Я была тогда еще маленькая. Неполных пять лет жила на свете, открывая для себя окружающий мир. Да и память у меня была не такой, как у взрослых. От детской поры сохранила всего только крохи…

Но одно помню точно: волосы у меня были черные, на концах вились буравчиками, а на макушке лоснились — как вороново крыло, говорили наши. Из-за этих-то густочерных кудрей и прозвали меня дети Кудлаткой. А когда в игре хотели меня почему-то позлить, кричали: «Цыгане тебя потеряли, уронили с телеги!»

Только это была неправда.

Мой отец был крестьянином — наши узкие полоски тянулись у подножия горы вперемежку с такими же соседними полосами. Каждый клочок этой каменистой земли был здесь полит по́том, каждый овеян каким-либо преданием.

С нашей полоской на Бре́зовце[1] связывали историю, от которой у нас всегда замирало сердце и перехватывало дыхание.

Расскажу вам ее.

В те времена, когда родился наш дедушка по отцу, в деревни еще захаживали волки. Осенью спускались они к самому селению либо подстерегали людей на лесной опушке. Однажды на Брезовце копали последнюю картошку — дни уже стояли холодные, мглистые. Из ботвы и веток орешника жгли костры. Пламя металось по ветру, проблескивая в неприютном воздухе. На меже в колыбельке спал ребенок, укутанный в овчинный тулуп. А в кустарнике притаился волк. Когда костер догорел — ведь волки боятся огня, — он подкрался к колыбели, схватил младенца и поволок в лес вместе с тулупом. Одна из женщин увидела, стала звать на помощь. Сбежались бабы с мотыгами, кинулись спасать ребенка. У самого леса крепыш вывалился из тулупа, проснулся и закричал. Волк — наутек, только тулупа из пасти не выпустил, а дотащил до своего логова. На другой день собрались самые смелые охотники искать волка по следу, чтобы избавить деревню от страха. След от тулупа привел их к волчьему логову. Охотники притаились в засаде, и была им удача. В лесу грохнули выстрелы, и раненый зверь заметался, истекая кровью. Ему связали ноги, просунули меж ними жердину и принесли добычу в деревню. На время матери стали спокойнее баюкать своих малышей и громче петь колыбельные песни…

Всякий раз, когда мы сеяли, косили или сгребали сено на Брезовце, нам рассказывали, как волк утащил нашего дедушку и как спасли его бабы мотыгами.

— А если бы волк съел нашего дедушку? — спрашивали мы, цепенея от ужаса.

— Если бы волк съел вашего дедушку, — отвечал отец с мужской рассудительностью, — то вымер бы наш род, не было бы ни нас, ни вас, ни тех, кто придет вслед за вами.

И мы радовались, что все хорошо кончилось и мы живем на свете.

Нас было четверо. Три сестры и брат. Старшую звали Бетка, среднюю — Людка, а я была младшая из сестер. Последним ребенком в семье, как говорится, последышем, был Юрко.

Рассказывали, отец сердился на бога: зачем, мол, такому, как он, посылает одних девочек? И наконец родился мальчик. Тогда и мама стала счастливой, и ее жизнь наполнилась радостью.

Но всей семье приходилось тяжко трудиться, даже нам, детям, уже с малолетства, и это омрачало нашу жизнь. Над нами висел еще долг за неудачную поездку за океан. А вернулись — долг стал еще больше: ведь надо было думать о крыше над головой. Отец купил по случаю просторное строение — заброшенную корчму, — и мы в ней поселились. Дому было, должно быть, лет сто, и как почти во всех окрестных домах, в непогоду в нем сырели понизу бревна и разрасталась серо-зеленая плесень. И как все дети в округе, мы часто просыпались от странного запаха стен, а утром вставали невыспавшиеся, со сморщенными, как у стариков, лицами.

Но грустно у нас не бывало. Мама улыбкой умела прогнать с наших лиц любую набежавшую тучку, словно волшебной палочкой прояснить наши глаза, заставить нас щебетать, как шумливых птенчиков. День-деньской мы вертелись возле нее, наперегонки старались помочь ей.

Хорошо помню самые радостные дни нашего детства — это когда перед большими праздниками у нас пекли пироги. Их аромат проникал из кухни в горницу и распространялся по всему дому. Он даже пробирался к нам в души и веселил наши мысли. Мы тогда мололи мак — мама выращивала его на грядке за домом. Толкли орехи, которыми каждую осень набивали сумки. Готовили из повидла начинку — в конце лета мама всегда варила его в чугунке на дворе. Из остатков теста она пекла нам, девочкам, по кукле, а Юрко — лошадку.

В такие дни соседи часто наведывались друг к другу. Приходили в гости и к нам — поглядеть, похвалить пироги. Пробуют, причмокивают, жуют, улыбаются. Лица их так и блестят от печного жара. Они кажутся мне похожими на мою куклу, только выпеченную огромной, в человеческий рост. И языки свои они точно салом смазывали — все, бывало, болтают, смеются. А забежит кто из нас ненароком в кухню, сразу умолкают на полуслове.

И вот однажды мы заметили, что мама печет пироги, а из глаз у нее текут слезы.


В тот день творилось что-то небывалое.

Женщины оделись в темное. Не отрывая глаз от земли, скрестив руки под грудью, они еле двигались, как после тяжкой болезни. И пальцами утирали набегавшие слезы. А одна — я видела — грызла кончик платка, завязанного под подбородком.

Только мы, дети, сперва не понимали, что происходит. Аромат пирогов дразнил наше обоняние так же, как, бывало, и прежде — на пасху или рождество, — и так же проникал во все уголки нашего дома. Мы заглядывали взрослым в глаза, пытаясь угадать, отчего же они так печальны?

И что было совсем удивительным — плакали не только женщины, кое у кого из мужчин тоже навертывались слезы.

Шел 1914 год.



Поговаривали, что где-то застрелили какого-то человека и что из-за него одного должна начаться война[2]. Взрослые повсюду толковали об этом, а мы, дети, ничего понять не могли. Слышали только, как ругались мужчины, видели, как в своем неожиданном горе безропотно отдаются воле божьей женщины. Но ни плач, ни молитвы не могли отвести эту беду. По дорогам загрохотали телеги с призывниками. Из деревень уходили на войну мужики.

И перед нашим домом остановилась в тот день телега. Простая такая: четыре колеса и три доски. Нашу лошадь спрягли с порубяковской, чтобы им было легче. Когда мы вышли на крыльцо, в телеге уже сидели Порубяк с женой. Отец вынес черный деревянный сундучок, на котором белыми буквами было выведено его имя. Как он простился с нами, как обнял — не помню. По пристенью[3] следом за ним шла наша мама. На ее щеке сверкала слеза, губы были плотно сжаты.

Тетка Порубячиха, увидев ее, заголосила, заламывая руки:

— Увозят родимых… Не воротятся они домой…

У мамы дернулось лицо. И снова скатилась слеза, оставив блестящий след.

Она пересилила себя и сказала:

— Воротятся, не убивайся! — и села рядом с отцом.

Лошади тронулись, телега загромыхала. Чуть пониже нашего дома ее нагнали две другие, спустившиеся по дороге.

На одной ехали Липничаны. У тетки Зузы все лицо закрывал черный платок, повязанный высоким уголком надо лбом. Точь-в-точь, подумалось мне, как святая в часовне. Она сидела, судорожно вцепившись в колено мужа, и ни на кого не глядела, даже бровью не шевельнула. Дядя Липничан пощелкивал кнутом над спинами лошадей и через силу улыбался — думал хоть так немного ободрить жену.

На второй телеге ехали Мацухи, вдова с сыном. Тетку Мацухову и теперь не покидала веселость. Она раз и навсегда уверовала, что ее Йозеф не иначе, как из железа. А от таких парней пули на фронте будут отскакивать. Она знала твердо: сын возвратится к ней живой и невредимый.

Вдоль дороги, кучками и поодиночке, выстроились люди, провожали отъезжающих.

Перед новой белокаменной корчмой стояли разряженные, точно в праздник, Ливоры. На тетке шуршала шелковая юбка, а когда она занесла ногу на ступеньку, блеснули узенькие башмачки, в которых она когда-то венчалась. Волосы на затылке были подколоты узорчатым костяным гребнем, украшенным зеленоватыми стеклышками. Сам Ливора надел новые сапоги, поверх тонкой полотняной рубахи накинул безрукавку с серебряными пуговицами: пусть все видят, что он хочет почтить отъезжающих. Его самого не призвали — освободили из-за большого хозяйства.

На травянистый берег нижнего ручья в последнюю минуту прибежала тетка Ондрушиха. Ее мужа тоже не взяли на фронт, но она пришла проводить хоть и чужих, да хороших людей. Всю ночь у нее болело сердце за них. От темна до рассвета, не смыкая глаз, ворочалась она с боку на бок. Неотрывно глядела на небо и все молила всевышнего, чтобы отвратил это кровопролитие, эту смерть неминучую. Думала — вымолит чудо. Но чуда не произошло. От самой зари, как только звезды стали бледнеть, заворковали под стрехами голуби и пение петухов разнеслось по деревне, на каменном мосту загромыхали телеги: со всего нашего края увозили мужиков на войну. Давясь слезами, зажав рот рукой, тетка Ондрушиха провожала телегу, на которой ехал наш отец. Что ж поделаешь, коль у нее такое доброе сердце. И всегда так. Бывало, увидит чужих ребятишек — не выдержит: то яблочко им подаст, то макушку сахарной головы. Мне тоже не раз совала в руки чего-нибудь вкусненького, когда дядя Ондруш не видел. Делала это тайком, потому что он был ворчун и несносный скряга.

Из окон дома у поворота выглядывали Петрани. Тетка Петраниха пересчитывала мужиков на телегах. Из-за чисел она спорила с дочками и упрямо держалась своего подсчета, хотя и неверного.

— Не приведи бог остаться без мужской подмоги в хозяйстве! Всю жизнь досадовала, что ты у меня колченогий, — говорила она мужу, — а нынче не нарадуюсь. Вот уж и впрямь — нет худа без добра.

Петрань гордится тем, что он самый набожный человек в деревне — ведь он читает самые длинные молитвы и распевает по воскресеньям после полудня самые длинные псалмы. Он убежден, что послужит призывникам верой и правдой, если проводит их с Библией в руках. С рассвета она была уже приготовлена на подоконнике. Первые лучи восходящего солнца ярко вспыхнули в ее медных застежках. Таким же ярким огнем горели и глаза дяди Петраня, когда он, положив ладонь на толстый оклад священного писания, кричал вслед отъезжающим:

— Не бойтесь, мы не оставим в беде ни вас, ни ваших жен и детей…

Мы ясно слышали это, так как стояли на мостках, перекинутых через ручей у нашего дома. Мы всегда засыпали под его журчание. Мама говорила: «Как поет этот ручей!» Отец выражался точнее. Он говорил: «Как ручей гудит». Гудел он и сейчас, но звуки его тонули в грохоте колес и рыданиях женщин. Они плелись за телегами вниз по дороге и в голос плакали.

На мостках с нами стояла тетка Гелена, незамужняя сестра мамы. Была она стройная, высокая, с гордой осанкой. Волосы у нее были желтые, как воск, а глаза голубые, чисто незабудки среди зарослей белены. Она часто присматривала за нами, когда родителям приходилось куда-нибудь уйти из дому. Мы любили оставаться с ней, потому что тетка Гелена рассказывала нам сказки — слушая их, мы уносились в волшебные замки или искали счастье на свете. Она резвилась с нами совсем как ребенок, хотя была уже взрослой. Но в тот день, когда отец ушел на войну, и она пригорюнилась. Долго стояла перед домом и не мигая глядела куда-то далеко-далеко, поверх дороги. Я держалась за нее и видела, как она кончиком фартука утирает глаза и нос, как изо всех сил душит в себе рыдания. Недаром говорили, что в их семье считалось постыдным выставлять напоказ свои чувства. Все затаить в себе — вот что требовали правила приличия.

Когда телеги скрылись за поворотом и стук колес доносился все глуше, заговорила моя старшая сестра Бетка.

— Нету у нас больше отца, — сказала она, как-то непривычно отчеканивая каждое слово.

У Людки вырвался из груди такой вздох, точно ветер взметнулся в чащобе. Она выдернула свою руку из теткиной и, горько плача, побежала домой. Влетела в горницу, бросилась на постель и уткнулась головой в перину. Так мы ее и нашли: она лежала, свернувшись клубочком, и всхлипывала:

— Тата наш… Тата…

От этих рыданий у меня стиснуло сердце. Я прижалась к ней и так же, как давеча мама тетке Порубячихе, сказала:

— Воротится он, не убивайся…

Мне хотелось приласкать ее, чем-то утешить, но тут вдруг немыслимо загудел каменный мост чуть повыше нашего дома. По нему забарабанил галоп господских коней, в который вплетался перестук легких колес. Мы едва успели подскочить к окнам — мимо них замелькали господские коляски. Постромки у лошадей были украшены кокардами. В глазах так и запестрели трехцветные ленты: красные, белые и зеленые. Господа в колясках радостно что-то выкрикивали, точно на балу в комитатском[4] городе.

Госпожа в сером платье, с ангельским личиком подняла руку в разлетавшемся на ветру кружевном рукаве и воскликнула:

— Eljen а háвоги́!

— Что она говорит? — спрашиваем мы у тетки Гелены.

— Да здравствует война, — глухо отвечает Гелена, испуганно провожая глазами коляски, которые исчезают в клубах пыли и слепящем сиянии солнца.

И вдруг — то ли ее оставили силы, то ли ослепил резкий свет — ей понадобилась опора: она вцепилась рукой в мое плечо и так доплелась до стола.

— Что с вами? — спросила Бетка и бросилась к ведру с водой.

— Какая-то тяжесть на меня навалилась, — придя в себя, еле слышно сказала Гелена. — Да и чему удивляться? — Глотнув воды, она чуть ожила. — Не выходят у меня из головы эти слова, о господи… — Она участливо глядела на нас. — Неужто такое возможно, дети?

Мы так и не успели ответить на теткин вопрос. На дороге снова появилась вереница телег, на которых сидели плечистые парни из Дубравы и рядом с ними женщины с узелками. Но эти держались мужественно, редко какая плакала.

Вдруг в горницу вбежал брат, самый младший из нас. В руках у него отцовский кнут, который он нашел в сарае. Тяжелое кнутовище было не под силу трехлетнему малышу, он держал его обеими руками, опирая о живот. Лицо у него пылало.

