Судьбу каждого арестованного определял сам царь в собственноручных повелениях, следовавших на имя генерал-адъютанта А. Я. Сукина, коменданта Петропавловской крепости:
«Месяц декабрь 1825 года
Присылаемого Рылеева посадить в Алексеевский равелин, но не связывая рук; без всякого сообщения с другими, дать ему и бумагу для письма, и что будет писать ко мне собственноручно мне приносить ежедневно.
Присылаемого при сем Кюхельбекера посадить в Алексеевский равелин и строжайше за ним наблюдать.
Присылаемого Бестужева посадить в Алексеевский равелин под строжайший арест.
Трубецкого при сем присылаемого посадить в Алексеевский равелин. За ним всех строже смотреть, особенно не позволять никуда не выходить и ни с кем не видеться.
Присылаемого Пущина отправить на гауптвахту в крепость.
Оболенского посадить в Алексеевский равелин под строжайший арест, без всякого сообщения — не мешает усилить наблюдение, чтоб громких разговоров не было между арестантов буде по месту сие возможно.
Присланного Панова как самого упрямого посадить тоже в Алексеевский равелин и содержать наистрожайше.
Бестужева по присылке, равно и Оболенского и Щепина, велеть заковать в ручные железа. Бестужева посадить также в Алексеевский равелин.
Присылаемого Муравьева посадить по удобности под строжайший арест; дать однако бумагу…
Месяц январь 1826 года
Присылаемого Якушкина заковать в ножные и ручные железа; поступать с ним строго и не иначе содержать, как злодея.
Присылаемого к. Сергея Волконского посадить или в Алексеевский равелин, или где удобно, но так, чтобы и о приводе его было неизвестно.
Присылаемого злодея Муравьева Артамона заковать и содержать как наистроже.
Присылаемого Норова посадить по усмотрению и, заковав, содержать наистрожайше…
Месяц февраль 1826 года
Присылаемого Горбачевского посадить по усмотрению и содержать строго…»
«Петропавловская крепость — гнусный памятник самодержавия на фоне императорского дворца, как роковое предостережение, что они не могут существовать один без другого.
Привычка видеть перед глазами темницу, где стонут жертвы самовластия, в конце концов непременно должна притуплять сочувствие к страданиям ближнего.
Великий боже! Настанет ли день, когда поймут, что люди не созданы быть игрушкой нескольких избранных семей. Когда свет гласности воссияет у нас, какое содрогание вызовут несправедливости, скрываемые этими стенами.
Не хватало казематов ввиду множества жертв. Помещения, предназначенные для гарнизонных казарм, были обращены в тюрьму. Стекла окон, покрытые в проклейку слоем мела, не пропускали в эти логовища живительных лучей солнца. В длинных комнатах этих казарм были устроены из бревен клетки, размещенные так, чтобы сделать невозможным сообщение между ними. Арестованный не мог делать более трех или четырех шагов по диагонали своего каземата. Труба из кованого железа была проведена через некоторые из этих клеток; эти трубы были расположены настолько низко, что все время чувствовалась жара, и это было истинной пыткой для арестанта.
Мы прибыли, миновали крепостной подъемный мост и остановились у дверей квартиры коменданта. Фельдъегерь сдал меня на руки плац-майору, который, не разговаривая со мною, отвел меня в грязную, сырую, мрачную и тесную камеру. Сломанный стол, скверная кровать и железная цепь, один конец которой был вделан в стену, составляли всю его мебель…
Пища была отвратительная, так как деньги, отпускавшиеся для нашего содержания, расхищались чиновниками во главе с их начальником старым плац-майором. Часть заключенных находилась на хлебе и воде. Многие имели кандалы на ногах и руках. Сам император по докладу следственной комиссии назначал пищевой режим и предписывал усилить тяжесть заключения. Были также испробованы нравственные пытки. Заключенные получали иногда душераздирательные письма от своих несчастных родителей, которые, будучи обмануты видимостью, воздавали слишком громкую хвалу великодушию того, кто никогда его не проявлял. Священнику поручено было приносить религиозное утешение, но, главным образом, вызывать на признание. Когда он ближе узнал нас всех, то сознался, что был введен в заблуждение на наш счет. Кровавая развязка нашего процесса поразила его и вызвала в нем живое негодование. Многие из заключенных болели, многие потеряли рассудок, некоторые покушались на свою жизнь, полковник Булатов уморил себя голодом…»
«Подсудимый ввергается, как водится, в темницу; там, как водится, и сыро, и темно; зеленым цветом окрашенная деревянная кровать, плоский тюфяк, набитый грубою мочалкой; плоская подушка из той же мочалки, все это обтянуто грязной толстой дерюгой; шесть замазанных стекол в окне за железной решеткой, дверь с одностеклянной форткой, в которую страж мог бы наводить свой мучительный для затворника взор, и дверь та на затворах; вот принадлежности не совсем очаровательные нового вашего жилища и при своих всех сословных правах! Признаюсь, когда страж мой завел меня в этот хлевок и, не сказав ни одного слова, повернулся и захлопнул дверь, громко повернув два раза ключем, я просто вздрогнул и безотчетно чего-то устрашился! Не мог себе поверить, себя узнать при такой раскрывшейся моей ничтожности Однакож эта ничтожность до того выказалась резко и болезненно, что я едва мог придти в себя…»
«Моя тюрьма была комната довольно пространная, в восемь шагов длины и шесть шириною. Большое окно за толстою решеткою из толстых полос железа было сплошь замазано известью, и ко мне проникал какой-то таинственный полумрак. Против окна дверь в коридор, где ходил безответный часовой, обутый в мягкие туфли, чтоб его шаги были неслышны и чтоб он мог незаметно для слуха узника подойти к двери и наблюдать каждое его движение в четырехугольное отверстие, прорезанное в двери и закрытое темного цвета занавескою. Направо от входа деревянная кровать с жидким, грязным матрасом, покрытым простынею из грубого холста, с перяною подушкою и одеялом из серого солдатского сукна. Подле кровати деревянный стол и такой же табурет. Печь выходила углом в комнату, налево от входа. Стены, выбеленные известью, были все исчерчены надписями, иероглифами, силуэтами и прочими досужими занятиями живых мертвецов…»
«Этот комитет был составлен из военного министра, неспособного старика, который занимал кресло председателя, великого князя Михаила, бывшего судьей и стороной в своем собственном деле, генерала Дибича, пруссака, который, как и многие другие иностранцы-авантюристы, пользовался благоволением царя, генерала Кутузова, с. — петербургского генерал-губернатора, князя Голицына, экс-министра духовных дел, генералов Потапова, Левашева и Чернышева. Флигель-адъютант полковник Адлерберг присутствовал там, чтобы делать заметки, которые он ежедневно передавал своему повелителю.
