ФОРГЕТ, ФОРГЕТ…

Я еду в Америку! К брату Аполина́расу, которого не видел двадцать с лишним лет, и я даже не знал, жив ли он вообще.

Когда умерла мама, родственники увезли меня в Жемайти́ю, а брата Апа́лиса пристроили в приют при каком-то каунасском монастыре. Войной разметало монастыри со всеми находившимися в них сиротами, и брат стал бездомным беспризорником.

В ту пору он забрел и к нам в Жемайтию, за это время он вытянулся и стал худющий как щепка. Несмотря на свой обтрепанный вид, Аполинарас показался нам чуть ли не городским щеголем: невероятно широкие потертые брюки, не ахти какие, зато ботинки, серая, похоже изодранная кошачьими когтями, кофтенка, на шее шарф и в рваных перчатках. Стояла поздняя осень, и брат, судя по всему, искал пристанища на зиму. Он намекнул домашним, что в приюте научился сапожному делу, на что деревенские родственники лишь криво усмехнулись: ведь пора башмаков миновала, люди влезли в клумпы, постолы, в обувку на деревянной подошве… У всех хватало своих забот-хлопот, каждый крутился, как мог, поэтому никто не предложил Апалису кров.

Я к этому времени успел прижиться на новом месте, смирился со всей участью и даже призабыл родное па́свальское наречие. Видно, оттого и показался Апалису совершенно чужим. Жил я тогда, как домашний воробей, по утрам клевал жематийскую кашу, чирикал в школе, чистил картошку, таскал торф, воду, задавал корм скотине, а вечером залезал под ледяное одеяло и, согрев постель своим телом, засыпал.

Апалис же хоть и пообносился, хоть и голодал, зато был вольной птахой. Вот почему, не очень-то дружелюбно покосившись на меня, он тут же упорхнул. Весной я получил тощее, на одном листке, письмецо с немецкими надписями. Аполинарас писал, что оккупанты схватили его и услали на каторгу в Германию.

После этого пришло еще два или три письма. Судя по ним, Апалис тосковал по родной земле, он расспрашивал о близких, даже о тех из них, кто ни разу не обласкал брата.

А затем к нам подошел фронт, и писем от Апалиса я больше так и не дождался. Как-то, пася единственную буренку дяди Адомаса, я придумал грустный стишок про отчий дом, в котором был и такой куплет:

Мамочку родную в землю закопали

И ушли из дома все до одного.

Немцы на чужбину братика угнали,

Я один остался, больше никого…

Через двадцать лет далеко-далеко отсюда, где-то в Калифорнии, Аполинарас увидел в доме своих знакомых, литовских эмигрантов, книжку в коричневой обложке — «Деревянные башмаки».

«Любопытное совпадение, — подумал Апалис, — фамилия и имя писателя сходятся прямо как у брата…»

В памяти Аполинараса я остался таким же, как когда-то, — ненамного выше кнутовища. Ему трудно было свыкнуться с мыслью, что за это время я успел вырасти, окончить институт и даже написать книжку.

И вот однажды на мое имя нежданно-негаданно пришел из издательства конверт, а в нем письмо от Апалиса. Никогда в жизни мне не доводилось, да, пожалуй, уж никогда и не придется, получать более драгоценную и неожиданную весточку. Прочитав письмо, я не мог ни есть, ни спать от радости. Сколько вопросов у меня накопилось к неожиданно нашедшемуся Аполинарасу! Мне так хотелось узнать, как жил брат не только во время войны, после нее, но и тогда, когда нас после похорон мамы разлучили. Брат старше меня на семь лет, лучше помнит отца, маму, о многом мог бы мне порассказать…


Однако письма — это все же не живой голос; глядя на фотографии, не узнаешь, что у человека на душе. Вот почему на руках у меня уже почти все необходимые бумаги и я собираюсь вскоре отправиться в Америку, в город Лос-Анджелес, где живет теперь мой брат.

Да, но что же повезти в подарок?

Я слышал, что многие, отправляясь за моря-океаны, везут родственникам янтарь, это «литовское золото», и горсть родной земли. Пожалуй, ничего умнее не придумаю и я.

И я поехал в Пасвалис, а там должен был спросить дорогу в Скеря́й. Но земля моего детства половодьем разлилась по необозримым колхозным полям, и лишь чудом уцелел один из дубов, что когда-то росли в нашей усадьбе. Вот место, которое я знал лучше всего: обнесенное каменной оградой старое деревенское кладбище. У входа, по левую руку, серый цементный крест с надписью: «Кази́с, Ка́зе Сае́»… Фамилия родителей написана на диалекте, имена сокращены, чтобы облегчить работу каменотесу. Памятник умалчивает о том, что под ним лежат и два моих брата — Берна́рдас и Пра́нас, которых я, младший в семье, совсем не помню.