Тетка Гелена выпрямилась. Нам никогда не разрешалось приносить в горницу посторонние вещи. Мысль о порядке, который она так любила, должно быть, вернула ей душевные силы. Глаза-незабудки вдруг сделались серыми, и она одернула Юрко:

— Это еще для чего?

— Для импелатола, — сердито сказал он, надув губы.

— Для императора? — удивилась тетка и беспокойно тряхнула головой — вокруг лба запрыгали мягкие волнистые пряди.

— Ведь он хочет войну, — добавляет мальчик. Под каштановым чубом у него озорно блестят глаза.

— А, понимаю… — Тетка Гелена приходит в себя.

В самом деле, стоило бы кое-кого наказать за то, что у нас забрали отца и что вместе с ним забирают отцов у миллионов детей, мужей — у миллионов жен, сыновей — у миллионов матерей, братьев — у миллионов сестер. Кто знает, сколько из них не вернется домой?

Гелена кивает Юрко и вместе с кнутом обвивает его руками. И снова, верно, видится ей воздушный кружевной рукав, развевающийся в господской коляске, и слышится ликующий выкрик: «Да здравствует война!» У нее бледнеет лицо, и вместо сострадания и нежности на нем проступает ненависть, которая так и брызжет из глаз.

Склонившись к самому плечу братика, она шепчет:

— Если бы помогло, так не только императора, многих стоило бы высечь кнутом. И этих вот, что в колясках балаганят.

И снова летят лошади легким галопом вверх по дороге. Их погоняет господский кучер в зашнурованном кафтане. Господа веселятся, а из-за герани в крохотных окнах лачуг провожают их хмурые взгляды.


Мама воротилась без отца.

Под глазами у нее залегли темные круги, взгляд был усталый, печальный. Говорила с нами каким-то приглушенным голосом и беспомощно двигала руками, когда снимала праздничное платье. Мы видели, как она перемогает себя, бодрится и, глубоко дыша, набирается сил.

Тетка Гелена, чуть прищурив глаза, издали следила за мамой и, кивая головой при каждом ее движении, казалось, раздумывала над ее долей.

Уже и мы, дети, знали: родители мамы так и не простили ей до конца, что она вышла замуж за нашего отца. Они хотели отказать ей даже в приданом, когда она выбрала не богатого парня, а бедного, с нижнего конца деревни. Наша маленькая горная деревушка была явственно разделена надвое: на тех, у кого много, и на тех, у кого мало либо совсем ничего. Честность, человечность, трудолюбие тогда не очень-то были в цене. Разве бедняк достоин был дочери газды[5]? Иной раз приходилось идти наперекор родительской воле — и наша мама решилась на это. Из-за ее замужества родители затаили в сердце обиду, хотя были на редкость добрые люди. Но и они подчинялись ложным законам своего уклада. Только когда в нашей семье родился мальчик, бабушка с дедушкой немного оттаяли. Подарили отцу небольшой участок земли, помогли купить лошадь.

Рассказывали, маме стало совсем горько, когда родилась я. Третья дочка в семье, а они так ждали сына! Поначалу меня даже редко кто на руки брал, редко кто нянчил. Я была нежеланным ребенком. И уже с самого детства сделалась нелюдимой. Но я унаследовала мамин характер и никогда не грустила.

Около дома я нашла уголок, где играла по-своему. У нас на задворках бежал быстрый горный ручей. Он прятался в мшистых берегах, которые поросли ивняком и высоченной травой. Вода в нем искрилась и пела тысячью голосов. По ту сторону ручья жили Порубяки. К ним надо было идти через мостки из двух обструганных бревен. Мостки висели высоко над ручьем, чтобы их не унесло половодьем. Зажаты они были тяжеленными валунами, густо наваленными вдоль берегов, чтобы вода не разрушала построек. Возле мостков со стороны Порубяков росла высоченная липа. Она нам служила опорой, когда мы переходили мостки над вспененным, бурлящим потоком. Мы уже издали протягивали к ней руку, стараясь побыстрей ухватиться за ветви. Держась за них, мы чувствовали себя в безопасности. Когда отец был еще дома, он часто говорил нам, что липа охраняет наш дом от пожара. А мама добавляла: корнями она держит в объятиях берег, чтобы вода не размыла его. Мы и все соседские дети любили играть под ее раскидистой кроной.

А я чаще всех сидела под ней. Чудилось мне, что громадные валуны вдоль берега похожи на сидящих людей. Я дала каждому имя и разговаривала с ними. Эти каменные люди стали моими друзьями. Самый сутулый из них, посередине, напоминал мне старую тетку Верону с Груника. А чуть пониже, опустив ноги в ручей, сидел дядя Данё Павков: очки на смешливых глазах, меж колен сапожная лапа. Камень, сидящий на траве, был цыганкой Ганой, которая предсказывала людям будущее. И мне всегда виделась колода карт, раскиданная у ее ног. В карты заглядывал Матько Феранец, с малых лет круглый сирота, пригретый деревней. Сперва он был пастухом, потом ходил в город колоть дрова на господских дворах.

Я и словом никому не обмолвилась, что камням на верхнем ручье дала человеческие имена. Мне уже тогда казалось, что у каждого человека есть свои сокровенные тайны. Я заметила, что и мама не во всем доверяется тетке Гелене, а Гелена часто поджимает губы, чтобы с языка не сорвалось лишнего слова.

Такой казалась мне тетка Гелена и в тот день, когда мама проводила отца на войну и воротилась из города. Тетка не сводила с матери глаз и уж так, видно, хотелось ей выговориться, но всякий раз она запиналась, губы у нее деревенели, и только живые, беспокойные глаза настороженно следили за каждым маминым движением. Гелена вроде жалела маму, но вместе с жалостью в уголках глаз таилась и давняя мысль: совет, мол, только к разуму хорош, а мама чего добивалась, то и получила.

Колкие слова так и рвались с языка тетки Гелены, и в конце концов она не сдержалась. Когда мама, уже в будничном платье, повязав фартук и засучив рукава, приступила к работе, тетка Гелена подошла, чтобы помочь, и начала:

— Богатых освобождают от армии. В зажиточном доме и муж при тебе бы остался, и жить было б на что. Нечего было тебе очертя голову замуж идти, нынче это как день ясно. — Она склонила голову к плечу, как бы гордясь тем, что сама никогда бы так не оплошала.

Мама вздрогнула. Уже тысячу раз повторенный упрек был особо мучителен в эту минуту, когда сердце ее изнывало за мужа, за нашего отца…

И тетка Гелена опомнилась: ей стало не по себе, что она не сдержалась, не сумела скрыть своих мыслей, а главное — ведь уже ничего не изменишь.

Они обе стали хлопотать по хозяйству. Я помогала, не спуская глаз с мамы. Мне было ее очень жалко. Я то и дело ластилась к ней и старалась хотя бы улыбкой утешить ее. Но мама оставалась равнодушной к моим утешениям. И даже подтолкнула меня в плечо, отсылая прочь, к детям. Она не хотела, чтобы я слышала их перебранку с теткой Геленой.

Скрепя сердце я переступила порог и вышла в сени, залитые солнцем. Это ободрило меня. Мне захотелось помчаться на лужок и взапуски погоняться за божьими коровками. Но я тут же подумала о маме, и у меня пропала всякая охота веселиться. Я заглянула за дверь. Мама усердно трудилась, опережая Гелену, словно торопливостью хотела разогнать мрачные мысли и чувство сиротства.

Думая, должно быть, что я уже ушла, мама сказала тетке:

— Гелена, я не хочу, чтобы ты снова и снова все это повторяла при детях. Пора бы тебе понять, что я пошла за того, кого любила.

Мне стало стыдно: ведь я невольно услышала то, чего не должна была слышать. Я опустила голову и уставилась в пол.

И вдруг у порога сеней забелел мамин платок, который она обронила, когда возвращалась. Я подскочила к нему и подняла. Он был весь мокрый от слез. Наверно, она очень плакала из-за отца. Я взяла платок и разложила его на солнышке — пусть лишний раз не напоминает ей пережитое.

Но намокший платок растревожил мое детское сердце. Детей во дворе не было, и за утешением я побежала к старой липе у ручья.

Я очень удивилась, увидев под липой Бетку. Она сидела, рвала вокруг себя траву и бросала в воду. Бетка была сурового нрава, почти никогда не плакала, но зато часто упрямилась и сердилась. Когда мама воротилась из города, сестра тут же убежала на задворки, чтобы не видеть и не слышать, как мы горюем.

Когда я подошла, она недовольно поглядела на меня из-под липы.

— Ведь я не к тебе, — сказала я, — я сюда, на камни.

Мне хотелось посидеть у камня, в который я заколдовала тетку Верону, и шепнуть ей хоть словечко. Мне хотелось рассказать ей, как вдруг невесело стало на свете.

Я тихонько подкрадываюсь к самому берегу и гляжу на ручей. Вода бурлит, бьет о камни. При каждом ударе в воздухе рассыпаются серебристые брызги. Они блестят на траве точно утренняя роса. Ветер играет с ними, качает их. Брызги с листьев, смеясь, прячутся от него в желобки, а какие скатываются на землю. А то вдруг ручей позовет, поманит к себе, напевая самые невообразимые песни. Славно-то как у ручья, какой заколдованный мир! Я никогда не могла насытиться звуками и игрой сверкающего потока.

Но сегодня Бетка смущает меня. Глядит сердито и гонит меня прочь. Такая веселая, она обычно не могла обойтись без забав, без людей. Но сегодня и ей хочется быть одной.

Возле нее барахтается в траве шаловливый котенок. Вертится на спинке и лапками ловит вертлявый хвостик.

Смешно-то как, и мне хочется засмеяться, но недовольный Беткин взгляд останавливает меня. Я отхожу от ручья к гумну…

Вдруг над водой мелькает серебристо-голубая стрекоза. Свой полет она сопровождает самоуверенным жужжанием. Распластав крылья, она возвращается к ручью и кого-то выглядывает… Из цветов дербенника стремительно вылетает к ней навстречу другая. Они соединяются и, жужжа, вместе кружат над водой.

У меня глаза загораются. Я всегда уговаривала Людку поймать для меня хотя бы одну-единственную стрекозу — мне так хотелось вблизи рассмотреть ее крылышки. Я вмиг забываю о Бетке и снова подкрадываюсь к ручью.

— Я же сказала тебе, — меня сразу же пригвождает к месту голос сестры, — уходи отсюда!

Лицо у нее измученное, хмурое. Почему ее не забавляет игривый котенок, почему не вскочит она с радостным криком, чтобы поймать для меня стрекозу? Сколько раз мне обещала… Ведь Людка была еще для этого маленькая.

— Гляди, стрекоза!

Я показываю на нее пальцем, но как-то робко — и мне сегодня не до нее, мне даже не хочется, чтобы Бетка гонялась за ней по ручью. И мне что-то нерадостно. Мне кажется, что Бетка даже ничего не замечает вокруг. Может быть, она услыхала, как по долине грохочет поезд и увозит на фронт из комитатского города наших отцов?

Я сразу же повернулась и убежала.

Бетка помешала мне побыть среди моих любимых камней на берегу ручья, и я отправилась к настоящей тетке Вероне на Груник.


Груником люди прозвали холм под горами. Дорога к нему проходила мимо нашего двора. С незапамятных времен на Грунике господа строили замки. Оттуда открывался вид на всю округу, а воздух был напоен густым запахом сосняка и малинника. Неподалеку протекал ручей Теплица — зимой он не замерзал, а весной его берега покрывались цветами, каких нигде в окрестности не было.

По пути к верхнему[6] замку в маленькой батрацкой лачуге жила тетка Верона. Когда-то она была служанкой. А теперь, состарившись, разносила по деревне почту. Любой из нас уже издали узнавал ее по походке: Верона хромала на одну ногу. На боку у нее висела большая почтальонская сумка.

Когда дети не слушались, им грозили:

«Вот погоди, посадит тебя Верона в сумку!»

А я не боялась. У Вероны было золотое сердце.

В ее комнатушке висели чистые полотняные мешочки с «сушками». Это были сушеные яблоки, груши, сливы и морозом прихваченный терн. Зимой, когда не было фруктов, она раздавала «сушки» детям. Эти сушки да еще сказки нас с ней и сдружили. И так сдружили, что ее именем я назвала самый красивый камень на нашем ручье. У журчащей воды повторяла я ее сказки. Они не были ни о бабе-яге, ни о заколдованных принцессах. Верона всегда рассказывала о своей жизни и о замке, в котором прослужила с малых лет до старости.

В нашей деревне долго держалось поверье, что в замке водилась нечистая́ сила. Никто в этом даже не сомневался. И никто не отваживался бы пройти ночью мимо стен господского дома. Говорили, что нечистый вызванивал золотыми дукатами и заманивал в свои сети тех, кто соблазнился богатством. Таким приходилось тяжко — нечистый навлекал на них уйму напастей. В замке он то горох сыпал им под ноги, как некогда баба-яга Яношику[7]. То опрокидывал вверх тормашками столы и стулья, то бродил с огнем из комнаты в комнату. А то прикидывался белым призраком. Или созывал целую свору кошек, которые мяукали всю ночь перед покоями. Ужас был невообразимый. В конце концов господа укладывались спать только вместе с челядью.

Когда спустя годы обо всем этом рассказывала нам Верона, мы в страхе жались на лавке у печи и, держась друг за дружку, от любопытства болтали босыми ногами.

Верона, рассказывая сказки, беспрестанно кивала головой. Глаза ее излучали мягкий, теплый свет. При каждом движении на лоб из-под черного платка спадали седые прядки волос. Этот платок всегда окаймлял ее лицо, на котором годы и страдания, как и речные струи на моем камне, высекли густую сетку морщин.

В конце концов она призналась:

— Теперь-то, дети мои, я могу вам открыться: никаких привидений в замке не было, потому что их и не бывает на свете. Это мы, слуги, прикидывались привидениями. Господа тогда плохо обращались с нами со всеми. Работы — непочатый край, а платы — почти никакой. Одиноким еще так-сяк. Но у многих были жены, дети. Надо было их одеть, прокормить. Да поймете ли вы, мои маленькие? Постолки детям купить и то было не на что. Вот такими-то босыми ножонками они и топали всю зиму. Вот такими…

Она брала наши ноги — мы сидели на лавке у старинной печи, — грела подошвы ладонями и, стянув с нас накидки, кутала ими коленки и икры. И все говорила:

— Господа не ходили ни босые, ни в постолах. У них было все, что душа пожелает, да и нынче все есть. Вам бы тоже всем такие хорошие башмачки подошли, а то нет?