Этот инквизиционный трибунал собирался в доме коменданта С.-Петербургской крепости. Вначале его заседания происходили в час пополуночи; когда же стали спешить окончить наш процесс, то заседания имели место и днем, и ночью. Когда эти заседания были ночными, изнуренного недостатком пищи и страданием узника заставляли являться перед своими судьями. Плац-майор или один из плац-адъютантов отправлялись за заключенным в его каземат, перед выходом набрасывали ему на лицо покрывало и, взяв за руку, молча провожали через коридоры и переходы крепости. Только в ярко освещенной зале, где находился комитет, покрывало спадало. Придворные в блестящей форме, не давая времени опомниться, задавали вопросы, от которых зависели жизнь и смерть, требуя быстрых и категорических ответов о фактах, совершенно неизвестных допрашиваемому лицу. Если оно хранило молчание, последнее являлось новым преступлением, которое добивало.
У комитета были в качестве руководящих нитей в подробностях столь сложного дела два доноса, Шервуда и Майбороды, а также и бумаги, захваченные во время посещения с целью обыска квартир обвиняемых.
Именно таким путем попал в их руки проект конституции моего брата. Более затруднительно было захватить конституционный проект Пестеля, который имел осторожность зарыть в землю в неизвестном месте труд, стоивший ему стольких лет жизни. Благодаря Майбороде комитет получил указание на это место. Лачинов, один из членов Южного общества, спрятавший проект, был разжалован в солдаты. Этот «Секретный Комитет» (так он назывался) был инквизиторским трибуналом, без уважения, без человеческого внимания, без тени правосудия или беспристрастия — и при глубоком неведении законов. Когда мысль сделать как можно скорее заданную работу им овладела целиком, он свалил в кучу виноватых и невинных, чтобы покончить и заслужить похвалу за свою быстроту. Все эти царедворцы, не имея другой цели для своего существования, кроме снискания благоволения своего господина, не допускали возможности политических убеждений иных, чем у них — и это были наши судьи! Среди них особенным озлоблением против нас выделялся Чернышев и Левашев, им обоим по преимуществу и было назначено быть нашими допросчиками. Все средства казались для них хороши. Они предъявляли ложные показания, прибегали к угрозам очных ставок, которых затем не производили. Чаще всего они уверяли пленника, что его преданный друг во всем им признался. Обвиняемый, затравленный, терзаемый без пощады и милосердия, в смятении давал свою подпись. Когда же его друга вводили в зал заседаний, тот не мог ни в чем признаться, так как ничего не было. Обвиняемые бросались друг другу в объятия, к великому веселию членов Комитета. Между тем смертный приговор осужденных был уже подписан. Полковник Главного штаба Фаленберг, потрясенный нравственно заключением, дошел до обвинения себя в умысле, которого никогда не имел; его друг, князь Барятинский, доказал ему это перед Комитетом кратко и последовательно. Комитет не обратив внимание на умственное расстройство Фаленберга, воздал громкую хвалу его раскаянию и… осудил его! Один офицер Гвардейского экипажа, едва достигший 19 лет, Дивов, которого тюрьма и плохое обращение также расстроили умственно, обвинил себя в том, что в заключении только и видит один сон, как закалывает императора кинжалом. У Комитета хватило бесстыдства сделать из этого пункт обвинения против него Я привожу только наиболее выдающиеся факты. Случалось, что эти господа из Комитета говорили наивно-весело: «Признавайтесь скорее — вы заставляете нас ждать, наш обед стынет».
«Я вошел. Передо мною явилась новая картина, огромный стол, покрытый красным сукном. Три шандала по три свечи освещали стол, по стенам лампы. Вокруг стола следующие лица: Татищев, по правую сторону его — Михаил Павлович, по левую — морской министр, князь Голицын, Дибич, Чернышев, по правую — Голенищев-Кутузов, Бенкендорф, Левашев и Потапов. Блудов, секретарь, вставал и садился на самом краю правой стороны…
В это время Блудов зашумел бумагами. Так как Блудов сидел на самом конце стола по правую руку, а я стоял у самого стола, то я невольно взглянул и увидел в руках его книгу, написанную рукою Орлова, и по переплету узнал одну из 20 или более белых книг, которые были у Орлова, из которых и я брал для себя несколько экземпляров. В дверях этой комнаты я увидел Алексея Федоровича Орлова, брата Михаила Федоровича, который за подвиг 14 декабря получил графское достоинство.
Почему у меня в тетрадях конституционное правление названо лучшим?
Почему я назвал правление в России деспотическим?
…Конституционное правление я назвал лучшим потому, что покойный император, давая конституцию царству Польскому, в речи своей сказал: что «я вам даю такую конституцию, какую приготовляю для своего народа». Мог ли я назвать намерение такого императора иначе?
В России правление монархическое, неограниченное, следственно чисто самовластное, и такое правление по-книжному называется деспотическим.
— Вот видите, — сказал Дибич, обратясь к другим членам Потом, обратясь ко мне, сказал: «У нас правление хотя неограниченное, но есть законы».
Привязки Дибича начинали меня волновать. Я отвечал, что Иван Васильевич Грозный и… Дибич не дал мне продолжать и громко сказал:
— Вы начните от Рюрика.
— Можно и ближе. В истории Константинова для Екатерининского института на 82 странице сказано: «в царствование императрицы Анны, по слабости ее, в 9 лет казнено и сослано в работы 21 тысяча русских дворян, по проискам немца Бирона».
Я сделал ударение на слова «русских дворян» и «немца» (Дибич был немец).
— Вы это говорите начальнику штаба его императорского величества.
Все молчали. Только великий князь Михаил Павлович отозвался: «Зачем было юнкеров всему этому учить?»
— Юнкера приготовлялись быть офицерами, офицеры — генералами.
Дибич, рассерженный вопросом Михаила Павловича, вскрикнул: «Не все же учить только маршировать, но не так учить, как он». Он отодвинул от себя бумаги к Чернышеву и сказал: «Александр Иванович! спрашивайте!»
