ДЯДЯ АДОМАС

Дядями и тетями я называл всех своих хозяев, которые давали мне кров, кормили и по мере возможности воспитывали. Кое-кто из них приходился мне какой-то родней, а дядя Адо́мас — чужой дядя, крутого нрава и все равно самый лучший из всех дядьев.

Невысокий, крепко сбитый, на лбу две поперечные морщины, губы твердо сжаты, точно дядя боится сболтнуть лишнее. Из-под буйных, кустистых бровей глядят серо-голубые глаза: порой очень строгие, волевые, а порой смешливые, веселые, — таким я вижу дядю Адомаса, как живого, и сегодня.

Прокос у дяди всегда самый широкий, лопата самая большая, вилы самые длинные. Обычно он сам трудился в поте лица и нам не давал сидеть сложа руки. Только какие из нас работники: тетя прихварывала, детей у них не было, а нанимать людей было не на что. Вот и приютил дядя Адомас меня, а потом еще Алю́каса, такого же шпингалета, сына какого-то бедного родственника.

Сам не знаю, как далеко бы мы зашли в наших проказах, потасовках, лазанье по деревьям и заборам, если бы не дядин ремешок, который и использовался-то лишь для наказания да правки лезвия. Подпоясывался же дядя ремнем просто так, моды ради, и даже не заправлял его конец. Оттого и была у него привычка подтягивать вечно сползающие штаны.

Самым большим развлечением было для нас, когда дядя возвращался под вечер с базара «под мухой». Он любил постучаться за дверью, будто чужой, а войдя, остановиться у порога и почтительно снять шапку.

— Вечер добрый, хозяйка, — подражая нищему, приветствовал он жену. — Переночевать пустите?

Уж теперь-то нас с Алюкасом палкой из избы не выгонишь. Ужасно интересно, как дядя будет дальше разыгрывать незнакомца.

— Ступай своей дорогой!.. — укоризненно отвечала обычно тетя.

— Так ведь время позднее. Не гони… — пытался разжалобить он жену. — Денег у меня нет, поутру, как встану, хвороста нарублю, рассчитаемся.

— Пропил, ясное дело, откуда им быть… — негодовала тетя. — А теперь будет тут стоять да балаболить…

— Могу и присесть, хозяйка…

— Лучше бы мыла купил, сахару хоть полкило принес… «Не буду пить, не буду»… — передразнивала его тетя. — Разве ж ты утерпишь… Тебе поллитровку покажи — как телок, за ней до Риги дотопаешь.

Не выдержав, дядя снимал ремень и вешал его тете на плечо:

— На, на… Бей, раз уж так хочется, — и дядя Адомас, отвернувшись, подставлял спину. — За мой грешок — пускай в дело ремешок. Жарь пятнадцать раз!..

Мы с Алюкасом уже битый час крутимся рядом, хватаем дядю за полы, взвизгиваем от смеха, покуда потешник дядя не говорит нам:

— A-a, мои ребятки!.. Молодцы-удальцы, богатыри… Ну, ладно, стяните с меня сапоги.

Пока мы, оседлав один левую дядину ногу, другой правую, стаскиваем с него сапоги, он принимается шарить по карманам. Обычно подарки дядя искал подолгу, вытряхивая из карманов все содержимое: табакерку, спички, скрученную из газеты пробку… Под конец, когда терпение наше иссякало, дядя находил-таки сплющенную, облепленную крошками табака карамельку.

— Это вам. Сами поделитесь…

Потом он становился еще ласковее: ставил нас перед собой и звал жену:

— Мать, а мать! Глянь — два сына у меня. Один вырастает сапожник, другой — пирожник… Я их люблю, за то и они меня любят. Вы ведь любите своего дядю?

— Любим, — отвечали мы дружно.

— А у тебя, — частенько спрашивал он меня, — живот не болит?

— Не-ет… Зажил давно.

— Бедняжка… — дядя гладил меня огрубелой ладонью. — Моя вина, детка, моя. Здорово болело?

— Болело. Только не так уж сильно.

Под хмельком дядя часто вспоминал прошлогоднее лето.

Мы везли тогда клевер и очень спешили. Вдалеке громыхал гром, на небе собирались черные тучи, а клевер наш хорошенько просох и пахнул совсем как рута. Я загружал телегу, дядя подавал, тетя сгребала, а Алюкас отгонял ольховой веткой от коня Каштанки оводов.

