Мой первый друг, мой друг бесценный,
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.
Молю святое провиденье:
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье,
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней!
Под стихами Пушкина стояла дата — 13 декабря 1826 года. Г од без одного дня со времени восстания. Пушкин, больной, находился в Псковской гостинице по дороге из Михайловского, где в последний раз встретился с другом. По-видимому, поэт не знал, что его друг был сейчас всего в нескольких сотнях верст, в Шлиссельбургской крепости… Но вскоре Пущина и других повезут за 6—7 тысяч верст на восток.
«Сцена переменилась.
Я осужден: 1828 года, 5 генваря привезли меня из Шлиссельбурга в Читу, где я соединился наконец с товарищами моего изгнания и заточения, прежде меня прибывшими в тамошний острог.
Что делалось с Пушкиным в эти годы моего странствования по разным мытарствам, я решительно не знаю; знаю только и глубоко чувствую, что Пушкин первый встретил меня в Сибири задушевным словом. В самый день моего приезда в Читу призывает меня к частоколу А. Г. Муравьева и отдает листок бумаги, на котором неизвестною рукою написано было:
Мой первый друг, мой друг бесценный!..
Отрадно отозвался во мне голос Пушкина!..
Наскоро, через частокол, Александра Григорьевна проговорила мне, что получила этот листок от одного своего знакомого пред самым отъездом из Петербурга, хранила его до свидания со мною и рада, что могла наконец исполнить порученное поэтом.
По приезде моем в Тобольск в 1839 году я послал эти стихи к Плетневу; таким образом были они напечатаны; а в 1842-м брат мой Михаил отыскал в Пскове самый подлинник Пушкина, который теперь хранится у меня в числе заветных моих сокровищ.
В своеобразной нашей тюрьме я следил с любовью за постоянным литературным развитием Пушкина; мы наслаждались всеми его произведениями, являвшимися в свет, получая почти все повременные журналы. В письмах родных и Энгельгардта, умевшего найти меня и за Байкалом, я не раз имел о нем некоторые сведения. Бывший наш директор прислал мне его стихи «19-го октября 1827 года»:
Бог помочь вам, друзья мои,
В заботах жизни, царской службы,
И на пирах разгульной дружбы,
И в сладких таинствах любви!
Бог помочь вам, друзья мои,
И в счастье, и в житейском горе,
В стране чужой, в пустынном море
И в темных пропастях земли!
И в эту годовщину в кругу товарищей-друзей Пушкин вспомнил меня и Вильгельма Кюхельбекера, заживо погребенных, которых они не досчитывали на лицейской сходке…»
«11 декабря 1826 г., в одиннадцать часов вечера, когда двери казематов и ворота крепости были уже закрыты, плац-майор и плац-адъютанты собрали в одну из комнат комендантского дома четырех политических осужденных: Н. Муравьева, его брата[32], Анненкова и Торсона. Мы бросились с восторгом в объятия друг другу. Год заключения в казематах изменил нас до неузнаваемости. Через несколько мгновений явился старый комендант, объявивший нам злобным голосом, что согласно приказу императора на нас наложат оковы для следования в Сибирь. Плац-майор с насмешливым видом принес мешок, содержащий цепи. Мой брат ожидал глубоко задумавшись, когда их надевали на меня. С шумом необычайным для нас спустились мы по лестнице дома коменданта, сопровождаемые фельдъегерем и жандармами. Каждый из нас сел вместе с жандармом в отдельную почтовую кибитку. Быстро мы проехали город, в котором каждый оставил неутешную семью. Мы не чувствовали ни холода, ни тряски ужасной повозки. Я был молод, счастлив разделить участь моего благородного брата. Что-то поэтическое было в моем положении. Я смог это понять.
В полуверсте от первой смены почтовых лошадей фельдъегерь велел остановить наши кибитки и сам отправился во весь опор на почтовую станцию, откуда скоро возвратился со свежими лошадьми. Фельдъегерь действовал по приказаниям, которые ему были даны. Подозревали, что бедная наша матушка будет нас поджидать на станции, чтобы сказать нам последнее прости. Действительно, матушка, жена брата Александрина и ее сестра, графиня Софи Чернышева, ожидали нас в станционном доме. Матушка унизилась до мольбы, чтобы ей было позволено обнять нас в последний раз; она предлагала довольно большую сумму, но ничего не могла сделать; фельдъегерь сказал, что за исполнением полученных им приказаний следят. Лошади запряжены, мы помчались галопом. Вот так-то случилось, что проехали мы мимо матушки, жены брата и графини Софи. Долго еще слышались их голоса, кричавшие: «Прощайте!» Впоследствии мы узнали от жандармов, что матушка, догадываясь о нашем отправлении, приезжала в крепость задолго до того, как отъезд имел место. Комендант ей поклялся, что мы уже отправлены но, подозревая коменданта во лжи, она поехала на первую станцию.
Из боязни привлечь внимание населения, политические преступники были отправлены в разные сроки и различными путями. Наш пролегал через Ярославль, Кострому, Вятку, Екатеринбург, Омск. Никому не позволялось приближаться к нам. В оковах мы сделали эти 6050 верст в 24 дня. Величайшая скорость была предписана, не принимая во внимание плачевное состояние нашего здоровья. Мы были без гроша.
О причине, из-за которой мы страдали, догадывались. Несмотря на наши оковы, нас всюду встречали чрезвычайно сердечно. Когда фельдъегерь находил это возможным, нас кормили, не желая получать платы от представителя власти. В Тихвине, недалеко от С.-Петербурга, народ с обнаженными головами желал нам счастливого пути, несмотря на меры воздействия со стороны фельдъегеря. То же самое происходило в Ярославле. В Костроме, пока меняли свежих лошадей, какой-то молодой человек, оттолкнув наших стражей, ворвался в комнату, где мы находились, и сказал нам: «Господа, мужайтесь, вы страдаете за самое прекрасное, самое благородное дело! Даже в Сибири вы найдете сочувствие!» Эти слова нам были приятны.
Мы не теряли бодрости…»
В Центральном государственном архиве Октябрьской революции в Москве в фонде Муравьевых среди различных деловых бумаг, писем, справок, планов хранится уникальная вещь, которая могла бы стать великолепным музейным экспонатом: большой белый платок и на нем старательно и красиво переписанные черной тушью документы, связанные с отъездом в Сибирь Александры Григорьевны Муравьевой, жены Никиты Михайловича Муравьева.
Скорее всего эту работу выполнила дочь Муравьевых — Софья Никитична Бибикова (в Сибири все ее звали Ионушкой), свято хранившая декабристские реликвии.
Первый столбец содержит уведомление от 14 декабря 1826 года генерала А. Потапова — о «высочайшем разрешении» Муравьевой ехать в Сибирь и условия, на которых это разрешено. В средней колонке письмо иркутского губернатора Цейдлера, врученное А. Г. Муравьевой в Иркутске 3 февраля 1821 года. Как известно, Цейдлер имел специальную инструкцию. согласно которой должен был всеми возможными средствами удерживать женщин от продолжения поездки. Рядом с письмом — подписка Муравьевой в Чите — «февраля 23-го дня 1827-го года… в исполнение всего выше изложенного в точности:…Я нижеподписавшаяся имея непреклонное желание разделить участь мужа моего государственного преступника Никиты Муравьева Верховным уголовным судом осужденного, и жить в том заводском, рудничном или другом каком селении, где он содержаться будет, если то дозволится от коменданта Нерчинских рудников господина генерал-майора и кавалера Лепарского, обязуюсь по моей чистой совести наблюсти нижеподписанные предложенные мне им г. комендантом статьи; в противном случае и за малейшее отступление от поставленных на то правил, подвергаю я себя суждению по законам».
В третьем столбце — новая подписка Муравьевой 24 сентября 1830 года в Петровском заводе, сверх обязательств, данных ею в феврале 1827 года: «имея желание жить в арестантской казарме вместе с мужем моим..»
Последний документ на платке — циркуляр Бенкендорфа от 6 декабря 1830 года о «великодушии монарха» и разрешении прорубить окна в Петровской тюрьме…
Это, собственно, краткая схема первых каторжных лет декабристок.
Одиннадцать женщин разделили сибирское изгнание революционеров. Поэт Вяземский, узнав об отъезде женщин на каторгу вслед за мужьями, сказал: «Дай бог хоть им искупить гнусность нашего века. Спасибо женщинам: они дадут несколько прекрасных строк нашей истории».
16 июня 1828 года:
«И не стыдно ли было бы нам падать духом, когда слабые женщины возвысились до прекрасного идеала геройства и самоотвержения? Поистине, когда я думаю об этом, я проникаюсь чистым и умиротворяющим душу восторгом. Это освежает мой дух и примиряет с человеческим родом, подчас таким надменным и низким…»
«Они бросили все: знатность, богатство, связи и родных, всем пожертвовали для высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть. Ни в чем неповинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли все, что перенесли их осужденные мужья… Они благословили нас в новый путь…»
Поступавшие партии осужденных декабристов вначале распределили по разным заводам Восточной Сибири. Так, Т рубецкой, Волконский, Давыдов и пять их товарищей оказались в Благодатском руднике, в девяти верстах от главного Нерчинского завода и в стороне от большой дороги.
Благодатский рудник в то время представлял деревню из одной улицы, расположенную на голом месте: лес на 50 верст кругом был вырублен, дабы в нем не могли укрываться сбежавшие каторжники. Тюрьма, тесная и грязная, состояла из двух комнат, соединенных сенями: в одной размещались беглые, пойманные и водворенные на место уголовники, в другой — разжалованные дворяне, декабристы.
Когда Екатерина Ивановна Трубецкая в сентябре 1826 года добралась до Иркутска, ее муж находился еще в пределах Иркутской губернии. Цейдлер все-таки не допустил к нему жену на том основании, что «при теперешнем распределении по заводам, они могут иметь сообщение посторонними путями и даже получать и посылать своих доверенных людей и находить способы к доставлению писем и делать тому подобные самовольные поступки, которых и за строжайшим надзором предупредить не предстоит возможности».
Нужно отдать должное проницательности иркутского губернатора. Действительно, Екатерина Ивановна, находясь в Иркутске, уже вступила в «недозволенную переписку» через сектанта-духобора, установила связь с известным сибирским купцом Кузнецовым, который в дальнейшем стал одним из наиболее надежных посредников в нелегальных сношениях декабристов.
Сестра Сергея Волконского отпустила на волю крепостного Григория Павлова, который приехал в Иркутск и успел передать барину вещи без ведома властей. «Человек сей, — сделал предположение генерал-губернатор Лавинский после того, как все раскрылось, — может быть для того, собственно, в Иркутск отправлен, дабы получать и пересылать через него какие-либо сведения и т. п., следовательно, в предупреждение сей неуместности, я полагал бы выслать его обратно».