Наконец меня отпустили. Тот же церемониал, т. е. отправили в каземат с завязанными глазами. Дорогою плац-майор сказал мне:
— Ну, батюшка, я думал, что вам прикажут — прикрепить шпоры. Это значит: наденут кандалы. Вероятно, он подслушивал у дверей. За смелые ответы, как я узнал после, обыкновенно переводили в худший каземат и заковывали в кандалы. Но я, говоря в Комитете, смягчал голос и отвечал очень вежливо, не изменяя, впрочем, содержания моих оправданий.
На другой день я получил пакет из Комитета и притом чернильницу с перьями…»
«Я был отправлен в Петербург с частным приставом, который и привез меня прямо в главный штаб. Тут какой-то адъютант повел меня к Потапову. Потапов был очень вежлив и отправил меня в Зимний дворец к с. — петербургскому коменданту Башуцкому. Башуцкий распорядился, и меня отвели в одну из комнат нижнего этажа Зимнего дворца. У дверей и окна поставлено было по солдату с обнаженными саблями. Здесь провел я ночь и другой день. Вечером побели меня наверх, и к крайнему моему удивлению, я очутился в Эрмитаже. В огромной зале, почти в углу, на том месте, где висел портрет Климента IX, стоял раскрытый ломберный стол, и за ним сидел в мундире генерал Левашев. Он пригласил меня сесть против него и начал вопросом: «Принадлежали ли вы к Тайному обществу?» Я отвечал утвердительно. Далее он спросил: «Какие вам известны действия Тайного общества, к которому вы принадлежали?» Я отвечал, что собственно действий Тайного общества я никаких не знаю.
— Милостивый государь, — сказал мне тогда Левашев, — не думайте, что нам ничего не было известно. Происшествия 14 декабря были только преждевременной вспышкою и вы должны были еще в 1817 году нанести удар императору Александру.
Это заставило меня призадуматься; я не полагал, чтобы совещание, бывшее в 17-м году в Москве, могло быть известно.
— Я даже вам расскажу, — продолжал Левашев, — подробности намереваемого вами цареубийства; из числа бывших тогда на совещании ваших товарищей — на вас пал жребий.
— Ваше превосходительство, это не совсем справедливо: я вызвался сам нанести удар императору и не хотел уступить этой чести никому из моих товарищей…
— Все ваши товарищи показывают, что цель Общества была заменить самодержавие представительным правлением.
— Это может быть, — отвечал я.
— Что вы знаете про конституцию, которую предполагалось ввести в России?
— Про это я решительно ничего не знаю.
Действительно, про конституцию Никиты Муравьева я не знал ничего в то время, и хотя, в бытность мою в Тульчине, Пестель и читал мне отрывки из «Русской Правды», но, сколько могу припомнить, об образовании волостных и сельских обществ.
— Но какие же были ваши действия по Обществу? — продолжал Левашев.
— Я всего более занимался отысканием способа уничтожить крепостное состояние в России.
— Что же вы можете сказать об этом?
— То, что это такой узел, который должен быть развязан правительством, или, в противном случае, насильственно развязанный, он может иметь самые пагубные последствия.
— Но что же может сделать тут правительство?
— Оно может выкупить крестьян у помещиков.
— Это невозможно! Вы сами знаете, как русское правительство скудно деньгами.
Затем последовало опять предложение назвать членов Тайного общества, и после отказа Левашев дал мне подписать измаранный им почтовый листок; я подписал его, не читая. Левашев пригласил меня выйти. Я вышел в ту залу, в которой висела картина Сальватора Розы «Блудный сын». При допросе Левашева мне было довольно легко, и я во все время допроса любовался «Святою фамилией» Доминикина; но когда я вышел в другую комнату, где ожидал меня фельдъегерь, и когда остался с ним вдвоем, то угрозы пытки в первый раз смутили меня. Минут через десять дверь отворилась, и Левашев сделал мне знак войти в залу, в которой был допрос. Возле ломберного стола стоял новый император. Он сказал мне, чтобы я подошел ближе, и начал таким образом:
— Вы нарушили вашу присягу?
— Виноват, государь.
— Что вас ожидает на том свете? Проклятие. Мнение людей вы можете презирать, но что ожидает вас на том свете, должно вас ужаснуть. Впрочем, я не хочу вас окончательно губить: я пришлю к вам священника. Что же вы мне ничего не отвечаете?
— Что вам угодно, государь, от меня?
— Я, кажется, говорю вам довольно ясно; если вы не хотите губить ваше семейство и чтобы с вами обращались, как с свиньей, то вы должны во всем признаться.
— Я дал слово не называть никого; все же, что знал про себя, я уже сказал его превосходительству, — ответил я, указывая на Левашева, стоящего поодаль в почтительном положении.
— Что вы мне с его превосходительством и с вашим мерзким честным словом!
— Назвать, государь, я никого не могу.
Новый император отскочил три шага назад, протянул ко мне руку и сказал: «Заковать его так, чтобы он пошевелиться не мог».
Во время этого второго допроса я был спокоен; я боялся сначала, что царь уничтожит меня, говоря умеренно и с участием, что он нападет на слабые и ребяческие стороны Общества, что он победит великодушием. Я был спокоен, потому что во время допроса был сильнее его; но когда по знаку Левашева я вышел к фельдъегерю и фельдъегерь повез меня в крепость, то мне еще более прежнего стала приходить мысль о пытке; я был уверен, что новый император не произнес слово «пытка» только потому, что считал это для себя непристойным.
Фельдъегерь привез меня к коменданту Сукину; его и меня привели в небольшую комнату, в которой была устроена церковь. Воображение мое было сильно поражено; прислуга, по случаю траура одетая в черное, предвещала что-то недоброе. С фельдъегерем просидел я с полчаса; он по временам зевал, закрывая рот рукою, а я молил об одном, чтобы бог дал мне силы перенести пытку. Наконец, в ближних комнатах послышался звук железа и приближение многих людей. Впереди всех появился комендант с своей деревянной ногой; он подошел к свечке, поднес к ней листок почтовой бумаги и сказал с расстановкой: «Государь приказал заковать тебя».
На меня кинулись несколько человек, посадили меня на стул и стали надевать ручные и ножные железа. Радость моя была невыразима; я был убежден, что надо мной совершилось чудо; железо еще не совсем пытка. Меня передали плац-адъютанту Трусову; он связал вместе два конца своего носового платка, надел его мне на голову и повез в Алексеевский равелин. Переезжая подъемный мост, я вспомнил знаменитый стих: «Оставьте всякую надежду вы, которые сюда входите».
25 декабря «представлены к арестованию» девятнадцать человек, 26-го — еще девять, 27-го — шестнадцать, 28 декабря — девять, 30 декабря — еще одиннадцать.