Мы кивали старательно и грызли сушки. Не раз виделась нам в мечтах обувка из тонкой кожи, какую носили господские дети. Но мы и подумать не смели, что не только они могли бы носить такую.

Верона додумывала за нас:

— И впрямь, они бы всем подошли.

Только мой братик в это время не болтал ногами, даже не грыз сушек, а только рассовывал их по карманам штанишек.

Он сидел молча, смотрел широко раскрытыми глазами и думал о привидениях.

Только раз он отважился открыть рот и спросить:

— А какие они, привидения?

— Ведь я вам уже сказала, — улыбается тетка Верона, — что это мы, слуги, прикидывались привидениями. Когда кто из нас просил жалованья, его тут же выгоняли, потому как всегда находили замену. А вот как завелась в замке нечистая сила, все уже боялись наниматься туда на службу. Господам пришлось нас больше ценить. Если нас не защищали законы, то мы нашли другой способ. Только садовник был заодно с господами — вот мы и его ходили стращать.

Все рассмеялись, кроме братика. Он все еще серьезно глядел на Верону и молчал. Только посмелее двинул рукой, сунул ее в карман и набил полный рот сушками. Видно было, что он успокаивается.

— Лучше всех управлялся с этим делом Ондро Феранец, Матьков дедушка, — добавляет старушка. — Он на конюшне батрачил. Но об этом расскажу вам в другой раз.

Она всегда заставляла нас с нетерпением дожидаться следующего рассказа. Так, по крайней мере, она знала точно, что мы снова придем. Не имея своих детей, она и чужим была рада.

Рассказывать она больше всего любила зимой, когда поменьше работы. Летом баловала нас реже — не до рассказов ей было. Одна я забегала к ней часто, потому что нигде так звонко не пели птицы, как на деревьях у ее домика, нигде так пышно не цвели луга, как вокруг Груника.

Но когда наш отец ушел на войну, я отправилась к тетке Вероне не ради цветов на лугах и не ради птичьего пения — мне нужен был ее ласковый взгляд, который умел лечить детское горе.

Она сидела на стуле возле резного старинного сундука и латала рубаху. В ногах у нее стояла корзинка с иголками и разноцветными нитками. В тарелке на столе лежала душистая, только что сорванная земляника. Из кухоньки доносился запах грибного супа.

Я притворила за собой дверь и молча остановилась, опершись о притолоку и не отнимая руки от дверной ручки.

Верона посмотрела на меня поверх очков, потом бросила взгляд на стол, как бы предлагая мне землянику. Думала, порадует меня.

Но я не сдвинулась с места, и она удивилась:

— Неужто не хочется?

— Наш отец ушел на войну… — Я едва выговорила эти слова, так сдавило мне горло.

Старушка ласково повторила:

— Ваш отец ушел на войну, бедняжки…

Она отложила шитье, встала и подошла приласкать меня. Заскорузлыми, узловатыми пальцами расчесала мне волосы и несколько раз прошлась по щеке сухой шершавой ладонью.

— Не плачь, — успокаивала она меня, — погоди, попадет отец на русский фронт, пришлет тебе в письме рубль. Ведь я вам, детям, однажды рассказывала, как в старину на телегах отправлялись наши холстяники до самой Руси и привозили оттуда за холстину золотые рубли. Вот увидишь, и тебе отец пришлет такой. Уж я-то знаю, когда лежат в письме деньги. В котором будет рубль, тот тебе и отдам. Хорошо?

Я даже кивнуть не смогла. Голова у меня точно одеревенела, и сказка о золотом рубле меня ни капли не тронула. Не радовало меня золото. Мне больше всего хотелось крепко прижаться к кому-нибудь и позабыть об этом дурном дне.

Мама меня тоже обидела, не приласкала, а прогнала из дому, чтобы я не слушала нелепой болтовни о ее замужестве. А чуткая тетка Верона вдруг решила, что детское горе всякий раз можно унять блестящей монетой. Она не почувствовала, что мое изболевшееся сердце в этот день нуждается в чем-то живом, человеческом.

Я вспомнила, что она давно обещала мне куклу. Если бы она сейчас дала мне ее, я могла бы во всем ей открыться. Тетка Верона обещала сделать куклу из тряпочек. Говорила, что лицо ей вышьет цветными нитками, волосы смастерит из овечьей шерсти, туфельки — из тонкого сукна. Я радовалась, что у меня будет кукла и я смогу с ней разговаривать, как и с моими камнями у ручья. Я рассказала бы ей, как стало мне грустно после ухода отца, как хочется плакать.

Тетка Верона, желая утешить меня, намекнула, что сейчас кое-что мне принесет.

«Ага, кукла!» — подумала я.

Но старушка пошла в кладовую и вынесла оттуда корзинку грибов. Велела отдать их маме. Нужда придет, и грибы пригодятся. Ведь нынче некому землю пахать, раз мужики ушли на войну. Теперь, сказала она, и дети должны помогать.

Я взяла корзинку, поблагодарила и заторопилась домой.

Дверь была открыта, повсюду тишина. Тетка Гелена уже ушла. Мамы нигде не было. Только Людка спала на кушетке, глубоко дышала, и с каждым ее выдохом шевелились волосики, рассыпанные по лицу.

Маму нашла я в конюшне. Она стояла рядом с конем, обхватив его шею руками. Конь, наклонив голову, лбом упирался в мамин висок. Так рядышком они и стояли. Когда я увидела их, сердце у меня часто-часто забилось. И снова подумала я о кукле — я тоже прижалась бы к ней, как мама к коню. Ведь и она со своей печалью пошла к нему, а не к людям.

— Ты теперь наша единственная подмога, Ферко.

Коня звали Ферко. Отец дал ему такое человечье имя, потому что он был очень добрым и умным. Мама всегда говорила, что Ферко понимает людей. Поэтому она и пошла поделиться с ним своим горем.

Мама меня не заметила. Я вернулась в кухню и стала чистить грибы. Верона ведь сказала, что дети теперь должны помогать. Вот я и хотела помочь маме.


Еще не высохли глаза у женщин и детей, проводивших мужей и отцов на войну, а по деревне уже снова шагал глашатай Шимон Яворка со своим барабаном. Мы знали его как человека улыбчивого, веселого, но сегодня вместо привычной улыбки на его лице была какая-то странная ухмылка. Нижняя губа отвисла почти до самой ямки на подбородке. И без того припухшая — в детстве он рассек ее о мотыгу, — теперь она казалась и вовсе толстенной. Ведь Шимон не любил приносить людям дурные вести! Он знал, что их не обрадует бумага, которую он получил от сельского писаря. В ней доводилось до всеобщего сведения, что каждый владелец лошади, пригодной для военных нужд, должен привести ее к корчме сегодня же до полудня.

Новая корчма стояла неподалеку от нас. Это было большое кирпичное строение с двумя белыми столбами у входа. Вдоль дороги по фасаду посверкивали широкие окна с бегониями, меж которых на палочках красовались стеклянные разноцветные шары. Крыша была просторная, из больших квадратов железа. Настоящая хоромина посреди лачуг, крытых соломой и редко шифером. Пустырь перед корчмой считался чем-то вроде деревенской площади. Как раз в этом месте дорога делала крутой поворот.

Сейчас сюда шагал деревенский глашатай Шимон: на ногах — тяжелые сапоги, в глазах — беспокойство. Непривычно долго стучал он палочками по барабану — людям даже наскучило слушать. Разве что умом тронулся, думали они. Всегда был такой расторопный, а нынче еле ноги волочит. Наконец Шимон остановился прямо у нашего дома.

Люди сбежались со всех сторон — стоят, слушают.

— «Доводится до всеобщего сведения, — зачитывает Шимон бумагу, — что каждый владелец лошади, пригодной для военных целей…»



Но дочитать ему не пришлось. С нижнего конца деревни с криком, ломая руки, бежали женщины. Через верхний ручей к нам во двор примчалась и тетка Порубячиха. Уж она-то кричала пуще других. Голос у нее был под стать характеру. Родом она была из Дубравы и так же мало походила на наших женщин, как Дубрава на нашу деревню. Затерянная высоко в горах, Дубрава словно крепость была опоясана котловиной. Жили в ней люди с горячей кровью и ястребиным взором. Вот так, точно ястреб, влетела она к нам во двор и стала кричать, чтоб все слышали: мало того, что мужей забрали на фронт, теперь и до лошадей добираются!

Наша мама тоже заломила руки и, держа их над головой, направилась к конюшне. У нее перехватывало дыхание, дрожали губы.

А Шимон, дочитав бумагу, забил в барабан, потом ударил, как положено, еще раз напоследок и поплелся вверх по дороге. Он постарался незаметно выбраться из толпы, чтобы поскорее покончить с неприятной обязанностью.

Мы, дети, стояли на пороге сеней. Рядом с нами Катка Порубякова и Липничанихин Яник. Мы сбились, будто воронята на ветке. Видим, наша мама идет к конюшне. И тут же услышали, как она разговаривает с Ферко.

— Как же мы будем жить без тебя? — спрашивает его.

Потом выходит из конюшни, подымается на чердак за овсом и высыпает четверик зерна в ясли. Мы слушаем, как Ферко ест и похрупывает. Так мама отблагодарила его за верную службу.

Вокруг творилось такое, что мы не могли двинуться с места. Только время от времени поворачивали головы, когда к корчме подводили лошадей.

Господа из комитатского города вместе с нашим писарем и старостой сидели на веранде корчмы и оглядывали лошадей. Некоторые женщины, а среди них и тетка Порубячиха, грозили им кулаками. Но грози не грози — коней все равно пришлось отдавать.

В последнюю минуту прибежал к нам Матько Феранец, сказал маме, что недостает только нашего Ферко. Он помог маме вывести его из конюшни. Взял Ферко за недоуздок, мама пошла следом.

Она шла и беспокойно озиралась по сторонам. Взгляд ее был полон какого-то страха. Должно быть, боялась за нашу жизнь. Но сейчас она не плакала, только глаза у нее были непривычно страдальческие.

Посреди двора Ферко стал — и ни с места. Матько напрасно тянул его. Конь обратил на нас свои огромные синие глаза, точно прикидывал, достаточно ли мы повзрослели и может ли он нас оставить.

Людка прошептала:

— Теперь мы совсем одни-одинешеньки…

— Без отца и без Ферко, — добавила Бетка. Чувствовалось, что она едва сдерживает рыдания.

Братик улыбнулся во весь рот и сказал:

— Фейко, пеледай пливет тате на войне.

Матько Феранец смахнул слезу, шмыгнул носом и дернул за недоуздок. Мама вцепилась пальцами в гриву Ферко, а когда он двинулся, пошла рядом, глядя ему под ноги, точно хотела приноровиться к его шагу.

На мостках через нижний ручей они снова остановились. Ферко и шагу ступить не желает — упирается, трясется всем телом. Оглядывается на нас и ржет.

Может, он говорил нам, что ему не хочется уходить, что ему хотелось бы лучше остаться.

Тут мамина рука скользнула по шее коня. Ферко снова делает шаг, другой и идет уже дальше. Идет мимо старой раскидистой груши, что свешивается через соседский забор над дорогой.

Побежали и мы на мостки. Видим, Ферко поставили среди других лошадей. У него широкая, мускулистая спина, красиво вырезанные листиком уши. Гнедая шерсть так и лоснится на солнышке. А хвост черный, буйный. Парни, отправляясь на танцы, бывало, вырезали из него на смычки. А теперь уже с этим покончено. Пропадет Ферко, пропадут и парни. В последний раз стоит он перед корчмой. Стоит словно спелое яблоко, красивый, как на картинке. Мама не может глаз от него отвести. А когда Ферко снова заржал, она крикнула:

— Зачем вы его у меня забираете, как же мы будем жить без него?

Но ей никто не ответил. Только Ферко без устали ржал. Может, надеялся, что его пожалеют? Но господа и бровью не повели. У корчмаря стояло в конюшне много откормленных лошадей, но их никто не забрал. Говорили, корчмарь откупился. А наш Ферко, от которого зависело четыре маленьких жизни, должен был идти и пропасть на войне.

У нас еще рожь на Брезовце не была свезена. И последний клевер стоял в козлах на Чертяже. На Углисках капуста все больше наливалась соками. Каждую осень урожай свозил на телеге Ферко. Кто же теперь это сделает? Может быть, все в поле сопреет. Поэтому у мамы так стынет в горле голос.


Почти в каждом доме женщины остались одни — мужей и лошадей забрали на фронт. Но были и такие, что откупились деньгами: и жизнь свою спасли, и лошадей сохранили.

— Может, так оно и к лучшему. Помогут, не дадут нам погибнуть, — утешалась наша мама.

— Конечно, помогут, — поддакивала ей Бетка, и мне казалось, что она вдруг как-то выросла, вытянулась, повзрослела лицом, в нем проглянула мудрость, какая обычно приходит только с годами.

Людке тоже захотелось сделать что-нибудь полезное, и она посоветовала:

— У дяди Ондруша и волы и лошади.

— Даст ли их только? — засомневалась мама.

— А отчего же не даст? — Бетка даже рассердилась на маму из-за ее нерешительности. — Попросим, а там поглядим.

Я тут же вызвалась сходить к дяде. Я любила бегать по тропинке вдоль ручья к Ондрушам. Их службы были по соседству с нашими. Тетка Ондрушиха то и дело меня чем-нибудь баловала: то грушу сунет, то яблоко, то орехов насыплет в пригоршни. Однажды даже порадовала меня двумя кусочками сахару, хотя тогда его почти не было.

— Давайте я сбегаю, — еще раз предложила я маме.

— Только даст ли? — Маму никак не покидали сомнения.

— Не мучайтесь раньше времени, успеете, если откажет.

Так Бетка одернула маму, сердилась она совсем как взрослая, хотя тогда ей еще и девяти не исполнилось.

— Ну что ж, ступай, — послала меня мама и еще пригладила на лбу волосы, разделенные на прямой пробор и заплетенные в две косички.

Стояло раннее утро. На траве и на кустах по задворкам еще лежала роса. Над водой и огородами плыл туман. Камни на берегу были холодные, мокрые. Босая, я перескакивала по ним, и у меня мокли подошвы.

Тетка Ондрушиха взбивала масло в сенях. Маслобойка шумела, кусочки масла отскакивали на мутовку.

Только я переступила порог, как она спросила меня:

— Хочешь с хлебом? Погоди, дам.