При всем этом, однако, сибирская администрация не могла не допустить женщин к мужьям, коль скоро существовало на этот счет царское распоряжение.
Трубецкая приехала первой. Увидев сквозь щель тюремного забора мужа, бывшего князя, в кандалах, в коротком оборванном тулупчике, подпоясанного веревкой, с изменившимся лицом, она упала в обморок.
«Екатерина Ивановна Трубецкая, — вспоминал Андрей Розен, — была не красива лицом, не стройна, среднего росту, но когда заговорит, — так что твоя краса и глаза — просто обворожит спокойным приятным голосом и плавною, умною и доброю речью, так все слушал бы ее. Голос и речь были отпечатком доброго сердца и очень образованного ума от разборчивого чтения, от сближения со знаменитостями дипломатии».
Мария Волконская приезжает второй.
«На другой день по приезде в Благодатен, я встала с рассветом и пошла по деревне, спрашивая о месте, где работает муж. Я увидела дверь, ведущую как бы в подвал для спуска под землю, и рядом с нею вооруженного сторожа. Мне сказали, что отсюда спускаются наши в рудник; я спросила, можно ли их видеть на работе; этот добрый малый поспешил дать мне свечу, нечто вроде факела, и я, в сопровождении другого, старшего, решилась спуститься в этот темный лабиринт. Там было довольно тепло, но спертый воздух давил грудь; я шла быстро и услышала за собой голос, громко кричавший мне, чтобы я остановилась. Я поняла, что это был офицер, который не хотел мне позволить говорить с ссыльными. Я потушила факел и пустилась бежать вперед, так как видела в отдалении блестящие точки: это были они, работающие на небольшом возвышении. Они спустили мне лестницу, я влезла по ней, ее втащили, — и, таким образом, я могла повидать товарищей моего мужа, сообщить им известия из России, и передать привезенные мною письма. Мужа тут не было, не было ни Оболенского, ни Якубовича, ни Трубецкого; я увидела Давыдова, обоих Борисовых и Артамона Муравьева. Они были в числе первых 8-ми, высланных из России и единственных, попавших в Нерчинские заводы. Между тем внизу офицер терял терпение и продолжал меня звать; наконец, я спустилась; с тех пор было строго запрещено впускать нас в шахты. Артамон Муравьев назвал эту сцену моим «сошествием в ад»…
…Тюрьма находилась у подножья высокой горы; это была прежняя казарма, тесная, грязная, отвратительная. Трое солдат и унтер-офицер содержали внутренний караул; они никогда не сменялись. Впоследствии поставили двенадцать казаков при унтер-офицере для наружного караула. Тюрьма состояла из двух комнат, разделенных большими, холодными сенями. Одна из них была занята беглыми каторжными; вновь пойманные, они содержались в кандалах. Другая комната была предназначена нашим государственным преступникам; входная ее часть занята была солдатами и унтер-офицерами, курившими отвратительный табак и нимало не заботившимися о чистоте помещения. Вдоль стен комнаты находились сделанные из досок некоторого рода конуры или клетки, назначенные для заключенных; надо было подняться на две ступени, чтобы войти в них. Отделение Сергея имело только три аршина в длину и два аршина в ширину; оно было так низко, что в нем нельзя было стоять; он занимал его вместе с Трубецким и Оболенским. У последнего не было места для кровати, и он велел прикрепить для себя доски над кроватью Трубецкого. Таким образом, эти отделения являлись маленькими тюрьмами в стенах самой тюрьмы. Бурнашев предложил мне войти. В первую минуту я ничего не разглядела, так как там было темно; открыли маленькую дверь налево, и я поднялась в отделение мужа. Сергей бросился ко мне; бряцание его цепей поразило меня: я не знала, что он был в кандалах. Суровость этого заточения дала мне понятие о степени его страданий. Вид его кандалов так воспламенил и растрогал меня, что я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом — его самого. Бурнашев, стоявший на пороге, не имея возможности войти по недостатку места, был поражен изъявлением моего уважения и восторга к мужу, которому он говорил «ты» и с которым обходился, как с каторжником…»
В сентябре 1827 года, опасаясь влияния революционеров и «общего бунта всей Восточной Сибири», правительство соединяет декабристов-каторжан в одном месте, в Читинском остроге.
Чита была тогда ничтожной деревушкой — по подсчетам Полины Анненковой, всего в 18 домов. Власти в Петербурге плохо знали географию и полагали, что рудники есть во всей Сибири (ведь декабристы были приговорены к каторжным работам в рудниках). Но в окрестностях Читы рудников не было. Поэтому узники чистили казенные хлева и конюшни, мели улицы, иногда выполняли земляные работы, трудились на мельнице.
Теснота в остроге, кандальный звон — кандалы снимали только в бане и в церкви — раздражали и без того измученных людей. Но вместе с тем совместная жизнь имела много плюсов. «Каземат нас соединил вместе, дал нам опору друг в друге и, наконец, через наших ангелов-спасителей, дам, соединил нас с тем миром, от которого навсегда мы были оторваны политической смертью, соединил нас с родными, дол нам охоту жить, чтобы не убивать любящих нас и любимых нами, наконец, дал нам материальные средства к существованию и доставил моральную пищу для духовной нашей жизни». Так писал Михаил Бестужев.
Женщины жили вблизи тюрьмы в простых деревенских избах, сами готовили еду, ходили за водой, рубили дрова, топили печь. Тут, правда, не всегда все проходило гладко. Полина Анненкова вспоминает:
«…Дамы наши часто приходили посмотреть, как я приготовляю обед, и просили научить их то сварить суп, то состряпать пирог». Когда надо было чистить курицу, «со слезами сознавались, что завидуют моему умению все сделать, и горько жаловались на самих себя на то, что не умели ни за что взяться, но в этом была не их вина, конечно. Воспитанием они не были приготовлены к такой жизни… а меня с ранних лет приучила ко всему нужда».
Невеста, точнее — гражданская жена Ивана Анненкова приехала в Сибирь еще под именем мадемуазель Поль Геблъ: «монаршей милостью» ей разрешено соединить свою жизнь с «государственным преступником». В воспоминаниях, написанных после возвращения из Сибири, Анненкова, которую стали называть Полиной (или Прасковъей) Егоровной, очень живо, с колоритными подробностями описывает, с каким трудом удалось ей добиться этого разрешения.
Весьма скоропалительный и вполне тривиальный поначалу роман блестящего кавалергарда и молодой очаровательной француженки-модистки в необычных условиях перерос в любовь, ставшую не только темой разговоров в великосветских салонах того времени, но и сюжетом для романа (А. Дюма «Учитель фехтования», в котором мало правды и много фантазии) и оперы (первая редакция «Декабристов» Ю. А. Шапорина называлась «Полина Гебль»).
Все женщины по прибытии в Сибирь давали подписку об отказе от семейной жизни. Свидания с мужьями разрешались по часу два раза в неделю в присутствии офицера. Поэтому любимым времяпрепровождением и единственным развлечением женщин было сидеть на большом камне против тюрьмы, иногда перекинуться словом с узниками.
Солдаты грубо прогоняют их, а однажды ударяют Трубецкую. Женщины немедленно отправляют жалобу в Петербург. А Трубецкая с тех пор демонстративно устраивает перед тюрьмой целые приемы. Беседа имеет одно неудобство: приходится громко кричать, чтобы услышать друг друга. Но зато сколько радости доставляет это заключенным! Александр Одоевский сочинил восторженные стихи, которые посвятил Марии Волконской.
Был край, слезам и скорби посвященный,
Восточный край, где розовых зарей
Луч радостный, на небе том рожденный,
Не услаждал страдальческих очей;
Где душен был и воздух, вечно ясный,
И узникам кров светлый докучал,
И весь обзор, обширный и прекрасный,
Мучительно на волю вызывал.
Вдруг ангелы с лазури низлетели
С отрадою к страдальцам той страны,
Но прежде свой небесный дух одели
В прозрачные земные пелены.
И вестники благие Провиденья
Явилися, как дочери земли,
И узникам с улыбкой утешенья
Любовь и мир душевный принесли.
И каждый день садились у ограды,
И сквозь нее небесные уста
По капле им точили мед отрады.
С тех пор лились в темнице дни, лета,
В затворниках печали все уснули.
И лишь они страшились одного,
Чтоб ангелы на небо не вспорхнули,
Не сбросили покрова своего.
Но каторга оставалась каторгой. Однажды Александра Григорьевна Муравьева, находясь в камере мужа, подверглась оскорблению пьяного офицера. На ее крик сбежались все заклю-ценные, в числе которых был и ее брат, схватили взбешенного офицера. Тот отдал команду часовым идти ему на помощь. С трудом удалось погасить конфликт и сдержать солдат от «подавления бунта»; за бунт же могли и казнить…
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье.
Придет желанная пора:
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли,
К мечам рванулись наши руки,
Но лишь оковы обрели.
Но будь покоен, бард: цепями,
Своей судьбой гордимся мы,
И за затворами тюрьмы
В душе смеемся над царями.
Наш скорбный труд не пропадет:
Из искры возгорится пламя, —
И просвещенный наш народ
Сберется под святое знамя.
Мечи скуем мы из цепей
И вновь зажжем огонь свободы,
Она нагрянет на царей, —
И радостно вздохнут народы.
В первые же годы сибирского изгнания возникли мысли об освобождении. В 1828 году такую попытку предпринял в Зерентуйском руднике И. И. Сухинов. Он составил заговор, целью которого было освобождение декабристов и всех каторжан Нерчинского округа.
«Сухинов, человек пылкого и решительного характера, раздраженный неудачей восстания и своими несчастиями, поклялся всеми средствами вредить правительству.
— Наше правительство, — говорил он часто, — не наказывает нас, но мстит нам; цель всех его гонений не есть наше исправление, не пример другим, но личное мщение робкой души.
Сия мысль укрепляла и увеличивала его озлобление: вредить правительству чем бы то ни было сделалось для него потребностью, освободить себя и всех было его любимою мыслью. Он жил только для того, чтобы до последней минуты своей жизни быть вредным правительству. Любовь к отечеству, составлявшая всегда отличительную черту его характера, не погасла, но, по словам самого Сухиноиа, она как бы превратилась в ненависть к торжествующему правительству. Сухинов и его товарищи жили в Горной конторе в доме, принадлежавшем одному солдату Семеновского полка, сосланному по известному делу полковника Шварца. Зная, что Соловьев и Мозалевский не согласятся участвовать в каком-нибудь предприятии, Сухинов таил от них свои намерения, но не скрывал своей злобы против правительства.
