Мама нагнулась к окну и крикнула:

— Батюшки светы, да ведь это же Тера Мацухова из Микулаша!

И тут же кинулась к ней. Следом припустилась и тетка Порубячиха. Поднялся и Смоляр в своем тяжелом овчинном тулупе и загляделся на молодую женщину, стоявшую у палатки. Приметил раскрасневшиеся на морозе щеки, красивое лицо. Он щелкнул пальцами и даже причмокнул. Увидел, как Тера протянула женщинам узелок, который до этого держала под мышкой. Там была кожа на подошвы. Она просила их передать узелок матери, тетке Мацуховой. Тера для того и приехала поездом в Теплую, чтобы отдать его кому-нибудь из своих деревенских.

Порубячиха не растерялась и спросила, не найдется ли в Микулаше и для нее кусок кожи.

— Войску и то не хватает, — шепнула Тера и огляделась вокруг: не слышит ли кто. — Все идет нечистому в глотку, как наши кожевенники говорят. И хоть бы какая польза была, а то одно горе да голод.

— Кое-кому и польза, не без того, — сказала мама и повела плечом в сторону корчмы.

Тера резко повернула голову, держа медовый пряник в руке. За оконным стеклом улыбалась ей жирная, плотоядная физиономия Смоляра. Он махал женщинам рукой, верно, думая, что на его зов в корчму зайдет и молодая. Но Тера торопилась и, попрощавшись с мамой и теткой Порубячихой, ушла.

— Незадача какая! — сокрушался Смоляр. — Пока вы торчали на улице, пожаловали музыканты. Я бы для этой молодухи музыку заказал. Да, не везет мне сегодня, она и то от меня ускользнула.

Один из музыкантов прошелся по струнам скрипки, другой стоял, сонно привалясь к его спине. Оба были худущие — одни кости. Они с жадностью глядели на пустую тарелку торговца Смоляра, оставшуюся после третьей порции гуляша, и втягивали в себя запахи пищи, которые носились в воздухе корчмы.

А где-то вдали гудел паровоз, рассеивая в наплывавшую тьму огненные искры.


А мы весь этот день провели с теткой Геленой. Под самый вечер она с тревогой сказала нам:

— Не знаю, не уложит ли ее эта дорога в постель. Заболеет, а потом ходи за ней за хворой. Вот уж надумала, как о вас позаботиться, как расплатиться с долгами.

Чужому могло бы казаться, что тетка Гелена все это говорит из неприязни к маме. А на самом деле у нее сердце сжималось от страха за нее.

Могло же и вправду случиться, что на обратном пути по пустынной Лучанской долине женщин убили, ограбили, потом затащили в кусты и следы замели. В зимнюю пору никто бы о них не узнал, и только весеннее солнышко, растопив снег, натолкнулось бы на них. Нашли бы их мертвыми, закоченевшими, грызли бы их черви или рвали бы дикие звери…

Тетку Гелену преследуют страшные мысли. Чем больше темнеет, тем тревожнее у нее на душе. То и дело выбегает она по оледенелому пристенью на мостки перед домом и вглядывается в даль дороги: не возвращаются ли с ярмарки женщины.

Ее тревога передается и нам. Напряженно вслушиваемся мы в каждый шорох, что доходит снаружи.

С гор несется пурга и начинает свистеть над крышами. Снег сыплется пока только мелкий и то кое-где. Ветер сдувает свежую порошу и разъяренно вздымает ее снова в воздух. Кружит ее вокруг построек и просеивает сквозь голые ветки деревьев.

— Пропадет она в такую непогоду! — Бетка тоже тревожится и нервно треплет в руке веточку розмарина, который безжалостно отломила с кустика у окна.

Мама так заботливо ухаживала за ним, обрызгивала, поливала, вот он и разросся, зазеленел и радовал нас круглый год.

Но даже строгая тетка Гелена не ругает ее за это. Что такое веточка, когда речь идет о маминой жизни.

Тьма сгущается, вокруг все чернеет, а нашему ожиданию, кажется, не будет конца.

Вдруг по дороге зацокали копыта, и у самого нашего дома остановилась упряжка. Даже в горнице мы услышали, как лошади неистово фыркали, ржали, били копытами о гололед, да так, что звенело вокруг.

Мы все разом выбежали во двор.

Тетка Гелена, обогнав нас, бросилась прямо на дорогу.

Из ближних домов, подбиваемые любопытством, высыпали люди. Тетка Липничаниха остановилась с подойником, а перед ней подпрыгивал Яник, одна нога была у него разута, капец он держал в руке.

Перед нашим домом стояли сани, лошади все еще взбрыкивали. Возница не знал, как усмирить их, дергал за вожжи и грубо кричал:

— Тпру, тпру, ироды!

Он сидел на облучке, укутанный в длинный овчинный тулуп. На ногах высокие капцы, на голове надвинутая до самого переносья баранья шапка.

Мы все тотчас узнали торговца Смоляра. Да кто не знал его в округе? Хаживал он по всем ярмаркам Оравы, Липтова и Турца. Доходил даже до Тренчанского и Спишского комитата. Барышничал, наживал богатство, от обжорства тучнел на глазах. Был травленый волк. Не ведал ни чести, ни совести. Наши деревенские называли его разбойником, потому как при покупке ему всегда удавалось каким-то образом их провести. В пяти комитатах люди грозились проучить его за мошенничество.

Кроме него, в санях сидели две женщины. Одна из них, запахнутая в попону, как раз сходила на дорогу. Это была наша мама. Из другой попоны высвободилась тетка Порубячиха. Смоляр сжалился над ними и привез их из Теплой. Они и не чаяли, что им так повезет. У обеих были окоченевшие от холода лица, они с трудом шевелили губами. Руки были точно сосульки.

Люди кричали им:

— Ох бедняжки, за какие же грехи отправились вы в такую дорогу?

Мама ответила:

— Не грехи — нужда заставила нас.

Они поблагодарили Смоляра, что подвез их, и вошли в дом.

Смоляр широко улыбнулся, губы и запорошенные снегом усы растянулись. Изо рта вырвалась во тьму струя белого пара, и его отнесло навстречу свету, пробивавшемуся из наших окон.

Лошади снова забили копытами, правая пристяжная вскинула голову и дернула сани, левая, звякнув копытом о наезженную колею, тоже подалась вперед широкой грудью.

Сани рванулись, как вихрь. Сбоку на них был прицеплен фонарь для безопасности, пламя замигало и полетело точно жар-птица вместе с резвыми лошадьми.

Люди разошлись, и мы отправились в натопленную горницу. Как только переступили порог, Гелена повеселела, защебетала. Заботливо́сть ее не знала границ, она изо всех сил старалась услужить женщинам.

— Наварила я вам тут горячей похлебки с тмином, — говорила она, — думаю, придете замерзшие, обогреетесь, а вас все нет и нет. Поди, вся уже выкипела.

— Да ты в тарелку плесни хоть малость, — взмолилась Порубячиха.

Она подошла к теплой печи и со всех сторон стала ощупывать ее по кирпичикам. По очереди дула на кончики пальцев — у нее закоченели руки.

Мама тем временем всех нас уже успела обласкать. Прижимаясь к ней, мы чувствовали, что она промерзла, чисто ледышка.

Тетка Гелена принесла две полные тарелки похлебки. Порубячиха с мамой накинулись на еду.

Похлебка была, должно быть, очень горячей, от нее шел пар. Но женщины были довольны, хоть обогрелись как следует.

Тетка Порубячиха скинула платок с головы — так ей стало тепло. Над верхней губой выступили блестящие крупинки пота, а в ямке под нижней скопилась влага, точно лужица.

Наша мама расправила на платье воротничок, сняла платок с головы и перекинула его через спинку кровати.

А когда они чуть отдышались, тетка Порубячиха вдруг рассмеялась и хлопнула себя ладонью по колену. А потом и вовсе перегнулась пополам от смеха.

И говорит:

— Вспомнилось мне, как мы этот кошель нашли.

Нам только это и надо было — мы наперебой забросали ее вопросами.

— Эта история точно для вас, дети, — улыбается мама.

А нам уж совсем невмоготу, мы тянем тетку Порубячиху за юбку и без передышки пристаем к ней, сгорая от любопытства.

— Да расскажу вам, расскажу, крохи вы мои, — говорит она, — дайте только дух перевести.

И через минуту начала:

— Ну вот как дело было. Едем это мы на Смоляровых санях. Уже почти смеркалось, наступил вечер. Смоляр зажигает фонарь сбоку саней, чтобы видно было дорогу. Фонарь то светит, то мигает, как ему вздумается. Смоляр сидит на передке, погоняет коней. Мы с вашей мамой зябнем на заднем сиденье, закутавшись в попоны. Ноги сунули в сено — на донышке саней еще осталась охапка. Обе нахохлились, чисто вороны в гнезде. И катим, катим. Куда ни кинь взгляд — лес кругом. С обеих сторон елки да елки, ветки да ветки. Все запорошено снегом, точно сахарной пудрой. Мы все едем, а становится темней да темней. Наконец только и видать на том расстоянии, куда падает свет от фонаря, не дальше. Вот так и сидим мы на заднем сиденье, и вдруг мама хватает меня за руку…

— И кричу, — подхватывает мама, — кричу: «Эй, Марка, кошелек в канаве!..»

— А я, — вскакивает разгоряченная Порубячиха со стула, переживая все заново, — я вскакиваю, вырываю у Смоляра вожжи и осаживаю лошадь…

Лошади вздымаются с перепугу и пускаются в пляс на задних ногах. Но потом опускаются на все четыре, переступают копытами тише, мельче и вовсе останавливаются. Смоляр в злобе кричит:

«Ну, бабы несчастные! Сатану и то легче везти, чем вас!»

Обе женщины пальцами указывают на то место у саней, где только при слабом свете фонаря в темноте можно различить толстый кошелек.

«Что это?» — спрашивает купец.

«Кошелек кто-то потерял».

«Кошелек?» — повторяет Смоляр.

Он сперва косится на женщин недоверчиво, сощурив глаза. Потом сквозь щелки век вспыхивает злой огонек. Ни мама, ни тетка еще точно не знают, что он надумал. И только потом догадываются: в купце огоньком загорелась жадность и зависть. Мозг его лихорадочно заработал: как бы это надуть женщин и присвоить себе кошелек? Вдруг он сует Порубячихе вожжи и пытается было соскочить с саней, чтобы схватить находку.

Тетка Порубячиха изображает за столом, как она его удерживала. Наглядно показывает, как уперлась ему в грудь и закричала:

«Хо, хоо, пан! Кошелек-то нашли мы вдвоем, но поскольку увидели его с ваших саней, согласны дать вам третью долю. И ни гроша больше».

Купец все зыркает глазами туда-сюда, словно перекатывает в них свои злобные мысли. Даже зубами скрипит, придумывая, как бы ему выкрутиться.

«Человек им добро делает, — ворчит он сердито, — в такую даль везет на заднем сиденье груз, точно свинцом налитый, а его еще хотят облапошить, отнять то, что ему положено. Находка принадлежит тому, кто первый увидел ее. А увидеть ее может лишь тот, кто сидит впереди. Стало быть, я».

«Хо, хоо, — кричит Порубячиха так, что кони пугаются, — хо, хоо, пан!»

«Ну конечно, я!» — нагло твердит Смоляр и отталкивает женщину.

Но она изо всех сил держит его и для надежности еще и ногу ставит на подножку, чтоб он не смог соскочить.

Глаза купца загораются уже каким-то иным светом. Это значит — придумал новую хитрость. Он вдруг делает испуганный вид, хватается за карман и орет во все горло:

«Гром и молния, да ведь это он у меня выпал из кармана! А вы тут делить его собрались, третью долю мне предлагаете».



Порубячиха опешила и тут же сняла ногу с подножки, освобождая дорогу.

— Мы подумали, что и вправду так, — подхватывает моя мама, — и даже засовестились.

Купчина соскакивает с саней прямо в канаву и хватает кошелек, набитый до отказа. Взвешивает его в руке, усмехается. Он стоит по колени в снегу и косится в сторону, избегая взгляда женщин.

«Конечно, мой!» — подтверждает он и тяжело переваливается по снегу — до того он тучен и неуклюж.

Смоляр взобрался на сани и в отличном настроении удобно устроился на передке. Женщинам он заслонил всю дорогу своей широкой спиной, да еще в толстом овчинном тулупе. Он пригнулся и, держа кошечек ниже колен, раскрыл его.

— Пока он засматривал в него, — продолжает тетка, — мы свесились через его плечо, глянули… У него даже руки тряслись от жадности, да только… — тетка понизила голос, и мы застыли в невыразимом напряжении, — только вместо денег кошелек был набит соломой. А в солому засунута была записка: «Жри солому, скупердяй!»

Торговец выпрямился и снова согнулся. Собственным глазам верить не хочет. Дергается в своем овчинном тулупе, точно его на вертеле жарят. Ну и надул же его какой-то умник. Нарочно подбросил кошелек с соломой в канаву для такого вот живоглота. Смоляр получил по заслугам.

— Я для виду наклоняюсь к нему, — заканчивает мама веселый рассказ, — и спрашиваю: «Ну что, ваш?»

Торговец вертится в своей тяжелой шубе, точно она тесна ему. Баранью шапку опускает ниже на глаза и, видать, не прочь бы ее и на все лицо натянуть. Ему не по себе, он красный как рак. А фонарь, как нарочно, светит прямо на него. Но он быстро приходит в себя — как-никак всю жизнь ловчил да кривлялся. Тетка Порубячиха тоже спрашивает, только чуть поехиднее:

«Так как — ваш или не ваш?»

«Хе-хе-хе!» — смеется он и смехом как бы оттягивает время, живот у него трясется, усы намокают.

«Надо бы и нас наградить за находку», — пристает к нему Порубячиха.

«Хе-хе-хе!» — смеется он и все тянет время, сразу не приходит в голову, как бы ему выкрутиться.

Чуть погодя он швыряет через плечо кошелек и, даже не оглядываясь на женщин, кричит им:

«Вот вам ваша награда! Тут хоть только солома, а раз нашел я такой, что был набит лошадиным навозом. Думал я, что в этом будет что и похуже, вот и не подпустил вас к нему. Руки могли бы замарать, а потом и сани. Разве въедешь на таких в город?»

Женщины, подтолкнув друг друга локтями, хитро переглянулись. Смоляр зубы заговаривает, да кто поверит ему. Трижды в этот день жадному купчине не повезло…

Для нас это было целое событие. Мы готовы были до утра слушать такие истории и хоть каждый день выпроваживать маму на ярмарку, только бы с ней случалось подобное.

