЦК, к Суслову. Надо было, может быть, потратить на это неделю — другую. Здесь моя совесть не чиста. Не сделал. Сходил к Маркову пару раз, написал письмо и вроде бы успокоил свою совесть.
— Но ведь Вы были еще и секретарем Союза писателей, то есть Вам приходилось голосовать, и уклониться было невозможно. Например, в случае исключения из Союза писателей Лидии Чуковской, Войновича, Солженицына.
— Чуковскую и Войновича исключали не при мне. А при голосовании об исключении Солженицына я воздержался. Что потом со мной делали! И если бы хоть кто-нибудь тогда поддержал меня! Так что, конечно, у меня есть счет претензий к самому себе. Я не любитель раздеваться при всех, но счет есть. Хотя можно было бы сказать: зато я сколько сделал! Но это не перекрывает того, что не сделал. Сегодня никто не помнит, что сделано, но все помнят, что не сделано».
«Я никогда не придавал значения своей гражданской деятельности. Никакой деятельности и не было. А были должности, меня куда-то избирали, зачисляли, давали красные корочки, по которым можно входить во всякие учреждения, бесплатно ездить в транспорте. Сделали меня членом обкома, это когда я был секретарем Союза писателей СССР. Сделали депутатом Ленсовета. Все напрасно. Толку от меня не было. Я не выступал, ничего не предлагал. Думаю, что это вполне устраивало начальство. Был народным депутатом СССР, членом Комитета по Госпремиям и многое другое».
«Когда Георгий Иванович Попов был на службе, то есть в Смольном, был он страшным ругателем. Матерщинник, более того, был он хамский человек, людей обижал, оскорблял, сыпал угрозами. Московское начальство эти качества в нем почти ценило. Не явно, но одобряло, поскольку считалось это твердостью, необходимой жесткостью. Сталинский стиль даже после разоблачения культа личности все равно ценился. «Твердая рука!» «Спуску не давать, без этой интеллигентщины обойдемся». Я пребывал в то время секретарем Союза писателей в Питере. Иногда меня вызывали на бюро горкома, разбирали разные писательские выходки. Однажды Георгий Иванович стал кричать на меня, я сказал:
— Если вы сейчас не смените тон, я уйду.
— Попробуй, — сказал он, видно, первое, что ему пришло в голову, — попробуй.
Я пробовать не стал, а просто взял и вышел из зала заседаний.
Он закричал мне вслед:
— Это тебе дорого обойдется.
На следующий день меня вызвали к Толстикову, который был первым секретарем обкома, то есть над Поповым был начальник и, соответственно, находился на третьем этаже, а Попов на втором. Толстиков сказал мне:
— Вот тут пришла жалоба на тебя. От Попова. Напиши объяснение.
Я написал довольно резко о том, что не пристало секретарю ленинградской организации так грубо вести себя, да еще на заседании горкома. Ежели он не извинится, я больше в горком ни на какие приглашения приходить не буду. Написал что-то в этом роде. Толстиков прочел. Сказал:
— Вот и прекрасно.
Я говорю:
— Ну и что дальше?
— А ничего, — сказал он и спрятал обе бумаги в сейф.
А было известно, что оба они не ладили между собой, и, как мне потом объяснили, моя бумага была, очевидно, кстати для Толстикова на тему: «Вот как он обращается с интеллигенцией!».
«После завершившего важнейший этап в гранинском творчестве романа «Иду на грозу» писатель обращается к ленинской теме. Тема эта, судя по публикациям и репортерским заметкам, занимает его давно, со времен Домбровского. И разрабатывается она в том же, счастливо найденном ключе: всегда ленинские мысли о человеке и человечности определяли исходные позиции и направление работ Гранина. В «Искателях», отчасти в «После свадьбы», «Иду на грозу» мы можем проследить, как шаг за шагом, в результате победы социализма, складывался тип человека интенсивной духовной жизни, творца нового мира. «Азу» научного коммунизма писателями типа Гранина трансформируются в воззрения эстетические. И это весьма существенно в развитии тем живых, общечеловеческих.
Но почему в творческой биографии Гранина возникает киносценарий «Первый посетитель»? Какие нити тянутся от изображения первой в мире социалистической революции к научному поиску? Что это: другая тема или та же, применительно к другим обстоятельствам, иной поре? Думается, что у писателей современной темы возникают новые импульсы обращения к историко-революционному жанру. Они в потребности самому дознаться, что и как завоевывалось? И в чем действие ленинского стиля ныне?
Непосредственно о Ленине в сценарии рассказывается не столь уж много. Он появляется эпизодически, то в водовороте революционных событий, то в изменивших судьбу крестьянина Василия Шубина встречах и разговорах. У Гранина, как я понимаю, был трудный замысел. Он хотел показать, что ощущал Ленин в первый день прихода к власти, как он учился управлять государством.