— Тетечка, я пришла просить вас, — начала я, — не будете ли вы так добры и не одолжите ли нам лошадь? Мама хотела бы свезти рожь с Брезовца.

— Дядю пойди попроси. А я покамест хлеба маслом намажу тебе.

Я вышла во двор. Был он просторный, со всех сторон огороженный. Дядя сидел на пороге конюшни и переобувался. Как раз наматывал на ногу портянку. Из конюшни в холодное предосеннее утро струилось тепло. Белые испарения стелились над Ондрушовой головой и рассеивались в воздухе. Кони били копытами — их мучила жажда.

— Ужо, ужо, — успокаивал их дядя, натягивая на портянку башмак. Потом стал цеплять шнурки за крючки. Он даже не заметил, как я подошла.

— Дядечка, мама велела вас спросить… — начала я.

Поставив ногу на землю, он угрюмо и выжидательно глядел на меня.

— Мама велела вас спросить, не одолжите ли вы нам лошадь?

— Лошадь? — выдохнул он, оттопырив губы.

— Ага, лошадь.

— Гм… — хмыкнул он и поднялся.

Вошел в конюшню, взял бадью и отправился к ручью за водой.

Я прислонилась к бревенчатой стене и стала ждать.

Дядя воротился с водой и спросил:

— А зачем вам лошадь?

— Мама хотела бы свезти рожь, какая на Брезовце. Боится, сопреет.

— Гм… гм… — захмыкал он. Поднес бадью к лошадям, выпрямился, потер пальцем под носом и уставился на меня.

— Дадите, дядечка? — любопытствую я.

Он вытащил трубку, неторопливо стал набивать ее табаком, сунул в рот, так же неторопливо вытащил спичку, чиркнул о штанину и долго-долго прикуривал.

— Мама будет ругаться, что я так долго у вас. Дядечка, ну скажите, пожалуйста…

— Да уж скажу тебе, ясное дело, скажу, — тянул он как бы нараспев.

Хоть я была тогда еще маленькая, а почувствовала в его голосе злорадство.

Он убрал бадью от лошадей и опять уселся на пороге. И забубнил, будто сам себе:

— Рожь какая у вас на Брезовце! Эхе, хорошая она у вас уродилась. Землица что надо. Я еще летом говорил матери, чтобы мне ее продала — ей одной с ней не управиться. Не пожелала, — ухмыльнулся он, — пусть теперь и свозит, пусть на себе рожь и тащит.

— Значит, вы не дадите нам лошадь?

— Не дам. Ступай прочь!

Он выдохнул эти слова вместе с дымом, затянул кисет и сунул его в карман.

Через двери конюшни я видела двух серых волов с длинными рогами. Хозяева гордились, что они из мадьярской степи. Напротив них стояли две лошади — рослые, откормленные. Дядя Ондруш хвалился, как ловко он на них управляется: все давно у него под крышей, все давно с полей свезено. И вот же все равно отказал, не дает лошадей, да и только.

Задумалась я, маленькая, озабоченная: «Как же это я маме скажу?»

Мне с места не хочется двинуться. С тех пор как у нас на войну забрали и лошадь, у мамы сделались совсем другие глаза. И походка стала какая-то вялая. Она меньше ласкала нас и совсем почти не улыбалась.

Дядя Ондруш плохо обошелся с нами. Да и к другим он не был добрее. Сухой картошки ни у кого без зависти видеть не мог, а сам ел и пил за десятерых. Детей у него не было, земли вдосталь, а ему все мало: зарился на нашу единственную хорошую полосу.

Вспыхнув, я плотно сжала губы.

Он заметил это. Насупил брови, лицо налилось злобой, и он закричал:

— Я тебе покажу, соплюха! Ну-ка, мотай со двора…

Он схватил жердину, которой выгонял скот в поле, и замахнулся на меня.

Я даже не шевельнулась, только голову прикрыла руками.

Тетка Ондрушиха выскочила из сеней. В руке держала ломоть хлеба с маслом. В подоле было несколько яблок, собранных для меня на задворках, — за ночь посшибало их ветром.

Тетка закричала с порога:

— А почему ты не хочешь дать ей лошадь?

— Не дам, и все тут! — ответил он, размахивая палкой.

— Ирод ты, а не человек! — ругалась она на ходу. — Люди уж и так грозятся подпустить нам красного петуха. Ну и пусть! И зачем только такой на свете живет! Мужики мрут на фронте, бабы в работе надрываются, дети с голоду пухнут! Совесть-то есть у тебя? Постыдился бы! И чего ты только в церковь каждое воскресенье ходишь, имя божье всуе поминаешь?

— Еще ты будешь здесь разоряться! Я тебе! — завопил он и кинулся на нее с жердью.

Я кричала:

— Тетечка моя, тетечка!

Но она и с места не сдвинулась, стояла как скала, точно за ней и за мной выстроились все те мужчины, которые падают и умирают на фронте, не зная, за что. Точно стояли все изнуренные горем и бременем забот женщины и голодные, истощенные дети. Была нас целая армия, но тогда эту битву мы еще проигрывали.

Дядя Ондруш гнался за мной до самых мостков, перекинутых через ручей. Под ними шумела вода. Прыгая с камня на камень, я неслась вниз. Бежала вдоль ручья, бежала вровень с течением. Босые подошвы холодила роса.

С мокрыми ногами влетела я к маме на кухню.

— Не дает, не дает, — захлебывалась я слезами.

Мама ладонью отерла пот с моего лица, улыбнулась как прежде и спокойно сказала:

— Я так и знала. Но я не дам вам погибнуть, чего бы мне это ни стоило.

…Мама задумала свозить сено сама, понемногу на повозке — ведь лето было на исходе и дни становились короче. Время быстро клонилось к осени. А как зарядят дожди, на поле все сгниет до последней соломинки. И не только мама, многие женщины решили, не дожидаясь ненастья, свезти сено на себе. Ведь у них иного выхода не было. Вот и наша мама в один прекрасный день выкатила на середину двора повозку, а на нее погрузила холстину и длинную бечеву.

Перед отходом она зашла еще в кухню — собрать нам поесть.

А мы тем временем обступили нашего соседа Данё Павкова и давай к нему приставать, чтобы рассказал нам сказку.

Данё был уже человеком в летах и жил в доме, у которого одна стена была общая с нашим. Дед его еще был состоятельным человеком, да умудрился все промотать — разорил и себя и семью.

Дети разбежались в разные стороны искать себе пропитания. Внук его Данё в молодости тоже немало побродил по свету. Как память о тех временах хранил он на полке две стопки книг. Мы видели, как он иной раз вечерком роется в них при керосиновой лампе. А вообще-то он шил капцы[8] и башмаки для деревенского люда или обувку для господской прислуги. Этим и кормился, хотя заработок был невелик.

Бывало, шьет, а нам, детям, сказки рассказывает.

И всегда начинал так: сперва сучил дратву, смазывал ее сапожным варом, черным как сажа, вдевал в иглу и, завязывая узелок, никогда не забывал спросить нас:

— Когда швец попусту шьет?

И мы весело отвечали:

— Когда не сделает узелок.

Он кивал одобрительно и, помусолив большой и указательный пальцы, крутил в них конец дратвы, завязывая большой узел.

Только братику не хотелось спокойно сидеть и выслушивать сказки. Данё то и дело приходилось брать его на колени и подкидывать кверху, чтобы хоть этим позабавить его. Юрко не понимал многого, а чего не понимал, то, разумеется, и не занимало его. Мы все придумывали для него развлечения, лишь бы он тихо играл и не мешал нам.

Вот и теперь, пока мама, прикатив с гумна повозку, собирала на кухне еду, мы упрашивали Данё рассказать нам — хоть так, второпях — сказку.



Солнышко в этот час стояло высоко над крышами, и Данё грелся на завалинке. Он сидел на треножнике возле порога, зажав меж колен сапожную лапу с натянутым башмаком. Кожаные подошвы мокли в квашне, в которой некогда еще его покойная матушка ставила тесто. Мокрую подошву он слегка посередке прибивал на башмак, а потом накрепко дратвой пришивал ее по краям к сукну. Лицо у него горело, и вдоль уха с виска стекала струйка пота, исчезая в складках на шее. Нелегкая, видать, работа, хоть и сидячая.

Я сказала ему:

— Дядечка, отдохнули бы вы.

Он только рукой отмахнулся и замигал ресницами, будто хотел снять усталость с измученных глаз. Густые ершистые брови над ними напоминали серый мох на старых деревьях. Еще вчера он сказал нам, что шьет башмаки Ливорам, а Ливоры не терпели оттяжки. Им бы только работными людьми помыкать — еще бы, ведь они были самые богатые в деревне. Для них все должно было делаться вмиг и наилучшим образом — это все знали. К тому же Ливориха была известная модница. Данё, погруженного в такую работу, никогда нельзя было уговорить рассказывать сказки.

А я все твержу:

— Отдохнули бы, дядя, рассказали бы нам сказочку.

— Ах ты глазастик! — говорит он, смотря на меня поверх очков. — Ты и помереть мне спокойно не дашь из-за этих-то сказочек.

Что-нибудь уж он обязательно расскажет, думаю я и гляжу на него в упор. Это лицо я знаю до мельчайших черточек: каждый рубчик, каждую складочку. Оно точно наше деревенское поле, исполосованное межами. Морщин на нем видимо-невидимо, я даже знаю, как они сдвинутся, если дядя Данё улыбнется.

А он и впрямь улыбается и щелкает меня по лбу косо срезанным ногтем.

— Тебе-то, бесенок, и слов не надо, чтоб меня упросить, одного взгляда достаточно. Ну, так и быть, — сдается он, — расскажу вам, только пусть и этот мужичок-постолок внимательно слушает. — И он кивает на моего братика.

Братик сердито глядит на него и отплачивает той же монетой:

— Сам ты музичок-постоёк…

— Что это ты нос воротишь от постол! — с притворной укоризной говорит Данё, а сам хитро подмигивает нам поверх очков. — Что ж, придется тогда рассказать вам сказку, как появились на свет эти постолы.

Мы радостно засмеялись и тут же расположились вокруг дяди на завалинке. Сели, подтянув к подбородку колени, и стали слушать сказку.

— Так вот, детки мои, как дело было. Случилось это не за тридевять земель, а в нашей деревне. В те далекие поры здесь еще не пахали, не сеяли. А по всей округе, куда ни кинь глазом, высились густые, непроходимые чащи. Среди лесов на Браниске заложили крепость. А чтобы можно было пахать и сеять, владелец замка повелел рубить лес вдоль всей долины. Кто, мол, сколько лесу повырубит, столько и земли получит. Среди дровосеков был один могучий человек, настоящий великан. Звали его Валилес, и молва говорила, что деревья он вырывал прямо с корнями и разламывал их о колено. Работа шла у них ходко, как бежит вода вниз по течению. Владелец замка только диву давался: там, где еще недавно стоял лес, раскинулось чистое поле. На поле повелел он пахать, сеять и жать. Только все, что дровосеки посеяли и собрали, господин присвоил себе. Подивились тому дровосеки и послали Валилеса в замок правду искать. Да не тут-то было: бросили великана в темницу и посулились выпустить, если только разгадает он три загадки. С двумя-то Валилес справился без труда. А при третьей загадке владелец замка прислал ему цельную воловью шкуру и повелел изготовить из нее обувь без иглы, без нитки и ножа. Все решили, что Валилесу конец. Слыханное ли дело: сшить обувку без иглы, без нити и ножа! Но у Валилеса не для шапки только была голова на плечах. Одолел он и эту загадку: вместо ножа острым ногтем раскроил кожу на куски, в каждом куске проделал дырки, в дырки вдел ремешки и ремешками стянул их, точно мешок, на ноге. Он и сам понимал, что обувка эта не очень-то ладная, а скорей даже неказистая, как говорится, постольку-поскольку. Вот он и назвал ее — постолки. Но все ж таки была это обувь — в ней можно было ходить.

Господину волей-неволей пришлось признать, что Валилес этими постолами сохранил себе жизнь, и он приказал отворить двери темницы.

Мы слушали открыв рот. У братика даже волосики на лбу вздыбились. Людка обмотала ногу краем передника и попробовала, как это у Валилеса получились постолы. Я глядела на Браниско — иной раз мы там играли на развалинах замка, — и мне казалось, что я наяву вижу, как шагает вниз по горам человек-великан.

— А Валилес еще живет на свете? — спрашиваю я Данё.

— Нет, дети. Но он не умер, как другие умирали. Не надорвался в работе, как другие надрывались. Его вдруг сразу не стало, и никто так и не мог сказать, куда он подевался.

Братик поднялся с завалинки, сжал кулачки, чтоб показать, какой он сильный, и заявил:

— Я Ваиес!

— И впрямь, настоящий Валилес, — смеемся мы.

Братик морщит лоб, хмурится.

Дядя Данё прокалывает шилом башмак, натянутый на деревянной лапе. Зажав плотнее лапу меж колен, он свободной рукой ощупывает братишкин живот. Щелкает по нему и улыбается:

— Ну какой же ты Валилес, когда у тебя живот такой маленький! Ты бы и травинки не выдернул, не то что елочки. Тебе бы поесть, как Валилес, тогда и силы прибавятся. Тот запросто подошвой зайца давил, одной рукой мог за ногу поймать серну или оленя. Погоди, изловлю-ка я в ручье форель для тебя, и пусть-ка мама изжарит ее. А то даже целые две. Съешь их — сразу станешь настоящим молодцом.

— Я стану настоящим моёцом! — радостно повторяет малыш и улыбается, точно солнышко, старому сапожнику.

— А потом мы вырвем самые большие деревья, — подзадоривает его Данё.

— Мы вылвем делевья! — с серьезным видом грозится братик.

Но он так и не стал ждать, пока Данё Павков поймает форель. А потихоньку пробрался в сад у гумна и изо всех сил стал трясти недавно привитую молодую яблоньку. За этим недозволенным делом и застала его мама, когда вышла из кухни с провизией.

Он упрямо вцепился в деревце и кричал:

— Я Ваиес, я Ваиес!

Мама озабоченно покачала головой:

— Ох, дети, заморочит вас этот Данё. Пусть бы лучше о своей работе заботился, да и вам пора стать умнее. Ведь это же сказка, только и всего.

Мне тогда и в голову не пришло, что мама как-то осуждает Данё. Просто ей и без того хватало забот. Ведь до всех этих бед она и сама порой любила долгими зимними вечерами слушать дядины сказки и вместе с нами забавлялась его проказами.