Решившись на что-либо однажды для исполнения предпринятого им дела, он не видел уже никаких препятствий, его деятельности не было границ; он шел прямо к цели, не думая ни о чем более, кроме того, чтобы скорее достигнуть оной. Его характер, твердый и настойчивый, не терпел отлагательства; предаться на произвол судьбы и ожидать спокойно от нее одной — было для него величайшим несчастием. В бедствии и в неволе он считал не только правом, но долгом искать собственными силами свободы и счастья: к тому же его душа искала всегда сильных потрясений; посреди опасности только он находился в своей сфере.
Намерение Сухинова было освободить всех членов тайного общества, содержавшихся в Читинском остроге, и бежать с ними за границу. Он замыслил составить заговор и посредством доверенных людей взбунтовать всех ссыльных, находившихся в семи нерчинских заводах и в 20 рудниках, вооружить их по возможности, идти с ними на Читу и привести в исполнение свое намерение. Освободив же государственных преступников, — или тотчас бежать за границу, — или действовать по их согласию для достижения какой-либо цели…»
Предатель выдал заговорщиков и их планы. Участников заговора арестовали и судили по законам военного времени. Сухинову стало известно, что его собираются наказать плетьми и клеймением лица раскаленным железом (но потом приговорили к смертной казни). Дважды он пытался отравиться, но насильственная врачебная помощь отдаляла смерть. И все-таки накануне казни его нашли мертвым. Иван Сухинов повесился на ремне, поддерживавшем его кандалы. Других осужденных наказывали кнутом и плетьми, пятерых расстреляли.
«Солдатам был дан приказ стрелять, — вспоминает М. Н. Волконская, — но их ружья были старые и заржавленные, а сами они не умели целиться, они давали промахи, попадая то в руку, то в ногу, — то была настоящая пытка».
Об этом рассказали ей товарищи Сухинова — Соловьев и Мозалевский.
Замысел Сухинова не удался. Он стал, по сути дела, шестым казненным декабристом. Сегодня маленький памятник, поставленный на месте гибели революционера, напоминает об этой трагической истории.
Мысль о побеге возникала и в Чите. План был — спуститься по Ингоде в Аргунь и Амур и дальше — к Сахалину и в Японию. Андрей Розен пишет в своих воспоминаниях: «М. С. Лунин сделал для себя всевозможные приготовления, достал себе компас, приучал себя к самой умеренной пище: пил только кирпичный чай, запасся деньгами, но, обдумав все, не мог приняться за исполнение: вблизи все караулы и пешие и конные, а там неизмеримая, голая и голодная даль. В обоих случаях удачи и неудачи все та же ответственность за новые испытания и за усиленный надзор для остальных товарищей по всей Сибири».
«Перед выходом нашим из Читы с другом моим Ивашевым случилось такое событие, которое, видимо, показало над ним благость провидения. Я, кажется, упомянул прежде, что он, Муханов и Завалишин по собственной просьбе остались в прежнем маленьком каземате. Им там было свободнее и покойнее. Я нередко, с разрешения коменданта, бывал у них и просиживал по нескольку часов, другие товарищи также посещали их. В свою очередь и они ходили к нам. Ивашев, как я замечал, никак не мог привыкнуть к своему настоящему положению и, видимо, тяготился им. Мы часто говорили об этом между собою, и я старался, сколько можно, поддержать его и внушить ему более твердости. Ничто не помогало. Он был грустен мрачен, задумчив. Раз как-то на работе Муханов отвел меня в сторону, сказал мне, что Ивашев готовится сделать большую глупость, которая может стоить ему жизни, и что он нарочно решился мне сказать об этом, чтобы я с моей стороны попробовал отговорить его. Тут он мне объяснил, что он вздумал бежать, и сообщил все, что знал об этом.
Вот в чем состояло дело. Ивашев вошел в сношение с каким-то бегло-ссыльнорабочим, который обещал провести его за китайскую границу. Этот беглый завтра же должен был придти ночью к тыну их каземата. Тын был уже подпилен, и место для выхода приготовлено. По выходе из острога они должны были отправиться в ближний лес, где, по словам беглого, было уже приготовлено подземельное жилище, в котором они должны были скрываться, покуда не прекратятся поиски, и где находились уже необходимые на это время припасы. Когда же прекратятся поиски, то они предполагали отправиться к китайской границе и там действовать смотря по обстоятельствам. Этот план был так неблагоразумен, так нелеп, можно сказать, исполнение его до такой степени невозможно, что я удивился, как мог Ивашев согласиться на него. Не было почти никакого сомнения, что человек, соблазнивший его побегом, имел какие-нибудь другие намерения: или выдать его начальству и тем заслужить себе прощение, или безнаказанно убить его и завладеть находящимися у него деньгами; я же знал, что у него они были: приехавши в Читу, он не объявил коменданту 1000 рублей, которые привез с собою, и сверх того, тайным образом получил еще 500 рублей. Об этом он сам мне сказывал.
Выслушав Муханова, я сейчас же после работы отправился к Ивашеву, сказал ему, что мне известно его намерение и что я пришел с ним об этом переговорить. Он очень спокойно отвечал мне, что с моей стороны было бы напрасным трудом его отклонить, что он твердо решился исполнить свое намерение и что потому только давно мне не сказал о том, что не желал подвергать меня какой-либо ответственности. На все мои убеждения, на все доводы о неосновательности этого предприятия и об опасности, ему угрожающей, он отвечал одно и то же, что уже решился, что далее оставаться в каземате он не в состоянии, что лучше умереть, чем жить таким образом. Одним словом, истощив возражения, я не знал, что делать. Время было так коротко, завтрашний день был уже назначен, и осталось только одно средство остановить его — дать знать коменданту. Но быть доносчиком на своего товарища, на своего друга — ужасно! Наконец, видя все мои убеждения напрасными, я решительно сказал ему: «Послушай, Ивашев, именем нашей дружбы прошу тебя отложить исполнение твоего намерения на одну неделю. В эту неделю обсудим хорошенько твое предприятие, взвесим хладнокровно за и против, и если ты останешься при тех же мыслях, то обещаю тебе не препятствовать». — «А если я не соглашусь откладывать на неделю?» — возразил он. «Если не согласишься, — воскликнул я с жаром, — ты заставишь меня сделать из любви к тебе то, чем я гнушаюсь, — сейчас попрошу свидания с комендантом и расскажу ему все. Ты знаешь меня довольно, чтобы верить, что я это сделаю именно по убеждению, что это осталось единственным средством спасения». Муханов меня поддерживал. Наконец Ивашев дал нам слово подождать неделю. Я не опасался, чтобы он нарушил его, тем более, что Муханов жил с ним и мог за ним наблюдать.
На третий день после этого разговора я опять отправился к Ивашеву, и мы толковали об его намерении. Я исчислил ему все опасности, все невероятности успехов, настаивал на своем, как вдруг входит унтер-офицер и говорит ему, что его требует к себе комендант. Ивашев посмотрел на меня; но видя мое спокойствие, с чувством сказал мне: «Прости меня, друг Басаргин, в минутном подозрении. Но что б это значило? — прибавил он, — не понимаю». Я сказал ему, что дождусь его возвращения, и остался с Мухановым.
Ивашев возвратился нескоро. Комендант продержал его часа два, и мы уже не знали, чему приписать его долгое отсутствие. Опасались даже, не открылось ли каким образом нелепое намерение бегства. Наконец, приходит Ивашев, расстроенный, и в несвязных словах сообщает нам новость, которая и нас поразила. Комендант присылал за ним для того, чтобы передать ему два письма, одно его матери, а другое матушки будущей жены его, и спросить его, согласен ли он жениться на той девушке, мать которой писала это письмо. Оно адресовано было к матери Ивашева. В нем госпожа Ледантю открывала ей любовь к ее сыну, говорила, что эта любовь была причиной опасной болезни [ее дочери], в продолжение которой, думая умереть, она призналась матери в своей к нему привязанности, и что тут же мать дала слово дочери по выздоровлении ее уведомить об этом госпожу Ивашеву и в случае ее согласия и согласия сына дозволить дочери ехать в Сибирь для вступления с ним в брак. В этом письме она упоминала также, что дочь ее ни за что бы не открыла сердечной тайны своей, если бы Ивашев находился в прежнем положении, но что теперь, когда его постигло несчастье и когда она знает, что присутствием своим может облегчить его участь, доставить ему некоторое утешение, то не задумывается нарушить светские приличия — предложить ему свою руку. Мать Ивашева отправила это письмо вместе со своим к графу Бенкендорфу, и тот с разрешения государя предписывал коменданту спросить самого Ивашева, согласен ли он вступить в брак с девицей Ледантю.
Ивашев просил коменданта повременить ответом до другого дня. Мы долго рассуждали об этом неожиданном для него событии. Девицу Ледантю он очень хорошо знал. Она воспитывалась с его сестрами у них в доме и в то время, когда бывал он в отпусках, очень ему нравилась, но никогда он не помышлял жениться на ней, потому что различие в их общественных положениях не допускало его останавливаться на этой мысли. Теперь же, припоминая некоторые подробности своих с ней сношений, он должен был убедиться в ее к нему сердечном расположении. Вопрос о том, будет ли она счастлива с ним в его теперешнем положении, будет ли он уметь вознаградить ее своей привязанностью за ту жертву, которую она принесет ему, и не станет ли он впоследствии раскаиваться в своем поступке, очень его тревожил. Мы с Мухановым знали его кроткий характер, знали все его прекрасные качества и были уверены, что они будут счастливы и потому решительно советовали ему согласиться. Наконец он решился принять предложение. Разумеется, после этого решения не было уже и помину о побеге. Я даже не знаю, куда девался его искуситель и как он от него отделался. Не возьми я от него слова подождать неделю, легко могло бы случиться, что эти письма не застали бы его в Чите и пришли, когда делались бы об нем розыски, следовательно, не только бы брак его не состоялся, но и сам он по всем вероятностям непременно бы погиб тем или другим образом. Так иногда самое ничтожное обстоятельство по воле провидения спасает или губит человека.
Свадьба Ивашева была уже в Петровском заводе…»
Об Ивашевой-Ледантю написано немало. «Это было прелестное во всех отношениях создание», — вспоминала Мария Волконская. Они сдружились еще по письмам; в Петровском заводе Мария Николаевна помогает молодой француженке освоиться, в ее доме невеста жила до свадьбы. Один из родственников Ивашева так рекомендовал Камиллу будущему мужу, сохранившему о ней юношески-с мутные воспоминания: «Простота и любезность столько непринужденны, столько естественны, что нельзя не предугадать, нельзя не ручаться за счастье, которое тебе предназначается». Акварельный портрет Н. Бестужева, запечатлевший Камиллу в год приезда в Петровский завод, вполне подтверждает такие лестные характеристики.