Киносценарий любопытен не только тем, что в нем показан первый посетитель, пришедший к Ленину по своему, казалось бы, личному вопросу, что, конечно, само по себе представляет огромный интерес. Однако в плане развития Ленинианы роль этого факта, как и фабулы сценария в целом, шире философски, социально, исторически».
«Упомяну о сценарии Д. Гранина «Первый посетитель». Здесь, как мне представляется, мало возможностей для создания интересного, яркого фильма. Талантливый писатель, к сожалению, не проявил в этом произведении творческой оригинальности. В памяти встают аналогичные эпизоды и ситуации из фильмов «Ленин в Октябре», «Человек с ружьем», «Выборгская сторона»… Своего, нового в проблематике этого сценария, где сюжет держится на встрече Ленина с крестьянином, у которого несправедливо отняли лошадь, на мой взгляд, крайне мало. Думается, что сценарий не дает широкого простора для режиссерского творчества».
«Примечания к путеводителю» появились в один год с книгой, загадочно названной «Вахта «Арамиса». Сборник вышел под грифом «В мире фантастики и приключений», и там рядом с романом Станислава Лема «Эдем» оказался рассказ Д. Гранина «Место для памятника»… Гранин лишь один-единственный раз обратился к интеллектуальной фантастике, но это обращение вовсе не случайно. Как раз в год публикации «Места для памятника» Гранин писал в одной из своих статей: «Путешествие в страну будущего никогда не было бесплодным занятием. Великие утопии помогали человечеству вырабатывать идеалы. А это то, в чем сегодня нуждается мир, может, больше, чем прежде».
«Заметка была вырезана из газеты наспех, неровно, с краями соседних заметок. Корреспонденция описывала открытие памятника С. Лиденцову, торжественную церемонию, падение покрывала и как перед глазами толпы предстал памятник, своеобразный по своему художественному решению: поскольку он был без пьедестала, фигура ученого висела в воздухе, замысел выражал идею открытия… Осокин пропускал абзацы. Митинг… председатель горсовета, какая-то незнакомая фамилия… «в нашем городе жил и работал»… «мы, земляки»… «слово предоставляется президенту Академии наук», опять совсем неизвестная фамилия… «вписал… Лиденцов… к славе отечественной науки… преобразователь»… Министр присутствовал и секретарь… и никого из них Осокин не знал. Впервые он читал эти фамилии, никому не известные фамилии. Но это было напечатано в газете, он читал фамилии своими глазами, а газете Осокин привык верить больше, чем любой книге или журналу. На фотографии был памятник, маленькая трибуна, вроде знакомая площадь, лица людей на трибуне — чужие, властные, слишком молодые.
Осокину стало страшновато. Правда, Осокин умел не показывать своих чувств. По его лицу никто ни о чем не мог догадаться. Он давно выработал это необходимейшее качество. И напрасно Лиденцов надеялся. <…>
— Провокация, — сказал он. — За такую аферу вас можно…»
«Если мы хотим знать, что будет с человеком, надо уяснить, как воздействует прогресс техники на человека, на его мироощущение. Атомная угроза повлияла на психику человечества, вероятно, куда сильнее, чем это нам сейчас кажется. Есть события с другим знаком, но они стоят в том же ряду. Я никогда не забуду взрыв восторга в день полета первого космонавта Юрия Гагарина. Стихийный праздник, толпы на улицах, на площадях городов, наспех написанные транспаранты. Чему мы радовались? Не только тому, что первыми в космос вышли советские люди. Радость была и за величие человеческого разума, это была радость, соединяющая человечество, в этой радости была надежда, противостоящая атомным кошмарам…
Очевидно, сеть разнообразных коммуникаций позволит передавать все что угодно, кому угодно. Связь каждого человека со всем человечеством возрастет колоссально — хотя бы в виде средств такой связи. Потоки самой разной взаимной информации будут ограничены лишь способностью усвоения. Миллионы копий — картин, кино, музыки, фото — обеспечат доступ к любым видам искусств. А если прибавить сюда новые возможности транспорта, то есть практически уничтожение расстояний в пределах Земли, то все это в сумме создает значительные центростремительные силы. Они могут не только взломать национальные и прочие перегородки, под большим давлением происходят и сварка и даже изменение структуры.
Процесс наращивания контактов уже происходит, и остановить его вряд ли кому-либо удастся. Ежедневно производятся транзисторы, магнитофоны, телевизоры, телефоны, телетайпы — количества их нарастают в прогрессии геометрической, сколько-нибудь ценная информация распространяется практически десятками различных каналов.