Тетка Порубячиха смеялась и никак не могла успокоиться. С трудом поднялась из-за стола и протянула руку к кушетке, где лежала купеческая кожаная сумка, оставшаяся у нее после мужа. Потом, дойдя до середины горницы, перебросила ее через плечо.

— А что, если Смоляр и дома похвастается находкой? — блеснув глазами, она рассмеялась еще громче.

Нам показалось, что она еще что-то хочет добавить к этой истории, и вмиг окружили ее, выклянчивая еще хоть словечко.

— О-ох, да вам, я вижу, все мало, с вами можно весь язык источить, — отбивалась она. — Ежели б мои были такие приставучие, палка бы каждый день по ним плакала.

— Детям надо рассказывать, — заступилась за нас мама, — ведь им надо ума набираться.

— Эх! — вздохнула тетка и отерла ладонью вспотевшее лицо. — Ты лучше бы ломоть хлеба дала им, чем такой чепухой пичкать.

— Это кому как, — возразила мама. — Моих детей хлебом не корми, а рассказывай.

Тетка Гелена вскинула на меня свои ясные голубые глаза, точно хотела увериться в этом; она и сама любила сказки и не ленилась по сто раз нам рассказывать каждую. Я ответила ей взглядом, полным благодарности. Она подняла руку, чтобы погладить меня по щеке, но сдержалась. Потом провела пальцами по задубевшей мозолистой ладони, как бы проверив, не слишком ли она шершава и не поцарапает ли мне щеку.

С сумкой через плечо и узелком в руке направилась тетка Порубячиха к двери. Высокая, прямая, обутая в сапоги, она похожа была на купца. Глаза у нее светились, по лицу блуждала плутоватая улыбка. Потом она вдруг посерьезнела, должно быть подумав о том, что слишком засиделась у нас — ведь у нее свои дети и надо к ним торопиться.

Тетка Гелена выскочила в сени, чтоб осветить фонарем тропку к верхнему ручью. В такую метель Порубячиха легко могла на мостках поскользнуться.


Так в бесконечных заботах и редких забавах проходил третий год войны. Заботы являлись непрошеные, забавы надо было отыскивать. Не было у нас, например, красивых разноцветных шариков, которые продавались для детей в городах. Вместо шариков мы с Юрко играли в фасольки. Один из нас набирал их в пригоршню, сколько получится, руку прятал за спину и спрашивал:

— Чёт или не́чет?

Как-то зашла к нам тетка Осадская с сыном Миланом. Он сидел за столом напротив и нежно смотрел на меня. Я сгорала от стыда перед мамой и теткой Осадской и то и дело отворачивалась в сторону. На Милана я взглядывала лишь украдкой, либо когда ошибалась в счете. Его глаза оживились какой-то странной игрой, какую я еще тогда не понимала. Надо лбом у него свисала темно-золотистая челка, щеки были обветрены, руки мускулистые, натруженные. Он уже бросил школу и помогал матери в поле. Постепенно становился красивым, сильным парнем. Он наверняка знал об этом и потому, играя с нами в фасольки, пытался смутить меня взглядом.

А то вдруг схватил меня за руку, когда я на столе пересчитывала фасольки, выигранные у брата. Сперва мне подумалось, что он хочет сбить меня со счета, но он тут же предложил сосчитать их сам.

Я уже ходила в школу, и учительница всем говорила, что я буду хорошо считать. Мне не хотелось опозориться перед Миланом, и я стала уверенно и громко считать, заглушая его слова. Он прикрыл обеими руками фасоль на столе, приблизил свое лицо к моему и улыбнулся, блеснув зубами. Они надолго остались в моей памяти — ровные, белоснежные, чисто нитка жемчуга.

Именно тогда мама сказала тетке Осадской:

— Вот растут вместе сто детей с самого раннего детства, а тебя только к кому-то одному тянет. Я пережила это. В любви мы все, как лунатики. Через горы, через долы бредем за ней. Ты-то небось знаешь, что я вынесла из-за Бенё Ливоры. А сейчас на краю могилы зовет меня тетка Ливориха к себе. Чудную весть принесла ты, Жофка. Покуда время было, ей бы другой быть. А теперь и мне и ей поздно. Только вот сына жалко. Призна́юсь тебе, выплакала я в тот колодец на Откосе столько слез, сколько в нем воды снизу доверху. Уж и накричалась я в него: «Колодец, колодец, коль ты Бенё забрал, возьми и меня». Но он не взял меня, пришлось дальше жить. Так уж оно: время исцеляет, все позабудется. Только с той поры меня воротит от богатства — оттого-то и выбрала я Матуша с нижнего конца деревни и пошла за него. Не было у меня никогда ни одной настоящей подруги, никогда ни перед кем не раскрыла я душу. А если теперь тебе говорю, так только потому, что уже все равно. Новые заботы вытеснили из сердца боль. Да и не пристало мне нынче думать об этом как прежде — у меня муж, четверо детей…

При последних словах мама запнулась, поглядела на меня и на Милана — он засматривал мне в глаза, а руками прикрывал фасоль, которую братик высыпал из горсти на стол.

— Ступайте на кухню играть, — сказала тетка Осадская, чтобы мы не слушали, о чем они говорят.

В кухне Милан посерьезнел и заговорил, как взрослый:

— Ты ведь не знаешь, — сказал он мне, — что Бенё Ливора напился воды из колодца на Откосе и умер. Легкие у него сгорели от этой воды. Он из дому убежал, отец нещадно бил его из-за твоей матери, когда она была еще незамужняя. Иной раз даже в ярмо запрягал и бил. Ливоры и слышать не хотели о невесте, у которой приданого было меньше, чем им хотелось. Разгоряченный Бенё напился воды из этого колодца на Откосе, и его не стало. Мама моя говорит, что все жалели его — он был совсем другой, чем все Ливоры.

Мне даже и в голову не приходило, что моя мама, кроме детей и мужа, могла хранить в сердце память о каком-то еще Бенё Ливоре, который из-за любви к ней поплатился жизнью. Все чувства смешались во мне и не находили выхода. Я решила поделиться с Беткой — ведь она лучше меня разбирается в жизни.

Но Милан так и не дал мне исполнить задуманное: положив ногу на лавку, где я сидела, он загородил дорогу. Верно, хотел, чтобы я выслушала его до конца.

И сказал мне, как взрослый:

— Это был человек настоящий, раз выбрал любовь, а не богатство. Я бы тоже так сделал.

Он нагнулся ко мне, но я опустила голову, чтобы не встретиться с ним взглядом. Он погладил меня по волосам и сказал, что я еще очень маленькая и пройдет много-много времени, пока я подрасту. В голосе у него послышалась горечь, какая бывает у взрослых людей. Ему, как и нашей Бетке, поневоле пришлось до времени повзрослеть, чтобы помогать матери нести тяжелое бремя войны.

— Слышишь? — Он сжал мою косу у самого затылка и оттянул голову назад, чтобы я поглядела на него.

Перед моими глазами засветился его высокий лоб, а над ним чуб золотистых волос. Я крепко зажмурилась и в какой-то смутной ребячьей стыдливости с силой опустила голову, ощутив боль в корнях волос. И еще почувствовала, как заливаюсь краской… Мне тут же представился заалевший закат, когда вечернее солнышко покидает наш край.

— Слышишь? — повторил Милан. — Я бы тоже так сделал.

Сквозь сощуренные веки чудится мне колодец на Откосе. Вода в нем такая прозрачная, что виден каждый камешек. А пригнешься к земле, слышно, как бурлит вода в глубине и меж валунов в темном подземелье продирается к свету. Со дна подымаются пузыри, расплываясь по поверхности. Колодец окаймляют заросли девясила. Громадные листья защищают его от солнца, вода в нем ледяная. Пока доберешься к нему по кручам, разгорячишься, распаришься. Нам всегда запрещали пить из него, когда, бывало, сушим сено и нас разморит от летнего зноя. А какого-то Бенё Ливору он и вовсе сгубил. Воспалились у него легкие. И этот Бенё Ливора издавна скрывался от нас в мамином сердце.

Я вывернулась из Милановых рук и побежала в горницу.

— Мама! — крикнула я в волнении.

Но ни мама, ни тетка меня не заметили, до того были заняты разговором. Тетка уговаривала маму пойти с ней к умирающей. Она, мол, беспрестанно зовет ее и спрашивает о ней.

— Она думает, что ты ее невестка, и не понимает, почему тебя нет рядом.

— Ну, я же говорю, что у ней все в голове помутилось, силы уходят. Так всегда, когда человек умирает.

— Стало быть, не пойдешь? — напоследок спрашивает тетка Осадская.

— Нет, не пойду, — твердо отвечает мама, — всю жизнь она сторонилась меня, даже мысль обо мне была ей в тягость, пусть умирает спокойно.

Милан выглянул из кухонной двери и сказал:

— Ваша правда, тетечка. Променяла она вас на богатство, так пусть теперь его в могилу с собой и уносит, пусть тешится им, раз оно ей было милей.

Я радовалась, что мама отказывалась идти. Мне думалось, что в эту минуту она порвала все нити с Бенё Ливорой и что теперь она снова вся наша и папина, такая, какой мы ее до сих пор знали. И зачем только тетка Осадская пришла сбивать ее с толку: ведь она и сама знала, какие беды принесла война людям, а вместе со всеми и нашей маме. Зачем бередить боль, давно умолкшую, когда хватало и нынешних страданий?

Я подскочила к тетке Осадской и стала ее выпроваживать, как это однажды проделала Бетка с цыганкой Ганой, пытаясь уберечь маму от лишних волнений. Мой напор был для тетки до того неожиданным, что она поневоле отступила к двери. Она была маленькой, щуплой и легкой, как перышко. Чтоб не затеряться среди остальных женщин, она навьючивала на себя много юбок — хотела казаться попышнее в боках. Лицо у нее было очень худое, но свежее, румяное. С работой она управлялась ловко, словно доказывала на каждом шагу, что хоть и обижена ростом, зато вознаграждена силой. Второй раз мне уже не удалось сдвинуть ее с места. Она стояла как вкопанная и мерила меня взглядом с головы до пят.

— Ах ты, соплюха, — вскипела она, — так-то ты уважаешь старших? — И тут же зло окрикнула маму: — Ты чего ее не приструнишь?

Милан, высунувшись из кухонной двери, громко рассмеялся. Ему пришлось по душе, что тетка при нем разбранила меня. Он был обижен, что я не захотела поглядеть ему в глаза и этим как бы унизила его молодецкую гордость: уже в ту пору о Милане шептались самые красивые девочки в деревне. Но ведь он сам сказал, что я еще маленькая и пройдет много времени, пока я подрасту. И все же что-то во мне привлекало его. За этим смехом я уловила нежный взгляд, которым он ласкал мои косы.

Смутившись, я взяла братика за руку и с непривычной настойчивостью сказала:

— Пойдем-ка лучше играть в фасольки.

Милан рассмеялся и передразнил меня детским голосом:

— «Пойдем-ка лучше играть в фасольки»…

Мы с братиком сели за стол, я нарочно спиной к двери, за которой продолжали разговаривать взрослые.

Уходя, тетка Осадская покачала головой:

— Посулила я молодой Ливорихе, что приведу тебя. Старая-то уже целую неделю бредит все о тебе и помереть никак не может. А они хотят помочь ей поскорей преставиться.

— Понятно, беспомощная, она им в тягость, — рассудила наша мама. — Теперь-то проку от нее никакого, завещание сделала, имущество им отказала, им бы нынче без нее куда легче, даже я и то бы сгодилась, лишь бы она побыстрей богу душу отдала. Да у меня своих забот хватает, еще бы, потолкайся-ка из месяца в месяц по ярмаркам. Ливоры-то знают, какое это мученье для женщины, знают, над какой пропастью я висела, когда банк грозился и дом и землю продать с молотка, а они что? Да чего там зло вспоминать! Они бы и сами с радостью петлю мне на шею накинули. Только я-то знала: плох тот возница, который кнут из рук выпускает. Вот я и не выпустила, не отступила. Что бы теперь с нами было? В этом доме поселились бы другие, наша земля кормила бы других, дети бы мои скитались босые, голодные, холодные, дожидаясь милости от чужих людей. Легко ли так схватиться с жизнью, как я схватилась! Сколько раз терпела я убытки на ярмарках, сколько раз возвращалась ни с чем. А когда и повезет, банк тут же до последнего гроша все проглатывает. Мало-помалу, шаг за шагом, грошик за грошиком, вот так… Куска не доедая, собрала немного денег, чтоб купить со временем лошадь. Теперь продадим нашего бычка и купим жеребенка. Хорошо бы такую лошадку, каким был наш Ферко. Да вряд ли, вряд ли… Ведь человека и то не сыщешь похожего как две капли воды на другого, а лошадь и подавно.


Не успела мама прийти в себя после ухода Осадских, как пожаловал к нам дедушка с нижнего конца. Большой мясничий нож был засунут за голенище. Пес Дунай беспрестанно обнюхивал его и ворчал.

— Я пришел, — начал дедушка без обиняков, без следа жалости или осторожности, — чтобы зарезать вашего бычка. Барабанщик Шимо украдкой предупреждает людей, что вот-вот будут отбирать скотину для войска. Уже бумага пришла в сельскую управу. Тебе еще повезло, что на последней ярмарке ты от той коровы избавилась, а то бы ее мигом схватили. Бычка тоже придется того… Лошадь уж не купить за него, зря все. Надо его сразу же… — Он провел пальцем по горлу, точно ножом, и усмехнулся.

— Бычка? Что вы говорите, дедушка! — вскричала Бетка.

— Ну, ну, — одернул он ее, — не суй нос куда не следует. Выкатила глаза, чисто сова, эдак вот, — передразнивает он ее. — Шей свою тряпицу, что в руках держишь, и не лезь в дела взрослых. Голод ведь, бычок еще как пригодится. Лучше себе взять, чем им отдать.

— И впрямь, дети, — согласилась мама, — ничего тут не поделаешь. Призна́юсь вам, всю зиму раздумываю и так и эдак: то ли бычка продать и лошадь купить, то ли зарезать его и засолить в кадку. Что есть-то будем до нового урожая? Не помирать же нам с голоду.

— Подожди еще, потерпим пока! — упрашивает Бетка маму с дедушкой и беспокойно теребит в пальцах платье, которое зашивает.

— Ничего тут не поделаешь, — повторяет мама.

Ей тоже было жалко бычка, а уж наше горе не имело границ. Как мы все ухаживали за ним! Как заботливо каждую зиму закладывали ему мхом стойло! С какой радостью любой клок сена тащили ему за решетку! Матько Феранец делил с нами все эти заботы и радости, он его и скребницей прочесывал — ведь при красивой-то шерстке нам за него больше денег дадут. И вдруг такое! Но нам не привыкать было: в эти проклятые годы нашего детства приходилось больше думать о спасении жизни, чем о радостях. И хоть нам очень жалко было животинку, мы понимали, что надо поступить именно так, как мама сочла нужным. Вот и осудили мы все вместе бычка на смерть.