«Женитьба на ней, — продолжает Волконская, — была большим счастьем для Ивашева», который до этого находился в «совершенно отчаянном положении». Теперь, когда сын генерала, богатый помещик и кавалергард с будущим — Василий Ивашев превратился в государственного преступника, лишенного и политических и имущественных прав, огромная разность социального положения не имела значения. Бедная гувернантка Камилла Ледантю с полного благословения родителей могла стать женой отпрыска старинного и богатого дворянского рода. К тому же Камилла действительно оказалась обаятельной, скромной и благородной женщиной, прекрасной женой и матерью, в меру образованной и не без талантов (она была очень музыкальна, как и В. П. Ивашев, прекрасно играла на фортепьяно и пела. — особенно удавались дуэты с Марией Волконской). Брак Ивашевых при всей его случайности оказался счастливым. И когда через 8 лет Камилла Петровна умерла в возрасте 31 года, муж пережил ее только на год, скончавшись скоропостижно в годовщину похорон жены.
В Петровский завод декабристов перевели летом 1830 года, приблизив на 634 с половиной версты к Европе и удалив от искусительной границы.
«1 октября (Петровское) 1830 г.
Итак, дорогой батюшка, все, что я предвидела, все, чего я опасалась, все-таки случилось, несмотря на все красивые фразы, которые нам говорили. Мы — в Петровском и в условиях в тысячу раз худших, нежели в Чите. Во-первых, тюрьма выстроена на болоте, во-вторых, здание не успело просохнуть, в-третьих, хотя печь и топят два раза в день, но она не дает тепла, и это в сентябре, в-четвертых, здесь темно: искусственный свет необходим днем и ночью; за отсутствием окон, нельзя проветривать комнаты. Нам, слава богу, разрешено быть там вместе с нашими мужьями, но, как я вам уже сообщала, без детей, так что я целый день бегаю из острога домой и из дому в острог, будучи на седьмом месяце беременности. У меня душа болит за ребенка, который остается дома один; с другой стороны, я страдаю за Никиту и ни за что на свете не соглашусь видеть его только три раза в неделю, хотя бы это даже улучшило наше положение, что вряд ли возможно.
Вот уже два дня, что я его не вижу, потому что я серьезно больна и не могу выходить из дому; даже пишу тебе в постели, так как простудилась, но не в тюрьме, а еще раньше; я себя перемогала дня три, пока сил не стало, так что я лежу, не выходя из дому, чтобы не свалиться на всю зиму.
Если бы даже нам дали детей в тюрьму, все же не было бы возможности их там поместить: одна маленькая комнатка, сырая и темная и такая холодная, что мы все мерзнем в теплых сапогах, в ватных капотах и в колпаках. Наконец, моя девочка кричала бы весь день, как орленок, в этой темноте, тем более, что у нее прорезаются зубки, и очень мучительно, как вы знаете. Прошу тебя не показывать этого письма ни младшим сестрицам, ни даже сестрам, зачем их огорчать. Я сообщаю это тебе потому, что я не могу выносить, что тебя под старость этак обманывают. Я нахожу, что это жестоко и из-за девочки, и из-за второго, которого я жду через некоторое время; что касается меня, то я никогда не стану жаловаться за себя лично. Нужно сознаться, что я себе не на радость детей нарожала.
Не пишу тебе больше, потому что у меня болит голова. Однако у меня только флюс. Потому же не пишу ни брату, ни сестрам. Целую вас всех, и в каких бы обстоятельствах я ни находилась, я вас буду все так же горячо любить и благодарить бога за счастливые времена, проведенные с вами.
А. Муравьева.
Извести меня, дорогой батюшка, получишь ли ты это письмо от 1 октября, чтобы я знала, разрешено ли мне сообщать вам правду».
Еще до отъезда в Петровский завод жены декабристов обратились к шефу жандармов с просьбой разрешить им жить в тюрьме, не разлучаясь с мужьями. Теперь разрешение было получено.
28 сентября 1830 года Трубецкая сообщает матери в Петербург:
«Эта жизнь от свидания до свидания, которую нам приходилось выносить столько времени, нам всем слишком дорого стоила, чтобы мы вновь решились подвергнуться ей, это было свыше наших сил».
Наталья Дмитриевна Фонвизина пишет в тот же день: «Вы себе и представить не можете этой тюрьмы, этого мрака, этой сырости, этого холода, этих всех неудобств. То-то чудо божие будет, если все останутся здоровы и с здоровыми головами, потому что так темно, что заняться совершено ничем нельзя».
Опасения Фонвизиной насчет «здоровых голов» были не напрасны: из 50 узников Петровского завода впоследствии двое (Я Андреевич и А. Борисов) сошли с ума. Да и сама Наталья Дмитриевна страдала от нервных припадков, приступов непобедимого страха.
И женщины тут же начинают борьбу с петербургской и сибирской администрацией за облегчение условий заключения. Николай Басаргин вспоминал позднее, как дамы, вступаясь за заключенных, в лицо называли коменданта Лепарского тюремщиком, добавляя, что ни один порядочный человек не согласился бы принять эту должность без того, чтобы не стремиться к облегчению участи узников. Когда генерал возражал, что его за это разжалуют в солдаты, те, не замедлив, отвечали: «Ну что ж, станьте солдатом, генерал, но будьте честным человеком».
Старые связи в столице, личное знакомство некоторых декабристок с царем удерживали иногда тюремщиков от произвола. Обаяние молодых образованных женщин, случалось, укрощало и администрацию и уголовников. «Они были нашими ангелами-хранителями, — писал Андрей Розен, — ив самом месте заточения; для всех нуждающихся открыты были их кошельки, для больных просили они устроить больницу».
Женщины не только утешали, они как бы цементировали, сплачивали узников, играли огромную роль в каторжной жизни декабристов. Уже самый факт приезда женщин в Сибирь, моральная поддержка осужденных значили очень много. Об этом больше всех и лучше всех говорили и писали сами декабристы. «Слава стране, вас произрастившей, — восклицает с пафосом Александр Беляев. — Вы стали поистине образцом самоотвержения, мужества, твердости, при всей вашей юности, нежности и слабости вашего пола. Да будут незабвенны ваши имена!»
…Александрина Муравьева, урожденная графиня Чернышева, прожила недолго — умерла 22 ноября 1832 года. Ее смерть потрясла всех своей нелепостью и трагичностью. Сестра Лунина откликнулась из Петербурга: «У меня было много горя, дорогой брат! и, однако, вот первое, которое заставило меня усомниться в доброте божьей. Эта смерть разбила сразу столько сердец…»
Не только потому, что Александре Григорьевне исполнилось всего лишь 28 лет. И не только потому, что она стала первой жертвой Петровскою завода. Муравьева была всеобщей любимицей. Ни одна из декабристок не удостоилась таких восторженных похвал в воспоминаниях современников, как она. Даже женщины, весьма строгие к представительницам своего пола и такие разные, как Мария Волконская и Полина Анненкова, здесь единодушны: «Святая женщина, которая умерла на своем посту».
В какой-то степени всеобщее обожание и поклонение можно объяснить ранней трагической смертью Александры Григоръевны. Но главное, конечно, не в этом.
Александрина Муравьева была олицетворением извечного женского идеала: нежная и страстная возлюбленная, самоотверженная и преданная жена, заботливая, любящая мать. «Она была воплощенная любовь» (И. Д. Якушкин). «В делах любви и дружбы она не знала невозможного» (И. И. Пущин).
Академик H. М. Дружинин очень верно характеризовал ее жизнь как «непрерывное душевное горение, которое постепенно, но неуклонно подтачивало ее внутренние силы». Воспитанная в патриархальных традициях, А. Г. Муравьева была исключительно сильно привязана к своей семье. Любовь к мужу перерастала в сосредоточенное обожание. Такой же силы чувства она испытывала к детям. И при подобном характере и сердце сколько тяжелых потрясений перенесла она с 1825 года: внезапный арест мужа, а затем брата, также осужденного в сибирскую каторгу по делу декабристов, расставание с родителями, сестрами, а главное — вечная разлука с тремя детьми; через несколько месяцев после ее отъезда — смерть сына, в 1828 году — смерть матери, через три года — отца; в Петровском заводе умирают двое младенцев; девочки, оставшиеся в Москве у бабушки Муравьевой, — больны; «каторжная» Нонушка, слабая и болезненная, держит мать в постоянном напряжении.
При всей своей страстной привязанности к семье, Муравьева никогда не замыкалась в ее рамках. «Отличительная черта в Александре Гриюрьевне, — вспоминал Иван Якушкин, — была теплота сердца, разливавшаяся почти независимо от нее самой на всех ее окружающих». Но когда все принимаешь слишком близко к сердцу, быстро стареешь. Неудивительно поэтому. что за полгода до смерти она писала Е Ф. Муравьевой: «Я старею, милая маменька. Вы и не представляете себе, сколько у меня седых волос». Никита Муравьев стал седым в 36 лет — в день смерти жены.
Гроб вытесал и сколотил Николай Бестужев. На могиле, в которой покоится Александра Григоръевна и двое ее детей, поставили памятник и часовню с лампадой. Лампада эта светилась даже через 31 лет, пока жив был декабрист Горбачевский, не уехавший из Петровского завода после амнистии.
Власти изолировали самих декабристов и хотели всех заставить забыть имена осужденных, изжить их из памяти. Но вот приезжает Александра Григоръевна Муравьева и через тюремную решетку передает Пущину стихи Пушкина. «Воспоминание поэта — товарища Лицея, — писал Иван Пущин через 21 лет после происшедшего, — точно озарило заточение, как он сам говорил, и мне отрадно было быть обязанным Александре Григорьевне за эту утешительную минуту». Стихотворные строки «Во глубине сибирских руд» рассказали декабристам о том, что на родине они не забыты, их помнят, им сочувствуют.
Родные, друзья пишут узникам. Им же запрещено отвечать (право на переписку они получили только с выходом на поселение). В этом сказался все тот же расчет правительства на изоляцию декабристов. Этот замысел разбили женщины.
Родители В. Ивашева до декабря 1821 года практически не имели известий о сыне. «Неизъяснимо горько, мой друг, — пишет Петр Никифорович Ивашев сыну 23 сентября 1821 года, — что никакой нет вести о тебе, беспрестанно просить господ начальствующих давать нам сведений, — страшишься обеспокоить и навлечь на себя, может быть, негодование, — сами не вспоминают о страждущих…»
Елизавета Петровна Нарышкина вернула стариков Ивашевых к жизни, прислав в декабре первое письмо из Читы. В дальнейшем за Василия Ивашева писали и Нарышкина, и Фонвизина, но особенно часто и особенно сердечно — Волконская. «О, сударыня, — писала ей сестра декабриста, — Вам и добрейшей госпоже Нарышкиной обязана я, что сохранила родителей: без ваших писем горе и беспокойство, наверно, сломили бы их…»
Женщины пишут от своего имени, копируя иногда письма самих декабристов, получают для них корреспонденцию и посылки, выписывают газеты и журналы, русские и иностранные. И это было не просто благо для родных и близких заключенных, но и общественное действие, ибо информация о сибирских изгнанниках широко распространялась.