Мода перенимается сегодня в течение нескольких месяцев. Научные исследования движутся почти вровень в лабораториях Японии, СССР, Англии, США… Попытки существенно обогнать конкурентов ни к чему не приводят. Идеи почти одновременно возникают, одновременно реализуются. Связь людей и, следовательно, их зависимость друг от друга становится порой мучительной, она опережает способность человеческой адаптации. Скорость научно-технического прогресса должна столкнуться со скоростью адаптации человеческого организма. То есть человек не сможет успевать приспосабливаться к новым открытиям и преобразованиям… Пока что это тот мыслимый предел, какой можно поставить».
«Решение: Утвердить Первым секретарем Ленинградской писательской организации Д. А. Гранина. Заместителем Первого секретаря утвердить О. Н. Шестинского (Единогласно)».
«Гранин был человеком дела. В этом смысле упреки в том, что он действовал часто применительно к подлости, а иногда и на посту своем в качестве писательского секретаря допускал известный конформизм — это норма жизни, потому что для Гранина важно было действовать с минимальными затратами и максимальным результатом, в этом смысле он был прагматик. И, действуя таким образом, лавируя, он достигал максимального результата».
«Еще в январе 1965 года я задумал серию рассказов под общим названием «Молодая война». Примерно в то же время я написал повесть «Наш комбат» о том, как нас заставили брать одну безнадежную высоту к дню рождения Сталина и сколько тогда полегло народу зря. Повесть долго не хотели печатать. И тогда мой друг Дима Гусаров, тоже фронтовик, который партизанил в Карелии, а после войны стал редактором петрозаводского журнала «Север», на свой страх и риск поместил в нем мою повесть. За это он схлопотал партийный выговор, а потом по указанию ЦК партии «Молодую войну» было запрещено где бы то ни было перепечатывать. Меня вызвали на бюро обкома и стали прорабатывать».
«Правда» о войне, которую открывает нам лирический герой повести, на самом деле очень далека от истины. Вот как раскрывается иногда «правда очевидца». Комиссары, политруки… Пытаются вести народ за собой, а сами без будущего, без прошлого. Ведь не лучше Рязанцева и два других политработника <…> Очевидец, от лица которого написана повесть, попытался доказать, что на совести армейских пар-тайных работников много напрасных, ничем не оплаченных жертв, что, мол, во имя карьеризма этих горе-коммунистов, политруков, гибли солдаты. Но в этом ли истина?»
«Покушались на нашу навоеванную славу, которая не должна была зависеть от времени, ошибок и пересмотров. Она была навечно замурована в ледяной толще блокадной зимы, там мы оставались всегда молодыми, мы совершали бессмертные прекраснейшие дела нашей жизни, и все наши подвиги принадлежали легендам. Такой, какой была эта война тогда для нас, такой она и должна оставаться. С геройскими атаками, с лохмотьями обмороженных щек, с исступленной нашей верой, с клятвами и проклятиями…
Наше прошлое казалось недоступным и надежным, зачем же комбат портил его. Лучший из всех комбатов, умелый, бесстрашный, как Чапай, герой моего очерка, а выставил себя лопухом, не разобрался, угробил напрасно стольких ребят, каких ребят! Совсем по-другому я видел, как мы поднимались под пулями, бежали вперед, проваливались в снегу, кричали, подбадривали друг друга. Смелость наша поглупела, мы уже знали, что надо не так, и продолжали переть под автоматные очереди. Мы уже знали про овраг, и комбат знал и по-прежнему вел нас напрямую, в лоб».
«Не разрешена к печати и снята редакцией после наших замечаний рецензия Л. Лазарева «Бой местного значения», написанная на произведение Д. Гранина «Наш комбат» <…> В рецензии дается высокая оценка повести Д. Гранина за постановку проблемы моральной ответственности командиров и политработников, допускавших непоправимые ошибки в период войны в обстановке культа личности, страха и неуверенности. Повесть Д. Гранина содержит черты дегероизации подвига народа на войне, однако в рецензии Л. Лазарева идейная направленность этого произведения преподносится как нравственная проблема послевоенного времени».
«По поводу моей повести «Наш комбат» о том, как бессмысленно гибли люди, чтобы взять высотку к дню рождения Сталина, созвали пленум обкома. Меня вытащили на трибуну, требовали, чтобы я покаялся, признал партийную критику. Я не покаялся и не признал. В перерыве мимо меня шли люди, не поворачивая головы, почти не шевеля губами, говорили: «Молодец!».
«В Ленинграде, в институте молодые ребята устроили обсуждение моей повести «Наш комбат» и поплатились за это. Троих выгнали из института. А я что? А меня хоть и покритиковали, но ведь сошло с рук».