Одного дедушку не тревожило это событие. Он сидел, попыхивал трубкой и пускал такой смрадный дым, что трудно было выдержать. Уже вторую зиму мужчины курили не табак, а какие-то похожие на него листья, что росли на горных лугах. Крепкий, противный запах, точно тяжелый, сырой туман наполнил горницу. Однако дедушку ни капельки не заботило, приятно ли, нет ли пахнет его курево, он с наслаждением затягивался и расспрашивал маму:

— Бочка есть?

— Угу.

— Лучше бы всего убрать его в сарай да сеном закидать.

— Лучше в погреб, — рассудила мама, — сверху прикрою квашеной капустой, вроде бы бочонок с капустой. Никому, пожалуй, и на ум не придет, что там засолено мясо.

— Н-да! — подивился старый. — Мало кто до такого додумается. Тебе бы мужчиной родиться. Толково рассудила: в прошлом году, когда искали муку, даже в сено тыкали саблями. Пожалуй, и бочку легко бы нашли. Надо за твоим отцом послать поскорей, да пусть бы и Гелена пришла подсобить. С ним-то вдвоем мы управимся.

Мама вмиг собралась и подалась к родителям. Уже в дверях обернулась и строго на нас поглядела. Мы поняли, что это значит: никому, мол, не проболтайтесь, какое дело мы затеваем.

Без единого словечка ждали мы ее возвращения. Только Людка не могла сдержаться, то и дело порывисто вздыхала и беспокойно размазывала пальцем по столу кружочек воды, натекший от посудины.

— А ты-то чего — сморщился дедушка. — Вы из-за всего готовы реветь. Корова опять отелится, вы́ходите нового бычка.

Мы и пикнуть не осмеливались, пока не воротилась мама с другим дедушкой и теткой Геленой.

Все делалось второпях.

За ночь бычка засолили и кадку с мясом поставили в погреб, как решила мама. Нам, детям, строго-настрого наказали молчать, ни единым вздохом мы не смели выдать того, что произошло: ведь маму могли посадить за это в тюрьму.

На следующее утро, чуть свет, вверх по дороге Шимон Яворка шагал со своим барабаном.

Едва заслышав первые удары, мы кинулись к окну, нам казалось, будто Шимон вот-вот объявит о нашем бычке.

Барабанщик с трудом обходит намерзлые ледяные кочки на дороге. Стараясь удержать равновесие, он растопыривает руки как крылья. Пуще всего боится, как бы не грохнулся и не разбился барабан.

Дорога стала почти непроезжей. Ночные морозы понатыкали уйму острых бугров из размокшего и натоптанного снега.

Но барабанщику Шимону нынче не к спеху. Недобрые вести несет он людям. Он хорошо знает, что они уже боятся звуков сельского барабана. Бумага, которую ему сунули в руки в сельской управе, будто прислана из кромешного ада. То, что в ней написано, придумал не иначе, как сам сатана. Шимон не любит огорчать людей, сам он веселого нрава. Правда, война и его изменила. Нечему смеяться, нечему радоваться.

Когда пришла эта последняя бумага из города, писарь сказал, что будут отбирать скот для войска. Но теперь-то он видит, что писарь его обманул и бумага совсем о другом. Шимон злится на писаря и невесело бьет по барабану.

Люди высыпают из домов. Кто замер от страха, кто просто понуро стоит. А есть и такие, что чертыхаются и кулаками грозят барабанщику.

Шимон только плечами поводит: разве его это вина? Уж коли грозить, так тем, кто издает такие приказы. Но народ забитый, кто пока на такое отважится!

Шимон перестает барабанить, берет бумагу и читает.

Первое. Объявляется сбор железа и прочего металла на оружие.

Второе. Родовитая знать из нашей и окрестных деревень из-за непроезжих дорог не может бывать в комитатском городе. Все жители обязываются немедленно приступить к расчистке дорог. Обязанность эта снова вменяется жителям, ибо в последнее время они от нее уклоняются.

Шимон стоит посреди бугристой дороги и хмуро оглядывается. Вокруг него люди. Никто поначалу не двигается, будто все окаменели. Невыносимой тяжестью нависли над ними приказы: собирать металл на пушки и идти на расчистку дорог!

Шимон Яворка прищурившись оглядывает людей, взрослых и маленьких, сгрудившихся у каждого дома. На лицах написано все, что в сердце и на уме. У него у самого гулко колотится сердце и трещит голова. Он знает, что люди вконец измучены. Будь у него волшебная палочка, он взмахнул бы ею, и этот злой мир стал бы добрее. Но он не волшебник, нет у него этой силы. Вокруг него все стоят неподвижно, будто примерзли к земле.

Мы тоже зябнем на дворе рядом с нашей мамой, даже посинели от холода. И если бы не тетка Порубячиха, не знаю, у кого хватило бы сил очнуться от этого колдовского оцепенения. А Порубячиха выскочила как шальная из-за нашего гумна и ну кричать на бегу:

— Видать, судный день настал! Паны только и знают, что приказывать, сидят себе в тепле, а мы гни спину да отдавай все! — Остановившись она продолжала: — У меня на память от бабушки только медные подсвечники и остались. Все тогда унесло в половодье. — И снова запричитала: — А теперь отдавай их на пушки. Да еще и дороги ступай разгребать. Кто же им будет рубить эти ледяные бугры? У меня дровишек наколоть и то сил не хватает. Нечего им без нужды в санях раскатывать! Подождут, пока солнышко дорогу расчистит. Ведь это же му́ка мученическая для людей. Верно говорит Яно Дюрчак из Еловой: кроме плетей да нужды, паны ничего не могут придумать для нас.

Крик тетки Порубячихи разбудил всех вокруг. Люди задвигались, разговорились, стали судить-рядить, как быть с этой новой бедой.

Наша мама посоветовала:

— А может, стоит в сельскую управу сходить. Объяснить бы писарю. Все ж таки он разумный человек, может, и поймет.

— Уж он поймет! — усталым голосом говорит дедушка Мацухов, трясясь от дряхлости, словно веточка на ветру. — Вот прихвати для него корзинку брынзы, колбасы, масла да яиц, тогда он сразу поймет тебя, разбойник!

Восьмидесятилетний старик Корец — мохнатые брови нависают длинными белыми космами над его глазами — дрожащим голосом говорит:

— Намедни пошел я к нему за невестку просить. Говорю с ним по-нашему: так-то, мол, и так. Ведь по-другому я не умею. А он в ответ: не так, мол, говоришь, официальная речь — мадьярская. Иначе, видите ли, он и помочь мне не может.

Тетка Порубячиха замахивается кулаками с нашего пристенья:

— Ух, у них у всех свои выдумки!

— То-то и оно, Мара, свои, — соглашаются с ней люди.

— Как бы там ни было, — тетка Порубячиха чинно выплывает вперед, — а я пойду туда. Погляжу, поймет он меня или нет. Родная-то мать говорила с ним по-словацки, только в школе он выучился мадьярскому. Спрошу его, как он с матерью объясняется, ведь она тоже только по-нашему говорит. Экий прохвост!

Люди, глухо ворча, мало-помалу стали расходиться. Барабанщик тоже сдвинулся с места и, перебирая палочками, пошел по дороге в верхний конец деревни.

Когда мы воротились в горницу, мама сказала:

— Так, значит, скотину не будут отбирать, он не объявлял об этом.

И она опустила глаза, перемогая волнение.

Бетка тут же нашлась, упрекнула маму:

— Я же говорила — подождать надо. Пропал наш бычок. Не будет ни лошади, ни денег. Поторопились мы. А барабанщику Шимону стоило бы попридержать язык за зубами. Болтает чего сам не знает.

— Дурного не было у него на уме, — успокаивала ее мама. — Не сегодня, так завтра это может случиться. Он, должно быть, что-то слышал в управе, не иначе. Нет дыму без огня.

— Ну вот и хорошо, — огрызнулась Бетка. — Если вам милей бычок в кадке, чем в стойле, мне-то что!

При этих словах мама, вспыхнув, впервые замахнулась на дерзкую Бетку. Но тут же овладела собой. Мы уже давно подмечали, что маме все труднее было справиться с характером старшей дочери. Чем взрослее становилась Бетка, тем больше дерзила. Кроме других забот, на маму теперь свалилась и эта — укрощать старшую дочку. Но мама прощала ей многое — шла война, и Бетке до срока пришлось распрощаться с детством. С малых лет она трудилась как взрослая. А теперь опять ждала ее непосильная работа: надо была идти рубить гололед на дорогах.


Вот так все новые напасти обрушивались на людей, но мы, дети, иной раз находили время и позабавиться.

Как-то, вернувшись из школы, играли мы с Порубяковой Каткой у них на кухне. Шили из лоскутков куклам платья. Куклы смастерил для нас Матько Феранец. Он выстругивал их из дерева по воскресеньям, когда не ходил в город на заработки. У моей куклы было улыбчивое личико, а Каткина двигала руками. Кто знает, что чувствовал Матько, мастеря эти куклы. Жены у него не было и наверняка не будет. Он был, пожалуй, самым одиноким человеком в деревне. Ни одна девушка, даже самая бедная, не пошла бы за него. Рос он без отца, без матери, всем и повсюду чужой. Жил на болотах в заброшенной лачуге, что отказала ему перед смертью старушка с такой же горемычной судьбой. Он только украдкой, бывало, осмеливался приласкать ребенка. А однажды, когда Матько помогал маме выкосить лужайку и остановился отбить косу, я заметила, как взволнованно смотрел он из-за косовища на дочек Петраня, ворошивших граблями высохшее сено. Одна из них улыбнулась ему. Такая же улыбка была теперь и у моей куклы.

Тогда я еще многого не понимала и обо всем судила по-детски. Но в тот день, когда мы играли у Порубяковых с куклами, мне стало очень жалко Матько, может быть, еще и потому, что я часто невольно вспоминала, как Милан Осадский заставлял меня глядеть ему в глаза, и это воспоминание тревожило мою душу. Возвращались ко мне и его слова: «Ты еще очень маленькая».

Я наряжала мою улыбающуюся куклу в сшитое платьице, вертела ее так и эдак на свету и вдруг неожиданно сказала:

— Ты еще очень маленькая, еще много времени пройдет, пока ты подрастешь.

Катка поглядела на меня, удивилась необычным словам и посмеялась надо мной:

— Чудно ты играешь. Я буду играть со своей интересней. Сварю ей вкусной похлебочки и испеку из маминого теста каравай.

Она обернулась к матери, которая принесла из горницы два начищенных до блеска подсвечника, и, поставив их на лавку, что-то выглядывала среди одежды на вешалках. Потом вытащила из-под припечья корзину и торопливо порылась в старом тряпье.

— Мама, — окликнула ее Катка, — дашь мне кусочек теста? Я испеку кукле хлебушка.

— Отстань! Дело у меня тут.

Она достала из корзины рваную исподнюю юбку, завернула в нее подсвечники и пошла их куда-то прятать.

— Я им покажу подсвечники, — грозилась она, выходя из дому, — а вы чтоб ни шагу, покуда не ворочусь, — наказывала она нам. — Не вздумайте идти за мной, только людей будоражить. — И, уходя, все ворчала: — Я их так схороню, сам черт не сыщет.

Мы слышали, как она хлопнула на пристенье калиткой. Нас разбирало любопытство, и мы кинулись в переднюю горницу, хоть из окна поглядеть. Когда Порубячиха переходила пустошинку вдоль Ондрушовых задворок, мы увидели, как дядя Ондруш второпях нацепил баранью шапку, осмотрелся с порога на ближние тропки — не подглядывает ли кто, а потом шмыгнул мимо ворот. Тут и он и Каткина мама скрылись из виду. Должно быть, он пошел за ней следом. Сколько раз, возвращаясь с ярмарки и подсчитывая на столе деньги, Порубячиха замечала, как он засматривает одним глазом в кухонное окно, выходящее на лужок. И хоть он скрывал добрую половину лица за оконным косяком, она все равно узнавала его, сыча проклятого.

Мы с Каткой воротились к своим куклам, а дядя Ондруш крался за Порубячихой по пятам, точно домовой.

У Порубяковых на прогалине у берега стоял на сваях амбар. Он до того терялся среди глины, скал и деревьев, что постороннему глазу трудно было различить его, а уж подсвечники под сваями и подавно. Тетка размахнулась и изо всей силы закинула их далеко-далеко под это маленькое строение.

— Вот вам мои подсвечники! — Засмеявшись, она потерла от радости руки.

Дяде Ондрушу большего и не требовалось. Он пригнулся и бросился наутек от тетки Порубячихи.

— Я вам покажу подсвечники! — отводила душу тетка, проходя по пустошинке вдоль Ондрушовых задворок. — Я покажу вам подсвечники, одни-разъединственные они у меня и остались от бабушки, все унесло половодье. Я вам дам…

Ей было послышались чьи-то шаги. Она остановилась, но кругом была тишина, точно вся земля опустела. Она спокойно вернулась домой. Положила доску, вывалила на нее из квашни тесто и отрезала нам кусочек для кукол.

Тетка еще и печи не успела как следует растопить, как в сенную дверь постучали жандармы. Руками, осыпанными мукой, она взялась за щеколду, чтобы отворить двери, но жандармы, не дожидаясь, опередили ее. Заблестели длинные штыки на винтовках, от сквозняка заколыхались на киверах черно-зеленые петушиные перья. Позади жандармов стояли староста, Шимон Яворка, два кучера из замка и еще два чиновных лица из комитатского города. Шимон Яворка делал тетке разные знаки глазами, но она не понимала его. Он подмигивал — встань, мол, прикрой юбками сковородку под лавкой, но у нее в голове все помутилось, и она никак взять в толк не могла, о чем это он.

— На чем же мне теперь готовить? — спросила она, видя, как господские кучера тащат ее сковородку к телеге, стоявшей у дома.

— А ступы нет у тебя, Порубячиха?

— Ступы? — Она словно очнулась от обморока, почувствовала, как мало-помалу к ней возвращаются силы. — Ступы? — У нее рот скривился в ухмылке. — Никак, солдатам прикажете мак в ней толочь?

— Попридержи-ка язык за зубами! — рявкнул на нее жандарм.

— А я что? — Она напустила на себя невинный вид. — Я только к тому, что недурно бы и солдатам побаловаться лепешками с маком. И мой дедушка их очень любил. Я тоже, бывало, лепешку помаслю, медком подслащу, так и проскакивают в горло, чисто улитки.