Каждой женщине приходилось писать 10, а то и 20 писем в неделю. Особенно обширный круг корреспондентов был у Волконской и Трубецкой, лично знакомых со многими родственниками каторжан: их «норма» доходила и до 30 писем в почту.
Нагрузка эта была столь весомой, что иногда женщинам не оставалось времени, чтоб написать собственным родителям и детям. «Не сетуйте на меня, добрые, бесценные- мои Катя, Лиза, за краткость письма моего, — пишет жена декабриста Давыдова, Александра Ивановна, дочерям. — У меня столько хлопот теперь, и на этой почте столько писем мне писать, что я насилу выбрала время для этих нескольких строк».
И какая это была переписка! Почта из Петербурга в Сибирь уходила раз в неделю. При этом письма проходили тройную цензуру: комендант (читал иногда до ста писем в почту!), канцелярия иркутского генерал-губернатора, третье отделение. Полтора-два месяца пути.
Российское бездорожье. Разливы рек или метели. Перепутанные адреса.
Неудивительно поэтому, что письма иногда путешествовали месяцами. Девять писем написала Мария Волконская скончавшейся свекрови, а сама в течение трех месяцев получала от родных поцелуи умершему в Чите ребенку. В день кончины Чернышевой — матери пришло письмо от Александрины, в котором она спрашивала: «Бедная маменька. Что делается теперь у вас?»
Часто письма пропадали. И не только на сибирских просторах, но и в столицах.
28 ноября 1836 года Екатерина Сергеевна Уварова сообщала брату Лунину из Петербурга в село Урик, где он уже был на поселении: «Твои письма № 8 от 21 сентября и № 9 от 4 октября, вложенные в один пакет, были потеряны жандармом. Но это несчастье отвел дворник, который на другой день, то есть в воскресенье 15 этого месяца, пришел рассказать мне о пакете, который он нашел, подметая улицу. К счастью для меня, этот славный человек умел читать».
За Ивана Пущина пишет Анна Васильевна, сестра милого лицейского друга Вани Малиновского и жена декабриста Розена, последовавшая за мужем в Сибирь.
«Милостивый государь Егор Антонович! Вы знаете слишком хорошо Ивана Ивановича, чтоб нужно было уверять вас в участии, которое он не перестает принимать во всем, касающемся до вас; время, кажется, производит над ним действие, совершенно противное обыкновенному — вместо того, чтобы охлаждать его привязанности дружбы, оно еще более их укрепляет и развертывает… Грустно ему было читать в письме вашем о последнем 19 октября. Прискорбно ему, что этот день уже так мало соединяет людей около старого директора. Передайте дружеский поклон Ивана Ивановича всем верным союзу дружбы; охладевшим попеняйте. Для него собственно этот день связан с незабвенными воспоминаниями, он его чтит ежегодно памятью о старых товарищах, старается сколько возможно, живее представить себе быт и круг действия каждого из них. Вы согласитесь, что это довольно трудно после столь продолжительной и, вероятно, вечной разлуки… Иван Иванович просит напомнить вам его просьбу, о которой, по поручению его, писала уже к вам: он желал бы иметь от вас несколько слов о каждом из его лицейских товарищей…
Про себя он ничего не может вам сказать особенного. Здоровье его постоянно хорошо — это не безделица при его образе жизни. Время, в котором нет недостатка, он старается сократить всякого рода занятиями. Происшествий для него нет — один день, как другой. Благодаря довольно счастливому его нраву, он умеет найтись и в своем теперешнем положении и переносить его терпеливо.
В минуты и часы, когда сгрустнется, он призывает на помощь рассудок и утешается тем, что всему есть конец! — Так проходят дни, месяцы, годы..»
На каторге, Пущину достался пушкинский лицейский номер — 14-й; прежде несчастливое число (13-й номер в Лицее) уже «сработало». Сотни писем, получаемых на поселении от разных ссыльных, — знак того, что он едва ли не самый деятельный и популярный человек среди своих. На 14-м году заточения он напишет: «Главное — не надо утрачивать поэзии жизни».
Проходят еще годы, и стареющие декабристы постепенно переходят с каторги на поселение в разные сибирские города и села, с правом переписываться, заниматься хозяйством; некоторым разрешено перейти в «теплую Сибирь», то есть рядовыми на Кавказ.
«Я встретился с [Пушкиным] в 1829 году, когда ему было уже 30 лет, и при условиях, очень благоприятных для сближения между людьми: на боевых полях Малой Азии, в кругу близких ему и мне людей, под лагерною палаткой, где все живут нараспашку. Хотя время, проведенное мною с ним, было непродолжительно, всего пять-шесть недель, но зато все почти дни этих недель я с ним проводил неразлучно. Таким образом я имел возможность узнать его хорошо и даже с ним сблизиться. Он жил с упомянутым выше Николаем Николаевичем Раевским[35], а я жил с братом его Львом, бок о бок с нашим двадцатисемилетним генералом, моим однолетком, при котором мы оба были адъютантами, но не в адъютантских, а в дружеских отношениях, начавшихся еще в Персии.
…Он был чрезвычайно добр и сердечен. Надо было видеть нежное участие, какое он оказывал донцу Сухорукову, умному, образованному и чрезвычайно скромному литературному собрату, который имел несчастие возбудить против себя гонение тогдашнего военного министра Чернышева, по подозрению в какой-то интриге, по делу о преобразовании войска Донского. У него, между прочими преследованиями, отняты были все выписки, относившиеся к истории Дона, собранные им в то время, когда он рылся в архивах, по поручению Карамзина. Пушкин, узнав об этом, чуть не плакал и все думал, как бы, по возвращении в Петербург, выхлопотать Сухорукову эти документы. Но не таков был Чернышев: он в том же году доконал окончательно свою жертву. Сухоруков состоял при главнокомандующем, который оценил его и взял на фронт к себе. Этого было достаточно для злобы Чернышева, чтоб послать за ним фельдъегеря, прибывшего в Тифлис ночью, взявшего его в постели и в ту же ночь увезшего на Дон в станицу, без права выезда из нее. Фельдмаршал ничего не знал и был, разумеется, сильно оскорблен таким поступком, но сделать ничего не мог в пользу сосланного. Кстати, приведу здесь и другой у нас подвиг министра Чернышева. Известно, что его сильно соблазнял майорат в двадцать тысяч душ, следовавший по наследству графу Захару Григорьевичу Чернышеву, молодому кавалергарду, попавшему в число декабристов. Захар Чернышев, как я знаю от него самого, вовсе не заслуживал быть отнесенным к главному разряду виновных; но конкурент на его майорат успел упрятать его в каторгу. С самого первого шага генерал Чернышев, как видно, возымел уже вожделение к лакомому наследству и, в заседании следственной комиссии, которой был членом, хотел публично заявить о своем родстве с графом. Когда был приведен граф Захар к допросу, генерал Чернышев встретил его громким возгласом: «Как, кузен, и вы тоже виновны?» На это молотой человек, вспылив, отвечал тоже громко: «Быть может, виновен, но отнюдь не кузен». Слова: быть может виновен, были приняты за сознание, и непрошенный родственник настоял на его осуждении в каторгу Я привожу этот случай со слов самого Захара Григорьевича. Когда же сей последний по окончании двухлетнего срока каторги был с поселения в Якутске переведен на Кавказ, то министр Чернышев, опасаясь возможности его выслуги и затем, быть может, его полного прощения, прибегнул к следующему средству: он прислал к нам своего адъютанта, рыжего Бутурлина, чтоб поймать на чем-нибудь и повредить настоящему наследнику майората. Бутурлина я знал по Московскому университетскому пансиону, где он был нетерпим товарищами за наушничество директору Антонскому, покровительством которого пользовался в особенности. По приезде его к нам в лагерь я предупредил всех, кого следовало, чтоб были с ним осторожны, и эта осторожность соблюдалась всеми, так что придраться было не к чему. Но из Эрзерума Раевский, по неудовольствию с фельдмаршалом, отправился в Тифлис с конвоем от Нижегородского драгунского полка. К нему напросился в конвой и Захар Чернышев. Ловкому соглядатаю Бутурлину это было как раз на руку. Проведав об отъезде Раевского и, конечно, о том, что с ним отправился и Захар Чернышев, он, дав им уехать вперед, пустился за ними вдогонку и догнал их, как бы нечаянно, на бивачном ночлеге, где застал Захара Чернышева и еще двух разжалованных в одной палатке со своим генералом. Здесь он попросил позволения продолжать путь вместе. Делать было нечего: выхода из ловушки не оставалось. Государственные преступники продолжали есть и пить на одном с своим генералом ковре. Данных для поручения Бутурлина было достаточно. По приезде в Тифлис он тотчас же послал донос своему министру, и затем генерал Раевский, по высочайшему повелению, за допущение таких отношений с государственными преступниками, был арестован, с часовыми у дверей; а всех декабристов приказано было раскассировать по полкам, так чтобы не было их в одном полку более двух. Вероятно, в то же время Бутурлин донес и о Сухорукове, как о принятом фельдмаршалом в свое особенное покровительство. Но клад все-таки не дался в руки искателю: государю было известно, что между графским родом Чернышевых и Чернышевым-министром не было ничего общего. Чтоб отделаться от назойливых притязаний временщика, государь отдал майорат старшей сестре Захара Чернышева, Кругликовой, присоединив к фамилии ее мужа и фамилию Чернышевых, с графским титулом…
Когда рассказывали А. П. Ермолову, что Чернышев-министр добивается графского Чернышевского майората, то Алексей Петрович заметил: «Что же гут удивительного? Одежда жертвы всегда и везде составляла собственность палача».
Я рассказал этот вводный эпизод как любопытный материал для истории того времени.
Возвращаюсь к Пушкину…
…Он объяснял нам довольно подробно все, что входило в первоначальный его замысел, по которому, между прочим, Онегин должен был или погибнуть на Кавказе, или попасть в число декабристов».
«И свет не пощадил, и рок не спас»
…Возвращаюсь к Одоевскому. Это был тот самый князь Александр Иванович Одоевский, корнет конногвардейского полка, которому было 19 лет, когда он пошел на площадь 14 декабря, и которого Блудов в донесении следственной комиссии попытался осмеять также удачно, как Воронцов излагал свое мнение о Пушкине. Блудов не догадался, что Одоевский мог говорить: «Мы умрем! Ах, как мы славно умрем!» (если это только было так говорено) — потому, что несмотря на ранний возраст, он принадлежал к числу тех из членов общества, которые шли на гибель сознательно, видя в этом первый вслух заявленный протест России против чуждого ей правительства и управительства, первое вслух сказанное сознание, первое слово гражданской свободы; они шли на гибель, зная, что это сло'во именно потому и не умрет, что они вслух погибнут. Все, что могу заметить, они были глубоко правы, и с каждым годом русского развития эта правота станет выявляться яснее, и тем смешнее и ничтожнее будут казаться всякие наемные писаря следственной комиссии.