Я набрал под дубом горсть земли, завязал ее в носовой платок и вспомнил, как мама когда-то привозила нам в белой косынке из Пасвалиса две обсыпанные сахаром булочки…

Я сфотографировал могилу родителей, дуб и новый мостик через речку Левуо́. Нынешние мостки широкие, как тротуар, настелены из досок и подвешены на стальных канатах. И мне подумалось, что с такого удобного моста уж точно никто никогда не свалится, как мы с Апалисом когда-то. Оказалось — нет, свалился. И не кто иной, как наш чуть ли не родной дядя Влади́словас. Освежившись пивком, Ла́дзе, как называли дядю односельчане, шел по мосту домой, а тут какие-то подвыпившие гуляки стали, улюлюкая, раскачивать канаты. Владисловас, человек уже в годах, не удержался, упал с моста в реку.

Странно, что об этом своем дяде я узнал только сейчас…

И вот наконец мы с Аполинарасом сидим друг против друга и говорим, говорим ночи напролет… Порой я напоминаю ему:

— Апалис, тебе ведь на работу утром…

А он в ответ — с укором:

— Ты что, спать сюда приехал?

Видно ему, как и мне, приятно узнавать из беседы, чем мы с ним похожи. Нам нужно пробиться друг к другу сквозь толстую стену времени и расстояния, почувствовать, как где-то глубоко соприкасаются наши корни и что мы не такие уж разные, как показалось вначале.

Я уже вижу, что он простодушен, не прочь позубоскалить и даже в самой грустной истории выискивает крупицы юмора. Господи, да ведь точно так же поступаю и я, потому что в жизни, по-моему, смех всегда сопровождается слезами, а слезы — смехом…

Правда, Аполинарас может рассказать о себе гораздо больше, чем я! О! Он мог бы намного интереснее написать о своих скитаниях. Похоже, брат и сам это чувствует. Стоит мне завести речь об этом, о книге его жизни, как он молча протягивает руку к рюмке… Руку, которая переделала сотни разных работ; брат неплохо владеет пером, однако зарабатывает на жизнь литьем стали.

Однажды вечером я спросил у него:

— Апалис, а это правда, что ты не любил нашего отца?

— Кто тебе это сказал?

— Накануне отъезда подошла ко мне в нашей деревне одна старушка и спрашивает: «Ты не Казюкас ли будешь?» Оказывается, это Дульке́не!.. Помнишь ее домишко?

— Как не помнить! Да ведь Дулькене — наша ближайшая соседка.

— И она тебя прекрасно помнит. Когда я сказал ей, куда собираюсь, она припомнила, как однажды, когда ты был маленький, отчитала тебя… Говорит, отец при смерти лежит, а ты крутишься в горнице и песни распеваешь. А когда тебя одернули, отрубил: «И пусть себе умирает». «Ну и бесенок твой брат», — сказала мне Дулькене. — Отвези ему привет от нас…»

— Well[4], может, и пел, — признал брат. — Не мог я простить отцу одной затрещины.

— Затрещины? Странно… — удивился я. — А родственники говорят, что наш отец был покладистым человеком.

— Может быть… Тем хуже… — не слишком-то охотно стал рассказывать брат. — Тебя еще на свете не было, когда у нас лавчонка в деревне была. Заветная мечта отца: земли, почитай что, и нет, думал он, здоровье неважное, может, хоть торговлей удастся перебиться.

Как-то раз в воскресенье, когда отец с мамой ушли в костел, я забрался в лавку, нашел там красивую жестяную коробку, открыл ее и взял оттуда одну конфету — ужасно дорогую, шоколадную… Боже ты мой, какой она мне показалась тогда вкусной! В жизни такой не пробовал. А запах!.. И наряжена в такую шикарную обертку, прямо принцесса… Первая бумажка просвечивает, как стеклянная. Под ней пестрая картинка — кажется, собака или кот с высунутым языком. А дальше — третья, серебряная, блестящая, как зеркало, вроде как из тонкой жести сделана, из нее можно даже колечко согнуть…

И под конец еще одна промасленная бумажка, впитавшая аромат шоколадки и как бы подгоняющая меня скорее отведать этот божественный, но запретный для меня плод.

Well, я так и думал, что будет ужасно вкусно, но то, что я попробовал, превзошло все мои ожидания. Ни одно знакомое мне лакомство не шло ни в какое сравнение с этим. Вот видишь, какой деликатес припрятали от меня родители… — криво усмехнулся брат.

— А тебе известно, сколько стоили эти конфеты? — вступился я за родителей. — Да за один килограмм бедняку понадобилось бы неделю горб гнуть.

— Но мне-то, ребенку, что до этого! — отрезал брат. — Ведь чем выше прятали эту коробку, тем сильнее хотелось мне добраться до нее… Конфету я тогда съел, а бумажки решил спрятать как сладкое воспоминание. Ровненько разгладил их и сунул под картуз. Брюки с карманами были для меня слишком большой роскошью. Вот почему все свои сокровища я таскал в шапке.

— Или за пазухой, — добавил я, делясь своим опытом.