— А подсвечников у тебя нет, Порубячиха? — Староста поскреб усы в ложбинке под носом и выпятил вперед подбородок, будто бриться собирался.

Она передернулась, сквозь притворно-наивное выражение проступило в лице что-то острое, дикое.

— Подсвечников, говорите? — повторила она. — Вы-то, староста, небось знаете, что половодье у нас начисто все унесло. Только пустые углы и остались, точно все языком повылизало.

Староста мигнул Шимону Яворке, но Шимон увернулся от его взгляда и с презрительным видом уставился в стену.

Господский кучер шмыгнул из сеней и в два счета воротился с подсвечниками.

— Это в твою юбку они были завернуты? — ехидно поддел тетку староста, выслуживаясь перед жандармами.

— А в чью же? Ясно, в мою! Я ее у вас не украла, староста. Только с каким же бесом вы спутались? Кто приказал вам вынюхивать? Думаете, что я буду таиться, из-за вас буду врать? — Диковатое, острое выражение глаз сменилось мрачным и тяжелой тучей затянуло лицо. — Вам легко, староста, вам небось ни половодье, ни война убытку не сделали. А ежели вам только этих подсвечников не хватает, — улыбнулась она сквозь густеющий мрак во взгляде, — то плохи ваши дела.

Жандарм обратился по-венгерски к старосте. Что-то спрашивал о Порубячихе.

— Э-э, не бойся собаки брехливой, а бойся молчаливой, — махнул рукой староста. — Пошли дальше. — И он, плутовато подмигнув, указал на дверь.

Мы с Каткой вскочили на лавку и в кухонное окно следили, как они пересекли улицу и вышли на дорогу.

Ондруш тем временем мельтешил у окна своей передней горницы. Беспокойно переминался с ноги на ногу и кулаком потирал ладонь.

Тетка Ондрушиха, наблюдая за ним издали, спросила:

— Что это ты толчешься у окон? Никак, пляшешь от радости, что у тебя ничего не забрали? Знать бы только, за сколько нынче ты опять продал душу дьяволу, ведь добра от тебя не дождешься!

Почти не поворачивая головы, он скосил глаза в сторону жены и заворчал под нос:

— Возьмешь в воскресенье из сундука пару грошей. В костел священнику пожертвуем.

— Что это ты опять выкинул, какой грех с души смываешь?

Он погрозил жене пальцем и отскочил от окна.

И мы с Каткой слезли с лавки и занялись куклами. Но веселья как не бывало. Мысли наши разлетелись, словно стая вспугнутых птиц.

Тетка Порубячиха привалилась к столу, где лежала пустая квашня и рядом на доске вынутое тесто. Ей даже не так жаль было сковороды, как подсвечников. Забрали у нее последнюю память от дедушки с бабушкой! Глядя на подсвечники, она всегда вспоминала бабушкины дрожащие руки, державшие огонек, которым она теплила свечи. Теперь вместе с подсвечниками как бы отобрали и руки бабушки, охранявшие дом. Все поглотило чудище войны. Все — людей, вещи, самые священные мысли.

— Погодите, — пригорюнившись у стола, грозилась тетка, — дорого вам обойдутся Порубячихины подсвечники…

Как же она их берегла, как трепетно брала их в руки только по большим праздникам или в грозу! Сколько молилась над ними, чтобы муж воротился с войны невредимым. Вдруг припомнилось ей, как однажды весной спасли они ее от грозовой молнии. С утра вдруг разразилась буря. Так и колошматило со всех сторон вокруг дома. Она зажгла свечи в обоих подсвечниках, и только занялся огонек — ударила молния. Ударила в ту огромную липу у ручья. Она свято верила: не будь подсвечников, молния ударила бы в дом. И такую защитницу ото всех напастей у нее отобрали!

— Чтоб вам ни дна ни покрышки! Чтоб вас в лесу разорвали дикие звери!

Подымаясь от стола, она кляла их на чем свет стоит. Из-под платка у нее выбились прядки волос. По лицу блуждали мрачные тени, губы тряслись. Глаза снова вспыхнули острым, диковатым огнем.

Тут ни с того ни с сего примерещился мне золотистый чуб Милана, его синие глаза, в которых словно цвели васильки. Зазвучал его голос и смех. Будто вдруг зазвенели чистые-чистые колокольцы и бубенчики. Это звенело и пело невинное детство, юность, пробудившиеся мечты Милана Осадского и несбывшиеся — Матько Феранца, те, что жили в улыбке моей куклы и в нежных ласковых руках Каткиной. Детство и мечты — птицы, взлетающие под самое небо.

— Дорого обойдутся вам Порубячихины подсвечники!

Тетка без умолку твердила эти слова, и они, словно молнии, помимо ее воли, косили наземь вспорхнувших птиц нашего детства. Растаяли чистые звуки бубенцов, рассеялся напевный звон колокольчиков. Под студеным небом плыли облака, точно нескончаемый табун диких гусей.


Одно только утешало изболевшее сердце Порубячихи — мысль о Дубраве, той самой деревушке, что, словно гнездо, приткнулась в горах. Память о веселых женщинах и сильных мужчинах этого селения давала ей силы. Ненависть к нашей тихой деревне так и не угасла в ней, напротив, с каждой новой бедой становилась сильнее. Что бы ни приключилось худого, она про себя всегда винила наших односельчан, невозмутимых, казалось ей, как стоячее болото. Вот и теперь, когда отобрали у нее подсвечники и сковороду на пушки, Порубячиха мысленно днем и ночью уносилась высоко в горы, в родную Дубраву.

Она как раз думала о Дубраве, когда кто-то постучался к ней в кухонное окно.

Порубячиха всмотрелась и видит: на белом лужку, что тянется от ручья, стоят женщины. Она глядит им в лицо, глядит на их платья. Яркие цветастые кофты и юбки, кацавейки с черной опушкой, с разрезами, отороченными черной кожей, высокие капцы из грубого сукна с подковками на каблуках. Она так старается рассмотреть их глаза! Женщины все белоликие, а щеки пунцовые, обожженные ветром.

— Дубровчанки! — кричит она вдруг и, с силой дернув, отворяет примерзшее окно.

Под окном стоит в розовой косынке ее младшая сестра, рукой еще опираясь об оконницу: она только что стучала в окно пальцем.

— А мы за тобой. В сельскую управу идем. Собачья жизнь настала, пускай писарь за нас похлопочет. Одевайся, вместе пойдем.

— И в Дубраве тоже? — простодушно спрашивает Порубячиха.

— Да ведь и Дубрава не на том свете, — сердито отвечает сестра. — Как липку нас обобрали, все подчистую отняли. Колокол — и то помешал им. Только маленький оставили, его и не слыхать вовсе, когда звонит.

— И здесь то же самое, — кивает Порубячиха, — у меня даже бабушкины подсвечники отобрали.

У Порубячихи кровь к лицу прилила, она покраснела и отрывисто вздохнула. Затворив окно и накинув на себя платок, выбежала на лужок к женщинам. Только оказавшись среди них, она заметила, как разительно от них отличается. Она была одета по-нашему: в голубой юбке мелким белым узором. А одежда дубровчанок пестрела всеми цветами радуги: зеленое с розовым, голубое с желтым, красное с зеленым. Какое-то смутное воспоминание хлестнуло ее по сердцу, она почувствовала, что не только платье отличает ее от них.

— Ну, пошли, бабоньки, — сказала она, — только зайдем еще за одной, чуть пониже.

Она забежала к нам, но мамы дома не было. Она повезла ячмень на мельницу.

— Жалко, — сказала нам тетка и юркнула из горницы, словно ласка.

С порога она крикнула женщинам, стоявшим на дороге:

— Нету ее, повезла ячмень на мельницу, а то хорошо бы ей с нами пойти. Больно она головастая.

— Ничего, и сами управимся! — ответили женщины, махнув рукой.

Писарь удивился нежданным гостям. Он не сразу разобрал, что означает приход женщин, но на всякий случай решил встретить их привычной улыбкой. Крутил то одной рукой, то другой длинные черные усы. Притопывая сапогом об пол, он все поглядывал то на свои бумаги, то на вошедших.

— Что тут поделаешь, женщины, — пожал писарь плечами в ответ на их жалобы, — я сверху получаю приказы.

— Но ведь вы для того тут и сидите, чтобы защищать граждан! — сказала одна с черными как смоль бровями.

— Граждан! — Он хитро улыбнулся. — Это точно, только не забывайте: идет война, главное теперь — фронт. Австро-Венгерская монархия должна победить! А мы тут уж как-нибудь. Мы с вами дома, тут истинный рай по сравнению с фронтом. — Первое его удивление постепенно прошло, он изменился, повысил голос: — А вам еще не нравится? Ежели кто недоволен… — Он слегка сжал чернильницу на столе и прищурил левый глаз.

Женщины засуетились, переглянулись. Комната погрузилась в тягостную тишину, будто каким-то чудесным образом все покинули ее.

Вдруг дубровчанки расступились, между ними протискивалась тетка Порубячиха. Она терпеть не могла околичностей, предпочитала идти напролом.

Глядя искоса на писаря, она сказала:

— А не все ли равно — что здесь, что на фронте? Всюду наша кровь льется. Мы здесь в работе надсаживаемся, а наши мужья ни за что ни про что на войне гибнут. — Тут вспомнились ей подсвечники, но она поборола себя и заговорила о другой, куда бо́льшей несправедливости: — Мало того, что мы изо дня в день отдаем все, что родится и не родится на поле, вы еще и лед на дорогах приказали рубить.



— Я уже сказал, — писарь резко стукнул пальцем по столу, хотя и было заметно, как он изо всех сил пытается овладеть собой, — я уже сказал, что выполняю приказы своего начальства. К тому же, — он с трудом изобразил на лице заученную улыбку, — к тому же я стараюсь и вам помочь. Весной на подмогу придут к вам военнопленные.

Одна из женщин не сдержалась, насмешливо крикнула:

— Слыхали, соседки, военнопленные придут! Пусть нам мужей воротят!

Женщина, повязанная черным платком в знак траура и смирения, зашаталась. Уж скоро год, как она овдовела. Мужа убили в штыковой атаке. Осталось пятеро детей, а там высоко в горах земля хлеба не родит. Муж, бывало, ходил за горы на заработки — в Микулаш на фабрику или косцом нанимался в поместья. Не жизнь была, а мучение, но нынче и вовсе ад сплошной, никаких сил нет выдержать.

— А чем кормить будем этих пленных, когда самим есть нечего? — простонала она и прислонилась к соседке. — Мне что-то совсем худо, — шепнула она ей.

Писарь тряхнул тщательно причесанной головой:

— Это уж ваше дело. Я не всесильный.

Зло творить — всесильный, а на доброе — сил не хватает, подумали женщины. Нет, так легко они не сдадутся. Пусть поглядит он, какие драные у них рукава на локтях. Разве мыслимо в такой одежке ходить?

— Дети у нас почти нагишом в школу бегают!

— А наших-то и послать в школу не в чем, вконец оборвались.

Писарь выглядывал где-то за спинами женщин служителя. Шарил глазами, щеки его подергивались, он терял терпение.

— Дети ваши разуты-раздеты, — повторял он. — Что ж, совет дам. Напрядите льна, натките полотна, покрасьте, вот и сшейте одежку.

— Керосина нету! — затянули они, обрывая его. — В потемках прясть не станешь.

Женщины, перекрикивая друг друга, приставали к нему, точно оводы. Даже слов нельзя было разобрать.

Писарь судорожно перебросил бумаги на столе и крикнул:

— Жандармов велю позвать! Это что еще за порядки! Вконец обнаглели. Вон отсюда!

Он приказал служителю отворить дверь и вытолкнуть дубровчанок на улицу. Служитель только так для виду слегка потеснил их. Он хорошо понимал, на чьей стороне правда. Сам был худущий, одна кожа да кости. Двоих сыновей забрали на войну, третий, неизлечимо больной, остался дома. Но надо было как-то жить: он помогал людям, чем мог, помогал и писарю за ничтожную плату.

— Он, видите ли, жандармов позовет! — ухмыльнулась тетка Порубячиха, когда они вышли во двор канцелярии. — Были бы тут вместо нас наши парни, он бы подумал, прежде чем такое сказать. Их и господа боятся.

И правда, кому охота была с дубровчанами связываться? Схватят противника за горло и тут же и уложат его на обе лопатки — хоть живого, хоть мертвого. Такого уж были они нрава! Под стать нраву и одевались: носили черные суконные брюки с красными нашивками и безрукавки густо-кофейного цвета, отороченные зеленой кожей.

— Они бы ему показали, уж их бы он не выдворил так просто, — добавила и сестра Порубячихи.

Писарь и сам хорошо понимал, что с женщинами он может себе позволить такое. Кому было их защитить? Мужья, отцы, сыновья брели по незнакомым дорогам, усеянным трупами, обагренным кровью. Дубровчанки ничего не добились, только зря ходили в управу.

— Ничего, как есть ничего, — с досадой говорила одна из них, — скорей с лютым зверем столкуешься, чем с такими людьми. И откуда только взялись они, эти ироды?

А писарь, оставшись один, призадумался: а ну как такая история опять повторится! И тут же решил отписать обо всем городскому начальству. Он немало приврал, приукрасил — пусть никому не повадно будет зариться на его должность.

Целую неделю шныряли жандармы по деревням. Над головами блестели у них штыки, на шапках развевались черно-зеленые петушиные перья.


С обманчивой покорностью взяли люди топоры, кирки, лопаты и отправились рубить гололед, чтобы паны из замков могли спокойно раскатывать по дороге. Не придется им больше дрожать от страха, что лошади оскользнутся.

Рубили лед и разравнивали дорогу несколько дней. Казалось, конца-края этой муке не будет. Морозы еще больше окрепли, ночи стали ясные, небо вызвездилось. Под перинами и то люди зябли от холода. Даже днем ничуть не становилось теплее. В самый полдень солнышко хоть и проглядывало, но точно сквозь густую мглу. Эдаким размытым светлым пятном плавало оно в вышине над дорогой и совсем не грело.

Особенно примерзали руки к топорищам. Тогда еще рукавиц и в помине не было. Люди опускали обшлага по самые пальцы, но и это не помогало. А кто даже обматывал руки тряпками, однако работать было несподручно. Одна мука мученическая. Люди еле-еле дотягивали до вечера.

А чтоб быстрее управиться, привели на помощь школьников. Многие были плохо одеты, у иных и вовсе обувки не было.

— Да они совсем закоченеют! — кричали женщины.

— Ну ничего им не будет. Они привычные, — сказала в ответ учительница и улыбнулась. Однако тут же спохватилась и разрешила разутым детям отправляться домой.