Одоевский был, без сомнения, самый замечательный из декабристов, бывших в то время на Кавказе. Лермонтов списал его с натуры. Да! этот
«блеск лазурных глаз,
И детский звонкий смех и речь живую» —
не забудет никто из знавших его. В этих глазах выражалось спокойствие духа, скорбь не о своих страданиях, а о страданиях человека, в них выражалось милосердие…
Отрицание самолюбия Одоевский развил в себе до крайности. Он никогда не только не печатал, но и не записывал своих многочисленных стихотворений, не полагая в них никакого общего значения. Он сочинял их наизусть и читал наизусть людям близким. В голосе его была такая искренность и звучность, что его можно было заслушаться. Из немногих, в недавнее время напечатанных его стихов, в стихотворении к отцу, например, я узнаю ту теплую искренность, но это не та удивительная отделка и гармония стиха, которая осталась у меня в памяти. Принадлежит ли это стихотворение к очень юным, или оно не точно записано?.. Он обычно отклонял всякое записывание своих стихов; я не знаю насколько списки могут быть верны. Хотел ли он пройти в свете «без шума, но с твердостью», пренебрегая всякой славой?.. Что бы ни было, но
«Дела его и мненья
И думы, — все исчезло без следов,
Как легкий пар вечерних облаков»…
И у меня в памяти осталась музыка его голоса — и только. Мне кажется, я сделал преступление, ничего не записывая, хотя бы тайком. В недогадливой беспечности, я даже не записал ни его, ни других рассказов про Сибирь. И еще я сделал преступление: в моих беспутных странствиях я где-то оставил его портрет, сделанный карандашом еще в Сибири и литографированный; он представлен в какой-то чуйке с меховым воротником и очень похож. Если он у кого-нибудь есть — умоляю прислать, потому что другой портрет, который у нас, так дурен, что мы не решились приложить его к Полярной Звезде.
Встреча с Одоевским и декабристами возбудила мои симпатии до состояния какой-то восторженности. Я стоял лицом к лицу с нашими мучениками, я — идущий по их дороге, я — обрекающий себя на ту же участь.;, это чувство меня не покидало. Я написал в этом смысле стихи, которые вероятно были плохи по форме, потому что тогда я писал много и чересчур плохо, но которые по содержанию, наверно, были искренны до святости, потому что иначе не могло быть. Эти стихи я послал Одоевскому, после долгих колебаний истинного чувства любви к ними самолюбивой застенчивости. Часа через два я сам пошел к нему. Он стоял середь комнаты; мои стихи лежали перед ним на стуле. Он посмотрел на меня с глубоким, добрым участием и раскрыл объятия; я бросился к нему на шею и заплакал как ребенок. Нет! и теперь не стыжусь я этих слез; в самом деле это не были слезы пустого самолюбия. В эту минуту я слишком любил его и их всех, слишком чисто был предан общему делу, чтоб какое-нибудь маленькое чувство могло иметь доступ до сердца. Они были чисты эти минуты, как редко бывает в жизни. Дело было не в моих стихах, а в отношении к начавшему, к распятому поколению — поколения, принявшего завет и продолжающего задачу.
С этой минуты мы стали близко друг к другу. Он — как учитель, я — как ученик. Между нами было слишком десять лет разницы; моя мысль была еще не устоявшаяся; он выработал себе целость убеждений, с которыми я могу теперь быть несогласен, но в которых все было искренно и величаво…
В августе мы поехали в Железноводск. Н. и Одоевский переселились туда же… Жизнь шла мирно в кругу, так для меня близком. Я помню в особенности одну ночь. Н. Одоевский и я, мы пошли в лес, по дорожке к источнику. Деревья по всей дорожке дико сплетаются в крытую аллею. Месяц просвечивал сквозь темную зелень. Ночь была чудесна. Мы сели на скамью, и Одоевский говорил свои стихи. Я слушал, склоня голову. Это был рассказ о видении какого-то светлого женского образа, который перед ним явился в прозрачной мгле и медленно скрылся.
«Долго следил я эфирную поступь…»
Он кончил, а этот стих и его голос все звучали у меня в ушах. Стих остался в памяти; самый образ Одоевского, с его звучным голосом, в поздней тишине леса, мне теперь кажется тоже каким-то видением, возникшим и исчезнувшим в лунном сиянии Кавказской ночи.
В одно утро я получил эстафету, что мой отец при смерти болен. Я тотчас собрался в дорогу… Грустно простился я с моим Н. и на век простился с Мейером и Одоевским…
Я сменил лошадей в Пятигорске. Шарманка играла малороссийскую мелодию. Тройка мчалась изо всех сил. Подкумок шумел у стремнины. Дальше, дальше! Вот и горы стали исчезать за мною — и степь становилась пустынней и пустынней…
И все это исчезло… Мейер умер где-то там же на юге, среди дружного с ним семейства генерала Раевского; он недолго пережил утрату Одоевского, не устоял перед скорбью своего сердца. Исчез и он — тихий мученик за русскую свободу, поэт миру неведомый; бесследно замер его голос, и только — «море Черное шумит, не умолкая»…»
Некоторые из кавказских декабристов сумели дожить до офицерских чинов и, выйдя в отставку, поселяются в деревнях под надзором. Другие, как Одоевский, Александр Бестужев, сложили голову в боях, загублены болезнями.
Те же, кто оставался в Сибири, постепенно осваиваются на новых местах.
«Любезная сестра, — писал в связи с этим М. С. Лунин Екатерине Уваровой. — Мое прозвище изменялось во время тюремного заключения и в ссылке и при каждой перемене становилось длиннее. Теперь меня прозывают в официальных бумагах: государственный преступник, находящийся на поселении. Целая фраза при моем имени».
Для многих «облегчение жизни» оборачивалось большей тоской и одиночеством — после жизни в Забайкалье, каторжной, но общей. Если на каторге скончался, кроме Сухинова, еще один декабрист — член общества Соединенных славян А. С. Пестов, то на поселении, в горах Кавказа смерть косит одного за другим.
Но и в Сибири сдались не все. Михаил Лунин, как только представились к тому обстоятельства, начал «действия наступательные» — против самодержавия, царских министерств и министров, крепостничества, духовного гнета. Единственным корреспондентом узника на поселении была его сестра Екатерина Уварова. На ее имя присланы знаменитые «Письма из Сибири», а затем «Взгляд на Русское тайное общество» и «Разбор донесения следственной комиссии», стоившие Лунину в конечном счете головы. Это были дерзкие антиправительственные сочинения. Крепостное право и самодержавие, польский вопрос, бездарность царских чиновников и бесплодность законодательства — вот до каких глубин доходит сибирский изгнанник, критикуя российские порядки.
«Ссылка, 15 сентября 1839 года
Дражайшая. Ты получишь две приложенные при сем тетради. Первая содержит письма первой серии, которые были задержаны, и несколько писем второй, которых, очевидно, ждет та же участь. Ты позаботишься пустить эти письма в обращение и размножить их в копиях. Их цель нарушить всеобщую апатию. Вторая тетрадь содержит «Краткий обзор Тайного общества». Эта рукопись, составленная мною с целью представить вопрос в его настоящем свете, должна быть напечатана за границей. Мне бы хотелось, чтобы она вышла одновременно на французском и на английском языках, без малейших изменений. Ты можешь отослать ее Николаю Тургеневу через его брата Александра или поручить ее какому-нибудь верному человеку из иностранцев, прикомандированных к английскому, французскому или американскому посольствам. В обоих случаях прими необходимые предосторожности: не посвящай родных и друзей в тайну; сговаривайся только устно, с глазу на глаз, с людьми, внушающими доверие. Если случайно что-нибудь обнаружится, ограничься утверждением, что ты ничего не знаешь. Я надеюсь, что ты исполнишь мое желание, не поддаваясь влиянию детского страха, которому у нас подвержены мужчины более, чем женщины, и который делает тех и других подобными стаду баранов…»
«Ссылка, 13/1 декабря 1839 года.
Дражайшая. Человек, берущий на себя доставку этой посылки, постоянно давал мне доказательства своего расположения и оказал мне услуги, которые доказывают истинную дружбу. Он достал мне библию, которую ты доверила начальнику почты, пьянице и вору. Он также пришел мне на помощь, продав часть моих годовых запасов, когда я сидел совершенно без денег. Постарайся выразить ему мою искреннюю благодарность за его услуги. Он передаст тебе на словах все, что меня касается. Следуй его советам во всем, что касается моих мелких дел…
Тебе передадут при сем «Разбор» — французский текст и русский перевод. Я только что составил эту рукопись, чтобы опровергнуть памфлет, опубликованный и распространенный правительством в 1826 году. Прошу тебя переправить ее за границу способами, указанными в моем предыдущем письме, чтобы напечатать ее в Париже на французском и на русском языках. В Париже печатают на русском языке.
Пусти также в обращение несколько рукописных экземпляров между своими знакомыми и друзьями в России. Вернейшим способом достигнуть нашей цели было бы, чтобы ты сама поехала весной за границу под предлогом лечения на водах. Сообщение стало таким легким, что дешевле путешествовать, чем сидеть на месте, как ты это делаешь, без всякой пользы для себя и детей.
Не забудь при первом секретном случае послать мне: а) все напечатанное правительством о нашем деле; в) все газеты и все материалы, напечатанные за границей, появившиеся в течение этого времени и относящиеся к тому же вопросу; с) поименный список членов Верховного суда, их мнения и т. д.; d) протоколы заседаний. акты и другие официальные бумаги, касающиеся процесса, которые можно будет извлечь из архивов, затратив на это некоторые средства; е) устные рассказы, которые ты сумеешь собрать, заставив болтать присутствовавших на этом суде старых тупиц; f) официальные и другие подробности казни, погребения трупов, публичных молебствий и последовавших за этим торжеств.
Эти документы мне нужны для работы о Верховном суде, которая составит одно целое с «Разбором» и «Кратким обзором».
Я надеюсь, что ты свято выполнишь волю сосланного брата, дающего тебе доказательство уважения и дружбы, привлекая тебя к своим работам предпочтительно перед другими лицами. Тот краткий срок, который нам осталось прожить на этом свете, не будет потерян, если мы его употребим на служение делу правды. Не позволяй морочить себя болтовней тем, которые проповедуют осторожность, чтобы замаскировать свой кретинизм. Верх осторожности для мужчины, при данных обстоятельствах, сделаться жандармом и полицейским шпионом, но это не помешает дьяволу завладеть им в конце его жизни. Что он выиграет?