«Дом на Фонтанке» — очень сильный и искренний рассказ. Посвящен он не столько проблемам научного творчества, сколько переживаниям, связанным с минувшей войной. Его герой — друг рассказчика по студенческим годам Вадим, погибший на войне. Два его товарища, оставшиеся в живых, исполнены благоговейной памяти о погибшем. Надо сказать, что рассказ написан с редкостной цельностью настроения, колорита, деталей быта и психологии. Вадим был талантливым и добрым парнем. Он с легкостью овладевал науками и всегда готов был помочь товарищу. Рассказчик с нежностью и печалью вспоминает о своем товарище: «Погиб великий физик, и никто не знал об этом». И здесь характерно, что это заключение основано не столько на научных успехах Вадима, сколько на представлении о нравственном облике Вадима, которому не дано было полностью проявиться…
Вадим погиб в первые, самые тяжкие дни отступления. И автор добавляет: «…вся штука в том, что он и не мог уцелеть. Такие, какой, не годились для отступления». И вспоминая себя самого в горькие дни поражений, автор пишет, что Вадим «не мог, не способен был так бежать, спасаться, он остался бы в окопах». Мысль автора по-своему ясна. Именно из таких, как Вадим, и выходят великие ученые».
«— Теперь бы он поступил в аспирантуру, — сказала мне Галина Осиповна, когда я зашел после войны.
Я тоже тогда поступал в аспирантуру.
— Язык он сдал бы сразу, — сказала она. — Он обогнал бы вас, он хорошо знал немецкий.
Она высчитывала сроки защиты диссертации. Год за годом она представляла себе его жизнь. Кандидатскую, потом докторскую, рождения его детей, когда они должны были пойти в школу…
Мы дразнили его за вежливое обращение со всеми девочками; за то, что он не умел соврать, не желал материться и писать ругательства на стенах. С трудом мы научили его играть в очко на деньги. Но все прощалось ему за храбрость. В той большой драке с соседней школой… их было больше, мы отступили во двор, потом побежали кто куда, один Вадим остался, он не умел убегать. Он дрался в одиночку, пока его не повалили. Это и храбростью именовать нельзя, такой у него был характер. Бедный, заикающийся рыцарь в наилегчайшем весе…»
«До трех моих лет мы были соседями. Я родился и жил в квартире моего дедушки в Ленфильмовском доме 4А по Малой Посадской улице в Питере, а он в доме 8. Потом мы с родителями переехали, и вновь я попал на Малую Посадскую уже в 1969 году в возрасте 10 лет — папа зашел к Гранину по своим литературным делам и почему-то взял меня с собой. Его трехкомнатная квартира показалась мне маленькой по сравнению с нашей бывшей пятикомнатной… Именно так — фотографически — застряла в детской памяти наша первая встреча.
Следующие без малого 50 лет я видел его более или менее регулярно три-четыре раза в год — у нас дома, у него дома, в Комарово или Союзе писателей… В начале перестройки Гранин здорово помог, порекомендовав мой роман журналу «Нева» и «Ленфильму» для экранизации — в одну минуту я стал богатым человеком: в 26 лет заработал литературой на «жигули»…»
«Василий Петров — имя малоизвестное. Название очерка — «Размышления перед портретом, которого нет» — как бы опредмечивает эту неизвестность. Портретов Петрова и в самом деле не осталось. Не сохранилось его писем, дневников, личных вещей. Нет воспоминаний о нем. Он умер в 1834 году, а в 50—70-х годах прошлого века и его работы, и его имя были прочно забыты. «Новые поколения русских электротехников ничего не знали о нем». Однажды, забытый уже при жизни, разрешил себе выразить скромную мечту: «Я надеюсь, что просвещенные и беспристрастные физики по крайней мере некогда согласятся отдать трудам моим ту справедливость, которую важность сих последних опытов заслуживает».
Теперь выяснилось, что Россия и физика обязаны ему многим и многим. Русские гимназисты по его учебнику изучали с 1807 года электричество на уровне последнего слова науки. Он в начале века добился того, что «вспыхнула электрическая дуга» и в 1802 году «на набережную Невы упал первый электрический свет». Мало этого, он открыл все три возможных способа электрического освещения, работая все так же в одиночестве, не рассчитывая ни на славу, ни на награды, не имея никакой корысти. «Романтика одинокого исследователя стала историей, красивой и наивной» — так пишет Гранин, как бы подводя итог своим размышлениям. История Петрова в самом деле прекрасна, мужество и благородство русского ученого, его преданность науке, бескорыстие, самоотверженность и сегодня сохраняют свое значение как эталон. Гранин прав: такие люди, как Петров, создают нравственный климат науки, и повесть о Петрове Гранину, судя по всему, было необходимо написать».