На этот раз мама без обычной своей улыбки подозвала нас и, положив на холстину узелок с едой, велела взяться за повозку. Бетка с Людкой ухватились за одну оглоблю, мы с братиком за другую. Мама впряглась посредине.

В узелке был увязан хлеб. С тех пор как началась война, он день ото дня становился чернее и утрачивал запах, который прежде при выпечке разносился по всему дому, будто незримые одурманивающие пары. Корка теперь вся была в трещинах, как земля в засуху, а мякиш липкий, как раскисшая грязь. Вгрызешься в него, и на зубах остается какое-то противное липкое месиво. Хлеб ни по вкусу, ни по виду не стал похож на хлеб, а все оттого, что мельники крали зерно и вместо муки подсовывали какую-то пакость. И на них напала хворь, которую разносила война — им во что бы то ни стало хотелось разбогатеть.

За сеном отправились мы на луговину к Откосу, где все лето краснела в траве земляника и качалась на ветках малина. Ягоды манили нас, и мы с радостью спешили туда по узкой тропе, круто взбегавшей под самую гору.

Пока добрели до луговины, мы взмокли, щеки у нас пылали, сердечки гулко стучали и дыхание учащалось с порывами ветра. Мы старательно расстелили холстину и стали накладывать на нее сено. Мы с братиком хоть и по маленькой охапке, а тоже помогали маме. Сено мы увязали в холстину, взвалили на телегу, укрепили и радостные, что нам удалось собрать чуть ли не воз, вприпрыжку припустились к дому.

По дороге немного побегали на лугу, пошарили в орешнике. Повсюду одуряюще пахло сосной, травами и цветами. Воздух был чист и прозрачен до самого поднебесья. Только над Верхними лугами блуждали клоки облаков. Часть их оторвалась и потянулась к Расселине.

Юрко нашел срубленную сосновую ветку и тут же сделал из нее лошадку. Весело подскакивая, носился он на ней по мягкой траве. Каштановый чуб растрепался, с губ срывались радостные крики.

Подстегивая прутиком деревянную лошадку, он кричал:

— Но-о, Фейко, но-о…

У мамы подергивались губы, и трудно было понять, улыбается ли она или горюет. Наверное, вспомнила нашего Ферко, как он свозил сено с этих лугов, а вот сейчас вокруг него грохочут пушки. Может, рядом с ним падают смертельно раненные, устремляя к нему взгляды, молящие о спасении. Всем нам было жалко нашего Ферко, а мама утешалась только тем, что, может, отец встретится с ним на войне. Он тотчас узнал бы его по огромным глазам, голубевшим от верности, по красивым, вырезанным острым листочком ушам. Узнал бы и буйный хвост Ферко, придававший ему такой важный вид. Нас всегда радовала мысль, что если отец с Ферко встретятся в этой кровавой резне, то они признают друг друга, и счастливый Ферко заржет, задрав морду.

— Но-о, Фейко, но-о…

Братик снова погоняет лошадку и вспугивает мамины мысли. Он скачет рядом с ней верхом на деревянной лошадке и смеется — колокольцем звенит его чистый ребячий голос.

Мама, придя в себя, говорит:

— Ну, дети, пошли. Легонько спустимся под гору, а потом придем еще раз.

Мама довольна нашей работой. Она впрягается в оглобли и тащит нагруженную повозку.

На ровной дороге мы помогаем ей, а на спуске повозка катит сама. Ее еще приходится сдерживать, а то как бы она не обхитрила нас и не ринулась как угорелая с кручи. Все равно совладать с ней — свыше человеческих сил, чем дальше, тем быстрее она несется. Мы поначалу бежим, потом уже мчимся во весь дух. Юрко не поспевает, отстает, я тоже. Бетка с Людкой, держась за руки, бегут и все пытаются поравняться с повозкой. Но расстояние между ними и повозкой непрерывно увеличивается.

Мама с повозкой уже на нижнем конце луговины. Она приближается к берегам пересохшего ручья — когда-то давно потоки вырыли здесь глубокое русло. Его берега — высокие отвесные кручи, похожие на страшную пропасть. К самой круче подступает Ливоров лес. На опушке светло-зеленые деревца, под ними хороводы грибов. Там, где редкий ельник примыкает к руслу, проходит дорога. Вот-вот мама свернет на нее. Она с повозкой пробегает последний спуск.

Мы стоим и смотрим ей вслед.

Бетка по-взрослому, а может, в предчувствии чего-то недоброго, говорит:

— И чего она только такой воз потащила! Думает, управится. За мужика готова ворочать, а то и за двоих…

Только она это сказала, вдруг видим, повозка проносится над придорожной межой, и оглобли вместе с мамой взвиваются вверх. Мама так и летит по воздуху, не касаясь земли, повиснув на оглоблях. Видно, нет сил перетянуть их книзу: при ударе о межу тяжелые вязанки сена подались назад. Повозка неудержимо несется к крутояру.

Людка зажмуривается. Бетка кричит не своим голосом. Он отдается по ту сторону ручья и разносится по всей округе.

Мы с братиком в ужасе глядим друг на друга.

Я даже не заметила, как повозка скрылась из виду, мы услышали только стук колес о камни и хруст валежника на косогоре, когда она неслась в пропасть.

Маму выбило из оглобель, и она в беспамятстве повисла на кустах.

Мы стали громко плакать, только Бетка держалась и делала знаки людям, сбежавшимся на ее крик со всей деревни.

Маму сняли с куста и положили на телегу с воловьей упряжкой. Так и дошли мы с ней до самого дома. Она была еще без сознания, когда ее внесли в горницу и положили на постель. Лицо у нее было бледное, губы плотно сжаты. Над высоким выпуклым лбом иссиня-черные волосы. Брови, точно углем нарисованные.

Я неотрывно глядела на нее, сидя на руках у тетки Порубячихи. Я обнимала тетку за шею и чувствовала, как у нее на затылке напрягаются от гнева жилы. Должно быть, она думала о войне, которая обрекла многих женщин на такие мучения. И многих детей. Я видела, что глаза ее стали еще темней — так всегда темнеет горизонт перед бурей.

Вокруг мамы хлопотали женщины, стараясь привести ее в чувство: растирали уксусом, делали холодные компрессы.

Тетка Липничаниха ходила по горнице, скрестив на груди руки, и испуганно говорила:

— Ну-ка, послушайте, колотится ли у ней сердце?

Одна из женщин нагнулась, послушала.

Бетка, судорожно держась за спинку кровати, при этих словах закричала каким-то тоскливым, леденящим душу криком:

— Ма-ма-а-а!

Людка протиснулась сквозь толпу и, грызя ногти на пальцах, тихо плакала, точно пела жалобным, тоненьким голоском:

— Мамонька наша, мамонька наша…

Дядя Данё Павков решительно сказал, что надо послать за нашим дедушкой по маме. Уж он-то как нельзя лучше посоветует, что делать, как помочь бедняге. Дед знал толк во врачевании: вправлял переломы, сращивал сломанные кости. К нему за советом стекались люди со всей округи — ведь обычно на настоящего доктора денег недоставало. Бабушка тоже разбиралась в снадобьях: окуривала травами ревматизм, для воспаленных глаз умела готовить отвары. Мы не раз видели, как дедушка укладывал сломанную руку или ногу в дощечки, а бабушка учила женщин варить лечебные травы. Совет Данё все признали толковым. Он тут же сам и собрался в путь.

— Прихвачу-ка я с собой и детей, хоть вот этих маленьких, — добавил он, — а то дрожат, как осиновый лист…

К нему присоединился и Матько Феранец. Он схватил Юрко за руку, дядя Данё взял меня из объятий тетки Порубячихи, и мы невесело поплелись в верхний конец деревни к дедушке с бабушкой.

Они жили на холме, перед домом росла липа — весной она ярко зеленела, а в начале лета покрывалась пышным цветом и опьяняюще пахла. За домом раскинулся большой фруктовый сад с пасекой. С обеих сторон сад омывали ручьи. Берега их густо поросли шалфеем, незабудками и тимьяном. От сада вверх по склону тянулась пахота. Летом там непрестанно колосились хлеба. Ветер то колыхал их мягкой волной, то вздымал островерхими гребнями.

Мы всегда с радостью приходили сюда: дом дедушки и бабушки на холме был полон какой-то особой прелести и притягивал нас еще и тем, что люди жили тут в любви и согласии. Но сегодня мы всего этого не замечали. Нам было так тяжело оставлять маму в беспамятстве.

Дедушка тотчас поспешил на выручку. Когда он вошел в горницу, мама уже была в сознании и лежала, неподвижно вытянув вдоль тела руки.

— Не иначе, они у нее переломаны, — сказали дедушке люди.

— Ну нет, — отозвался он, ощупав мамины руки. — Только связки растянулись, когда она повисла на оглоблях. И все нутро сотряслось, ничего не поделаешь, придется ей полежать.

Маму даже сейчас не оставляли заботы. Она устало открывала глаза, но веки тут же опускались от слабости. Собрав последние силы, она спросила дедушку:

— А кто же тогда за меня работать будет?

— Да уж кто-нибудь да поможет, — успокаивали ее люди.

— А дети-то как?

— И дети не пропадут.

У каждого нашелся добрый совет, утешение.

Народу собралось полон дом.

Пришла к нам и тетка Осадская. Жила она в нижнем конце деревни, рядом с нашим дедушкой по отцу. Их дома разделяла только грязная улочка, по которой стекали ручьи нечистот из дворов. Тетка Осадская тоже осталась одна — ее муж ушел на войну вместе со всеми, и уж она-то понимала мамино горе. Но тетке было легче: у нее был помощник, сын Милан. Он был чуть постарше нас, здоровый, сильный парнишка, и изо всех сил старался не запустить хозяйство. Волосы были у него светло-каштановые, всегда́ аккуратно причесанные, а надо лбом вился непокорный чуб. Он становился уже совсем юношей.

Мы не успели опомниться, как Милан вместе с матерью ночью, при свете луны, убрал наше сено.

Рожь нам свезли на сильных лошадях Ливоры. У них остались в хозяйстве все упряжки — ведь оно такое большое, что без них не управишься.

Тетка Ливориха часто захаживала проведать маму, пока мама лежала в постели. Утешала, утешала ее и вдруг однажды сказала, что они одолжат ей, а то и вовсе подарят одну из своих трех повозок — ту, что постарей. Нечего, мол, маме печалиться о той, которая вдребезги разлетелась в овраге. Кому же, как не нам, им помогать? Все же родня. Мама все удивлялась их небывалой услужливости, хотя они и впрямь доводились нам родней. Корку хлеба нищему и то скрепя сердце подавали, а тут вдруг такая щедрость. Но шила в мешке не утаишь: Ливориха стала маме нашептывать, чтобы она только их имела в виду, если вздумает продавать землю. Все-таки родне достанется.

Но мама хорошо знала Ливорихину душу и воспротивилась:

— Я даже этой повозки от них не приму, лучше на закорках все буду таскать, пускай себе ее оставляют!

Она и Матько Феранцу повторила то же самое, когда он вечером примчался из города, чтобы хоть чем-нибудь помочь нам, пока мама оправится.

— Тут и думать нечего, хозяйка, за такую-то цену и я бы ее не взял. Ишь, ироды проклятые, пиявицы ненасытные! Готовы из человека все соки высосать. Ничего, сходим мы с дядей Данё в овраг, приволочем хоть на бревне, хоть на еловой жердине разбитую повозку, сколотим ее, собьем, починим — и дело с концом. Оправитесь, а посреди двора уж будет вас дожидаться повозка.

— Так-то бы оно и лучше, — согласилась тетка Гелена. Она привела нас с братиком навестить маму — мы очень тосковали по ней у дедушки с бабушкой.

Матько даже просиял от радости, что и ему представился случай сделать маме добро. Он поспешил к дяде Данё договориться, чтобы чуть свет отправиться к оврагу.

От Матько Феранца всегда исходило какое-то тепло, которое я, будучи ребенком, еще не понимала. Может, потому он умел так горячо откликнуться на чужую беду, что его самого взрастила жалость людей? Отца своего он не знал, мать затерялась где-то в Пеште, отправившись туда на заработки. Сироту пригрела деревня, кормили его по очереди. Кусок хлеба, правда, еще подадут, а вот чистую одежку надеть редко кто предложит. Он и сам прекрасно понимал, кто как к нему относился, и запомнил это надолго. С первого взгляда трудно было угадать Матькины годы. Иной раз он казался мальчишкой: уж очень любил повозиться с детьми. Может, просто хотел в свои двадцать лет наверстать то, чем обездолен был в детстве. А порой выглядел совсем старым, особенно когда его трогало чужое горе. Круглый год он носил истертую баранью шапку — другого убора у него не было. Зимой, даже в самую лютую стужу, часто ходил в холщовых штанах, кинутых ему кем-то из жалости. Но под этой убогой внешностью билось доброе сердце, скрывались многие достоинства. Да вот беда: как не сверкает жемчужина сквозь створки раковины, так и достоинства его не сразу были видны за грубой наружностью. Мы его уже знали и знали, что Матькино слово закон: что обещает — всегда сделает.

На рассвете они с дядей Данё притащили из оврага разбитую повозку, выстругали в сарае новую ось — ведь Матько с деревом ловко умел обращаться. Когда мама поправилась, посреди двора ее уже поджидала повозка.

Матько улыбался:

— Хозяйка, эта повозка еще лучше и крепче прежней. Уж она-то так просто не перекувырнется, не сломается.

Мы все облегченно вздохнули, и мама ждала с нетерпением, когда же она снова сможет приняться за дело.

Все это время около мамы была тетка Гелена. Меня с Юрко обихаживала бабушка, что жила на холме, а на Бетку с Людкой взвалили обязанности, какие под силу только взрослым.

Когда мы снова встретились, я заметила, что на их лицах нет ни следа былой детской живости. Говорили они только о серьезных вещах, о работе, заботах. И щеки у них с каждым днем становились бледнее, все больше напоминая краски осени, преображавшие наш край.


Близилась осень.

Сперва пожелтела листва и пала на землю. Деревья простирали к небу голые ветки. Поля посерели, а над землей дрожала неприютная мгла. Чаще сеял дождь, а как минуло бабье лето, и вовсе зарядили дожди, причесывая, словно густым гребешком, окрестные леса.

Мама уже встала с постели и хлопотала по дому.