До свидания, моя дражайшая, мысленно обнимаю тебя от всего сердца и остаюсь навсегда твой любящий брат Михаил».
Сразу же после кровавых событий на Сенатской площади в Петербурге начинает создаваться официальная, правительственная версия происшедшего, искажающая реальную картину. В царском манифесте «по поводу событий 14 декабря 1825 года» вооруженное восстание превратилось в «печальное происшествие, омрачившее 14-й день сего месяца, день обнародования манифеста о восшествии нашем на престол», «горсть непокорных дерзнула противостать общей присяге, закону, власти и убеждениям», «надлежало употребить силу, чтоб рассеять и образумить сие скопище».
«Мятеж», «ничтожные», «развратные мальчишки» — все это повторялось неоднократно. «Не в свойствах и не во нравах русских был сей умысел, — говорилось в манифесте Николая I от 13 июля 1826 года, — Составленный горстию извергов, он заразил ближайшее их сообщество, сердца развратные и мечтательность дерзновенную, но в десять лет злонамеренных усилий не проник, не мог проникнуть далее. Сердце России для него было и всегда будет неприступно».
Михаил Лунин первым среди декабристов начинает писать правду о деле всей их жизни.
Свои сочинения Лунин создавал и распространял при помощи других сосланных декабристов — Никиты Муравьева и Петра Громницкого. Его задача — написать правдивую историю декабристского движения, так как в течение десятилетий в стране запрещено писать и вспоминать об этих людях. Даже официальное правительственное заключение по делу декабристов — «Донесение Следственной комиссии» не переиздавалось, делалось редкостью. Между тем в этом донесении умалчивалось о многих планах и идеях декабристов, например, об их желании освободить крестьян, расширить права народа, уничтожить военные поселения… Для неискушенных читателей всячески выпячивали планы цареубийства — захвата власти, чтобы восставшие выглядели беспринципными честолюбцами.
«Жизнь в изгнании есть непрерывное свидетельство истины их [декабристов] начал. Сила их речи заставляет и теперь не дозволять ее проявления даже в родственной переписке. У них все отнято: общественное положение, имущество, здоровье, отечество, свобода… Но никто не мог отнять народного к ним сочувствия. Оно обнаруживается в общем и глубоком уважении, которое окружает их скорбные семейства; в религиозной почтительности к женам, разделяющим ссылку с мужьями; в заботливости, с какою собирается все, что писано ссыльными в духе общественного возражения. Можно на время вовлечь в заблуждение русский ум, но русского народного чувства никто не обманет».
По мнению некоторых друзей, Лунин чрезмерно рисковал, дразнил власть (многие из своих дерзких писем он просто посылал по почте — а не тайно, с оказией, — для сведения чиновников почтового ведомства и полиции. Это называлось «дразнить белого медведя»).
Один из приятелей Лунина вспоминал, как тот, живя на поселении в селе Урик близ Иркутска, говорил: «Я готов, мой друг, я готов! Мой друг, я готов! Они слишком любят читать мои шедевры, чтобы допустить, будто не станут читать большое сочинение, которое я недавно отослал. Итак, я начинаю приводить мои дела в порядок». В ожидании ареста Михаил Лунин раздарил все свое имущество товарищам.
Вскоре в Петербург приходит подробный донос. В марте 1841 года декабриста хватают. Он и его друзья полагают, что дело может кончиться смертной казнью. Очевидец событий чиновник Львов рассказал о прощании ссыльных со своим товарищем, которого увозили неведомо куда.
«Толпа была на дворе, все прощались, плакали, бежали за телегою, в которой сидел Лунин, и кричали ему вслед: «Да помилует тебя бог, Михаил Сергеевич! Бог даст — вернешься. Мы будем оберегать твой дом, за тебя молиться будем». А один крестьянин-старик даже ему в телегу бросил каравай с кашею…
Почт-содержателем тогда в Иркутске был клейменый, отбывший уже каторгу старик 75 лет Анкудиныч, всеми очень любимый… Тройки были уже готовы — а его нет, как сверху послышался его голос: «Обожди, обожди!» И, сбегая с лестницы, он сунул ямщику в руки что-то, говоря: «Ты смотри, как только Михаил Сергеевич сядет в телегу, ты ему всунь в руки… Ему это пригодится!.. Ну… С богом!»
У меня слезы навернулись. Конечно, этот варнак (преступник), посылая Лунину пачку ассигнаций, не рассчитывал на возврат, да едва ли мог ожидать когда-нибудь с ним встретиться…
…Артамона Муравьева, Панова, Якубовича и Марию Николаевну Волконскую в доме у себя я нашел в лихорадке; а Мария Николаевна спешила зашивать ассигнации в подкладку пальто, с намерением пальто надеть на Лунина при нашем с ним свидании в лесу. Надо было торопиться!..
Мы поскакали. Верстах в тридцати мы остановились в лесу, в 40 шагах от почтовой дороги на лужайке. Было еще холодно и очень сыро, снег еще лежал по полям; и так как в недалеке нашего лагеря находилась изба Панова, он принес самовар и коврик, мы засели согреваться чаем и ожидать наших проезжающих. Несмотря на старания Якубовича нас потешать рассказали и анекдотами и Панова, согревавшего уже третий самовар, мы были в очень грустном настроении. Послышались колокольчики… все встрепенулись, и я выбежал на дорогу.
Лунин, как ни скрывал своего, смущения, при виде нас чрезмерно был тронут свиданием; но по обыкновению смеялся, шутил и своим хриплым голосом обратился ко мне со словами:
«Я говорил вам, что готов… Они меня повесят, расстреляют, четвертуют… Пилюля была хороша! Странно, в России все непременно при чем-либо или ком-либо состоят. Ха, ха-ха! Львов при Киселеве, Россет при Михаиле Павловиче… Я всегда при жандарме. И на этот раз вот (показывая на [офицера] Гаврилу Петровича Полторанова) — мой ангел Гавриил».
Напоили мы его чаем, надели на него приготовленное пальто, распростились… и распростились навсегда!»
Сестра декабриста, Волконские, Пущин, Матвей Муравьев-Апостол, Фонвизин, рискуя, сохранили у себя копии писем Лунина и его сочинений о тайном обществе. Через 20 лет они были напечатаны в Вольных изданиях Герцена и Огарева.
Спустя некоторое время друзья узнали, что Лунина не казнили, а заперли в самое страшное из сибирских мест заключения — каторжную тюрьму в Акатуе.
«Дорогой мой Сергей Григорьевич! Архитектор Акатуевского замка, без сомнения, унаследовал воображение Данта. Мои предыдущие тюрьмы были будуаром по сравнению с тем казематом, который я занимаю. Меня стерегут, не спуская с меня глаз. Часовые у дверей, у окон — везде. Моими сотоварищами по заточению является полсотня душегубов, убийц, разбойничьих атаманов и фальшивомонетчиков. Однако мы великолепно сошлись. Эти добрые люди полюбили меня. Я являюсь хранителем их маленьких сокровищ, приобретенных бог знает как, и поверенным их маленьких тайн…
…Все, что прочел я в вашем письме, доставило мне большое удовольствие. Я надеялся на эти новые доказательства нашей старинной дружбы и полагаю, что бесполезно говорить вам, как я этим растроган… Передайте, пожалуйста, мое почтение Марье Казимировне и Алексею Петровичу [Юшневским]. Я очень признателен за их дружеское воспоминание. Передайте тысячу любезностей Артамону, равно как и тем, которые провожали меня и которых я нашел на привале на большой дороге. Прощайте, дорогой друг, обнимаю вас мысленно и остаюсь на всю жизнь ваш преданный
Михаил».
«Ваши письма, сударыня, возбуждают мою бодрость и скрашивают суровые лишения моего заключения. Я Вас люблю так же, как и мою сестру…
Чтобы составить себе понятие о моем нынешнем положении, нужно прочесть «Тайны Удольфа» или какой-нибудь другой роман мадам де Радклиф. Я погружен во мрак, лишен воздуха, пространства и пищи, окружен разбойниками, убийцами и фальшивомонетчиками. Мое единственное развлечение заключается в присутствии при наказании кнутом во дворе тюрьмы. Пред лицом этого драматического действия, рассчитанного на то, чтобы сократить мои дни, здоровье мое находится в поразительном состоянии и силы мои далеко не убывают, а наоборот, кажется, увеличиваются. Я поднимаю без усилия девять пудов одной рукой. Все это меня совершенно убедило в том, что можно быть счастливым во всех жизненных положениях и что в этом мире несчастливы только глупцы и скоты. Прощайте, моя дорогая сестра по изгнанию! Примите уверения в совершенной дружбе, которую хранит всецело преданный вам Михаил».
Лунин не имел права писать и пользовался редкими (примерно раз в год) случаями передать послание через священника или доброжелательного начальника.
«Арест Лунина сильно нас опечалил, — вспоминает Мария Николаевна. — Я доставляла ему книги, шоколад для груди и под видом лекарства — чернила в порошке со стальными перьями внутри, так как у него все отняли и строго запретили писать…»
Сохранился рассказ о встрече с Луниным сенатора Ивана Николаевича Толстого. «Сенатор, объезжавший Восточную Сибирь, был последний человек, видевший Лунина в живых. Он и тут остался верен своему характеру, и, когда (сенатор) входил к нему, он с видом светского человека сказал ему: [по-французски] «позвольте мне вас принять в моем гробу».
В последнем письме из зловещей тюрьмы Лунин писал, что здоровье его поразительно. «И если только не вздумают меня повесить или расстрелять, я способен прожить сто лет. Но мне нужны специи и лекарства для бедных моих товарищей по заключению. П ришлите средства от лихорадки, от простуды и от ран, причиняемых кнутом и шпицрутенами. Издержки на этот предмет будут также возмещены из моих средств. Здесь у меня есть несколько тысяч рублей, но это все равно как если б у меня ничего не было, — из-за таинственности моего заключения.
Прощайте, мой дорогой друг. Если вы хотите получать более длинные и более подробные письма, присылайте бумагу и чернильный порошок. Передайте мой дружеский привет всем гем, кто меня помнит и меня понимает. Преданный вам Михаил».
Вскоре после этого, в 1845 году, декабрист умер в Акатуе при неясных обстоятельствах. По официальной версии — от апоплексического удара, по слухам — местные власти с ним расправились.
К этому времени уже сформировались декабристские «гнезда» — поселения, в разных краях — близ Иркутска, в Ялуторовске, Кургане.
6 августа 1839 г. Петровский завод.