«Он опередил время, а время, подобно пространству, имеет свои пустыни. Такая пустыня окружала его. Но это ни на минуту не поколебало, не устрашило его. Он мужественно продолжал делать свое дело. Мужественно, потому что он был очень одинок, он даже не имел противников, у него не было возможности бросить вызов, бороться. У него не было соперников, никто не аплодировал его победам, не огорчался его неудачами.
Наука не может состоять из подобных альтруистов. Над ними посмеиваются, а в наше время альтруизмом упрекают. Чистая наука — это звучит подозрительно. Вместо слова «ученый» все чаще слышится — научный работник. Времена Петрова кажутся странными, нечто вроде средневекового рыцарства. Романтика одинокого исследователя стала историей, красивой и наивной».
«После Петрова Гранин обратился к Араго. Думается, что писателя прежде всего привлекла их полная противоположность. Одинокий отшельник Петров, чья судьба так бедна событиями, так отделена от бурного хода истории, не оставил после себя никаких свидетельств своей личной жизни. Напротив, Франсуа Араго широко известен «невероятными похождениями», их бы хватило на большой авантюрный роман… Голодая, подвергаясь смертельной опасности, даже ожидая казни, Араго не расстается с грязной связкой бумажных листков, на которых записаны его опыты и измерения. Когда он вернулся во Францию, сохранив свои драгоценные бумаги, ему было 23 года. И он был избран академиком, удостоившись первой аудиенции у французского императора. Через шесть лет они встретятся снова. На этот раз Бонапарт, лишившийся короны, предложит Араго стать его спутником по путешествию в Америку и наставником по научным занятиям. Араго откажется. Он отклонит и предложение русского царя Александра отправиться с ним в Петербург. А прусскому королю Фридриху, который пригласит его в Берлин, он даже не предложит сесть. «Он отказывал монархам быстро и небрежно. Ему было не до них. Он гонял лучи света сквозь всякие пластинки, призмы, вертел его зеркалами, ломал, гасил… Его мучили загадки мерцания звезд. Он чувствовал себя волшебником, хозяином Вселенной. Он чувствовал себя ничтожеством перед неистощимым хитроумием природы…»
«За антиобщественное поведение, противоречащее целям и задачам Союза писателей СССР, за грубое нарушение основных положений устава СП СССР, исключить литератора Солженицына из членов Союза писателей СССР».
«Если бы Солженицын был здесь, я бы задал прямо ему этот вопрос. Но сейчас мы все эти вопросы задаем в пространство. Я не могу, я не имею возможности спросить этого человека: что же он думает и с чем это для него связано? Я лично его не видел, никогда не видел. Мне кажется, что он мог бы ответить на эти вопросы со всей откровенностью. На каких позициях стоит он, писатель наш, советский?.. Не надо преувеличивать значение Солженицына как писателя, но не надо его и преуменьшать. Мы имеем дело с крупным писателем, интересным писателем, и тем более трагично то, что происходит с ним… Мне кажется поэтому, что наша торопливость, это наше в общем какое-то опасение, не очень мужественное, встретиться с Солженицыным, задать ему эти вопросы, послушать его ответы, поговорить с ним, нельзя считать правомерным. <…> И я не очень понимаю, почему через несколько часов после вчерашнего его исключения из Союза местной организацией надо санкционировать это исключение… Мы ждали два года и можем, как мне кажется, подождать один-два дня».
«Я был единственным, кто на секретариате Союза воздержался при голосовании об исключении Солженицына. На меня стали давить, чтобы я присоединился. Угрожали всячески. Я понял, что себя погублю, а Солженицына не спасу, — и присоединился, и не раскаиваюсь. Есть ситуации, где отступать невозможно: я их для себя определил и в них не отступал. А говорить о святости… святых нет. И это, в общем, опасное заблуждение — что бывают люди, которым не в чем каяться. Я против идеализации, героизации — чужой или собственной. Из завышенных требований к человеку рождаются все массовые убийства».
«Не только работа редсовета, но и творчество самого Гранина нуждалось в пристальном внимании партбюро. Как известно, Гранин — не то в Петрозаводске, не то в Алма-Ате — опубликовал повесть «Наш комбат», которая была справедливо раскритикована. Но дело не только в этой неудаче; она может быть у каждого из нас. Все дело в сложности того духовного надрыва, который, видимо, сейчас переживает Гранин. Кстати: он за последние годы много поездил по заграницам — в народе говорят «потаскался».
(ГОЛОСА: «Надо выбирать выражения!», шум в зале.)