Только московский генерал-губернатор требовал 8400 рублей на доставку арестованных в Петербург (позже один иностранец напишет, что при коронации Николая в Москве было «задавлено мужиков на 8000 рублей»; к этому можно добавить, что с воцарением Николая из Москвы было доставлено на 8400 рублей арестантов).
Успехи властей велики. В Петропавловской крепости сидят 300 нижних чинов, в Кексгольме — еще 400.
Власть торжествует. Ей кажется, что все в ее руках: и заговорщики, и их планы, и их идеи; ей кажется, что весь итог десятилетней жизни тайных обществ подбивается здесь, и эти дни, в следственных бумагах.
Генерал-адъютанты — люди практические, и нелегко им вообразить, что захваченный Рылеев, кающийся Трубецкой или закованный Вадковский — это еще не весь Рылеев, Трубецкой, Вадковский: что созданная ими и их друзьями ситуация, провозглашенные ими принципы — по природе своей необратимы и неистребимы, как луч света, который распространяется по вселенной, даже если источник его уничтожен.
Много лет спустя Лунин запишет:
«От людей можно отделаться, от их идей нельзя».
Мысль столь же ясная одним, сколь смешная другим.
«Мы сидели в крепости, в Алексеевском равелине; в 14 № был брат мой Михаил, в 15 — я, в 16 — кн. Одоевский, в 17 и в последнем — Рылеев. Мало-помалу мы с братом восстановили сношения посредством выдуманной им азбуки звуками в стену; мы объяснялись свободно. Я хотел переговорить с Рылеевым, но все мои попытки дать понятие о нашей азбуке Одоевскому, между нами сидевшему, были безуспешны. Итак, все сношения между нами были очень коротки и неверны — через старого ефрейтора, словесно, и, почти перед самою сентенциею, записками. Это препятствие много повредило нашему делу…
…Рылеев старался перед Комитетом выставить Общество и дела оного гораздо важнее, нежели они были в самом деле. Он хотел придать весу всем нашим поступкам и для того часто делал такие показания, о таких вещах, которые никогда не существовали. Согласно с нашею мыслью, чтобы знали, чего хотело наше Общество, он открыл многие вещи, которые открывать бы не надлежало. Со всем тем, это не были ни ложные показания на лица, ни какие-нибудь уловки для своего оправдания; напротив, он, принимая все на свой счет, выставлял себя причиною всего, в чем могли упрекнуть Общество. Сверх того, Комитет употреблял все непозволительные средства: вначале обещали прощение; впоследствии, когда все было открыто и когда не для чего было щадить подсудимых, присовокупились угрозы, даже стращали пыткою. Комитет налагал дань на родственные связи, на дружбу; все хитрости и подлоги были употреблены. Я знал через старого солдата, что Рылееву было обещано от государя прощение, ежели он признается в своих намерениях; жене его сказано было то же; позволены были свидания, переписка, все было употреблено, чтобы заставить раскрыться Рылеева. Сверх того, зная нашу с ним дружбу, нас спрашивали часто от его имени о таких вещах, о которых нам прежде и на мысль не приходило. Я, признаюсь, обманутый сам обещанием царским, зная, за какую цену оно обещано Рылееву, и зная его намерение представлять в важнейшем виде вещи, думал действовать в том же смысле, чтобы не повредить ему и не выставить его лжецом, отрицаясь от показаний, сделанных будто от его имени, особенно в начале дела, когда я еще не разгадал этой хитрости Комитета; но после я узнал это, и мы с братом взяли свои меры. Что же касается до Рылеева, он не изменил своей всегдашней доверчивости и до конца убежден был, что дело окончится для нас благополучно. Это было видно из его записки, посланной ко всем нам в равелине, когда он узнал о действиях Верховного уголовного суда; она начиналась следующими словами: «красные кафтаны (т. е. сенаторы) горячатся и присудили нам смертную казнь, но за нас бог, государь и благомыслящие люди», — окончания не помню.
Через 7 месяцев судьба привела нам еще видеться с ним. В безмолвном кладбище нашем, равелине, был маленький садик, куда нас водили по очереди гулять; очередь Рылеева была всегда во время ужина. Однажды ефрейтор, вынося от меня столовую посуду, отворил дверь в ту самую минуту, когда Рылеев проходил мимо; мы увидели друг друга, этого довольно было, чтобы вытолкнуть ефрейтора, броситься друг другу на шею и поцеловаться после столь долгой разлуки. Такой случай был эпохою в Алексеевском равелине, где тайна и молчание, где подслушиванье и надзор не отступают ни на минуту от несчастных жертв, заживо туда похороненных…
Что мне теперь прибавить? С этой минуты я не видел его более…»
«Раз мне принесли обед, и как нас кормили весьма мерзко, и аппетит совсем не проявлялся на эти кушанья, то в ожидании его я принялся рассматривать оловянные тарелки, и на одной из них я нашел на обороте очень четко написанные гвоздем последние стихи Рылеева:
Тюрьма мне в честь, не в укоризну,
За дело правое я в ней,
И мне ль стыдиться сих цепей,
Когда ношу их за Отчизну».
«1826 года апреля 5. Допрашивали Черниговского пехотного полка подполковника Сергея Муравьева-Апостола: утверждал, что на истребление покойного государя не делал он предложения и даже соглашался на сие покушение единственно потому, что было общее принятое мнение всего общества; он же сам всегда почитал меру сию излишнею и оную не одобрял. Сверх того пояснил некоторые обстоятельства, но вообще более оказал искренности в собственных своих показаниях, нежели в подтверждении прочих, и очевидно принимал на себя все то, в чем его обвиняют другие, не желая оправдаться опровержением их показаний. В заключение изъявил, что раскаивается только в том, что вовлек других, особенно нижних чинов, в бедствие, но намерение свое продолжает считать благим и чистым, в чем бог один его судить может, и что составляет единственное его утешение в теперешнем положении. Положили: дать ему допросные пункты».
«В одну ночь я не мог заснуть от тяжелого воздуха в каземате, от насекомых и удушливой копоти ночника, — внезапно слух мой поражен был голосом, говорившим следующие стихи:
Задумчив, одинокий,
Я по земле пойду, незнаемый никем.
Лишь пред концом моим,
Внезапно озаренный,
Познает мир, кого лишился он.
— Кто сочинил эти стихи? — спросил другой голос.
— Сергей Муравьев-Апостол…»
Темнеет… Куранты запели…
Все стихло в вечернем покое.