Раз повела меня с собой на гумно. Выдернула из снопа колос и, вылущив зерно на ладонь, показала мне:

— Гляди-ка, какое у нас зерно уродилось. На Брезовце земля у нас и впрямь самолучшая, недаром так зарятся на нее Ондруши и Ливоры. — Она подносит ладонь с горсткой зерна к самым моим глазам, и я с любопытством смотрю на него.

Тут вдруг тетка Верона останавливается на мостках и кричит:

— Что вы там разглядываете?

— Зерно, — хвастается мама.

Как заслышала я Веронин голос, мигом кинулась к ней, забыв о зерне. Оглядываю огромную почтальонскую сумку, что висит у тетки на боку. А вдруг она принесла нам письмо от отца с какого-нибудь фронта?

Верона как бы чувствует, что творится во мне. Подмигивает, улыбается.

— Что, письмецо ждешь?

Я киваю, а глазами так и сверлю замок сумки.

— С тем рублем, что ли? — шутит Верона.

— Письмо от отца, — громко отчеканиваю я.

— Письмо… — Старая вдруг перестает улыбаться и взглядом ласкает меня. — Письмо еще не пришло. Но придет, потерпи малость.

Огорченная, я стою и слушаю, как по двору раздаются мамины шаги — она подходит к нам.

— А нам опять ничего? — спрашивает. — Не пойму, отчего он не пишет? Уж многие отписали. Только от него ничего. — Она вздохнула. — Уж не погиб ли?

— Ой-ё-ёй! — веселым голосом говорит Верона, стараясь рассеять мамины страхи. — С чего бы это погибнуть такому парню? Об этом и думать не смей. Писал же Йожо Мацух, что их везут на русский фронт. Может, в Россию они и заехали.

— Хотите утешить меня, понимаю, — догадавшись, мама улыбается ей через силу, — да ведь и утешить не грех. Хоть бы мне выздороветь совсем. Работы невпроворот, куда ни кинь глазом. Дров бы к зиме наготовить. Да как их наготовишь? Я разбилась, а лошади нету.

— Да, нынче это самое главное. Вам бы с детьми собирать помаленьку, — советует мудрая Верона. — Не то назябнетесь, придут холода.


Так и не оправившись до конца, мама взялась за работу.

Более всего заботили ее дрова.

Зимы у нас в горах жестокие. Полгода земля лежит под снегом. Морозы такие, что бревна потрескивают в стенах, а голой рукой не притронешься к дверной ручке — кожа разом пристанет. С осени до самой весны застывают ручьи. Колкий ветер щиплет лицо и, не смолкая ни днем, ни ночью, завывает в долинах. Повсюду навевает сугробы в рост человека, а то и выше. Через них и перебраться нельзя. В иные годы мужчины расчищали дороги лопатами. А нынче кому расчищать, когда почти все на войне? В погребах картошка стала мерзнуть. Мама, чтоб ее уберечь, каждый вечер носила в погреб горящие угли, а я светила ей фонарем.

Хотя дрова волновали маму больше всего, первым долгом мы отправились в лес за мхом. На исходе осени мы всегда затыкали им щели в хлеву, чтобы скотина не зябла. Тогда мы выхаживали бычка и надеялись, что, как вырастет, продадим его и опять купим лошадь. Без нее нам не прожить. Мы мечтали об этом, а вместе с нами мечтал и Матько Феранец: он решил даже пореже ходить в город на заработки, чтобы больше помогать нам. Мы натаскали в мешках моху и заткнули им все щели между бревнами. Тут уж не задует зимой студеный ветер, и бычку будет тепло.

Теперь заботили нас только дрова.

Горы наши все поросли ельником. Будто венки уложены они по горизонту. Большие горы и маленькие. Холмы и холмики. Крутогорья и пригорки. Меж ними вьются долины и гулко шумят ручьи.

Когда мы собирали мох, мама заметила, что под ельником видимо-невидимо шишек. Она тут же сказала, что шишки натаскать нам было бы легче, чем дрова, да и горят они в печи, словно угли.

Мы взяли мешки. Матько тащил повозку, которую починил для нас. Мама несла в узелке еду на весь день.

Бегая взапуски, мы, дети, полной грудью вбирали в себя воздух. Какими только запахами не был он напоен в осеннюю пору! Пройдя выгон, мы вышли к кустарнику.

Бетка тут же помчалась к шиповнику. В тот год он был удивительно крупный. Пока мы дошли до леса, она набрала уже полный передник. На повидло, объяснила она. Людка с мамой на ходу собирали грибы — осенники. Мы с братом играли в лошадки. Матько срезал нам ивовый прут.

Братишка подхлестывал меня и кричал:

— Но-о, Фейко, но-о!

И я бежала во всю прыть до самого леса. Мы бы еще долго так бесились, если бы наше внимание вдруг не привлек зверек с длинным пушистым хвостом. Прыгая с ветки на ветку, он уронил две шишки прямо нам на голову.

— Белочка! — закричали мы и поинтересовались, не увидим ли серну или оленя.

Матько, пугая нас, заявил, что с болота вот-вот набежит табун диких свиней. Мы уж было поверили, да мама, улыбнувшись, успокоила нас. Так в разговорах подошли мы к лесу в Брежном поле. Это был Ливоров лес, но шишки собирать разрешалось везде. Лесной участок бабушки с дедушкой был еще выше над Откосом, и мама с опаской поглядывала на тропу по этакой круче. Чем ниже, тем лучше — на этом все согласились. Мама спокойно расстелила холстину на прогалинке меж деревьев. Мы подбежали. Каждому она дала по ломтю хлеба — подкрепиться перед работой. Когда она резала хлеб, лицо у нее светилось радостью — ведь мы сделаем доброе дело: наготовим шишек и зимой не замерзнем.

Она вдруг ожила. Взяла на руки Юрко и села с ним на расстеленную холстину. Он тут же этим воспользовался — ей пришлось его покачать, повозиться с ним. И мне захотелось, я тоже уселась к ней на колени. Она погладила меня. Ладонь у нее была шершавая, жесткая. Сзади, обхватив маму за шею, повисла Людка. Согнутыми руками она сдавила ей горло и горячо, по-детски, призналась, как мы все ее любим. Братик просил маму спеть о солдатах, а я все упрашивала рассказать про Яничка, как он напился из оленьей лужицы и как Аничку[9], когда она пошла по землянику, напугали волчата. Мы так и не дали ей передохнуть — я вертелась у нее на коленях, братик сидел на ее больных руках, Людка висла на плечи. А мама гладила нас, улыбалась, пела, рассказывала сказки. Она, наверное, и сердце свое разрезала бы на части ради нас!

Старшая сестра с Матько собирала шишки вдоль ручья — туда со склона их накатило больше всего. Они брали их пригоршнями и набивали мешки. Матько посвистывал, а сестра с серьезным видом, будто командир, крикнула нам:

— А ну-ка, идите собирать! Петь зимой будете.

— И правда, пошли, — согласилась мама.

Она даже не кончила сказки. Спустила Юрко с рук, меня сняла с колен. Людка, стоя сзади, возилась у нее в волосах. И вдруг ахнула:

— Мама, седой волос!

Среди смоляных маминых волос появился первый седой волос. Заботы и тяжелая жизнь посеребрили его, а ведь мама была еще молодой.

С какой-то странной детской жестокостью Людка спросила:

— Можно вырвать его?

— Как хочешь, — ответила мама.

Сестра дернула серебряный волос и, зажав в пальцах, побежала к ручью.

Она показала его нам.

— Мамин седой волос.

Матько взглянул на него, потом еще ниже нагнулся к земле.

Бетка журила нас:

— Лучше бы шишки собирали. У нас с Матько уже два полных мешка.

Мы принялись за работу, стараясь перегнать друг друга в усердии. Дядя Данё, верно, увидев нас, обронил бы свое обычное: «Детишки-муравьишки». Но Данё остался стеречь дом и шить людям на зиму капцы.


В лес мы ходили каждый день.

Мама с Матько отвозили на повозке шишки домой, а мы оставались в лесу и без передышки собирали их. Топливо на зиму нас больше не беспокоило. Шишки мы ссыпали в пустую овчарню. Если мы оставались днем дома или дядя Данё сапожничал на завалинке, мы широко открывали дверь овчарни, чтобы шишки как следует просохли. На ночь мама старательно запирала овчарню, боялась, как бы не нашелся дурной человек и не растащил их у нас.

Однажды, когда мы в лесу остались одни, пришла тетка Ливориха с палкой. Она решила напомнить нам, что этот лес и луг принадлежит им. Она сердилась на маму особенно с тех пор, как мама дала им понять, что ни при какой нужде не продаст землю — пусть, мол, зря на нее зубы не точат. Спесивые Ливоры решили нас еще больше помучить, хоть и приходились дальней родней нашей маме. От жадности они совсем озверели.

Тетка Ливориха стала меж нами, принялась громко кричать и разгонять нас палкой.

Только мы не испугались ее. А Бетка даже вздумала ее пристыдить и напомнила ей, что у них и так в лесу и во дворе полным-полно дров и шишки им не понадобятся.

— Еще бы! На что они нам! — сипела тетка. — Я небось не нищенка, чтобы шишками топить. У меня и дров хватит. А вот моим добром, хотя бы и шишками, никто топить не будет.

Мы пытались унять ее.

— Зимой они все равно здесь сгниют.

— Ну и пусть! Пусть гниют! — кричала она. — А вы проваливайте из моего леса, приблудное племя.

Она подскочила к мешкам, а когда мы было прикрыли их своими телами, растолкала нас, вырвала мешки из рук и высыпала шишки в ручей.

Людка плакала, глядя, как быстро уносит их течение.

— Ишь, слюни распустила! — Совсем обезумев, тетка замахнулась на нее палкой.

Юрко, вытаращив глаза, с минуту глядел на нее. Потом, должно быть, на что-то решился: бросился вдруг к ручью и схватил обеими руками камень. Но поднять его так и не смог — согнувшись, прижав камень к коленкам, он двигался навстречу разъярившейся женщине. Глаза у него горели — уж больно ему хотелось стукнуть ее этим камнем. Я только тогда догадалась, почему иной раз мама так сокрушалась, что наш мальчик еще маленький. Нам нужен был защитник вместо отца. Храбрость братика меня позабавила, а Ливориху совсем вывела из себя. Она подбежала к нему и ударила палкой по рукам. Камень выкатился у него из рук, и он закричал:

— Ой, лучка моя, лучка!

На руках у него выступили налитые кровью полосы.

Мы все кинулись к нему.

А Ливориха меж тем подобрала порожние мешки, сунула их под мышку и направилась к дому.

Мама в это время как раз возвращалась в лес. Повстречались они на полдороге. Мама тотчас признала наши мешки. Посередке в три ряда они были вытканы красными нитками.

— Ты что, у детей шишки высыпала? — спросила ее мама.

— Ну и высыпала! — грубо отрезала тетка да еще ногой топнула. — Приду домой, велю конюху лошадь запрячь да и заглянуть к вам во двор — пусть выгребает все, что вы уже натаскали в овчарню.

Матько зло усмехнулся, нахмурился, лицо у него залилось ненавистью, а глаза разгорелись как угольки, когда на них вдруг пахнёт ветер.

— Да не берите грех на душу, пани хозяйка. — Он, должно быть, в первый раз отважился вымолвить то, что накипело в душе.

— И людей позоришь, — укоризненно добавила мама. — И людей, и себя. Дети почти что сироты, отец, кто знает, жив ли еще. Нет чтоб сказать, берите, мол, все равно ведь шишки сгниют, лишь бы на пользу вам было, — ты их еще вздумала палкой охаживать. Я и в школу их не пустила, чтоб скорее с этим делом управиться, а ты, бессердечная, все шишки у них повысыпала. Хоть капля-то жалости есть в тебе, Ливориха? Вы скоро хуже волков станете.

Она вырвала у Ливорихи мешки, бросила их на повозку и велела Матько трогаться в путь.

Даже внизу под горой мы все еще слышали, как тетка Ливориха, бранясь во все горло, тащилась к деревне.

Мы перестали собирать шишки в их лесу и перебрались через Ущелье в лес дедушки с бабушкой. С опаской возили мы мешки, набитые шишками, по тем самым кручам, где мама чуть было не погибла.

Вслед за осенними дождями пошел снег. Мама говорила, что это на белом коне прискакал Мартин[10]. Все лужи на нашем дворе покрылись ледяной коркой, и постепенно ручьи обмерзали у берегов. Ветки оделись изморозью, хмурое небо низко повисло над грядами гор.

Бетка и Людка теперь каждый день ходили в школу. Дядя Данё сшил им из старых отцовских капцев маленькие, по ноге. Мы с братом донашивали то, что осталось от сестер с прошлого года. Но были и такие дети в нашей деревне, что бегали всю зиму в школу босые. Подошвы ног стыли у них до синевы. Они никогда не ходили шагом, а всегда бегали, чтобы ноги не примерзали к дороге.

Нас, маленьких, мама тоже отправляла в школу, когда у нее было много работы или приходилось надолго уходить из дому. Братик частенько засыпал, сидя за партой. Бывало, склонит голову мне на руку, рука одеревенеет, а я и шелохнуться боюсь, как бы не разбудить его.

Только однажды я все же не выдержала.

Учительница достала из шкафа латунный шар, который был полон для меня всяких чудес. Шар висел на цепочке с ручкой, а на другом конце ручки был прикреплен круг. Учительница объясняла детям, что шар легко может пройти через этот круг. И мы видели, как он действительно прошел через круг. Потом она отворила дверцу печи и подержала шар над огнем. От тепла он так расширился, что уже не пролезал в круг. Мне это показалось очень занятным, я даже подтолкнула брата, чтобы и он поглядел.

Дома захотелось нам повторить этот опыт. Мы обыскались, но ничего подходящего так и не нашли. В сарае валялись только обручи от бочек, а под самым потолком висел безмен с гирей, как большое яблоко. Мы долго глядели на гирю, да ведь как к ней дотянешься? И это уж особенно было обидно, когда мы наконец подыскали нужный кружок на плите в кухне. С мамой поделиться мы не отважились, и опыт дома повторить не удалось.

С еще большей охотой стала я ходить вместе со старшими сестрами в школу. Они уныло сидели за партами, измученные работой. Им не хватало ночи, чтоб отдохнуть. А мы с братом так и шныряли глазами по классу. Нас все занимало.