В поездках он, как человек мыслящий, конечно же что-то сравнивал, сопоставлял в жизни своей страны и зарубежных государств. Вероятно, кое-что Гранину стало не нравиться в любезном отечестве, как, впрочем, и его близкому знакомому Солженицыну. Ну, а коли совершилась такая эволюция, усилились и критические тенденции в творчестве Гранина.
«Сегодня очень острую реакцию коммунистов вызывает уже не само дело Солженицына, во всяком случае, я уверена, что оно получит однозначное справедливое логическое завершение, а коммунистов волнует позиция тов. Гранина. Здесь была реплика с места, что тов. Гранин — член Обкома партии. Я должна сказать, что мы тоже были огорчены, когда узнали, что тов. Гранин не сразу сориентировался и что он воздержался при первоначальном голосовании. <…>
Тов. Гранин здесь умолчал, а вокруг него идет довольно острая борьба. Мы с ним встречались в Обкоме партии, беседовали, его принял первый секретарь Обкома тов. Толстиков. Сначала — звонок: «Прославляем, какой вы герой, что вы воздержались!», а потом — телеграмма, буквально угрожающая по тону: «Ну, что же, мол, продался за место секретаря в Союзе писателей, изменив свои позиции?»
По-моему, у нас с вами задача — бороться за Гранина в этом плане. Он наш советский писатель, он возглавляет Ленинградское отделение Союза советских писателей, и мы должны с вами это очень хорошо понимать».
«Я думаю, что у Гранина, как у всякого из нас, есть личные недостатки, у Гранина, вероятно, есть какие-то слабости как у писателя, наконец, я не сомневаюсь, что у Гранина есть пробелы как у секретаря такого сложного писательского организма, как наш Союз. И если бы сегодня выступающие здесь некоторые товарищи, прежде всего Помозов, говорили об этих недостатках, в преодолении которых мы все заинтересованы, потому что это связано с улучшением нашей работы, то, я думаю, никто из нас не имел бы никакого права распространяться на эту тему, это просто законно и к этому, если хотите, обязывает нас долг коммунистов.
Но сегодня здесь был взят курс на уничтожение Гранина и как человека, и как писателя, и как руководителя Союза. И это, разумеется, кроме самого резкого протеста и возмущения, ничего вызвать не может. По крайней мере, у меня нет даже достаточных слов, чтобы сказать, какой у меня неприятный осадок и какое отвращение вызвало выступление Помозова. Если послушать Помозова, то Гранин — это человек, который «таскается» и бог знает чем питается, каким духом, по заграницам, Гранин — это средоточие групповщины, Гранин подмял под себя партбюро и партийную организацию.
С Даниилом Граниным у меня связываются совершенно другие представления и понятия. Даниил Гранин в моем представлении — это прежде всего танкист, фронтовик. Об этом часто забывают некоторые товарищи, но об этом надо помнить. Гранин был на передовых позициях, и уж если говорить о силе патриотизма, то надо прежде всего говорить о том, кто из нас был на фронте и как воевал в этой войне. Вот где проверялся патриотизм!
(Аплодисменты)
Но самое главное — это человеческие качества. Даниил Гранин — это один из самых наших видных писателей не только Ленинграда, но и вообще советской литературы, это автор популярных романов, в том числе такого романа, как «Иду на грозу», который вызвал очень широкий отклик у читателей. Даниил Гранин — это автор многих, я бы сказал, просто великолепных очерков о загранице (жанр, который, кстати, далеко не легок, даже очень труден, потому что кто только не пишет на эту тему!). И перо Гранина, его авторскую позицию, уж коли сегодня речь идет об этом, не спутаешь ни с кем другим. У Гранина действительно великолепные очерки. И неужели это ничего не стоит? Нет, простите! Когда речь идет о писателе, у меня, по наивности, прежде всего возникает вопрос: кто что сделал в литературе, кто что написал, а уже потом я думаю, кто как выступил с этой трибуны. И как же можно так компрометировать, так беспощадно бить сплеча Даниила Гранина! Боже мой, не заподозрите меня в каких-то особых приятельских отношениях или симпатиях. Нет, у нас, скорее, отношения оппонентства по отношению друг к другу, но это отнюдь не исключает того, что я не уважаю писательское перо Гранина и не оцениваю ту большую работу, которую он делал и делает в Союзе.
И если говорить о том, какой он председатель нашего Союза, то надо было бы находить и какие-то другие слова, которых он заслуживает своей многолетней работой. А это, ей-богу, товарищи, не такое уж завидное бремя, которое взвалил на себя Гранин или которое взвалили на него. Бывать каждую неделю в Союзе писателей, вести такую ответственную работу. Как же это может не вызывать законного удовлетворения и гордости за нашего товарища?