Дневные часы отлетели,
Спустилось молчанье ночное.
И время, которое длило
Блаженства земного мгновенья,
Крылом неподвижным накрыло
Печаль моего заточенья.
По-разному в этой жуткой ситуации вели себя арестованные. Некоторые — твердо, невозмутимо. Лунин, Пущин, Якушкин — насмешливо. Другие — с чрезмерной откровенностью.
После полугода допросов, очных ставок, увещеваний, угроз в июне 1826 года царь назначил Верховный уголовный суд, который должен был вынести приговор в отсутствие подсудимых. В составе суда 72 человека: 18 членов Государственного совета, 36 сенаторов, три духовных лица из Синода и 15 особоуполномоченных военных и гражданских чиновников.
Средний возраст их — около 55 лет, вдвое больший, чем у декабристов: одно поколение судит другое.
122 подсудимых.
С 11 по 27 июня разрядная комиссия во главе с М. М. Сперанским[27] разделила подсудимых на 11 разрядов. Когда она представит свой проект суду, большинство, понятно, проголосует, не рассуждая, за то, что предложено. Сперанский ведь не просто сочиняет разряды, он все время сносится с монархом — и уместны ли в этом случае особые мнения, рассуждения, лишние разговоры?
Декабристы сидят в своих камерах, ожидая, чем кончится дело, а во дворце уже голосуют.
Утреннее заседание Верховного уголовного суда 30 июня. Подсудимых нет, только судьи. Обсуждают пятерых «вне разрядов».
«К смертной казни. Четвертованием».
Все — за, против казни один адмирал H. С. Мордвинов, много лет и трудов положивший за то, чтобы не казнили и не пытали.
«К смертной казни. Четвертованием».
За несколько заседаний приговорили: к четвертованию — пятерых, к отсечению головы — тридцать одного, к вечной каторге — 19, к каторжным работам на пятнадцать и меньше лет — 38, в ссылку или в солдаты — 27 человек.
Последовал царский указ Верховному уголовному суду:
«Рассмотрев доклад о государственных преступниках, от Верховного уголовного суда нам поднесенный, мы находим приговор, оным постановленный, существу дела и силе законов сообразный. Но силу законов и долг правосудия желая по возможности согласить с чувством милосердия, признали мы за благо определенные сим преступниками казни и наказания смягчить…»
Затем 12 пунктов, заменяющих отсечение головы — вечной каторгой, вечную каторгу — двадцатью и пятнадцатью годами, а в конце пункт XIII:
«XIII. Наконец, участь преступников, здесь не поименованных, кои по тяжести их злодеяний поставлены вне разрядов и вне сравнения с другими, предаю решению Верховного уголовного суда и тому окончательному постановлению, какое о них в сем суде состоится.
Верховный уголовный суд в полном его присутствии имеет объявить осужденным им преступникам как приговор, в нем состоявшийся, так и пощады, от нас им даруемые…
На подлинном собственною его императорского величества рукою подписано тако:
Николай.
Царское Село
10 июля 1826 года».
Царь нервничает. Враги повержены. Ничто скажет об этом история? В этот же день Николай пишет письмо матери, пытаясь оправдаться перед самим собой, а может быть, и перед потомками:
«Ужасный день настал, милая матушка, и, согласно вашего приказания, я сообщаю вам о происшедшем. Сегодня я получил доклад Верховного суда, составленный кратко, и он дал мне возможность, кроме пяти человек, воспользоваться данным мне правом немного убавить степень наказания. Я отстраняю от себя всякий смертный приговор, а участь пяти наиболее жалких предоставляю решению суда. Эти пять следующие: Пестель, Рылеев, Каховский, Сергей Муравьев и Бестужев-Рюмин; 24 приговорены к вечной каторге вместо смертной казни. В числе этих находятся: Трубецкой, Оболенский, Волконский, Щепин-Ростовский и им подобные.
Я провел тяжелые сутки, и, проходя через покои нашего ангела[28], я себе сказал, что за него мне приходится исполнять этот ужасный долг и что всемогущий в своей милости избавил его от этих мучений…»
12 июля Верховный уголовный суд собирается в Сенате; помолились и отправляются через Неву, в крепость, в сопровождении двух жандармских эскадронов. В комендантском доме — столы, накрытые красным сукном и расставленные покоем; за ними митрополит, члены Государственного совета, генералы, сенаторы в красных мундирах, министр юстиции в андреевской ленте.
Все казематы открываются, и заключенных ведут через задний двор и заднее крыльцо в дом коменданта.
«Такое, для большей части разобщенных узников свидание произвело самое сильное, радостное впечатление Обнимались, целовались, как воскресшие, спрашивая друг друга: «Что это значит?» Знавшие объясняли, что будут объявлять сентенцию. «Как, разве нас судили?» — «Уже судили!» — был ответ. Но первое впечатление так преобладало, что этим никто так сильно не поразился. Все видели, по крайней мере, конец мучительному заточению…
Потом начали вводить одними дверьми в присутствие и, по прочтении сентенции, и конфирмации обер-секретарем, выпускали в другие. Тут в ближайшей комнате стояли священник, протоиерей Петр Мысловский, общий увещатель и духовник; с ним лекарь и два цирюльника с препаратами кровопускания. Их человеколюбивой помощи ни для кого не потребовалось: все были выше понесенного удара. Во время прочтения сентенции в членах Верховного суда не было заметно никакого сострадания, одно любопытство. Некоторые с искривлением лорнетовали и вообще смотрели как на зверей. Легко понять, какое чувство возбуждалось этим в осужденных. Один, именно подполковник Лунин, многих этих господ знавший близко, крутя усы, громко усмехнулся, когда прочли осуждение на 20 лет в каторжную работу. По объявлении сентенции всех развели уже по другим казематам».
«Я заметил почтенную седую голову H. С. Мордвинова. Он был грустен, и белый платок лежал у него на коленях».
«Матвей был мрачен; он предчувствовал, что ожидало его брата. Кроме Матвея, никто не был мрачен».
Пятерых уже отделили от приговоренных к жизни. Они в разных мирах, им не должно видеться. Да к тому же предусмотрены волнение и ярость, которые могут возникнуть у сотни с лишним осужденных при известии, что среди них пять смертников.
Но именно в этот день, 12 июля, были вызваны и пятеро.
35 лет спустя Михаил Александрович Бестужев вспомнит:
«Это была счастливая случайность. Каждый разряд для слушания сентенции собирался в особые комнаты, кругом уставленные павловскими гренадерами. Дверь из комнаты, где был собран 1-й разряд, распахнулась в ту комнату, где стояли пятеро висельников: я и многие другие бросились к ним. Но мы только успели обняться, нас и разлучили».