Воз уже был нагружен довольно высоко, лошадь то и дело нетерпеливо дергала его — не остережешься, так и ухнешь вниз. Дядя Адомас подхватывает на вилы сразу полкопешки и всё подает, подает мне, кажется, конца-краю этому не будет. Руки устали, ноги облеплены клевером, мне никак не ухватить всю охапку, я не успеваю снять ее с вил.

— Не зевай, не зевай, говорят тебе! — подстегивает, ругает меня дядя. — По краям загружай, по краям!

Гром громыхнул совсем близко, поднялся ветер, взлохмачивая подводу, и несколько капель капнули на мою разгоряченную спину. Адомас же еще больше клевера захватывает вилами, еще яростнее подгоняет меня:

— Хватай скорее, не воронь! Не видишь, дождь уже…

Ощерившись, хватаю охапки сена, тащу их, расстилаю по углам так, чтобы воз не напоминал стог, уминаю, утаптываю, чтобы клевер не ополз, затем хватаю новую охапку, ее я кладу под себя, а сам обдумываю, куда деть другую… Стебли царапают руки, ноги, в глаз попала какая-то мошка или соринка, он слезится, но мне не до этого. Телега уже выросла с дом — дяде все труднее забрасывать, а мне снимать с вил охапки клевера.

— Ну же?! Ну?! — кряхтя под тяжестью своей ноши, торопит дядя. — Живей, живей!..

Охапка попалась — не ухватишь. Я остервенело вцепился в нее, дядя еще сильнее подтолкнул вилы, а может, это конь сдвинул с места телегу — только чувствую, как мой бок будто крапивой обожгло. Пощупал — кровь, и, хватая ртом воздух, показал дяде ладонь.

— Вилами, — простонал я, — вилами…

К счастью, зубец вонзился неглубоко. Мы вернулись, так и недогрузив тот воз, тетя разыскала камфару, растворенную в водке, обмыла рану и присыпала ее сахаром, чтобы кровь скорее свернулась. Зажило… Я тогда даже радовался, что смогу отдохнуть.

— Вот ты слезинки не проронил, — тормошит меня весело Адомас, — а я тогда плакал. Ведь мог я тебя, сверчка этакого, пропороть насмерть. Мать, дала бы, что ли, пару капель для душевного спокойствия, а?

Тетя бросает на него сердитый взгляд и ставит нас на колени молиться. Адомас со вздохом крестится и опускается возле постели. Он покаянно закрывает лицо руками, утыкается в постель, раз-другой вполголоса повторяет: «Пресвятая дева Мария, пресвятая дева Мария» — и с храпом засыпает. И мы хоть и знаем заранее, что так все и будет, однако прыскаем в ладонь и ждем, когда дядю Адомаса начнут будить…

— Намолился, хватит… — говорит тетя, прочитав молитву, и сует за печку дровишки, чтобы просушились. — Слыхал, что тебе говорят! В постель пора.

Дядя просыпается, поначалу недоуменно озираясь, не в силах сообразить, чего ради он торчит тут на корточках, затем, спохватившись, грозит тете пальцем: не мешай, дескать, — еще одна молитва, и все… И впрямь, прочитав «Во имя отца и сына», дядя поднимается, на этот раз он несловоохотлив, его разбирает усталость… Представление окончено, пора спать и нам.

Как-то весной, в пору, когда особенно не сидится на месте, мы с Алисом и тетей чистили погреб. Перебрали картошку: покрупнее — для еды, помельче — на семена, а гнилую — вон. Выгребли уйму мороженой свеклы, набили ею и прочей гнилью корзины и потащили за ворота, в огород.

Дядя сказал, что, когда на ольхе лопаются почки, нерестится плотва, и обещал взять нас под вечер на озеро. Нужно было поспешить закончить работу. А денек выдался золотой: вылезешь из погреба и точно в рай попадаешь — скворцы свиристят, пчелы жужжат в ракитнике, а солнышко, похоже, по земле так и перекатывается. Страх как хочется побеситься, побегать, выкинуть какую-нибудь штуку. Теленку и тому неймется, так и скачет по загону. Славная будет рыбалка!

Выволокли мы с Алюкасом последнее лукошко гнилья, остановились передохнуть и тут не выдержали: скинули зипуны, клумпы — и помчались босиком по двору.