Учительница была молодая, красивая. О такой только в сказках говорится. Ходили слухи, что к ней сватались даже многие из ученых людей. Для нее были открыты двери всех за́мков в округе, и дружила она с господами. Но наших деревенских она выручала хотя бы тем, что на день-другой освобождала детей от занятий, когда нужно было помочь одиноким матерям по хозяйству. И наша мама тоже была ей благодарна: в страду она часто отпускала Бетку и Людку домой. Я радовалась, что через год она и меня будет учить. Бывало, как увижу ее на улице, уже издали здороваюсь с ней. А она иной раз подойдет, потеребит меня за подбородок и, улыбнувшись, скажет ласковое слово.

Мне так хорошо было возле нее, что я готова была отдать половину моего детского царства, лишь бы каждый день сидеть за партой. Я столько думала о школе и о нашей учительнице, что однажды, увидев огромные голубые колокольчики, тут же сорвала их все до единого и побежала к ней. Я просто задыхалась от радости, представляя себе, как она будет мне за них благодарна, как у нее загорятся глаза, как она приласкает меня и усадит за парту. Но я, верно, сделала что-то плохое — она резко взяла у меня из рук колокольчики, положила на стол и на уроках так и не притронулась к ним. А когда мы пошли домой, спросила, где я нарвала эти цветы. Оказалось, в ее саду. Мучило меня это долго, мне все как-то хотелось загладить вину. Помню, целыми днями ломала я голову, как это сделать. Но ничего путного так и не придумала.

И всякий раз, когда потом маме приходилось посылать нас с братом в школу, я садилась за парту, испытывая угрызения совести.

Как-то раз учительница спрашивала по истории. На столе перед ней лежал учебник, и она следила по нему, точно ли отвечают ученики или что пропускают. Преподавание в словацких школах тогда велось на венгерском языке. Из наших деревенских ребят ни один не знал этот чужой язык. Все, что было написано в школьных учебниках, они не понимали и выучивали наизусть целыми страницами, не зная, о чем там говорится.

Мой братик сидел со мной на последней парте и слушал. Вдруг он засмеялся и сказал вслух:

— Стлекочут, как солоки…

То же самое и мне пришло на ум: стрекочут, как сороки. Но я и пикнуть не посмела — учительница как острой саблей полоснула нас взглядом. Взмахнула линейкой и грубо крикнула:

— Тихо!



Мы и звука не отважились проронить — таким злобным стало ее лицо. Мне казалось, что это дурной сон. Я чуть было даже не вскрикнула «мама!» — так меня напугала эта перемена.

После истории был урок географии.

Учительница достала из шкафа карту и, развернув ее, повесила на доске. Указкой проводила по границам Австро-Венгерской империи и показывала резиденции императора — Вену и Будапешт.

Я просто сгорала от любопытства. Мне хотелось узнать, отчего это столько красок на карте, столько линий, точек и каких-то кривых. Но спросить я не решалась — все еще чувствовала себя виноватой из-за тех колокольчиков. И вдруг меня неудержимо потянуло узнать, где же на этой карте живем мы. Я подняла руку.

Учительница спросила, что мне надобно, — ведь я еще не была школьницей.

Я вслух повторила мысль, которая родилась во мне за минуту до этого:

— А где на этой карте живем мы?

— Кто это мы? — спросила она.

— Мы, словаки, — ответила я; мама часто говорила, что мы словаки и живем под мадьярским ярмом.

Я ждала, что учительница улыбнется, поднимет указку и покажет на карте, где мы живем. Но вдруг лицо ее стало жестким, и она в точности повторила слова школьной программы:

— Никаких словаков нет, здесь все — венгры.

У меня глаза раскрылись от неожиданности. Я сидела на последней парте и видела лишь спины остальных детей. Почти все сконфуженно потупились, только Милан Осадский поглядел на меня и смело тряхнул ярко-золотистым чубом, точно хотел уверить меня, что это неправда.

— И вообще, — заключила учительница, — вам двоим здесь нечего делать, отправляйтесь-ка домой, вы только мешаете.

Я взяла брата за руку, и мы вышли из школы. Шли мы тихо, молча. Мамы дома не было, некому было пожаловаться. Я все думала-гадала, в чем же мы провинились, но никакого стыда, как тогда с голубыми колокольчиками из чужого сада, я не испытывала. Никакой вины за собой я не чувствовала, и все-таки на душе было невесело.


Дом оказался запертым, нам некуда было деваться.

Мы долго ждали на пристенье, но мама не возвращалась. Братишка жался ко мне, потому как с нижнего ручья дул резкий ветер. Щеки у нас горели, как маков цвет, коченели руки. Примостились мы на пороге сеней, но ветер нас и там настигал. Мы хотели спрятаться у Данё Павкова, но его двери были закрыты. На притолке висел тяжелый замок. К Порубякам идти через мостки мы не отважились. С осени, как зарядили дожди, морозы и снег, на них легко было поскользнуться. Тетушка Верона, наверное, разносит по деревне почту. Дядя Ондруш не любит детей — ему лучше на глаза не показываться. Из близкой родни оставались разве что Липничаны.

Как два птенца, выпавших из гнезда, поплелись мы к тетке Липничанихе. Конечно, выбор был не самый удачный. С тех пор как забрали на войну дядю Липничана, тетушка непрестанно плакала, носила черный платок и то и дело прижимала к глазам концы передника. Убивалась, точно по мертвому. Люди осуждали ее, что она так опустилась, что не находила в себе хоть чуточку сил как-то крепиться. У нее был один ребенок, Яник. Но и его она держала под замком, не пускала даже поиграть с детьми. У нее стал не дом, а какой-то скорбный заколдованный замок. Всем было тягостно переступать ее порог. И мы с братиком долго раздумывали, идти или нет, но колючий ветер погнал нас с пристенья, и мы наконец решились отправиться в путь.

Ворота были не только затворены, но и заперты на замок. Мы постучались, никто не откликнулся. Но было слышно, как кто-то ходит в сенях. Мы постучались сильнее. Тетушка вышла на веранду, а когда сквозь щелку увидела нас, воротилась в дом.

Ветер стегал нас все резче, вылетая со свистом из-за углов строений. С гор доносился вой метели. Мы взглянули друг на дружку — в глазах у нас стоял страх. Я снова подскочила к воротам и начала трясти их.

В окне показался Яник. Когда увидел нас, живая радость осветила его лицо, но он тут же вдруг погрустнел и отскочил от окна. Раздался плач. Должно быть, тетка ругала его, что он высовывается и выдает их.

— Пойдем к дедушке с бабушкой, — сказала я, — а то замерзнем.

Мы схватились за руки и побежали навстречу ветру.

Но, сделав несколько шагов, мы вдруг услышали, что мама зовет нас.

Мы даже подскочили, словно косули, от радости и вприпрыжку понеслись к дому.

В эту минуту из-за корчмы вынырнула стайка детей. Они возвращались с уроков.

Мои старшие сестры бежали, взбивая капцами порошу. На боку болтались у них полотняные сумки с книжками. Края юбок озорно задирал ветер. У средней сестры съехал платок, открыв русые волосы, разделенные на прямой пробор и заплетенные в косы. У старшей под платком были черные, блестящие косы, обернутые вокруг головы.

Мама стояла на мостках и держала посылку. Оказалось, она ходила на почту, и потому мы не застали ее дома. Она улыбалась, чему-то радуясь. Даже ключ от дому был у нее наготове в руке: ей не терпелось поскорей отворить дверь и развернуть посылку.

— Пойдемте, дети, уж больно мне хочется взглянуть…

Тут из-за корчмы вышла учительница в коротком полушубке и, кивнув маме, велела ее подождать. Наверное, ее мучает совесть, что выгнала нас с братиком в такую непогоду, подумала я. Должно быть, потому она и стала маме об этом рассказывать. Мы, мол, непоседливые, мешаем на уроках, а главное, я сую во все нос. Недавно я повторяла вслух за детьми таблицу умножения, а сегодня на географии то и дело прерывала ее. Как она может работать в таких условиях, если люди считают школу каким-то приютом для детей, которым пока еще не место за партой? Никому нет дела до того, как ей трудно приходится.

Мне сделалось стыдно за учительницу: ведь она же говорила неправду. Что же, выходит, обманывают и взрослые, не только дети? И дядя Данё, и тетка Гелена, и дедушка с бабушкой? Обманывает и тетка Верона с Груника? Я не могла сразу же ответить себе, но чувствовала, как в мое сердце вкрадывается недоверие к взрослым. И мне стало грустно.

Выговорившись, учительница пошла своей дорогой, а мама подтолкнула нас с мостков во двор. Что ж, придется не посылать нас больше в школу, ничего не поделаешь. Мама признала, что мы с Юрко в тягость учительнице. Но хоть и прибавилось новых забот, у нас пока не было времени долго над ними раздумывать.

— А что тут такое? — спрашиваем мы.

— Думаю, что портрет, — говорит старшая сестра. — Что же еще нам может прийти? И откуда?

— И правда, портрет, — кивает мама и улыбается. — Порой я и горевала, что на него много денег уйдет, казнилась, что поддалась уговорам торгового агента увеличить отцовскую карточку. А теперь я довольна: повесим его в горнице, и нам будет казаться, что отец с нами. Как живой будет он с нами, — добавила она.

— А как хотелось агенту всучить вам ту картину с императорами, — решила напомнить маме Бетка. — Вы едва отделались от нее.

— Ну, такой хлам меня купить не заставишь. К чему мне эти императоры и короли? — возразила мама, будто с кем-то спорила. — Что они мне хорошего сделали? Забрали мужа на войну. Это добро, что ли? К чему они мне?

Братик вскарабкался на кушетку, чтобы лучше видеть, как на столе будут распаковывать папин портрет.

Мама отвернула скатерть и положила посылку на стол. Разматывая шпагат, она сказала, что на почте пришлось заплатить за нее больше, чем определил в заказе торговый агент. Но она ничуть не жалела. Для нас для всех сейчас это была самая драгоценная вещь — увеличенный портрет отца. Увеличена была фотография, которую они привезли когда-то из-за океана.

Мы обступили маму и ни на шаг от нее, пока она освобождала от обертки портрет.

А она все приговаривала:

— Какие молодцы, как же они заботливо его обернули. Надо же, сколько бумаги!

Когда дело дошло до последней обертки, мама приостановилась, подняла голову и окинула взглядом горницу.

— А где же лучше всего повесить портрет, дети? — спрашивает.

Каждый показывает другое место, каждому хочется, чтобы портрет отца, который сейчас на войне, висел у него над постелью.

Наконец, мама, улыбнувшись, сразу разрешает наши сомнения:

— Повесим его между окон, над кушеткой, заместо зеркала.

Она взяла и приоткрыла кусок рамы. Дерево было вишневое, глянцевитое, края позолоченные. Мама обрадовалась:

— И в раму-то какую вставили. Нет, я ничуть не жалею, что приплатила.

Она приподняла портрет. Мы стянули с него последний лист бумаги. И все замерли от неожиданности.

Первая удивленно вскрикнула Людка. Потом коротко охнула мама и так с открытым ртом и застыла, точно оцепенела.

Братик, хлопнув в ладоши, воскликнул:

— Импелатолы!

За ним и я тихо повторила:

— Императоры.

Бетка отозвалась сухим укоризненным голосом:

— Я так и знала, что этот агент вас обманет…

— Да, теперь и я вижу, — горько сказала мама и положила картину на бумагу. — Вместо мужа прислали мне императоров. Вот почему так позаботились о раме, так обернули ее. Последние гроши у меня вытянули. Уж лучше бы кому из вас купила одежку.

— Здорово они вас провели! — Бетка еще подливала масла в огонь. — Мошенники клятые!

Уже во второй раз в этот день я была свидетельницей обмана. До тех пор мне казалось, что все взрослые очень хорошие и поэтому надо их уважать, слушаться, учиться у них. Каждая сказка, которую нам рассказывали, убеждала нас в этом. И вдруг такой обман! Выходит, в сказках живут ненастоящие люди. Их придумали, чтоб только позабавить детей.

Я соскакиваю с кушетки и спрашиваю у мамы:

— А какие люди живут в сказках?

— Люди? — недоумевает мама, ведь она не знает, какие мысли мучают меня. — Люди? — повторяет она, потирая лоб.

В конце концов она отмахивается от меня, не до того ей, у нее и своих забот полон рот. Ума не приложит, как быть с этой картиной. И раму жалко, и стекло. Но больше всего жалко денег.

— Даже жалко время на нее тратить. — Мама пересилила себя и поставила картину лицом к стене за зеленый сундук.

На этом, казалось, история с картиной и кончилась. Но когда через несколько дней мы остались с братиком дома одни, он сразу же достал императоров в вишневой раме и, кинув на пол, стал топтать ногами. Я и опомниться не успела, как он разбил стекло вдребезги, и от картины остались одни клочья.

Видно было, что он очень гордится своим поступком. В его детскую головку глубоко запала мысль: во всем виноваты императоры. Если не будет их — не будет войны и не будет наших мучений.


С тех пор как случилась эта неприятная история в школе, мама оставляла нас дома. Счастье еще, что в ту зиму было чем топить — ведь мы запаслись шишками. Шишки жарко горели в печи. Огонь весело полыхал, и мы с братиком часто смотрели сквозь створки, как язычки пламени прыгают, прячутся и снова высовывают головки. Обычно и нам становилось весело, и мы начинали прыгать по горнице или играть в прятки.

Иногда мы изображали, как опускаются снежные хлопья на землю. Поначалу мы долго-долго смотрели в окно, как вокруг домов вихрится метель, а потом, раскинув руки, с радостным гиканьем носились по горнице. Мы играли в разные игры, какие только приходили нам в голову.

Особенно бывало нам весело, когда нас навещала тетка Гелена или бабушка с холма. Они придумывали для нас столько сказок и игр, что им счету не было.

Однажды мама отправилась по делам в Ружомберок[11]. Ей посчастливилось: подвез ее на санях торговец Смоляр из комитатского города. Он поставлял скот для войска, вот и решил проверить, как грузят его в вагоны.

В этот день с нами оставалась тетка Гелена.

Она как раз рассказывала сказку, когда вдруг заглянул к нам корчмарь Кланица. А потом, когда сказку она уже досказала, он забежал еще раз.

Тетушка Гелена тут же смекнула, что в этом кроется что-то неладное. А догадалась она по его вынюхивающему носу да зорким глазкам, темневшим, точно две дикие сливки, в узком прищуре век. Голова у него то и дело пряталась в плечи — он вертел ею на короткой шее и поводил в воздухе носом. Ходила молва, что он самый большой пройдоха и плут в деревне — на козе его не объедешь. Потому-то он изловчился да отгрохал себе каменную хоромину у самого поворота. Говорили, что и обобрать человека как липку ему ничего не стоило. Теперь, должно быть, нашу маму решил обвести — вот оттого и поджидал ее с таким нетерпением.