Человек, когда улыбается, хорошеет лицом и оттаивает сердцем. Я хоть и маленькая была, а уже подмечала, что улыбка нашей пани учительницы часто напоминает ледяные узоры, которые оставляет дыхание мороза на окнах. Я, правда, тогда не могла додуматься, что кто-то приморозил ее душу и что любому человеку приходится бороться не только с окружающим миром, но и со своим собственным — с несбывшимися надеждами и убитыми мечтами. Мир, который таила в себе молодая учительница, соткан был из боли и разочарования. Может быть, потому она и решила напустить на себя вид неприступности и тем самым как бы отгородить себя от людей.

Откуда нам, детям, было знать, что у молодой пани учительницы родился по большой любви незаконный ребенок, что ей так никогда и не довелось услышать согретое самыми нежными чувствами слово «мама». Ребенка взяли на воспитание в замок, туда, откуда родом был его отец. Так прервались все нити, соединявшие его с матерью, учительница не смела даже подойти к нему. И сердце ее изнывало в тоске. Живя в вечном притворстве перед людьми, подавляя в себе чувство разочарования, она постоянно ощущала, как за этой холодной маской бурно живет все ее прошлое. Она терзалась тоской по ребенку, по отцу ребенка. Ей снова хотелось привязать любимого или хотя бы стать ему ближе. А избрать этот путь означало порвать все связи с жизнью, взрастившей ее. Вот она и придала своей красоте вид неприступный и гордый, пытаясь хоть так освободиться ото всего, что отделяло ее от замка. Она упорно ломала себя, подавляя в душе все хорошее, по-настоящему человеческое. Должно быть, поэтому она так охотно выполняла любую волю господ и даже в такую лютую стужу погнала детей рубить гололед.

— Да ведь они и вправду закоченеют, — возмущенно повторила тетка Мацухова, а вместе с ней зашумели и многие женщины. — Верно, и бога нету на небе, коли таких бедняжек пригнали сюда.

Учительница совсем смутилась и недолго раздумывая позволила разутым и плохо одетым детям разойтись по домам. Но про себя она знала, как важно было для нее, чтобы дороги стали проезжими. Ей нужно было хотя бы слышать цокот копыт. Сколько раз, бывало, мы за школьными партами были свидетелями того, как она подбегала к окнам и выглядывала на дорогу, заслышав звон бубенцов господских упряжек. Но в последние дни все будто замерло. Ни одной живой души на дороге. Порой подолгу и как-то безучастно стояла она в классе, горько о чем-то раздумывая, а стоило нам чуть громче вздохнуть, она бранилась или била нас линейкой по пальцам, сложенным в щепоть. На господских санях катался и ее ребенок, не смевший назвать ее матерью, и его отец, прервавший по воле родителей с ней всякую связь. Лишь изредка по-барски заглядывал он на школьный двор. Мы, дети, громко приветствовали его. Учительница тогда становилась веселой, учила нас петь и на доске рисовала цветы и разных зверюшек.

Но когда толстый ледяной покров сковал дорогу, для нас наступили самые тяжелые дни. И может, поэтому нам было куда приятней и вольнее работать среди людей, рубивших лед на дороге, чем цепенеть за партой при каждом взмахе линейки.

Люди кололи лед несколько дней подряд, и когда наконец показалось, что господа смогут спокойно раскатывать, неожиданно ночью опять навалило по колени снегу.

А снег — это снова забота, хоть все кругом и стало как в сказке. Сверкало, искрилось, переливалось. Дома стояли будто сахарные. Наш двор побелел и разгладился, словно праздничная скатерть на столе. По нему шел единственный лисий след к верхнему ручью. Мама сказала, что это голод и холод загнал лису к самому жилью человека. Мы тут же пошли считать нашу птицу — не утащила ли чего лиса мимоходом. Но все оказалось в порядке.

Братик, проснувшись, тут же выбежал во двор покувыркаться в снегу. Мы собирались в школу, но и нас потянуло на улицу. Мы выскочили из горницы, чтобы скатать снежный шар. Бетка набрала в пригоршню снега и натерла докрасна щеки. Ведь ей уже хотелось нравиться, и она знала, как идет ей румянец. А Людка подражала ей.

Мы дурачились, но мама, выйдя из стойла с кринкой молока, хмуро заметила:

— Снова погонят снег разгребать. А молотить когда будем? Неужто весной, когда приспеет пахать?

«А весной грязь прикажут с дорог убирать. Ежели панам из замков угодно, чтобы по всей округе были такие же дороги, как в городе, пусть бы тогда и мостили их, у них деньги в избытке. А они только из людей все соки высасывают, все у них отнимают, ничего не давая взамен — ни платы, ни пищи, даже доброго слова не скажут». Невеселые мысли мучили маму.

Работы со снегом непочатый край. Господа из замков торопят, рвут и мечут от нетерпения. Старостам даже наказывают подгонять деревенских. Люди из сил выбиваются. До самого вечера и то не успевают разгрести всю дорогу, а ночью опять снегу наваливает. Люди скрипят от злости зубами — ведь сколько в хозяйстве зимних работ не доделано. В это время всегда молотили, а нынче руки до молотьбы не доходят.

— И как бог может спокойно смотреть на все это, люди добрые, — сказала тетка Осадская и бросила в сугроб лопату.

— А мне каково, с моей-то кривой ногой, — жалуется старая Верона. — Мало я гнула спину в замках, так теперь и на дорогу ступай! Пока человек еще не испустил дух, сосут его ровно пиявки. Мне, старухе, и почту по деревне разносить с лихвой бы хватило. С панами разве что на том свете покой обретешь, в могиле отдохнешь.

— Вот и я говорю, — кричит с другой стороны дороги тетка Мацухова, стараясь перекричать дробот лопат, — похоже, что и бога нету на небе!

— Как это нету? — дивится Петраниха. — Еще чего вздумали!

Наш дедушка с нижнего конца смеется, пошучивает:

— Бог-то есть, да он заодно с панами, они его подкупили.

— Смотрите, не наказал бы он вас за такие слова, — грозятся женщины.

— Да уж куда больше наказывать, — отвечает старый, опершись о лопату. — Трех сынов у меня уже взяли. Одро погиб, а те двое на разных фронтах. И я хожу как потерянный. Днем и ночью один-одинешенек. В горнице пустые постели. — Он задумывается, с лица исчезает улыбка. — Легко ли? Вам-то небось известно, что жизнь меня не баловала.

Все знали, что наш дедушка дружбы со слезами никогда не водил, редко что принимал близко к сердцу. И за грубость его немало корили. А нынче он всех удивляет: стоит, опершись о лопату, и говорит такие грустные вещи.

— Не раз меня попрекали, — продолжает старый, — что душа у меня ледяная. А нынче как погляжу на эти пустые постели, мочи нет. Бывает, губы все искусаю, чтоб не зареветь. Сперва о боге все думал. А он что? Заодно с панами, и все тут.

— Как же, дядечка! — останавливает его дочка Шимона-барабанщика. — Зачем же вы так о боге? Иной раз он человека испытывает, стоит ли он божьей любви, а потом за все муки и воздаст ему сторицей.

— Знаешь, — оживляется дед, — из-за таких вот речей я в костел ходить перестал. Ни во что уж не верю.

Он равнодушно поглядел поверх снующих людей.

— Ты бы лучше детей нам не портил, — упрекали его женщины.

— Не веришь, ну и не верь, да держи про себя!

Дедушка махнул рукой, всадил лопату в снег и отшвырнул с середины дороги к ручью большой ком.

На время все приумолкли. Раздавался только стук лопат о затверделую землю.

С верхнего конца приближались сани с бубенцами. Их чистый звон приглушал скрежет и лязг лопат.

Люди сошли на обочину, знали — катят господа. Лошади цокали копытами, высоко вскидывая передние ноги. Нам, детям, казалось, что это летят, не касаясь земли, волшебные кони. Под дугами с бубенцами на спинах у них были красно-зеленые попоны. Кучер вожжами оттягивал их головы кверху.

В санях сидел стройный молодой человек, а рядом с ним пожилая женщина, закутанная в меха.

Учительница стояла на мостике над нижним ручьем. Мы, школьники, перекидывали снег недалеко от нее. Пока выезд приближался, она растерянно теребила пальцами в перчатках застежку на пальто и тяжело вздыхала.

Я видела, как старшие дети, а среди них и наша Бетка, переглядывались, но я ничего понять не могла. Да и раздумывать не было времени — лошади зацокали совсем близко, люди вокруг низко кланялись, а из саней приветливо улыбалась барыня. Одной рукой она помахивала людям, а другой судорожно сжимала за локоть молодого пана, точно старалась от чего-то его удержать. И в самом деле, ей не хотелось, чтобы он посмотрел на учительницу, которая, дрожа всем телом, стояла на мостках. А у него даже взгляд заострился от напряжения. Он пытался и угодить матери, и обмануть ее. И только ждал подходящей минуты. Она как раз подоспела, когда лошади с расчищенной дороги на всем скаку внеслись в глубокий снег. Дальше ехать было нельзя, и господам пришлось повернуть. Люди подбежали на помощь, обступили сани. Тут молодой человек поднялся с сиденья, будто решил сойти на землю, чтоб лошадям было полегче, но это был только предлог. Увернувшись от присмотра матери, он поглядел на учительницу.

Она хотела было улыбнуться, но у нее свело губы. Улыбка вышла совсем жалкая и так и застыла на лице. Она прикрыла глаза, а рука, скользнув по пальто, повисла вдоль тела как надломленная ветка.

Сани покатили в обратный путь. И вместе с ними уносился звонкий и тревожный голое бубенчиков.

Бетка потянула меня за рукав и загадочно спросила:

— Видела?

Но вместо меня ответила тетка Ондрушиха, укоризненно качая головой:

— Сама виновата, сама себя до беды довела.

Учительница сказала женщинам, что у нее разболелась голова и что ей надо уйти домой. И она побрела средь сугробов, мимо корчмы назад в школу.

— Как тут не заболеть голове, — донеслось до меня.

А Бетка в это время нашептывала что-то на ухо Пауле, младшей Петранёвой дочке. Они лукаво глядели куда-то вниз на дорогу. Белые их лица на морозе горели, меж смеющихся губ посверкивали зубы, в студеном воздухе голу-бели легкие пары дыхания. Я заметила, что взглядами они летят навстречу кому-то так же стремительно, как за минуту до этого мчались кони, впряженные в господские сани.

Я оглядываюсь в ту сторону и вижу: вверх по дороге шагает паренек. Его золотоволосая голова не покрыта, хотя мороз лютует вовсю. На плече у него лопата, он только сейчас идет перекидывать снег.

Гордый, стройный Милан останавливается около нас. Сперва смело и приветливо здоровается со всеми, потом улыбается девочкам, прищуривает один глаз и с минуту глядит на меня. Мне чудится, что это такой же затаенный взгляд, как и взгляд молодого пана из саней на учительницу. У меня кружится голова, я глазами ищу спасения у матери. Но она уже далеко, у третьего дома, и ведать не ведает о моих терзаниях. К счастью, девочки пристают к Милану, и он, ловким прыжком перескакивая через сугробы, присоединяется к взрослым.

Он бросает лопату и набирает пригоршню снега. Скатывает из него твердый снежок и издали грозится запустить в нас.

— Ну, в кого? — волнуется Паула.

Бетка в поисках укрытия отбегает к забору, огораживающему Ливоров сад. Снежок свистит в воздухе, люди увертываются, грозят Милану. Но снежок летит к своей цели. Он ударяет в развевающуюся юбку Бетки и целехонький падает в рыхлый снег у ее ног. Паула заметно грустнеет, она не умеет притворяться, как мать. Разочарованная, она уходит к старому амбару перебрасывать снег.

Бетка, опершись спиной о забор, выглядывает в толпе Милана. Она словно купается в счастье. Глаза у Милана искрятся, он встряхивает головой, точно жеребенок, охваченный первой радостью молодости. Довольный, улыбающийся, он отирает мокрые ладони о штаны и снова берется за лопату.

Тетка Осадская издали следит за сыном и приветливо окликает нашу маму:

— Вот и подросли наши дети, моя милая.

— Ну и пусть их, — еще приветливей отвечает мама.

Бетка в растерянности отскакивает от забора ко мне. Будь я постарше, наверное, поняла бы, что ей хочется утаить от людей самое сокровенное: первую и прекрасную игру юного сердца. Утаить от взрослых — ведь они мигом обо всем догадаются. Мама говорила нам: человек может скрытничать, изворачиваться, но глаза всегда его выдают. Они как огромная книга, в которую вписана целая жизнь. Вот и Бетка, может, оттого и прикрывала глаза, чтобы никто по ним не прочел, что́ перст судьбы начертал в ее сердце. Она и на меня взглянула только так, сквозь щелочку век, и все-таки ей не терпелось с кем-нибудь поделиться.



Она сказала мне, своей тогда еще несмышленой сестренке:

— Только маме ничего не говори.

— Не-е, — обещала я.

И я застегнула рот на все пуговки. Мама порой хоть и заговаривала о Милане, но мы упорно молчали. Как заведет о нем мама речь, я тут же стараюсь отойти от нее, потому что при первом же слове встают передо мной его ярко-синие глаза и золотое кольцо волос надо лбом. В нашей деревне никто не походил на Милана Осадского ни обликом, ни повадками. И у меня сделалось такое чувство, будто кто-то выхватил из моих рук самую любимую игрушку, которую незадолго до этого мне подарил. Может быть, ее взяла Бетка. С малых лет у меня была такая особенность, я очень расстраивалась, когда, бывало играя, вдруг не полажу с подружкой и она убежит от меня. Мне всегда становилось очень грустно. Грустила я и по Милану Осадскому.

Чтобы развеять свое горе, я побежала к любимым камням на верхний ручей. Но они крепко спали под толстой снежной периной и видели зимние сны. И мне ничего не оставалось, как ждать, пока весна разбудит их своей волшебной палочкой.


Чудная, непонятная какая-то боль закралась в мое сердце из-за Милана и никак не унималась. В конце концов я решила отправиться на Груник, там поискать утешения.

— Тетушка Верона! Тетушка Верона! — Я стучу кулаком в дверь ее лачуги и не могу достучаться.

Кругом тишина, никаких дневных шорохов. Только на дереве над призрачным, замершим за́мком ворон. Он отыскивает себе местечко на ветке, и с нее ссыпается снежная пыль.

— Тетушка Верона!

Наконец в окне отодвигается полотняная занавеска, и сквозь наполовину оттаявшее стекло показывается Веронино лицо в рамке седых волос. На ней льняная рубашка, стянутая у горла тесемкой.

— Сейчас, сейчас отворю! — кричит она и, припадая на одну ногу, ковыляет к сеням. — Уж не стряслось ли чего у вас? — спрашивает она, впуская меня в дом. И, не дожидаясь ответа, продолжает: — А я вот малость вздремнула, старому-то человеку в постели лучше всего.