«Вчера и сегодня я писал к Поджио и к Пущину. Как мне было утешительно слышать благословения здешнего народа и благодарность его за благодеяния Трубецкого, Пущина и твои, мой любезный Оболенский, — ужасно меня это трогало и утешало. Вы по себе трое здесь оставили такую память, что, дай бог, чтобы мои дети до того дожили и были бы так счастливы.
Прощай, друг мой, еще прощай; буду к тебе писать все подробно и не упускать ни одной оказии; пиши ко мне, не забывай твоего навсегда.
Горбачевского».
Несколько поколений русских и бурят вспоминают добром братьев Бестужевых, научивших кяхтинцев и селенгинцев многим ремеслам, огородным культурам. 700 мальчиков и девочек выучились в Ялуторовской школе, организованной Якушкиным. Ссыльные исследуют географию, культуру, быт Сибири…
Сын декабриста, Евгений Иванович Якушкин, в 1855 году посетил сибирских изгнанников.
«…Я выехал из Казани, дорога была прекрасная, погода тоже, и на перекладной ехать было отлично. Подъезжая к Ялуторовску (я тебя избавляю от описания дороги до Сибири), я стал давать больше на водку и поехал скорее. Последние станции я ехал верст 20 в час. Я еще в Москве постановил остановиться у Пущина, но так как дом М. И. Муравьева ближе к заставе, то я заехал сначала к нему. Его не было дома, он уехал на охоту. Ко мне выбежали на крыльцо Марья Константиновна, жена его, моя большая приятельница, и воспитанницы известная тебе Гутинька и еще более известная Аннушка — я со всеми перецеловался, поболтал с ними минут 10 тут же на крыльце и отправился к Ивану Ивановичу Пущину. Прямо против % него живет Басаргин — жена его увидала меня в окошко; я, разумеется, подошел поцеловаться с ней. Она разбудила мужа, который спал после обеда, — и у нас начался было очень живой разговор, как вдруг появился у своего окна Иван Иванович и стал звать к себе. Я наскоро пообедал у него, и начались расспросы и рассказы про Россию. Рассказывать было что.
…Пущин, несмотря на то, что ему теперь 57–58 лет, до такой степени живой и веселый человек, как будто он только что вышел из лицея. Он любит посмеяться, любит заметить и подтрунить над чужой слабостью и имеет привычку мигнуть, да такую привычку, что один раз, когда ему не на кого было мигнуть, то он долго осматривался и, наконец, мигнул на висевший на стене образ. В то же время это человек до высочайшей степени гуманный (я право не знаю, как выразиться иначе) — он готов для всякого сделать все, что может, он одинаково обращается со всеми, и с губернатором, когда тот бывает в Ялуторовске, и с мужиком, который у него служит, и с чиновниками, которые иногда посещают его. Никогда он не возвысит голоса более с одним, чем с другим. Он переписывается со всеми частями Сибири и, когда надо что-нибудь узнать или сделать, то обращаются, обыкновенно, к нему. Он столько оказывал услуг лицам разного рода, что в Сибири, я думаю, нет человека, который бы не знал Ивана Ивановича, хоть по имени…
Оболенский — предводитель войск на площади 14 декабря и мой тезка (меня назвали в его честь Евгеньем) — человек чрезвычайно странный. Он хочет уверить себя и других, что он с головы до ног православный и самый ревностный поклонник самодержавия и особенно Николая Павловича, — кроме этого он имеет свойство защищать свое мнение так, что слушая его, другие убеждаются в совершенно противном. Поэтому, разговор с ним бывает иногда чрезвычайно забавен. Зато он олицетворенная доброта и его никак нельзя не любить. Разумеется, Пущин беспрестанно мигает на него и ему достается в Ялуторовске ото всех. Муравьев-Апостол был, говорят, когда-то чрезвычайно веселый человек и большой остряк. Смерть двух братьев, Ипполита и Сергея, страшно подействовала на него — он редко бывает весел; иногда за бутылкой вина случается ему развеселиться, и тогда разговор его бывает забавен и очень остер. Он воспитывался за границей, в Россию приехал лет 18, до сих пор не совсем легко говорит по-русски, вежлив совершенно как француз, да и видом похож на французского отставного офицера; между тем он самый ярый патриот из всех ялуторовских. Я редко заговаривал с ним о прошедшем, всегда боялся навести его на тяжелый разговор про братьев, но когда, бывало, Оболенский, защищая самодержавие, не совсем почтительно отзывался об Обществе, то Матвей Иванович распушит его так, что тот замолчит, несмотря на то, что охоч спорить…
В Тобольск сосланы: два брата Пушкины (Бобрище-вы), Свистунов, Анненков, Штейнгель и Башмаков. Пушкина и Свистунова мы с отцом не называем иначе, как тобольскими раскольниками: они так же, как и Оболенский, выдают себя за православных, но собственно говоря православного в них ничего нет, потому что какие ни стараются делать натяжки, чтобы примирить свои убеждения с православием, этого сделать им все-таки не удается — и они более православные на словах, чем на деле…
Совершенная противоположность Пушкина и Свистунова Анненков (отец О. И. Ивановой). Упасть духом он мог бы скорее всякого другого, но его спасла жена, не уступающая в веселости Мартину Чедзльвиту, — как бы не были стеснены обстоятельства, она смеется и поневоле поддерживает бодрость в других.
Когда его сослали в Сибирь, Прасковья Егоровна решилась ехать к нему, но для этого надо было позволенье императора, который в это время был на Вознесенских маневрах, — она отправилась туда, долго не могла увидеть его, наконец ей удалось как-то подать ему просьбу о дозволении ехать в Сибирь к Анненкову. — «Какое право имеете проситься в Сибирь к Анненкову, — спросил он ее, — разве вы ему жена?» — Нет, отвечала она, я не жена его, но я мать его детей. — Николай Павлович позволил ей ехать. В Сибири Анненков женился на ней и хорошо сделал, потому что без нее бы с своим характером совершенно погиб. Его вечно все тревожит, и он никогда ни на что не может решиться. Когда они были на поселении, не раз случалось ей отправляться ночью с фонарем осматривать — не забрались ли на двор воры, когда муж очень тревожился громким лаем собак. Один раз ночью воры действительно залезли к ним в дом. Анненков совершенно растерялся, но она нисколько. «Сергей! Иван! Григорий! — закричала она: — ступайте сюда скорей, да возьмите с собой ружья — к нам кто-то забрался в дом!» — Воры, услышавши такое громкое и решительное приказание, бросились бежать, а между тем ни Сергея, ни Григория, ни Ивана никогда не было у Анненковых — не говоря уже о ружьях — у них жила в это время одна только кухарка. Прасковья Егоровна до сих пор чрезвычайно жива и беспрестанно подтрунивает над нерешительностью мужа и над его жалобами на судьбу…
Приехавши в Томск, я прямо отправился к Батенькову, у которого думал и прежде остановиться…Скоро разговор перешел на 1825 год. «Я сам не принадлежал к тайному обществу, — сказал Батеньков, — но вполне признаю его пользу — у нас не было и нет до настоящего времени общения, — общество дало связь и силу отдельным лицам…»
Наконец, после 30 лет каторги и ссылки приходит амнистия. Покидая Сибирь, еле живой Михаил Фонвизин поклонился в ноги Ивану Дмитриевичу Якушкину за то, что он принял его в тайный союз.
Большая часть декабристов не дожила до освобождения. Некоторые из них — в том числе Горбачевский, Михаил Бестужев — не имели ни сил, ни средств, ни желания возвращаться «в Европу» — и остались вольными в дальних сибирских местах.
«Петровский завод: 1860 г., ноября 17 дня.
Если бы на меня что-нибудь упало и сильно придавило, я бы, кажется, меньше был встревожен, оглушен, меньше бы был удивлен, нежели получивши твое письмо, мой дорогой, любезнейший Евгений Петрович! Вообрази, что, взявши письмо из рук почтальона, я по надписи на конверте узнал твой почерк после двадцатилетней разлуки, и, пробежавши глазами письмо, я тогда только отдохнул. Если бы ты знал и все там живущие, что значит для меня теперь получить письмо из России, ты бы писал бы ко мне по своему участию целые кипы писем. Я до сих пор как будто в сомнении, — там ли вы живете и может ли это быть? Часто, глядя здесь на наше прежнее жилище, вы все для меня теперь какие-то мифы; грусть приходит не от мрачного этого свидетеля, доселе существующего, но, думая. — жившие когда-то здесь, где они? Где их искать? Когда их увидишь? Вот вопросы, беспрестанно роящиеся в моей голове. И редко кто из вас подаст мне голос. Этот отголосок и составляет теперь единственное утешение в моей тревожной, грустной и одинокой жизни.
Благодарю тебя душевно, сердечно, мой Евгений Петрович, за твое письмо; не могу выразить словами чувство благодарности за твою память обо мне; будь уверен в искренности моих слов, и я уверен, что ты поверишь моей радости слышать о тебе и о твоем семействе, — радуюсь, что ты жив, здоров и существуешь. Думаю, что мне к тебе писать? И как отвечать на твои вопросы? Много придется писать, но возможно ли это в письме, тем более — вспомни — сколько времени прошло со дня нашей разлуки.
Ты спрашиваешь, женат ли я? Во всех отношениях нет и нет, и я говорю тебе правду — очень сожалею, что так пришлось жить; холостая старость ужасна, — скучно, и будущего нет; может быть, я избавился этим от многих тревог, но зато, что за жизнь настоящая и будущая; теперь никому не советую быть в старости неженатым. Что же касается до моей жизни собственно, то скажу тебе, что живу или сижу на одном и том же месте, как гвоздь, забитый в дерево, — не могу двинуться с места, — такие мои обстоятельства и такое положение. Куда ехать? И на какие деньги это можно сделать, — трудно выдумать, да еще при такой дороговизне; искать же оказии, просить я не могу, — для меня это тяжко, даже отвратительно. Сестра моя живет в Петербурге при детях; в Малороссии все умерли; конечно, будь способы, поехал бы туда хоть подышать тамошним воздухом, но это «не наша еда лимоны», как некогда писал ко мне В. Л. Давыдов…
Читал я тоже в твоем письме о наших надеждах на улучшение крестьянского быта и начало гражданской жизни, о которой когда-то мы мечтали. Прости меня великодушно, мой Евгений Петрович, за мое неверие: решительно не только сомневаюсь, но даже решительно не верю ни вашей гласности, ни вашему прогрессу, ни даже свободе крестьян от помещиков; все это, мне кажется, болтовня праздных людей, у которых нет ни желания, ни воли сделать другим добро; и что может быть из такого порядка вещей, где люди в своем деле сами и судьи.
Прощай, Евгений Петрович, желаю тебе здоровья и всего лучшего; пиши ко мне, я буду с удовольствием тебе отвечать.
Тебе преданный Иван Горбачевский».