Мы мало знаем о последних сутках перед исполнением приговора. Вот несколько сохранившихся документов.
«Государь! Я только что узнала, что мой брат Сергей присужден к высшему наказанию. Приговора я не видала, и сердце мое отказывается этому верить. Но если все же такова его несчастная участь, то благоволите разрешить мне видеть его в последний раз, хотя бы для того, чтобы я имела утешение выслушать его последние пожелания нашему несчастному отцу. Прошу еще об одной милости, государь, не откажите мне в ней, ради бога. Если, к моему вечному горю, слух подтвердится, прикажите мне выдать его смертные останки.
С глубочайшим уважением вашего императорского величества нижайшая подданная Екатерина Бибикова, рожд. Муравьева-Апостол.
Вторник 12 июля».
«Сейчас прибыла жена Бибикова, чтобы у ног вашего величества умолять о милости видеть еще раз ее братьев. Я ей указал на все неудобства и даже ужас этого желания, но она настоятельно просила передать вам прилагаемое письмо. Не смея отказать в просьбе несчастной без приказания вашего величества, я имею честь передать вам эти строки. Увидать своего брата она могла бы только сегодня вечером.
При этом случае у меня явилась мысль: возможно, что кто-нибудь из приговоренных к смерти захочет открыть какие-нибудь тайны, которых мы не знаем. Если бы что-нибудь подобное случилось, мы оказались бы в нерешимости, можно ли замедлить с карой. Осмелюсь просить приказаний вашего величества на подобный случай, полагая, что следовало бы дать согласие на желание осужденного лица, если сообщаемое оказалось бы действительно первостепенной важности.
12 июля 1826 г.».
«Из письма госпожи Бибиковой вы увидите, чего она желает. Я не могу отказать ей в свидании с братом, выдать же ей его тело невозможно; нужно дать ей понять это через мужа. Если бы оказалось, что кто-либо из приговоренных к смерти захочет говорить, его показания можно выслушать; на этот случай я поручаю принять показания Чернышеву. Но казнь можно отложить только в крайнем случае; и во всяком случае, ее надо исполнить над всеми остальными».
«Бибикова явилась вся в черном и лишь только завидела брата, то бросилась к нему на шею с таким криком или страшным визгом, что все присутствовавшие были тронуты до глубины души… С нею сделался нервический припадок, и она упала без чувств на руки брата, который сам привел ее в чувство. С большой твердостью и присутствием духа он объявил ей: «Лишь солнце взойдет, его уже не будет в живых». И бедная женщина рыдала, обнимая его колени. Комендант, чтоб прекратить эту раздирающую душу сцену, разрознил эти два любящие сердца роковым словом: «Пора». Ее понесли в экипаж полумертвую, его увели в каземат».
В марте 1878 года, работая над романом «Декабристы», Лев Толстой старается «найти, узнать, как решено было дело повешения пятерых, кто настаивал, были ли колебания и переговоры Николая с приближенными». В. В. Стасов добыл такой документ у Арсения Аркадиевича Голенищева-Кутузова, внука петербургского генерал-губернатора, распоряжавшеюся казнью. Подлинная записка царя была, очевидно, взята обратно и уничтожена, но в семье Г оленище вых-Кутузовых сохранили копию с нее. Стасов переписал и передал текст Толстому. Писатель обещает хранить тайну: «Я не показал даже жене и сейчас переписал документ, а писанный вашей рукой разорвал… Для меня это ключ, отперший не столько историческую, сколько психологическую дверь. Это ответ на главный вопрос, мучивший меня».
Главный вопрос, очевидно, в том, как один человек может распорядиться жизнью других.
Записку Николая I — Голенищева-Кутузова — Стасова — Тодетого долго не могли найти Только друг Льва Николаевича Дмитрий Оболенский вспоминал, что Толстой «читал по собственноручно им снятой копии записку Николая Павловича, в которой весь церемониал казни декабристов был предначертан им самим во всех под ровностях». «Это какое-то утонченное убийство!» — возмущался Толстой по поводу этой записки.
Толстой никогда не согласится, что мир можно исправить восстанием, заговором, но не может избавиться от симпатии к тем людям, среди которых «один из лучших… того и всякого времени» (каким он считал Сергея Муравьева-Апостола).
Только в 1948 году в одной частной коллекции была обнаружена копия царского распоряжения, сделанная рукою Толстого, и благодаря писателю воскресает из пепла то, что многократно изымалось, уничтожалось и нигде больше, очевидно, не сохранилось.
«В кронверке занять караул. Войскам быть в 3 часа. Сначала вывести с конвоем приговоренных к каторге и разжалованных и поставить рядом против знамен. Конвойным оставаться за ними, считая по два на одного. Когда все будут на месте, то командовать на караул и пробить одно колено похода. Потом г. генералу, командующему эскадроном и артиллерией, прочесть приговор, после чего пробить второе колено похода и командовать «на плечо». Тогда профосам сорвать мундир, кресты и переломить шпаги, что потом бросить в приготовленный костер. Когда приговор исполнится, то вести их тем же порядком в кронверк. Тогда возвести присужденных на смерть на вал, при коих быть священнику с крестом. Тогда ударить тот же бой, как для гонения сквозь строй, докуда все не кончится, после чего зайти по отделениям направо и пройти мимо и распустить по домам».
Теперь становится вполне ясной фальшь и ханжество письма, написанного царем в те же часы, когда детально разрабатывался ритуал казни:
«Милая и добрая матушка.
Приговор состоялся и объявлен виновным. Не поддается перу, что во мне происходит; у меня какое-то лихорадочное состояние, которое я не могу определить.
К этому, с одной стороны, примешано какое-то особое чувство ужаса, а с другой — благодарности господу богу, коему было благоугодно, чтобы этот отвратительный процесс был доведен до конца. Голова моя положительно идет кругом. Если я добавлю к этому о том количестве писем, которые ко мне ежедневно поступают, одни — полные отчаяния, а другие — написанные в состоянии умопомешательства, то могу вас уверить, любезная матушка, что только одно чувство ужасающего долга на занимаемом посту может заставить меня терпеть все эти муки. Завтра в три часа утра это дело должно совершиться; вечером надеюсь вам сообщить об исходе. Все предосторожности нами приняты и, полагаясь, как всегда и во всяком деле на милость божию, мы можем надеяться, что все пройдет спокойно…»
Таких слов, как «повешение», «казнь», старались избегать. Позже, когда в Сибири давалось распоряжение о казни еще раз восставшего декабриста-южанина Ивана Сухинова, был составлен документ — «Записка, по которой нужно приготовить некоторые вещи для известного дела и о прочем, того касающемся».