— Я пришла вас проведать, тетушка Верона. Давно у вас не была, — говорю я ей от двери, перемогая тревогу на сердце. — Не только вам, нам тоже бывает приятно в постели. Так не хочется вставать рано утром, высуну голову из-под перины и быстро назад. — Я улыбаюсь как-то вымученно, невесело. — Еще бы, кому охота вылезать из тепла в холодную горницу!

Я живо представляю себе, как темно в окнах, когда нам приходится на рассвете вставать: ни соседской крыши не видать, ни даже старой груши, что клонится над ручьем у самой дороги. Обычно мы просыпаемся, когда мама начинает рубить у дома замерзшую прорубь — там, чуть пониже мостков, она набирает в ведра воды.

— Да, уж конечно, никому неохота вставать. — Я трещу без умолку, покуда Верона одевается, выдумываю что угодно, лишь бы только не думать о Бетке и Милане. — Детям в замках небось еще хуже, чем нам, они и вовсе не привыкли к холодным горницам. А сейчас война, ведь им тоже приходится рано вставать, а, тетушка Верона?

Верона молчит. Она только подходит ко мне и пальцами, тоненькими, как веточки, ворошит мне волосы. Она легонько теребит их обломанными ногтями, а после как-то порывисто привлекает меня к себе левой рукой и сгребает под мышку.

Мне и не шелохнуться. Висок мой у самого ее сердца, и я слышу, как оно постукивает, словно бы шуршит тихо. В старости так бывает. Да и дыхание какое-то трудное, будто что-то стоит у него на пути, оно похрипывает в груди, и Вероне приходится даже прокашливаться.

— А вы на меня не сердитесь, тетушка Верона? — Я еще плотнее прижимаюсь лбом к ее жакетке, точно этой нежностью хочу задобрить ее.

— Помилуй, за что? Ох же и любопытная ты! Все бы тебе знать, а зачем? О худом лучше не ведать. Ты еще совсем ведь молоденькая. Вот и радуйся.

Уж лучше бы не говорить ей такого. Ведь я прибежала к ней со своей детской тревогой. Детство знает и печали, не только радости.

— Тебе-то что, ты можешь радоваться! — Она разглядывает меня на свету. — Вот у меня не было такого пригожего личика, только и говорили всегда, что у меня доброе сердце. Никто по мне не сох, как по другим девушкам, никогда парни из-за меня не рубились валашками. Только однажды посватали меня за вдовца, чтоб было кому его детей обиходить.

— А за кого вас посватали? — спрашиваю я тихонько, мне даже неловко за мое любопытство перед старушкой.

— За кого? Тебе уж и это скажи! Ну да ладно. За отца барабанщика Шимона Яворки, — вздыхает она, оглядываясь на прошлое. — Многое довелось ему вынести, бедняге. Они с братом судились из-за наследства, а нечего было затевать им такое. Тебя еще тогда на свете-то не было, когда отец их помер. Он перед смертью разделил между ними имущество, и Шимону, как старшему, досталось на одну борозду земли больше. Вот из-за этой-то борозды они и лишились всего. Младшего брата зависть взяла, спать ему не давала. Таскались они от одного адвоката к другому, из суда в суд, пока все у них не пошло с молотка. Люди обрадовались, все и скупили. Пашни здесь мало, а в ту пору было и того меньше. Кустарник да камни под Острым и Тупым бугром, горы аж к самым гумнам подходят. Где там что могло уродиться? Нынче уже чуточку лучше. Сколько же мы всего на господском поле повычистили! Тут земля никогда не была такой, как у нас в Дольняках[21].— Верона примолкла, уносясь мыслями в иные края. — Знаешь, ведь я ж не из этой деревни. Господа привезли меня с другого хутора, с того, что на равнине. Мой отец там батрачил. Тот хутор тоже принадлежал нашему панству, да и нынче он у них не единственный — что здесь, что там. Пойдешь в люди — увидишь. Может статься, тебя тоже увезет с собой какая-нибудь барыня за твое доброе сердце. Только личико у тебя другое. Из-за тебя парни будут через плетень перескакивать.

Мне тут же вспомнилось, как Милан Осадский перепрыгнул через сугроб, когда кололи лед на дороге и разгребали снег, как скатал твердый снежок и как Паула, возбужденная ожиданием, спросила: «Ну, в кого же?» Ну, в кого? Ни в нее, ни в меня, а в Бетку. Как же горько Верона ошибается!

— Вот посватали мне одного человека в жизни, да и того я потеряла. — Верона пытается улыбнуться. — Нашли ему другую, у которой был хоть домишко и клочок земли. Осталась я одна-одинешенька на всем белом свете. За верную службу паны разрешили мне жить до самой смерти в этой хибарке. Да я еще сторожу им замок. А то и голову негде было бы приклонить на старости лет. Вот как с человеком бывает.

Своим рассказом Верона отвлекает меня от моих детских печалей и поневоле заставляет отведать ее горестей.

На короткое время она умолкает. Слышно, как перелетает с ветки на крышу халупы ворон. Он шагает вдоль стрехи, сметая снежную пыль — она кружится вокруг длинных намерзших сосулек, а ветер играет на них, будто на трубах органа.

— Ну, я и разговорилась, чисто на исповеди, — удивляется самой себе Верона и тихо добавляет: — Может, уж смерть меня поджидает?

На меня накатывают страхи от этих слов ее. Я озираюсь по сторонам: в маленькой уютной горнице, кроме нас, никого. Только на стене тикают часы-ходики, да из печи слабо светит догорающий жар. Верона прикрывает глаза и сидит без движения. Я пугаюсь, трясу ее за руку, хочу хоть чем-то утешить старушку в ее печали.

— Обождите, тетушка Верона, скоро весна, ярко засветит солнышко…

Зажмурившись, она гладит мне руку. И крепко сжимает ее.

— Ох, ты, — говорит она, — ты и мне в утешенье, не только мамке своей.

Верона улыбается и потихоньку открывает глаза. Она оживает, точно, вздремнув с минуту, набралась сил.

— Что ж тебе о всяких печалях рассказывать, — казнится она, — ведь такое только для старых годится.

— Да это же интересно, тетушка Верона.

— Тебе все интересно, лишь бы человек языком молотил. Лучше бы мне рассказать, как отец Шимона Яворки, раз уж я заговорила о нем, однажды в яме с волком ночевал.

— С волком… в яме? — У меня дух захватывает от любопытства.

— Погоди, надо бы дровишек подкинуть в печь, чтоб не погасло.

Я вскакиваю и подкладываю на дотлевшие угли несколько чурок.

— А теперь слушай, — говорит она. — Когда Яворки растеряли по судам все свое имущество, пришлось им искать работу. Шимонов отец с детства — ох и доставалось ему за это! — частенько убегал к старому цыгану побренчать на басе[22]. А когда подрос, уже научился неплохо играть. Сколько раз, бывало, и на танцах пиликал. Когда он обнищал, принес ему старый цыган бас и уговорил его пойти с инструментом на заработки. Мало-помалу Шимонов отец заделался таким музыкантом, что ни одна свадьба в округе без него не обходилась. Как-то справляли чью-то свадьбу в Межградном. Дело было зимой, тьма — хоть глаз выколи, а Шимонов отец возвращался домой до рассвета. Тогда обычно сворачивали у Тупого бугра, а там через поле напрямки к Бычьей яме. Тем путем пошел и Шимонов отец. А в ту пору в округе еще не перевелись волки. Зимой голод гнал их к жилью. Чтобы уберечь скот, люди устраивали всякие ловушки. Чаще всего выкапывали на задворках глубокие ямы и прикрывали их створками, которые крепились шестом посередке. Ступишь, не ведая, на край створки, она перевесится — и ты уже в яме. Ваш дедушка с верхнего конца, как волки сожрали у него яловицу, выкопал на краю сада такую вот яму. В эту яму и упал отец нашего разлюбезного барабанщика Шимона Яворки, когда в подпитии возвращался со свадьбы. Он сразу пришел в себя, отрезвел, а тут вдруг на него в яме кто-то «р-р-р, р-р-р!» Пораскинул он тут умом — как делу помочь, ведь он лежал в одной яме с волком…

— А что же он сделал? — шепотом спрашиваю я у Вероны, сердце мое колотится у самого горла.

— Что сделал? Нужда заставит — уму-разуму сразу наставит. Волк ему «р-р-р!..», а он на басе «д-р-р!..». Так до утра и наигрывали. Забрезжило утро, люди проснулись, услыхали эту музыку. Шимонова отца вытащили, а волка убили.

Я и слова не могу вымолвить, до того страшной кажется вся эта история. Она прогоняет всякие думы о Бетке и Милане. Только бы не стемнело, только бы не впотьмах мне добираться от Вероны домой.

— Если бы я повстречалась с волком, я бы поседела от страха, — признаюсь я Вероне.

— Уж бы и поседела! У тебя еще и волосенки-то путем не выросли, а ты уж «поседела бы». Не бойся, нынче волков поблизости нету. Только в лесах еще охотникам попадаются.

— Ну я пошла, тетушка Верона, — подымаясь, говорю я.

— Уж другой раз я не стану тебе рассказывать такое страшное.

Крадучись, пробираюсь к двери. А что, если меня волк схватит прямо с пристенья, как однажды, в пору бабушкиного детства, он схватил в верхнем конце деревни ребенка, которого мать в наказание выставила за дверь?

Я набираюсь смелости, нажимаю на щеколду и отворяю дверь. Сразу же чудится мне золотой чуб Милана и его западающая в душу улыбка. Это придает мне силы, и я смелее двигаюсь дальше: ведь Милан защитил бы меня от волка.

Только я вышла за дверь, слышу удары барабана. Образ Милана мгновенно рассеивается. Это Шимон Яворка выстукивает барабанную дробь. Когда она затихает, до Груника долетает его голос, но слов не разобрать. И меня и тетку Верону это тревожит. Уже у нас, у детей, сложилось определенное отношение к сельскому барабану.

— Помянешь черта, он тут как тут, — поморщилась старушка. — Какую еще муку людям придумали?

— Пойду погляжу, тетушка Верона, — предлагаю я.

— Обожди, вместе пойдем.

Пока Верона надевала теплую жакетку, пожалованную ей господами, приехавшими прошлым летом из Пешта[23] проведать нежилой замок, я уже припустилась вниз по Грунику домой.

Прихрамывая, чуть позже доковыляла к нам и тетка Верона. В это время Шимон Яворка барабанил уже в верхнем конце деревни.

В горнице с мамой сидела тетка Ондрушиха. Ондруши закололи свинью, и она принесла нам супу из требухи. Тетка всегда о нас помнила, это ей и самой доставляло радость — ведь у нее своих детей не было. Она тут же привлекла меня к себе и вытащила из кармана юбки гостинец. Это были четыре белые леденцовые палочки в красных и зеленых, точно нити, полосках. Она велела мне разделить их между всеми. А купила она, мол, эти конфеты у корчмаря, он как раз привез их из города.

Мама меж тем пересказывала приказ, обнародованный барабанщиком. В селе якобы совсем не наготовлено дров, раз все мужики на войне, и люди сами должны отапливать школу. А количество дров определялось по числу детей школьного возраста в каждом хозяйстве.

— Вот уж несправедливо — по числу детей, — дивилась мама. — Надо бы определять по хозяйствам, ведь почти весь лес у богатых. У них и батраки есть, значит, и свезти дрова им не трудно. Ничего б не случилось, если бы они и школу отапливали. Ведь всюду в богатых домах по одному ребенку, редко по двое. А у бедных детей, что апостолов. Ну как же им управиться? Кто только такое придумал?

— Не иначе, как староста придумал для нас такое мученье, — говорит тетка Верона.

— Да что о том толковать, ясно, как дважды два четыре, — подтверждает Ондрушиха, с удовольствием глядя, как я облизываю конфету. — Есть кому посоветовать, ведь Ливорова сестра — жена у него. Они с моим стариком одного поля ягоды. Мой тоже готов по три шкуры с бедняка драть, уж такой бесов характер. Знали бы вы, какая жизнь у меня с ним. Столько муки терплю, на целую бы деревню хватило. Лучше бы мать петлю мне на шею накинула, чем меня за него отдала. С последним бы нищим поменялась, лишь бы от этого мучительства избавиться. Какой мне прок от богатства? Мытарит меня с утра до ночи, как мытарят народ староста или писарь.

В самом деле, новая беда придавила людей. Дров было мало, хотя, казалось, леса кругом видимо-невидимо. Но кому было деревья рубить, когда мужской помощи нет, кому дрова свозить, когда лошадей раз-два и обчелся!

У нас дров было всего ничего, мама даже тревожилась, что мы до весны не дотянем. Каждый год спасались мы шишками. Осенью набивали ими мешки и свозили с Матько в овчарню. Это было гораздо легче для женщин и детей, чем пилить и рубить елки.

Да и не одни мы так поступали, иной раз по осени людей в лесах тьма-тьмущая. Пожалуй, ни одной шишки под деревьями не оставалось.

Топить школу начали с нижнего конца деревни. Каждый дом по очереди. Сколько в доме детей, столько дней подряд и топили. Люди ворчали, сердились, проклинали все на свете. Но никакого толку от этого не было: староста отговаривался, кивая на писаря, писарь — на комитатские власти. Власти посулили дело уладить, но, пока улаживали, зима миновала. А в те времена люди привыкли повиноваться всему, что было предписано на бумаге.

Бывали дни, когда мы в школе совсем замерзали. Бедным топить было нечем. Со слезами на глазах подкладывали они каждую чурочку в школьную печь — ведь у них только и было, что собирали они летом на межах либо тайком уносили из чужого леса. А богатые иногда не топили просто из жадности.

Пришел и наш черед. Мы отапливали школу три дня подряд, потому как в школу ходило нас трое. Дрова на глазах стали таять, и, чтобы как-то продержаться до весны, дома пришлось топить очень-очень редко. Такая уж была у нас тогда жизнь: в постоянных мечтах о еде и тепле. А чтобы хоть на время отвлечь нас от этого, мама рассказывала нам сказки. Бывало, в горнице стоит такая стынь, что вокруг маминых губ белело дыхание.

Обычно тетка Верона вместе с почтой приносила и ключ от школы тем, чья очередь была топить на следующий день.

— А кто же от вас пойдет? — спросила она в тот день, когда принесла нам ключ.

— Я и Людка, — ответила я, зная наперед, какая это мука для нас. — Бетка с утра помогает маме.

— Да ты корзину-то дотянешь?

Я киваю, а про себя знаю, как тяжела эта обязанность. И вот рано утром — еще не рассвело — тащим мы с Людкой корзину, полную шишек, щепок и спутанного хворосту.