— Можно и за пазухой, только тогда нужен ремень. А иначе не заметишь, как потеряешь. Слушай дальше… Выйдя во двор, я еще раз полюбовался теми фантиками и вспомнил, что там еще были конфеты в другой обертке. Ну, а они каковы на вкус?.. Короче говоря, я не удержался от соблазна и, вернувшись в лавку, стащил еще две конфеты… А за увлекательным занятием и время быстрее проходит… Вышел я на улицу — а солнышко-то уже высоко, дело к обеду идет. Вот-вот родители вернутся. Я их обычно встречал у мостков и тут же получал гостинец — обсахаренную булочку. Родители наши были людьми набожными и частенько ходили к исповеди или причащаться. И в этих случаях, когда на их души снисходила благодать, я должен был почтительно приветствовать их.

В тот день я, видно, заявился к мостику слишком рано — пришлось довольно долго прождать там. Заметив их еще на том берегу, я решил забраться в кусты и затаиться: пусть сначала подумают, что я их прозевал — не пришел вовремя… Не успели они шагу ступнуть с мостков, а я из кустов, как заяц, — прыг: «Хвала Иисусу Христосу!» А шапка у меня на голове дрыг, а фантики из-под нее — в разные стороны…

В этом месте брат рассмеялся, но тут же замолчал, тряхнул головой, отпил из своей рюмки и продолжал:

— Отец со словами «во веки веков» влепил мне такую затрещину, что я так и покатился…

Апалис умолк и стиснул кулак, будто хотел зажать в нем ту детскую обиду.

— И это своему сыну… пяти или шестилетнему ребенку — за три конфетки… Нет, — снова тряхнул он головой, — эту затрещину я ему не мог простить.

— Во-первых, ты их взял без спросу, — возразил я с жаром, потому что мне все равно очень жаль было отца. — К тому же ты ведь знаешь, что родители еле-еле сводили концы с концами. У отца — чахотка, земли всего-навсего полгектара…

— Да откуда было мне-то, ребенку, уяснить все это? — тоже запальчиво ответил брат. — Что я понимал в жизни? Я был уверен, что все в ней справедливо или по крайней мере должно так быть. Я ведь видел, как другие не жалели денег ребятишкам на конфеты, от меня же отец их прятал повыше да подальше. А чем я хуже других? Дети обычно очень остро переживают несправедливость. Должен же был отец это понять! Я как конфету увижу, вспомню все — кажется, снова в голове от удара звенит…

И вновь я принялся доказывать, что отец, скорее всего, сам глубоко переживал случившееся, а мама, конечно, даже плакала… Но, как говорится, что было, то было. Грустно, что они не дожили до того времени, когда их дети, повзрослев, многое осознали, посочувствовали им и ни в чем не винили…

— Знаю, знаю… Я их и не виню, — снова прервал меня Аполинарас. — В ту пору в Чикаго жила наша тетка, моя крестная мать, и мама с ней переписывалась. Сейчас я тебе покажу ее письма…

Сердце мое учащенно забилось — мне показалось, что я вот-вот услышу мамин шепот, а когда возьму в руки письмо, над которым она склонялась когда-то, то узнаю, что мама говорила о себе, когда мы с братом были несмышлеными пострелами: один совсем еще глупый, а другой уже задира, которому подавай все по справедливости…

В одном из своих писем тете мама писала:

«…и осталась я одна с двумя ребятишками на руках и с кучей разных долгов. Одни понимают, что грех отбирать у нищего суму, а другие снова натравили на нас судебного пристава. Хотели увести корову, да я показала справку от доктора, что оба сына у меня чахоточные, от отца заразились. Младшенький мой, Казюкас, уж такой хрупкий, такой бледненький, — читал я о себе, — видать, тоже помрет, как Бернардас с Праня́лисом. А твой крестный сын, Апалис, осенью должен пойти в третий класс, да вот беда: во что его одеть, обуть? Барбо́рочка, спасительница ты наша, может, найдется у тебя что-нибудь из старой одежонки, пришли, бога ради. Мне ведь каждая тряпочка пригодится…»

Дальше я не мог читать — на глаза навернулись слезы, в горле застрял комок… Бедная, бедная мама!.. Ведь тот самый доктор, что выдал тогда справку про нашу с братом чахотку, вскоре скажет маме: «У вас рак, нужно срочно ехать в Паневежис на операцию». А денег — ни цента, долгов — куча…

Через год нечем будет заплатить за болеутоляющие лекарства, ксендзу — за освящение могилы. И тогда на крохотном убогом кладбище в деревне Скеряй мамин гроб окропит, пожалуй, та самая соседка Дулькене…

Почувствовав, что не справлюсь с собой, я отвернулся от стола и разрыдался. Совсем как в детстве. Никогда не думал, что я, взрослый мужчина, могу еще вот так, безудержно плакать.

Я почувствовал на своих плечах руки Аполинараса.

— Forget, брат, forget… Forget… — повторял он.

Видно, ему трудно было произнести по-литовски — забудь, забудь. Что было, уплыло — не воротишь. Там у них, за морями-океанами, когда видят, что ничего не исправишь, не изменишь, обычно говорят: forget, forget…


Загрузка...