Записка Николая предусматривает все. Наивный декабрист Розен думал, что две церемонии — разжалование и казнь — не совпали случайно, и верил, будто генералу Чернышеву влетело за то, что сотня декабристов не увидала устрашающей казни пятерых.
Ничего подобного! Николай опасался доводить до исступления осужденных — кто знает, не кинулись бы они на конвой, хотя бы «один на двоих».
«Бестужеву-Рюмину, конечно, было простительно взгрустнуть о покидаемой жизни. Бестужев-Рюмин был приговорен к смерти. Он даже заплакал, разговаривая с Сергеем Муравьевым-Апостолом, который с стоицизмом древнего римлянина уговаривал его не предаваться отчаянию, а встретить смерть с твердостию, не унижая себя перед толпой, которая будет окружать его, встретить смерть как мученику за правое дело России, утомленной деспотизмом, и в последнюю минуту иметь в памяти справедливый приговор потомства!!!
Шум от беспрестанной ходьбы по коридору не давал мне все слова ясно слышать Сергея Муравьева-Апостола; но твердый его голос и вообще веденный с Бестужевым-Рюминым его поучительный разговор, заключавший одно наставление и никакого особенного утешения, кроме справедливого отдаленного приговора потомства, был поразительно нов для всех слушавших и в особенности для меня, готового, кажется, броситься Муравьеву на шею и просить его продолжать разговор, которого слова и до сих пор иногда мне слышатся».
Член Северного общества Андреев, сидя рядом с Муравьевым-Апостолом, скажет ему в ту ночь:
«— Пропойте мне песню, я слышал, что вы превосходно поете.
Муравьев ему спел.
— Ваш приговор? — спросил Андреев.
— Повесить! — отвечал Муравьев спокойно.
— Извините, что я вас побеспокоил.
— Сделайте одолжение, очень рад, что мог вам доставить это удовольствие».
На рассвете пятерых увели. Евгений Оболенский вспомнит:
«Я слышал шаги, слышал шепот, но не понимал их значения. Прошло несколько времени, я слышу звук цепей. Дверь отворилась на противоположной стороне коридора; цепи тяжело зазвенели. Слышу протяжный голос друга неизменного Кондратия Федоровича Рылеева: «Простите, простите, братья!», и мерные шаги удалились к концу коридора; я бросился к окошку; начало светать… Вижу всех пятерых, окруженных гренадерами с примкнутыми штыками Знак подан, и они удалились».
Приговоренных к смерти отделили от тех, кто подвергался казни гражданской.
«Всех нас повели в крепость; из всех концов, изо всех казематов вели приговоренных. Когда все собрались, нас повели под конвоем отряда Петропавловского полка через крепость в Петровские ворота. Вышедши из крепости, мы увидели влево что-то странное и в эту минуту никому не показавшееся похожим на виселицу. Это был помост, над которым возвышались два столба; на столбах лежала перекладина, а на ней висели веревки. Я помню, что когда мы проходили, то за одну из этих веревок схватился и повис какой-то человек; но слова Мысловского уверили меня, что смертной казни не будет. Большая часть из нас была в той же уверенности.
На кронверке стояло несколько десятков лиц, большею частью это были лица, принадлежавшие к иностранным посольствам; они были, говорят, удивлены, что люди, которые через полчаса будут лишены всего, чем обыкновенно дорожат в жизни, шли без малейшего раздумья, с торжеством и весело говоря между собою. Перед воротами всех нас (кроме носивших гвардейские и флотские мундиры) выстроили покоем спиной к крепости, прочли общую сентенцию; военным велели снять мундиры и поставили нас на колени. Я стоял на правом фланге, и с меня началась экзекуция. Шпага, которую должны были переломить надо мной, была плохо подпилена; фурлейт ударил меня ею со всего маху по голове, но она не переломилась, я упал. «Ежели ты повторишь еще раз такой удар, — сказал я фурлейту, — так ты убьешь меня до смерти». В эту минуту я взглянул на Кутузова, который был на лошади в нескольких шагах от меня, и видел, что он смеялся.
Все военные мундиры и ордена были отнесены шагов на 100 вперед и были брошены в разведенные для этого костры.
Экзекуция кончилась так рано, что ее никто не видел; вообще перед крепостью не было народа. После экзекуции нас отвели опять в крепость, и меня опять в 1-й нумер равелина. Ефрейтор, который принес мне обедать, был необыкновенно бледен и шепнул мне, что за крепостью совершился ужас, что пятерых из наших повесили».
«Всего превосходнее было то, что между нами не произносилось никаких упреков, никаких даже друг другу намеков относительно нашего дела. Никто не позволял себе даже замечаний другому, как вел он себя при следствии, хотя многие из нас обязаны были своею участью неосторожным показаниям или недостатку твердости кого-либо из товарищей. Казалось, что все недоброжелательные помыслы были оставлены в покинутых нами казематах и что сохранилось одно только взаимное друг к другу расположение».
«Когда по наложении покрывал и петель отняли подмосток и страдальцы всею тяжестию своею повисли, трое — Муравьев, Бестужев и Каховский — оборвались. Сейчас подскакал один из генералов, крича: «Скорей! Скорей!» Между тем Муравьев успел сказать: «Боже мой! и повесить порядочно в России не умеют!..»
Во время всей этой процессии, через каждые полчаса отправлялись в Царское Село, где находился государь, фельдъегери с извещением, что совершается все «благополучно». И в этот же самый вечер офицеры кавалергардского полка дали праздник на Елагином острове своему новому шефу — царствующей императрице — с великолепным фейерверком. Быть может, хотели показать, что несчастные не достойны ни участия, ни сожаления, и думали треском потешных огней заглушить стенание и плач глубоко огорченных родных…»
«Экзекуция кончилась с должною тишиною и порядком как со стороны бывших в строю войск, так со стороны зрителей, которых было немного. По неопытности наших палачей и неуменью устраивать виселицы при первом разе трое, а именно: Рылеев, Каховский и Муравьев — сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть. О чем вашему императорскому величеству всеподданейше доношу».