Алис так здорово кувыркается, просто завидки берут.

— Э-э, неумеха, — подтрунивает он надо мной, — аршин проглотил… Закостенел за зиму.

— А раз ты такой умный, — говорю, — перебрось-ка вот этот бурак через крышу.

— И переброшу!

— Ну-ну, попробуй.

— Сначала сам попробуй…

И замелькали в воздухе картофелины, бурачки, гнилые брюквины: кто выше, у кого тяжелее. Тут уж был мой перевес: картофелину Алюкас еще кое-как перебрасывал, а свекла та долетела всего до середины крыши. Ага, ага!..

Но видно, правду говорила тетя: кто много веселится, так и знай, прослезится… Я выхватил из лукошка самую увесистую гнилую свеклину, разбежался и швырнул ее за крышу…

И тут я услышал, как по ту сторону хлева кто-то громко охнул. Пулей влетел я в сарай. Поглядел в щелочку: снимая на ходу ремень, к нам бежит Адомас. Его картуз, плечи точно овсяным киселем измазаны.

Алис же копается, выбирает в лукошке картофелину получше и ничегошеньки вокруг не видит. И только он размахнулся, чтобы бросить повыше, как Адомас хвать его за шиворот, на землю повалил и давай ремешком охаживать…

— Ты что? Рехнулся?! Ты что?! — кричит дядя, стегая Алиса.

— Это не я, не я! Казис первый начал, Кази-и-ис… — орет Алис.

Я уже подыскиваю убежище поукромней, но тут влетает Алюкас, потирая на ходу зад. Он с разбегу падает ничком на сено и плачет навзрыд.

— Не сердись на меня, Алюкас, и будь мужчиной — не реви… — говорю я, прекрасно понимая, что ему досталось из-за меня.

— Убирайся! — кричит Алис и замахивается мокрым от слез кулаком. — Ты швырнул эту свек-свек-лу! А меня за что?..

Когда Алис успокоился, мы с ним договорились так: в другой раз, если он случайно набедокурит, я возьму его вину на себя, дядя меня тогда накажет, и мы квиты.

Так я влез в ужасно неприятные долги: Алис таскает сахар, а у меня спина чешется, Алис деревце сломал, а мне, если что, отвечай. Распоясался, не унять — хочет, чтобы я в долгу не остался.

А недавно молоко пролил.

— Хочешь, я признаюсь, — говорю.

Не соглашается.

— Что с того, — ухмыляется. — За молоко не высекут. Я сам тебе скажу, когда понадобится…

И проволынил он с этим долгом до самой осени. Начались затяжные дожди — чистое наказание для подпаска. Съежишься, бывало, в три погибели, сидишь и ждешь, пока какая-нибудь из буренок лужицу не напустит. Встанешь туда босыми ногами — все теплее. Мы с Алюкасом пасли коров по очереди: день — я, другой — он.

В тот день дядя уехал на мельницу, тетя ткала, Алюкас пас коров, а я рвал ботву в огороде, варил свиньям ботвинью. Пообедав, я помчался в поле сменить Алюкаса. Завидя меня издалека, тот что есть духу понесся прямо по лужам домой — только брызги во все стороны. Под елкой, где он сидел, я нашел несколько картофелин и два старых боровика с позеленевшими ножками… Тут же был сложен костерок, свален в кучу хворост, разбросаны обгорелые спички. Видно, Алюкасу так и не удалось развести огонь.

Я озяб, закоченел в ожидании друга, а тот все не возвращался. Алис вечно так делал: домой летит — земля дрожит. Пусть даже коровы в огород заберутся, ему хоть бы что. Зато когда пора возвращаться, ошивается в доме, то одно ему понадобится, то другое. Так битых два часа и валандается, пока его силком не выгонят.

С горем пополам он все-таки притащился. В руках у него дымился деревянный башмак, в котором он нес уголья для костра.

— Погоди, — говорит, — угли вытряхну, а клумпу с собой возьмешь.

— Гляди, гляди! — закричал я. — Горит! Дядина клумпа горит!

Высыпали мы уголья — а башмак-то уже прогорел? Сунули его быстрее в лужу, а он — пш-ш-ш, тррах! — и лопнул. Дырка на носке зияет, как в скворечнике.

— Что же теперь будет? — перепугался я. — Ты же новую дядину клумпу спалил.