И наконец дождался. Торговец Смоляр, одного поля ягода с Кланицей, привез маму на санях обратно в деревню и остановился на повороте возле длинного корчмарева амбара.

Смоляр с Кланицей вместе промышляли торговлей. Кланица помогал ему скупать животинку и таким манером богател не только на палинке[12], но и на торговле скотом. Оба были помешаны на богатстве. Между собой они ни о чем другом и говорить не могли. Когда Кланица поставил себе новое кирпичное здание, Смоляр тоже выстроил для себя самый распрекрасный по тем временам дом в комитатском городе. Так они и соревновались во спасение души, сдирая с людей по три шкуры.

Когда тетка Гелена увидела, что прямо из саней Кланица ведет маму в корчму, она проговорила:

— Что он еще затеял, этот лиходей?

— Я не беспокоюсь за маму, — дернула плечом Бетка, — мама головы не теряет, ее легко не проведешь.

— А как же с картиной? — заикнулась я.

— Картина дело другое. Посылают в упаковке по почте, а деньги изволь заранее уплатить. Это дело другое. А когда все на виду, ее не обманешь. Теперь небось она будет еще осторожней.

И все же, едва это выговорив, Бетка опрометью бросилась к корчме. Я шмыгнула за ней. Я всегда бегала за сестрой, как хвостик. В корчме мы примостились на лавке за дверью, и нас никто не заметил.

Корчмарка разливала по стопкам водку. Толщины она была необъятной, шею ее прикрывал жирный второй подбородок. Смоляр шумел, указывая на нашу маму:

— И этой молодке налей крепенького.

Мама чуть двинула рукой.

— Увольте меня. Не пью ни крепкого, ни слабого. По мне, так лучше простая вода.

— Ну хотя бы чокнемся, — подыгрывал торговец корчмарю, — уж коль мы так вот сошлись.

Переглянувшись, они мигом столковались. Хоть мы с сестрой были маленькие, а все равно сразу же почувствовали, что эти двое задумали потешить лукавого. Я так и застыла в страхе за маму, но Бетка оставалась спокойной.

Наконец корчмарь повел разговор:

— Поверишь ли, душа болит, когда вижу, как ты надсаживаешься в работе. Уж хоть бы лошадь вам оставили. Ежели вовремя другую не купишь — ставь крест на хозяйстве. Еще год — и все пойдет с молотка. Добрая лошадь спасла бы вас от беды, уберегла бы от разорения. Приглядел я тут одну для вас. По виду — готовый скакун. А смирная до чего — дети могут у нее под брюхом ходить. Никакого изъяна ни в стати, ни в нраве — точно созданная для вашего дома. И хозяину придется по вкусу, когда с войны воротится.

Мама взглядом скользнула поверх лавки, точно хотела унестись далеко-далеко. Но взгляд ее уперся в стену, и она тут же опомнилась.

— Да уж воротится ли? — вздохнула она.

Видно, подумала, что долго нет писем.

— Воротится, нет ли, не нам решать, — передернул плечами Смоляр. — Но лошадь хороша, лучше не бывает, да как бы не упустить ее. Кланица тебе негодную не предложит.

— Да я и сама негодную не взяла бы. Уж оглядела бы со всех сторон, что покупаю. Только вот купить не на что.

— Ну, это самая малость! — Черные глазки у корчмаря льстиво поблескивали в щелках век. — Подсобим и деньгами, как оно положено по-соседски да по-христиански.

Мама пытливо поглядывала то на Смоляра, то на Кланицу. Бетка подтолкнула меня локтем и облегченно перевела дух. Ей пришлось по душе, что мама раздумывает, а не летит, как мотылек на огонь.

— А как же, по-вашему, рассчитываться будем?

— Ничего особенного и не надо! — Корчмарь завертелся вокруг мамы, замахал короткими ручками, считая, должно быть, что дело уже на мази и мама вот-вот согласится. — Подписала бы ты только одну такую маленькую бумажку.

— Вексель? — Мама очень твердо выговорила это слово, и мы сразу почуяли в нем большую опасность. — Вексель и еще закладную на землю, так, что ли? — повторила она и встала, отодвинув от себя лавку. — А я вот что скажу: вам лишь бы обвести меня не хуже Ливоров или Ондрушей, только по-своему — маленькая, мол, бумажка. Да я-то знаю, что это за бумажка. Не одного вы по миру пустили. Уж лучше я сама впрягусь вместо лошади, а землю не отдам. Как бы я моих детей-бедняг без нее поила-кормила?

Бетка сжала своей маленькой рукой мою, еще меньшую, и поглядела на меня долгим взглядом. Она как бы говорила мне, что не обманулась в своей уверенности.

— Нет уж, — выходя из-за стола, сказала мама, — зря стараетесь, из этого ничего не получится. Ничего не получится из этой вашей «соседской» да «христианской» любви. Только вот я все диву даюсь, отчего это бог не сотворил сразу целое полчище волков, а еще над человеком трудился.

Смоляр, развалясь на стуле, поглаживал пальцем усы. Из-за распахнутой шубы поблескивала золотая цепочка от часов. Он вытащил из кармана пахучие сигары и молча, согнутым пальцем, подкатил одну к Кланице. Выслушав маму, сощурил глаз. Корчмарь полез в карман и услужливо вынул нож с костяным разноцветным черенком. Обрезал кончики на двух сигарах и прижег — для себя и Смоляра.

Над их головами заклубился голубоватый дым, и тонкий табачный запах разлился по помещению.



Корчмарка звякала в мойке рюмками. Эти резкие звуки привлекли внимание мамы. Не сводя с нее взгляда, мама прошла мимо нас, даже не обернувшись. Нас она не заметила.

Корчмарь криво усмехнулся и дернул плечом ей вслед.

— Осторожничает, легко ее не возьмешь. Ум да разум надоумят сразу.

— Попробуешь еще где-нибудь, — успокаивал его Смоляр. — Конца войны не видать. Многих нужда по миру пустит. Хочешь не хочешь, а продавать землю придется. Что останется делать? Еще рады будут, ежели купит кто. А купить-то сможет только тот, у кого кошель тугой.

Оба загоготали, чокнулись. Смоляр ударил себя в грудь, как раз туда, где туго набитый кошелек оттопыривал шубу.

Сестра потянула меня за накидку, и мы потихоньку вышли из корчмы.

— Видишь, какие они?

Я не сразу нашлась что ответить, я даже как следует не поняла, что Бетка имела ввиду. Все во мне смешалось, чего только я не навиделась и не наслышалась! И особенно ярко виделось мне, как корчмарь с толстым торговцем скалились и как торговец хлопал себя жирной ладонью по набитому кошельку.


Жизнь наша изменилась, но, как всегда, неделя сменялась неделей, и год клонился к концу.

Однажды, в сумерках, доплелся к нам дедушка с нижнего конца деревни. Принес в туеске немного яблок и яиц. И выкладывая их на стол, сказал:

— Рождество уже на носу. Вот вам начинка для пирога. Испеките его, полакомитесь хоть вы в праздник.

— А вы, дедушка? — спрашиваем его.

— Да я что? Мне ничего уж не надо, кроме смерти.

— Зачем вы так говорите? — отзывается мама и улыбается, чтобы хоть немного утешить старого.

До начала войны наш дедушка славился веселым, живым нравом. В селе о нем говорили, что он, наверное, всю жизнь до последнего дня проживет в веселье. Он любил ходить на гулянки и рассказывать потешные истории. Помнил все, что приключилось в нашем крае за последние пятьдесят лет. Однако ж и он посерьезнел, когда сыновей забрали на войну. Дядя Штефан был призван вместе с нашим отцом. Дядя Ондрей служил в гусарском полку. Но еще до мобилизации пришла повестка, что он умер в военном госпитале от воспаления легких. Дедушка остался один как перст. Бабушка умерла давным-давно. Свыкнуться с одиночеством он так и не смог.

Росту он был высокого, но в последнее время все поговаривал, что растет в землю. И лицо его густо избороздили морщины — стало оно, словно бугристая кора дерева. Волосы были совершенно седые, и в бровях тоже нет-нет да и проглянет серебристый волосок. Ходил он в тяжелых сапогах, и за ним по пятам всегда плелся большой черный пес. Такого в деревне ни у кого больше не было. В последнее время он тоже едва тащился, свесив голову, точно и его пригибала к земле невыносимая тяжесть. Наш братик, бывало, носился на нем верхом по двору, а теперь все сердился, что пес день ото дня бегает медленней. Дедушка говорил, что угасают и его годы и что их обоих подкараулила старость.

В ожидании рождества изменился и дедушка. Мы даже заметили, что он и яйца и яблоки выкладывает на стол веселей, хотя и постанывает, по своему обыкновению.

А как ушел дедушка с пустым туеском, мы тут же стали упрашивать маму рассказать нам про ясли, в которых лежал младенец[13], и про ангелов, что его охраняли. Нам не терпелось дождаться сочельника.

И вот он наступил.

Весь день с самого утра шел снег. Легким пухом опускались на землю белые хлопья. Деревья словно собрались к кому-то на свадьбу. Горы вокруг напоминали уложенные друг на друга сахарные головы. Рейки на заборах надели белоснежные, будто сшитые из полотна, шапочки. Только подрисовать бы рейкам веселые глазки, красные носики и смеющиеся рты, и они тут же обратились бы в маленьких гномиков. По занесенной снегом дороге иной раз катили сани, а в них укутанные по самый нос люди. Проносились взад-вперед по дороге и господские упряжки. Паны восседали запахнутые с головы до пят в мягкие теплые шубы. Катались, тешили себя. На упряжках вызванивали сверкающие бубенчики. Для нас это были неслыханно волшебные звуки. От них становилось еще более празднично. И мама в этот день старалась смотреть веселей, хотя это было первое рождество без отца.

Кто-то принес желанную весть, будто в честь рождества христова кончится война и повсюду воцарится мир. Мама в полдень подсела к окну и стала втихомолку дожидаться чего-то. И Бетка поначалу уселась рядом, нетерпеливо поглядывая в окно. Потом ей это наскучило, и она отошла.

Немного погодя, она воротилась и стала журить маму:

— Чего только зря тут высиживать.

Мама сперва смутилась. Ей стало как бы совестно перед детьми, и она решила было подняться. Оперлась на изможденные руки, но тут же опять всем телом опустилась на стул. Может, это была ее единственная передышка, и она в глубине души связывала ее с этим своим тревожным, надрывающим душу ожиданием.

— А вы, дети, разве не ждете?

— Кого?

— Ну, ясное дело, Ежишко[14]. Ведь нынче рождество.

Мама сказала это нарочно таким мягким, грудным голосом — хотела нас убедить, что сама в это искренне верит. Но по лицу Бетки мы угадали, что мама ждала совсем другого. Старшая сестра — единственная среди нас — понимала, что Ежишко не ходит по домам и не разносит детям подарки. Но и ей не захотелось омрачать нашу радость, и она больше не перечила маме. Бетка снова уселась на свое место и стала плести шнурки из льняных нитей. Нити были приколоты шилом к доске, и она ловко перекидывала их пальцами. Бетка многое уже умела делать не хуже взрослых.

— И к нам тоже придет Ежишко?

— А почему бы ему не прийти?

— Он и нам чего-нибудь принесет?

— А как же, ясное дело, принесет, — уверяла нас мама.

Тут уж мы не сдержались и наперебой закричали от радости:

— Мне принесет настоящую куклу!

— А мне барабан и солдатиков!

Наконец мы дождались вечера.

Деревня погрузилась во тьму. Небо вызвездилось и тысячами искорок упало на снег. Звонарь разбудил металлическое сердце на звоннице, и так начался первый день рождества.

Мама надела на нас чистые платья. Дом чудесно оживился вкусными запахами. На столе белоснежная скатерть. На ней пирог и молитвенная книга. Мама положила на нее руку и оглядела нас. Мы тоже не отрывали от нее взгляда. Еще утром нам показалось, что морщинки у нее под глазами как бы разгладились. Она будто вновь ожила. Даже шаги стали легче, веселее походка. Волосы, цвета воронова крыла, иссиня блестели. И куда-то подевались в них серебристые нити. А может, мы их просто не замечали, охваченные великим ожиданием.

Положа руку на книгу, мама сказала нам, должно быть, вместо молитвы:

— Дети, нынче и на войне настала тишина. Никто не стреляет. И наш отец… я даже вижу, как он мирно сидит в окопе… В руках ружье, но он не стреляет. Уж сегодня-то им непременно дали хорошего, теплого чаю… Он пьет его и думает о нас. Солдаты поют, как повсюду в этот час на земле: «Народился господь наш Христос, радуемся…»

Немного погодя мама сказала, чтобы и мы запели.

Она начала, мы вторили ей тоненькими голосками: «Народился господь наш Христос…»

А когда дошли до слова «радуемся», мамин голос вдруг стих. Губы полуоткрыты, а звука не слышно. И только кто-то из нас продолжал тянуть в наступившей тишине как восклицание «радуем…».

С самого утра мы были уверены, что в этот замечательный день случится чудо. И по-детски надеялись, что мамины глаза всегда теперь будут такие улыбчивые, что в них никогда не погаснет солнышко. Такой веселой была она до рассвета, и вдруг при слове «радуемся» у нее надломился голос.

Пораженные, мы застыли.

Старшая сестра, обычно такая холодная в обращении, мягко окликнула ее через стол:

— Мама.

Мама точно пробудилась, отерла лоб рукой, попыталась улыбнуться… И улыбка впервые ее подвела.

За ужином мы все прислушивались, когда же на пристенье раздадутся шаги того, кто разносит хорошим детям подарки. Порой переставали есть и слушали. Не отрывая глаз от дверной щеколды, мы ждали, когда же она наконец шевельнется.

Вдруг и в самом деле раздались чьи-то шаги. Мы так притихли, что было слышно, как поскрипывает снег под ногами. Теперь-то мы уже твердо знали: это идет тот, кого мы так долго ждем. Он несет барабан и солдатиков, и из мешка, набитого подарками, выглядывает расписная головка куклы.

Мама тоже устремила взгляд к двери. Прижав руки к груди, она завороженно глядела на щеколду. От ожидания у нас у всех даже рты приоткрылись. Вот-вот готово была сорваться слово и несказанной радостью наполнить всю горницу.

Загрузка...