И вообще я хотел бы, чтобы мы, писатели, были носителями добра прежде всего. Очень хорошо — споры, очень хороша острота, но избави боже, чтобы это перерастало в злобу, нетерпимость и групповщину».
«Учитывая остроту и непримиримость идеологической борьбы на современном этапе, коммунисты писательской организации Ленинграда единодушно одобряют решение Рязанской областной писательской организации и Секретариата Союза писателей РСФСР об исключении А. Солженицына из рядов советских писателей как человека, занявшего откровенно антисоветскую позицию и, таким образом, скатившегося в лагерь врага».
«Он не говорил это прямо, но «управляющие литературой» чувствовали чужеродность Гранина, его некую обособленность. С другой стороны, к нему испытывали определенное недоверие диссиденты. Гранин не шел на грозу, получил госпремию — пусть и не за лучшую свою повесть («Клавдия Вилор»), избирался народным депутатом и стал Героем Социалистического Труда (это уже при Горбачеве). Тогда об этом мечтали многие деятели культуры.
Едва ли не больше других Гранин раздражал своих литературных собратьев, которые не были общественно активны. Им хотелось, чтобы Гранин бросил вызов властям, чтобы он за других таскал каштаны из огня. Они готовы были допустить его политическое и литературное самоубийство. Его — но не свое. Однажды Даниил Александрович едва не сорвался, воздержавшись при исключении А. И. Солженицына из Союза писателей. Разговор с коммунистом Д. А. Граниным (стаж большой, с военной поры) был суровым. Еще чуть-чуть — и, возможно, мы бы не увидели ни «Зубра», ни «Блокадной книги», написанной вместе с А. Адамовичем. Той осенью на ленинградском телевидении один из руководителей уже сказал своим сотрудникам, что писателя по фамилии Гранин не существует. Но он остался — ив литературе, и в нашей жизни».
«В работу над биографиями больших ученых, отмеченных печатью мужества и благородства, неожиданно вклинилось произведение с вымышленным сюжетом и нравственно сомнительными героями. В первом номере журнала «Звезда» за 1970 год появилась повесть «Кто-то должен», в которой Гранин отошел от документа и вернулся к сочинительству…
В трубке раздается «вздрагивающий женский голос», который произносит ласкающие слух честолюбца лестные слова: «Вы один, кто может посоветовать». Так была подготовлена первая встреча преуспевающего кандидата наук Дробышева, только что вернувшегося из Эдинбурга с конгресса электрохимиков, и неудачливого изобретателя Селянина, издерганного отрицательным отношением к его идее.
Сам Селянин объясняет свои неудачи просто: некий Брагин, видный чиновник из главка, навязывал ему свое соавторство. Селянин гордо отказался, и тогда вокруг него возникла стена: «У Брагина всюду связи». Жалобы и протесты Селянина создали ему репутацию склочника и сутяги. Против него возбудили даже судебное дело за злоупотребления — а он ведь не себе брал материалы, «опытный образец хотел сделать». Впоследствии выясняется, что Селянина затравили до такой степени, что сам он попал в психиатрическую больницу, а семью свою — жену и ребенка — обрек на полуголодное существование. И вот теперь супруги Селянины обратились к Дробышеву, возложив на него свои последние надежды».
«Селянин встал, руку в бок, вздернул голову:
— Я не политикан! Моя сила в истине! Мне нечего терять. Каждая чинимая мне несправедливость придает мне силы! Я как Феникс…
Древнегреческий герой, трибун, народоволец — черт знает кого он изображал, поза его была невыносима в этой малогабаритной квартире.
Морщась, Дробышев покосился на Клаву. Отогревшись, она сидела, свободно раскинув руки по спинке дивана, глаза ее, оказывается, светло-зеленые, неспелые, завороженно следили за мужем. Ах вот перед кем красовался Селянин — перед ней, больше всего перед ней, — Дробышев начинал кое-что понимать.