— А вот ты и ответишь! — осенило вдруг Алиса. — Точно! За тобой должок… Помнишь?

— Но ведь тетя-то видела, как ты угли собирал.

— Не видела! — отвечает, а сам радуется, чертяка. — Я на летней кухне набрал, где похлебку для свиней варят.

Похлебку… Вот и пришла пора расхлебывать эту похлебку. В такую погоду без клумп из дому шагу не сделаешь. Вернется дядя с мельницы — где мои клумпы?.. А он к тому же косолапит, не всякий мастер Адомасу угодит, да и такие башмаки нынче совсем как телегу ни за какие деньги не купишь.

До возвращения дяди я напялил на себя все свои штаны — не так больно будет. Одного только ужасно не хотел — чтобы Алис видел. Мне за него отдувайся, а он зубы будет скалить. Только бы дядя поскорее возвращался. Быстрее отстегает, получу, что положено — и взятки гладки. Ожидание хуже всякой порки.

Ждать мне пришлось допоздна. Дядя вернулся, когда уже стемнело.

— Ну и грязища… — посетовал он, выгружая мешки. — Лошадь из сил выбилась, не тянет. А вылезешь, башмаки тут же насквозь мокрые. Зря в клумпах не поехал.

Я стою с фонарем в руке, а у самого поджилки трясутся.

— Это вот на булки, — показывает дядя мешок жене, — это на хлеб, это на отруби свиньям пойдет, а эту малость я решил на свои именины отложить.

— Ну-ну… — неодобрительно произносит тетя, потому что знает: эта «малость» вовсе не на пироги, а на самогон.

Сложив мешки, дядя отряхнул выпачканную в муке сермягу и пошел в дом. Алис, вот подлиза, тут же вызвался стащить с него сапоги. Я же, не ожидая, пока дядя сам попросит, взял клумпы и говорю:

— Дядя, глянь, что я натворил…

— Никак спалил?!

— Прогорела… Хотел на выгоне костер развести. Угли нес, и вот…

— Неладно это, а что сам признался — молодец. Алис! — крикнул он. — Гляди на него и учись. Набедокурил — сам держи ответ!

— Мне-то ведь не за что…

— А кто верхушку у черешни обломал? Кто ногу барану подбил?

— Баран сам ее подвернул, ей-богу.

— Повторяю, — посуровел дядя, — нечего отпираться и брехать. А тебе за правду вот, — и дядя протянул мне одну марку. — Только завтра чтоб сбегал к Но́рвайше да попросил поскорее сделать мне новые клумпы.

— Так ведь завтра моя очередь пасти…

— Ничего, Алис в наказание попасет.

…Вот какой был дядя Адомас, самый лучший дядя на свете. Полюбил я его, как родного отца, и мог бы жить у него и жить, если бы не этот проклятый самогон. Во время своих именин дядя хватил лишку и заснул, даже не распрощавшись с гостями, а среди ночи кинулся вдруг их искать. Вышел из дому и заблудился. На дворе стояла такая лютая стужа, что заборы трещали, мела пурга. Дядя и простудился, а наутро уже не встал. Его знобило, ломило спину, прошибал пот.

Привезли доктора, лечили чем могли, но дяде становилось все хуже и хуже. Мы привязали к потолочной стрехе над кроватью полотенце, чтобы больной мог, ухватившись за него, садиться, но и на это у него уже не было сил.

Когда деревенские кумушки зажгли свечу и затянули молитву, дядя приоткрыл глаза и сказал срывающимся голосом:

— Не спешите… Успеется… Дети мои где?

— Здесь мы, дядюшка… Мы все время тут…

Адомас нащупал рукой мою давно не стриженную голову и сказал:

— Встань с колен — не видать… Ты не серчай, прости… ну что я тебя тогда вилами…

— Да я вовсе не сержусь! Только ты не умирай, не покидай нас…

Дядя тяжело вздохнул и перевел взгляд на рыдающую тетю:

— Прости и ты, Юзя́ле, что я тебя до нужды довел… Как же ты теперь без меня…

Попрощавшись со всеми и попросив не держать на него зла, «если что и не так сделал», в полночь дядя Адомас скончался. И остались стоять под кроватью белоснежные, точно лебеди, дядины клумпы, которые он так и не успел поносить. Их я принес вместо тех, обгорелых.


Загрузка...