«Ночь удобна для преступления, в два часа утра 13 июля приговор был приведен в исполнение. Несмотря на тайну, которою хотели окружить его, к казни на площадь собралось много народа. Мы имели счастье увидеться друг с другом во второй раз в течение 24 часов. Обнимались. Я бросился в объятия брата; увидев меня, он воскликнул: «И тебя также, мой дорогой Александр, они осудили погибнуть вместе с нами?!»
Нас ввели в каре, образованное войсками на площади, окружающей крепость. Она была покрыта гвардейскими полками. На одном из бастионов была видна возвышающаяся виселица, снабженная пятью веревками с затяжными петлями. Сняли форму с тех из нас, которые ее носили, бросили ее в огонь, сломали шпаги над нашими головами. Одетые в больничные халаты, мы были отведены в тюрьму. В то время, как мы покидали площадь, казнили наших пятерых мучеников…
Во время производства казни фельдъегеря мчались в Царское Село, император Николай поджидал совершения рокового акта, чтобы лечь в постель и уснуть. Один бедный поручик, солдатский сын, георгиевский кавалер, отказался исполнить приказание сопровождать на казнь пятерых, присужденных к смерти. «Я служил с честью, — сказал этот человек с благородным сердцем, — и не хочу на склоне лет стать палачом людей, коих уважаю». Граф Зубов, кавалергардский полковник, отказался идти во главе своего эскадрона, чтобы присутствовать при наказании. «Это мои товарищи, и я не пойду», — был его ответ».
Впечатления немногих очевидцев казни различаются. Очевидец — значит «видит очами», но как быть, если смотреть невозможно? Одни утверждали, будто Николай I хотел расстрела, но Бенкендорф сумел настоять на более «позорном» наказании — виселице. Согласно другому рассказу, Рылеев, когда его увещевал священник, взял его руку, поднес к сердцу и сказал: «Слышите, отец, оно не бьется сильнее прежнего». Говорили, будто Рылеев, сорвавшись с петли, крикнул начальствовавшему над казнью генералу Голенищеву-Кутузову: «Подлый опричник тирана! Дай же палачу свои аксельбанты, чтоб нам не умирать в третий раз». Осужденным приписывали и другие слова.
Тела пятерых были тайно похоронены.
Они никогда не узнали, что своей гибелью облегчили участь других: впечатление в обществе, в народе от петербургской казни было столь неблагоприятным, что царь через три дня отменил первоначальный приказ о расстреле нескольких главных участников восстания Черниговского полка из нижних чинов. Известны даже имена спасенных: фельдфебель Михей Шутов, унтер-офицер Прокопий Никитин, рядовой Олимпий Борисов…
Но и смягченная экзекуция была страшной. Черниговский полк — 877 солдат, на 48 подводах, под конвоем по два офицера, пять вооруженных унтеров на каждую роту и на каждые десять человек по вооруженному рядовому — двигается навстречу солнцу, лихорадке и пулям Кавказа. 376 человек лишены орденов, медалей и нарукавных нашивок, но благодарны судьбе, что не попали в число 120, которым причитается от 200 до 12 тысяч палок.
Новый Черниговский полк под командой единственной жертвы южных революционеров, излечившегося от четырнадцати штыковых ран полковника Гебеля (его ждет уже чин генерала и должность киевского коменданта), смотрит, как срывают погоны и обводят вокруг виселицы Соловьева, Сухинова, Быстрицкого, Мозалевского, а к виселице прибиты имена — Щепилло, Кузьмин, Ипполит Муравьев-Апостол.
Когда Сухинов услышал слова: «Сослать в вечнокаторжную работу в Сибирь», то громко сказал:
— И в Сибири есть солнце…
Но князь Горчаков не дал ему закончить, закричав с бешенством, чтобы он молчал под угрозой вторичного суда. Ходили слухи, что начальник штаба хотел привести в исполнение свою угрозу, но генерал Рот не согласился.
«Человеколюбие генерал-майора Вреде заслуживает особенной похвалы. Он просил солдат щадить своих товарищей, говоря, что их поступок есть следствие заблуждения, а не злого умысла. Его просьбы не остались тщетными: все нижние чины наказываемы весьма легко. Но в числе сих несчастных находились разжалованные прежде из офицеров Грохольский и Ракуза и были приговорены к наказанию шпицрутеном через шесть тысяч человек. Незадолго до экзекуции между солдатами пронесся слух, что Грохольский и Ракуза лишены офицерского звания за восстание Черниговского полка и, не взирая на сие, приговорены судом к телесному наказанию. Мщение и негодование возродилось в сердцах солдат; они радовались случаю отомстить своими руками за притеснения и несправедливости, испытанные более или менее каждым из них от дворян. Не разбирая, на кого падет их мщение, они ожидали минуты с нетерпением; ни просьбы генерала Вреде, ни его угрозы, ни просьбы офицеров — ничто не могло остановить ярости бешеных солдат; удары сыпались градом; они не били сих несчастных, но рвали кусками мясо с каким-то наслаждением; Грохольского и Ракузу вынесли из линии почти мертвыми…
…Невеста Грохольского прибежала на лобное место; вид ее жениха, терзаемого бесчеловечными палачами, его невольные стоны смутили ее рассудок: в беспамятстве бросилась она на солдат, хотевши исторгнуть из их рук несчастного страдальца; ее остановили от сего бесполезного предприятия и отнесли домой. Сильная нервическая горячка была следствием сего последнего свидания… Искусство врачей было бесполезно, — ив тот же самый вечер смерть прекратила ее страдания…»
«Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души…
…Победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием. Середь Кремля митрополит Филарет благодарил бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом, на огромном пространстве, стояли густые массы гвардии, коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились; пушки гремели с высот Кремля.
Никогда виселицы не имели такого торжества; Николай понял важность победы!
Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут, перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками. Я не отомстил; гвардия и трон, алтарь и пушки — все осталось; но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу».
«Простите Почтеннейшая Катерина Федоровна! что осмеливаюсь тревожить вашу горесть священную, справедливую. Но побуждение печальной дружбы, может быть, уважит и горесть матери.
Вам известно, люблю ли я Никиту Михайловича. Более, нежели многие, умел я оценить его редкие достоинства ума и уважать прекрасные свойства души благородной; более, нежели многие, я гордился и буду гордиться его дружбою. Моя к нему любовь и уважение возросли с его несчастием; мне драгоценны черты его. Вы имеете много его портретов; не откажите мне в одном из них, чем доставите сладостное удовольствие имеющему честь быть с отличным уважением и совершенною преданностию
Вашего Превосходительства
покорнейшим слугою
Н. Гнедич.
Июля 17. 1826».