Снега видимо-невидимо, мы едва перелезаем через сугробы, а на улочке за корчмой увязаем по пояс. Шишки рассыпаются, мы пытаемся их собрать, а они все глубже и глубже погружаются в снег. Мы их даже не видим — рассвет только забрезжил где-то далеко за горами. Только на ощупь мы находим их и бросаем назад в корзину. Руки у нас красные, будто вареные раки. Мы снова поднимаем тяжелую корзину и волочем по глубокому снегу к нашей школе.

Школа стоит за корчмой посреди большого сада, в стороне от соседних домов. На снегу чернеет ее широкое деревянное здание. Тут же у калитки стоят за оградой дровяные сараи, но теперь в них ни единого колышка. За ними у ограды дикий смородинник. А на меже, что отделяет сад от школьного двора, торчат несколько одичавших яблонь. Сейчас под толстым слоем снега ветки их клонятся до самой земли.

Умучившись, ставим мы наконец корзину у дверей школы.

Людка достает из кармана фартука ключ, но всунуть его в замочную скважину и отворить не решается. Нас страшит темнота. В пору нашего детства люди темноту всегда связывали в своих представлениях с привидениями. А что нам взрослые говорили, в то мы и верили. Мне приходят на ум еще и волки, о которых недавно рассказывала тетка Верона. Я тороплю сестру, чтобы побыстрей отворяла. Прижавшись друг к другу, в темноте тащим мы по полу корзину к печи. У нас даже сердечки стучат — мы спешим развести огонь, чтобы стало светлее.

Людка кочергой просеивает сквозь решетку пепел, а я держу наготове охапку хвороста. Сухие еловые ветки мгновенно вспыхивают, и мы, улыбаясь друг дружке, хватаемся за руки.

Но ждать еще долго — печь должна как следует прогореть, пока станет тепло. Мы садимся за парту и так, рядышком, глядим на язычки пламени, мерцающие за резными створками. Печное тепло приятно овевает нас. Окоченевших, невыспавшихся, нас клонит в дрему. Мы обе крепко засыпаем на парте.

Мне снится, что наш отец вернулся из России и привез мне красные бусы, какие обещались нам купить после войны мама и тетка Порубячиха.

Я радуюсь желанному гостинцу, и вдруг возле меня удар линейкой по парте. Я вскакиваю. Передо мной стоит учительница, вокруг сидят ученики. Людка спит, умученная еще и вчерашней расчисткой снега. Печь погасла, меня колотит дрожь.

— Как же я буду заниматься в таком леднике? — слышу я крик и свист линейки.

Детям приходится трясти Людку, она никак не может проснуться. Открыв наконец глаза, она недоуменно озирается вокруг.

Учительница велит нам сложить пальцы в щепоть. Линейку она дает одному из учеников — Мишо Кубачке, чтобы он наказал нас, потому как он самый отъявленный драчун в школе. Летом он разоряет птичьи гнезда и устраивает набеги на чужие сады. Повсюду в деревне видны следы его преступлений. Но Мишо Кубачка не хочет брать в руки орудие расправы. Он сжимает кулаки и упорно глядит в землю. Кто знает, о чем он думает про себя?

— Протяни ладони! — приказывает ему гневно учительница.

Мишо протягивает обе руки. На них сыплется удар за ударом, но он ни звука. Надув губы, возвращается на место.

По пальцам, сложенным в щепоть, стегает нас сама учительница, взволнованная до крайности. Она приказывает нам снова растопить печь.

Я иду к печи и ощупываю шею. На мне нет тех красных бусинок, что так ласково надел мне на шею отец. Это всего лишь отрадный сон. Мы торопимся разжечь печь, а то, пожалуй, еще будет хуже. И так концы пальцев у нас вспухли и посинели.

Учительница не может успокоиться. Она мечется взад-вперед по классу, сердится. Но ведь мы уже осознали свою вину: да, мы не уследили за печью и она погасла. Но вот уже снова разгорается пламя, и мы хотим вернуться на место.

— Нет, — решает учительница, — будете на коленях стоять у доски.

Мы с Людкой опускаемся на выстуженный пол. Колени зябнут от невыносимого холода. Рядом с нами оказывается и Мишо Кубачка. Мне даже стыдно стоять на коленях рядом с таким скверным мальчишкой. А в наказание еще и глаз от пола нельзя оторвать. Но Мишо Кубачка и не думает смотреть в землю. Он улыбается, держа голову как раз на уровне классной доски. И даже толкает меня локтем, написав на доске: «Давай встанем».

Ребята тут же разнесли по деревне, что приключилось в школе. Мама и побранила нас и пожалела.

А старая Верона рассудила об этом по-своему. Опираясь на палку, доковыляла она с Груника к нам. В фартуке принесла старинное кружево — еще в служанках носила его на чепце. Ей очень хотелось развеять наши печали.

— И не вздумай ругать их, — наказывала она маме, — дети есть дети. И для них время лихое. Скоро станет полегче, — продолжала она, глядя умными глазами перед собой. — Война вот-вот кончится, и кто знает, для кого хорошо, а для кого и плохо. Да она и господам уж надоела. Как приду с почтой в замок, спрашивают о наших деревенских, будто кого опасаются. Должно быть, чувствуют что-то недоброе — ведь они ни с того ни с сего не пугаются. Понимают небось, что люди уже по горло сыты войной. Провались она с ее винтовками, пушками и гранатами… И пожалуй, с ее господами. — Верона постучала по лбу пальцем. — Я-то знаю, у кого что в голове. Не глухая я, не слепая: когда разношу почту, все вижу. Верона ведает, кто как обедает. Хватит и словечка — красного петуха не только в замок подпустят. Ни писарю, ни старосте не снести головы. Да разве угадаешь, кого в этот кипящий котел зачерпнет поварешка!


Правду сказала тетка Верона: народ сыт был по горло войной. Точно упырь, она высасывала из миллионов людей последние силы и взваливала на них бессмысленные повинности. Мы были среди этих людей и разделяли их участь. Мы никогда не знали, чем встретит нас утро и с чем отойдем мы ко сну. В памяти моей живо остался один из таких вечеров.

Это случилось как раз после ухода тетки Вероны. В тот час на деревню опускалась тьма, точно с вышины слетала черная птица. Она прикрыла собой домишки, и ночной сторож возвестил десять часов вечера.

Мама уже давно уложила нас спать, но сон не шел к нам. Мы глядели, как она ходит взад-вперед по темной горнице, мелькая в свете окон, за которыми белел недавно выпавший снег.

Она ходила и то и дело задумчиво пожимала плечами.

— Ну не оставаться же нам без единой щепки. До весны еще далеко, да к тому же и вёсны бывают холодные. Что-нибудь непременно надо придумать. Но что? — Мама снова пожимает плечами и останавливается. — Давно мне кое-что пришло в голову, — она становится еще более серьезной, — хотя нет, куда там! — Она отгоняет от себя какие-то дурные мысли.

А чуть погодя раздаются ее шаги в суконных капцах. Рукой она трет нахмуренный лоб.

— Нельзя же вечно просить у других, — говорит она нам. — У дедушки с нижнего конца есть небольшой лесок, но что мне там делать? Придавит меня бревном — вот вы и сироты. Нет, это не то… Мои родители и так дали нам несколько корзин щепок. Сама видела, что и они бедуют без топлива. Не пристало мне без конца клянчить у них. Самим надо как-то выкручиваться.

— Надо, конечно, — подбадривает всех Бетка.

У нее тоже озабоченный вид: ведь и ее тревожат мамины горести.

— Вот что я придумала, — говорит мама как-то нерешительно. — У дяди Ондруша в конце полянки стоит сломанная верба. Все одно сгниет со временем. Вот бы нам ее распилить да притащить сюда. Ничего больше не остается.

У нее даже голос изменился, должно быть, от стыда, что ей придется поднять руку на чужое. Но какой тут может быть стыд в это звериное время! Об этом люди толкуют повсюду. Но мы чувствовали, что маме все равно трудно решиться на такое, что она, с одной стороны, противится этой затее, а с другой, понимает — иного выхода нет.

И, как бы оправдываясь, она сказала:

— На что уж дядя Ондруш богатей, а вот ведь летом застал его Ливора, как на поле у него зерно крал. Земля-то у них по соседству, вот он и накладывал Ливоровы снопы к себе на телегу. Раз уж богатеи друг у друга таскают, так, поди, не такой уж и тяжкий грех, ежели мы эту вербу… — Она как бы нашла для себя извинение: ведь это нужда заставляет нас посягнуть на чужое. И, улыбнувшись, добавила уже веселее: — Как отец с войны воротится, мы и признаемся. Тогда вернем Ондрушам сторицей…

— И правда!

Мы в постелях все разом вздохнули.

У меня даже от сердца отлегло. Ведь я-то еще не забыла, как дядя Ондруш хотел огреть меня палкой, когда я пришла к нему просить лошадь.

Ондруши и в войну жили безбедно. На фронте никого у них не было. Деньги они выручали за все, что родилось на поле. Вносили в банк, либо скупали землю у тех, кого жизнь довела до беды. Тетке Ондрушихе все это было не по душе — ей милее было человеку помочь, чем обидеть. Когда наша корова еще не отелилась и мы остались без молока, тетка нет-нет да и принесет нам молочка в кринке под фартуком. Делала она все это украдкой — скупой Ондруш был всегда начеку.

Мама тоже считала тетку добрей, сердечней, и поэтому в ту мучительную ночь сказала:

— Заикнись я тетке насчет этой вербы, она наверняка велела бы нам ее взять. Но дядя — сущий злыдень! Уж лучше молчать.

Так мы и порешили, и на душе нам стало легче. Уткнувшись в подушки, мы вскоре заснули.

Не слыхали даже, когда улеглась мама.

Только глубокой ночью мы почувствовали, что она, легонько касаясь наших постелей, будит нас. Бетка и Людка тихо оделись. Мне мама наказала приглядывать за братиком. Да еще велела нам обоим держать рот на замке, а сама с Людкой и Беткой вышла из дому.



В сарае они взяли пилу, топор и веревку. Мама шагала впереди, вверх по проезжей дороге, лежавшей через Груник. Бетка и Людка гуськом шли за ней. Бетка несла топор, Людка веревку, а мама пилу.

Ночь стояла ни темная, ни ясная, так, серединка наполовинку. Низкое небо было беззвездным, твердый, мерзлый снег хрустел под ногами. Деревня спала. Обычно с утра до ночи раздавался собачий лай, а тут ни звука, точно сама ночь хотела помочь измученной женщине.

С проезжей дороги они свернули в поле, занесенное снегом. Перед ними обозначилось русло ручья с бережками. Подойдя к нему, мама попробовала, крепок ли лед в этом месте, а то еще проломится и окажешься в проруби. Но лед был тверд, точно мост, и они легко перешли ручей. Труднее было идти полем. Снег местами оседал, и они увязали по колени. Но никто не роптал, не жаловался. Они шли и шли. Вот уже перебрались и через глубокую рытвину, которую проложили весеннее половодье и летние ливни. Снегу в нее нанесло выше головы. Но он держал крепко.

Наконец они добрели до полянки. На фоне белевшего откоса у подножия горы вырисовывался обломок вербы. Еще весной Матько выреза́л нам из нее дудочки, летом мы обламывали от нее прутики, чтобы стегать друг друга, а в эту ночь мама коснулась ее пилой. Когда-то вербу до половины обломил ветер. Так она и стояла, продолжая расти вширь. Пока они вербу пилили, умучились вконец. А когда она упала, мама вырубила на ней засечки, увязала за них один конец веревки, другим опоясала ствол и потащила домой. Бетка и Людка ей помогали.

Проселочной дорогой идти они не решились, а снова сделали крюк через поле, чтобы никто их не увидел. Как ни тяжело было окольным путем волочить эту вербу, но они дотащили ее до дому и подкатили под навес в саду. Рады были, что даже дядя Данё Павков ничего не заметил.

Бетка и Людка до того измучились, что раздевались и укладывались уже в полусне.

За ночь снова навалило снегу. Он занес все борозды, которые верба проложила на поле. Замел и отпечатки ног. И от этого тягостного происшествия не осталось и следа.

— Хорошо, что так получилось, — сказала мама, — ведь я со стыда бы сгорела, если бы это открылось. После войны, почитай, уж не будем так мучиться.


А утром братик не смог подняться с постели. Все жаловался, что болят ножки и голова. Дышал натужно, лежал не двигаясь. Мама решила, что ему надо как следует выспаться — ведь ночью он столько раз просыпался из-за этой вербы.

Но к полудню у него запылали щеки. Лоб был горячий, у корней волос полоской выступила испарина. Глаза были мутные, он едва поднимал веки.

— Что с ним? — спросили мы, придя из школы.

— Сильный жар, — озабоченно ответила мама.

— Может, он ночью простыл? — сказала Бетка и вспомнила, как они нашли его раскрытого — перина валялась на полу. — Ты спала как убитая, — она смотрела на меня с укором, — никто его не прикрыл. Ну и приглядывала же ты за ним!

— Вот ведь, — покачала головой мама, — хороший человек чуть согрешит, и бог мигом его покарает. А скольким злодеям все сходит с рук!

Мы положили сумки, стоим ждем, что прикажет нам делать мама.

Меня она послала за теткой Геленой. Пусть, мол, принесет травы и немного меду. Когда мы вернулись с теткой Геленой, у Юрко на лбу лежал холодный компресс. Дышал он открытым ртом, еще тяжелее, чем прежде, и как-то прерывисто. Накрыт был периной по самый подбородок. Он обильно потел и с натугой приподнимал веки.

Мама не велела его беспокоить. Может быть, заснет, а ведь сон лучший лекарь. Мы испугались: а вдруг братик уснет навсегда!

Людка тут же подсела к нему и попросила, чтобы ей позволили остаться с ним. У нее дергались губы, казалось, она вот-вот расплачется.

— Не волнуйтесь, все пройдет, — успокаивала нас тетка Гелена. — Наварим ему травы с медом, легкие мигом очистятся.

Когда вода вскипела, мама бросила в нее сухие стебельки трех разных трав. А потом сцедила в чашку золотистый чай.

Юрко, мучимый жаждой, выпил все залпом. Лежал он на подушке спокойно, будто спал. Ни разу не шелохнулся, даже не двинул рукой. Пот струился у него по лицу.

— Это хорошо, — радовались женщины, — пропотеет, полегчает ему.

Тетка Гелена стояла, опершись о передок кровати. Вдруг она зябко поежилась. Подошла к печи, пощупала.

— Батюшки светы, да ведь вы и не топите вовсе! — сказала она и с укоризной взглянула на маму. — Как же тут детям не захворать? Неужто у вас и чурочки нету печь для него истопить?