Фалды затрепанного пиджака развевались, когда Селянин простирал свои длинные руки, заношенные до блеска брюки пузырились. Король, облаченный в жалкое рубище. Лишь бы не быть смешным. Что ему остается — разыгрывать мученика прогресса. Перед этой девочкой он бескомпромиссный борец, жертва своих принципов, обличитель пороков, вот он надувает грудь, шариковую ручку наперевес и бесстрашно мчится… Его не прельстишь вашими венгерскими креслами, люстрами, кактусами. Благополучные обыватели, приспособленцы — вот вы кто рядом с облаченным в рубище Селяниным — Рыцарем печального образа. Истекая кровью, он в одиночку сражается за Правду…»
«Гранин как-то сказал, что он очень поздно пришел к Достоевскому. И это понятно: Гранин — публицист, проповедник, стремившийся к прямолинейному утверждению своих романтических взглядов на человека, — еще не испытывал потребности в следовании традициям Достоевского. Впоследствии он четко сформулирует свое понимание автора «Бесов» и «Братьев Карамазовых»: «Достоевский помогает нам понять непознаваемость человека. Показывает неисчерпаемость его, хаос его чувств, показывает, как много противоречивого, непостижимого таится в человеке». Когда Гранин отходит от своей первоначальной публицистичности, проповеднической ясности и стремится изобразить противоречивость, раздвоение, диалектику человеческой души, он вполне закономерно обращается к урокам Достоевского. И тогда непредвиденная правда оказывается в том, что умница Дробышев, холодный, расчетливый, эгоцентричный, в результате встречи с Клавой и ее счастливым супругом понял, что нет ему возврата к прежнему благоденствию. Главным в его новой жизни стало это непонятное чувство, которое Гранин не пытается определить и точно назвать. Но разве не ясно, разве не красноречиво звучит это сочетание слов: «Кто-то должен»?
Есть одно убедительное свидетельство, что призыв Гранина был услышан. В «Правде» через несколько лет после опубликования повести был напечатан очерк Л. Почивалова под тем же названием. На этот раз речь шла о поступке неординарном, героическом. Студент Ленинградского университета поздно вечером бросился на помощь девушке, которую пытались изнасиловать четверо подонков. Девушке удалось убежать. Ее девятнадцатилетний спаситель остался на асфальте. И потом она услышит, как его мать, преодолев отчаяние, твердым голосом скажет: «Не плачьте, девочка, кто-то ведь должен». Пройдет какое-то время, и эту фразу повторит ее жених, молодой биолог, который работал с канцерогеном».
«— Почему, почему все так… — сказала она в отчаянии. Мелкий озноб колотил ее. Дробышев виновато пригладил растрепанные ее волосы. От этого прикосновения она заплакала.
— Ну что ты, не надо, — сказал Дробышев. — Кто-то ведь должен.
Клава смолкла, не понимая его слов. Он и сам не мог понять их. Что он имел в виду? Кто-то должен заменить того Селянина? Кто-то должен начать окаянную работу над аккумуляторами? Кто-то должен жертвовать, отказываться, быть черствым, не знать ответа…
Дробышев шагал по мягкой обочине. Болело сердце. Портфель оттягивал руку. Пустынная дорога не предвещала попуток. Он представил себе хлопоты в Костроме, звонки из проходной, смущенную озабоченность своего ученика, питье водки и хитрые разговоры с мастерами, обратный путь поездом, сколько раз ему придется мотаться туда, пока изготовят пластины, и надо еще разместить заказы на измерительные аппараты, добывать реактивы, опять валяться на гостиничных койках, опять упрашивать, доказывать, уклоняться от брагинских интриг…
Вроде ведь никто не заставлял его делать все это? Почему не кто другой, а именно он, Дробышев, обязан? Какого черта он не может бросить, отказаться, вернуться к прежней, спокойной жизни? Казалось бы, чего легче, казалось, все толкает его к тому, а вот не может… Что же, что мешает ему? Как называется это непонятное чувство, откуда оно пришло, и как это оно вдруг стало главным в его жизни?»
«Решение: Освободить от обязанностей Первого секретаря Ленинградской писательской организации Д. А. Гранина. Утвердить на эту должность О. Н. Шестинского».
«Когда у Гранина случались серьезные неприятности (особенно во время исключения из Союза писателей Солженицына, которое Д. А. сначала не поддержал, вернее, воздержался при голосовании), мы все, более молодые, ему сочувствовали. Желающих «перекрыть ему кислород» было предостаточно. Помню верстку так и не появившейся в «Неве» антигранинской статьи Александра Хватова. Точили на него зубы и в тогдашнем Пушкинском Доме. Что выручало Д. А. в трудные дни? Работа. Он как-то сказал по телефону при мне, отвечая на вопрос влиятельного собеседника: «Я тут кое-что настрогал…»
Я помнил, что звонить к нему лучше после пяти. И на даче в Комарово лучше заходить после этого часа. Говорили о многом, но обычно Гранин не упоминал о своих ближайших планах. Сегодня можно было с ним встретиться, а назавтра случайно узнать, что он уже в Лондоне или Берлине. Ездил по миру много и весьма результативно. Провел «месяц вверх ногами» в Австралии и примерно столько же, знакомясь с «садом камней», культурой и бытом Японии; бывая в Германии, давал «литературный отчет» человека военной судьбы победившего поколения. Одну из статей, посвященных гранинской эссеистике (она была после «Вопросов литературы» напечатана в берлинском журнале), я назвал «Путешествие вслед за мыслью». Вся литературная жизнь Гранина — такое путешествие».