Тетка Гелена хорошо знала, что у нас ничего не осталось, и говорила наобум. Она встала перед мамой, выпрямившись во весь рост. Мы ждали, что теперь упрекам не будет конца. А начиналось всегда одинаково: с маминого замужества. Вот ведь, не пришлось бы ей каждую щепку выклянчивать, Гелена уж не раз колола ей этим глаза. Но сейчас она и сама почувствовала, что не время: у мамы и так сердце кровью обливалось из-за ребенка. Тетка поджала губы и сказала, что пойдет возьмет у себя хотя бы охапку дровишек — тоже, мол, из последнего.

— Обожди, — задержала ее мама, — в саду под навесом вербная колода лежит. Мне бы только распилить ее.

— Вербная колода? — подивилась Гелена. — А где вы ее взяли?

Мама посмотрела на нас и даже замерла от страха — не проговоримся ли мы. А когда никто из нас и рта не раскрыл, взглянула на Гелену смелее.

— Где взяли? — Она вдруг улыбнулась, и какая-то горькая усмешка расплылась по ее лицу. Она даже выпрямилась, словно почувствовала, что нельзя постоянно перед жизнью склонять голову. — Где взяли? — И так это загадочно ответила: — На поле-поляне, на высоком кургане. Украли мы ее, если хочешь знать.

Тетка, пошатнувшись, попятилась к кроватке брата и схватилась за спинку, о которую минуту назад опиралась. В ужасе она глядела на маму и что-то пришептывала.

Нам удалось разобрать только три слова:

— Не пережить мне…

Она зарделась от стыда и, отвернувшись, закрыла лицо руками. Потом, немного успокоившись, сказала сдержанно:

— Ведь ты же могла пойти попросить у кого-нибудь хоть на коленях. Уж кто-нибудь да сжалился бы над тобой. В замке еще с нами считаются, помнят отцовы услуги на охоте, может, и батрака дали бы в подмогу к отцу в лес сходить. Но воровать, как же ты смела? Уж лучше бы ты до самого Хоча на коленях ползла. Надо было в замок сходить попросить.

— Я ни перед кем никогда не становилась на колени, — гордо сказала мама и кинулась вон из горницы.

Бетка бросилась за ней, опасаясь, как бы мама в отчаянии не сделала чего-либо дурного.

— Куда вы, мама? — испуганно окликнула ее Бетка.

— Не бойся, я никуда не уйду. Куда мне идти? Куда мне без вас? — И уже с дороги успокаивающе, чуть приметно улыбнулась: — Я только к Матько хочу забежать, чтоб он помог нам колоду разрубить. Тетка Гелена тут всякую ерунду говорит. Слушать тошно.

Бетка, словно не веря, шла за мамой вдоль ручья до халупки, где жил Матько Феранец.

Он лежал на лавке у печи, накрывшись драной курткой. Но, завидя маму, тут же вскочил и поспешил к нам. Было ясно: никакие причитания тетки Гелены не помогут, надо только распилить вербу и нарубить дров.

Матько первым делом вбежал в горницу поглядеть Юрко. Увидев его в жару, залитого потоками пота, махнул рукой.

— Холодина же у вас, хозяйка. Придется ночью топить для мальчонки. Где же он мог так простыть?

— Выходит, было где! — Мама дернула плечом. — В доме-то ровно в погребе.

Отговорку-то она нашла, но сама корила себя за то, что отлучилась в эту морозную ночь, когда пилила на поляне Ондрушову вербу.

— Мы выручим его из беды, — утешает маму Матько. — Наготовим дров, и топите себе на здоровье.

— Хотя бы малость, на время, — соглашается мама.

— Конечно, хозяйка… Я же сказал, что помогу, не дам вам погибнуть. Я сказал это, еще когда Пятак с войны воротился и наплел, что газду убили. Я же сказал, что вы для меня прежде всего, а потом уж паны в городе. Откуда ж мне было знать, ведь вы не зовете. Да вот пригодился же. Я понимаю, вам самим небось не хватает, где ж еще для меня взять. Только для вас я и задаром… Позвали бы меня в любое время Я и в нетопленной горнице высплюсь, а днем все равно в городе. А тут дети мал мала меньше, им тепло требуется. Я уж думал об этом: дров-то ни у вас, ни у кого нету. Так я, значит, хозяйка… — И он, доверительно наклоняясь к маме, хочет ей что-то сказать. Но, перехватив строгий взгляд тетки Гелены, осекается и тянет маму за рукав: — Пойдемте пилить, хозяйка.

А как вышли, Матько снова тянет маму за жакетку. Они идут рядышком по узкому пристенью, и ему нет надобности кричать.

— Так вот, хозяйка, дров нету, а тут, не так уж и далеко, можно сказать, на блюдечке готовенькое лежит. В два счета можно ночью это самое… А хотя бы и днем. — Осмелев, он дергает плечом. — Велика важность, что тут может случиться? — Он сам себя подбадривает. — И никто не заметит, ведь нынче на поле ни души. Чего там делать, ведь не пашут, не сеют. А это лакомый кусочек, будто для вас уготованный. Думаете, грех? — Он скривил губы. — Нам грех не страшен. Уж ежели он не страшен тому, кто так несправедливо мир поделил, нам-то чего бояться? Возьмем, да и дело с концом.

Они подходят к саду, где лежит Ондрушова колода, закатанная одним концом под навес, что стоит на четырех сваях у плетня. Колода только сверху запорошена снегом.

— Хозяйка, это я о той сломанной вербе на Ондрушовой поляне. Запросто притащим ее, и будет у нас полный порядок. Всю зиму вертится в голове эта мысль. У людей, думаю, дров нету, а тут гниет эдакое добро. А чего бы ему и не гнить — ведь Ондрушу верба ни к чему. У него других дров полным-полно. От нее только дым. Я сам небось такой дрянью топлю. Да в нужде и верба сгодится.

Мама слегка хлопает Матько по спине и подталкивает его к саду.

Матько, онемев, застывает на месте. Он вмиг узнает вербу с Ондрушовой полянки, к которой всю зиму приглядывался. Потом, придя в себя, он плутовато подмигивает маме и широко улыбается. Он очень доволен таким оборотом дела.

— Как же это вы ее, хозяйка?

— Да ночью…

— С детьми, что ли?

— Угу…

— Меня бы позвали. Малому-то хворать ни к чему.

— Да уж так получилось, — заключает мама, — теперь бы только побыстрей распилить. До вечера колоду распилим, наколем дровишек.

Всякий раз, подкладывая трясущимися руками дрова в печь, тетка вздыхала и приговаривала:

— Срам-то какой для всех нас. Ежели кто узнает, совестно будет по деревне пройти. Люди пальцами будут указывать.

А то она забывалась, стоя на коленях у раскрытых створок, и, видно, раздумывала над случившимся. Сполохи огня освещали лицо, пряди волос подрагивали надо лбом, овеянные дыханием пламени.

И время от времени тетка Гелена сама себя утешала:

— Да ведь никому и в голову не придет, что такая щуплая, как она, могла колоду уволочь.

Чуть погодя, успокоившись, она подсела к Юркиной постели, а мы расположились рядом.

До самого вечера все тельце братика горело огнем. Ни травы не помогали, ни мед. Его без конца переодевали в сухое, так он потел. Губы были сухие, как бы припухшие. Он даже глаз не поднял, и как положили его, так и лежал он, не двигаясь.

Мама ходила сама не своя. Ее мучила совесть. Чем хуже становилось Юрко, тем чаще она вспоминала прошлую ночь.

Тетка Гелена помалкивала и, только когда мама уж слишком всполошилась, сказала:

— Это плата за грех.

— Что ж, мне надо было сидеть и глядеть, как они коченеют? — защищалась мама. — Верба все равно сгнила бы у ручья без всякого толку.

— Ну и пусть бы сгнила, не твоя забота. Сейчас у тебя тепло, да вот ребенок горит бог весть от какой хвори. Вот уж помогла, так помогла!

— А-а… — Мама махнула рукой, ей уже было невмочь все это выслушивать. — Давай-ка лучше подумаем, что с мальчиком делать.

Советовались они тихо. Сколько же всяких волнений принесла болезнь Юрко в наш дом! А ночи мы боялись больше всего. Когда стемнело, стало совсем жутко. Редко-редко кто пройдет по дороге, а за окнами живой души не видать.

Вечером пришли тетка Порубячиха и дедушка с верхнего конца. И Данё Павков приоткрыл дверь и спросил, не стало ли мальчику лучше.

— Да нет вроде, — коротко ответила мама. — Проходите. Я вот думаю, не сделать ли ему холодный компресс. Вытянуло бы жар из него…

Но Порубячиха опередила его, не дала Данё и слова вымолвить. Она с возмущением накинулась на маму:

— Еще чего, холодный компресс, неразумная твоя голова! Застудишь его! Мыслимо ли такое — в мокроту разгоряченного ребенка пихать! Ведь этак его и в могилу сведешь.

Мама раздумывала, стиснув рукой лоб. По опыту знала — при болях в горле холодный компресс необыкновенно помогал. Но она очень боялась поступить опрометчиво. А вдруг это корь? В таком случае Порубячиха была бы права.

Дедушка с верхнего конца тоже подумал о холодных компрессах; но и он пока остерегался. Он знал толк в разных хворях, как и все в их семье. Правда, лучше всего он вправлял переломы. Городской лекарь отзывался о нем весьма уважительно. Но тут только ученый доктор мог бы сказать наверняка.

— Ладно, — согласилась наконец мама, — утром пошлем за доктором.

— Только не пори горячку, денег жалко, — предупредила ее Порубячиха. — У детей часто бывает: мечутся в жару, а через минуту все как рукой снимет.

Данё Павков разглядывал мальчика и горестно качал головой. Надо же, еще недавно отплясывал одземок, а тут чуть было богу душу не отдал. И он видел, что мальчика больше всего мучит жар. Губы у него слипались, а при выдохе разлипались, шумно пофукивая. Между ними появлялся пузырь вроде округлого стеклышка. Но долго он не держался, лопался, и мальчик при этом звуке даже приоткрывал глаза.

— Бедняжка, — пожалел его Данё.

У мамы рыдания стиснули горло. Ей вдруг так захотелось выплакаться над ребенком, но она изо всех сил сдержала себя — не плакать же при тетке Гелене, которая и так не сводила с нее укоризненных глаз.

Но в одном тетка Гелена была заодно с мамой: надо попробовать сделать Юрко холодный компресс. Это не трудно: намочить простыню, обернуть в нее, а потом еще в одну, сухую.

— Лучше бы подождать, — посоветовала им Порубячиха, собираясь домой, — а ежели что ночью понадобится, знаете, где я живу. Я и к доктору сбегаю, если надумаете. Вас в беде не оставлю. Соседи, небось.

Вслед за теткой Порубячихой ушли Данё и дедушка.

Было уже очень поздно, и мама велела нам укладываться спать. Но какой же тут сон? Мы то и дело просыпались. А Людка кричала во сне, будто ее кто-то куда-то тащил. Это еще больше усиливало нашу тревогу.

Мама ходила от постели к постели, гладила нас, успокаивала.

После полуночи братик стал бредить. Мама держала его за руку и слушала, как у него стучит сердце.

Вдруг она кинулась к сундуку и вытащила две белые простыни.

— Нечего ждать, — сказала она Гелене, тоже сидевшей у его постели, — оберну-ка я его в простыни.

— Давай, — кивнула тетка.

Они намочили простыню, выжали и обернули в нее горячее тельце, другой, сухой, простыней обмотали его еще сверху. У братика веки подрагивали, как пламя свечи. Из груди вырывалось резкое, короткое дыхание.

Примерно час спустя Бетка спросила, лучше ли ему. Мы боялись за него, опасались даже за его жизнь. Меня мучило, что в ту разнесчастную ночь я заснула и не заметила, что он лежал неприкрытый в холодной горнице. Но в своих терзаниях я никому не призналась.

Бывало, нам говорили, что когда человек умирает, душа его вылетает в образе голубя. И я в ужасе не отрывала глаз от Юркиной постели — вдруг увижу его душу!

В ответ на Беткины слова, мама приложила палец к губам — не шуметь, мол. После подошла к нам и шепотом сказала, что братик заснул.

— Компресс помог ему, — добавила она.

Мы заметили, что ее измученное лицо чуть-чуть прояснилось. В наступившей тишине мама прикрутила лампу, в которой горел керосин, припасенный на черный день. От пламени осталась только тоненькая ясная полосочка света, защищенная стеклянным колпаком. В комнате стало темно.

Тетка Гелена примостилась у стола, пытаясь уснуть.

Мама подремывала рядом с Юрко, подперев голову руками.

Что происходило дальше, мы уже не знали. От усталости наконец и нас сморил сон.

Но братик не выздоровел. Мама решила, что у него наверняка воспаление легких, и послала за доктором в город.

Он приехал на санях — высокий, степенный, с продолговатым лицом. На носу у него были очки без оправы, и он припадал на одну ногу. В горницу доктор вошел с улыбкой и сразу же с порога ласково подбодрил маму. С нами он тоже приветливо поздоровался, а меня взял за подбородок и сказал:

— Ну и глазищи!

Потом отослал нас в кухню и подошел к больному братику. Осматривал его недолго и сразу же определил воспаление легких.

— Что, дров нет? — сказал он маме, прописывая лекарство.

— Да, доктор.

— Не вы одна в таком положении. Повсюду люди страдают. У меня полно таких случаев, можно сказать, каждый день. Муж, конечно, на фронте?

— Да, доктор.

— Уж пора бы покончить с этой бойней. Сыты ею по горло.

— И вправду, доктор, — кивает мама, — и дети, и дом, и хозяйство — все свалилось на одни плечи. А уж эта болезнь совсем ни к чему, и без нее страданий хватает.

Меж тем доктор, опустив голову, о чем-то раздумывал. Вдруг он резко выпрямился, снял очки и, держа их в руке, улыбнулся маме.

— А знаете, вы спасли ребенка. Вы умная женщина. Кто же вам посоветовал этот компресс?

— Да сама я решила.



— Разумно, ничего не скажешь. — Он огляделся, будто кого-то искал. — Мог бы кто-нибудь съездить со мной за лекарствами? Чтоб не идти вам пешком в оба конца. Хоть этим помогу вам. Проклятая война…

Тетка Гелена тут же собралась и села с доктором в сани. На обратном пути ей тоже посчастливилось: до самого холма подвезли ее селяне из Дубовой.

В лекарстве видели мы спасение. Когда мама давала его из ложечки Юрко, нам приходилось поддерживать мальчика за спинку, он был совсем слабенький, и глаза у него то и дело закатывались.

Загрузка...