И снова раздался шум уже у самого сенного порога.

Мы подумали: «Ежишко».

Мама тихо выговорила:

— Отец!

Минуту мы ждали в невыносимом напряжении.

Мама, уже не владея собой, шагнула к двери и сказала:

— Дети, наш отец воротился.

Но до дверей не дошла — как вкопанная остановилась посреди горницы. За дверью послышалось рождественское песнопение. Это наши деревенские, родные и соседи, по старинному обычаю пришли к нам с колядками.

Значит, и отец не вернулся, и Ежишко не принес подарки.

Пение кончилось, отворились двери, и первым в горницу вошел дедушка с нижнего конца. Как и обещался, он пришел отведать яблочного пирога. За ним стояли улыбающаяся бабушка с холма со связанными для всех нас из черной шерсти туфельками и другой дедушка — он почти что касался головой потолка. И наконец, тетка Гелена. Под мышкой она прижимала завернутое в салфетку широкое самодельное кружево из тонких льняных нитей. Она подарила его маме для скатерти.

Мы тут же надели бабушкины мягкие туфли и прошлись в них по горнице.

Взрослые расселись вокруг стола и занялись разговорами. Мы возились рядом, щебетали, ластились к ним, но каждый из нас чувствовал, что дороже всех его сердцу бабушка.


В бабушке с верхнего конца была какая-то особая для нас привлекательность. Даже когда она бывала серьезной, нам казалось, что улыбается. Глаза у нее были темные, волосы черные, как смола, а лицо белоснежное, только чуть тронутое годами. Ни одного грубого слова никогда при нас не обронит, не попеняет за шалость, а скорей только так — уму-разуму наставит да все смягчит прибауткой. Она умела залечить любое детское горе. К бабушке с дедушкой чаще всего ходили мы за медом и фруктами. Особенно в войну, когда нечем стало полакомиться. Бабушка никогда не встречала нас без гостинцев и не отпускала домой с пустыми руками.

И еще одно притягивало нас к этому дому: там можно было разглядывать всякие занятные вещи. Была там, например, кипа книг: толстые и тоненькие, чаще всего в кожаных переплетах, с металлическими застежками и золотыми буквами. Бумага была уже пожелтевшая, отдававшая стариной. Мы часто украдкой перелистывали их, но ничего не понимали. Какие книги были написаны готическим шрифтом, а какие и вовсе на незнакомом языке. Многие были уже опутаны паутиной, и дедушка поговаривал, что они только зря занимают место. И еще мы любовались фарфоровой чернильницей, расписанной голубыми и красными цветами. Все, что стояло рядом в буфете на полочках, не шло с ней ни в какое сравнение.

Эти книги и чернильница, рассказывали нам, остались в доме от дедушкиного брата.

Поначалу брат хотел стать священником, да судьба решила иначе: по бедности пришлось бросить ученье.

Дедушка вспоминал о нем добрым словом:

— В соседней деревне он учил детишек писать, читать и всяким прочим премудростям. Стройный был, словно тополь, к тому же голос хороший имел. Начнет петь, так будто колокол вызванивает. Школа стояла на холме над деревней, и голос его разносился широко округ. Люди сказывали: куда долетит его песня, там и земля хорошо уродит.

— Неужто и в самом деле, дедушка? — полюбопытствовали мы.

— Люди говорили, — повторил он.

А бабушка добавила:

— О хорошем человеке люди сказки сказывают, оттого он еще лучше делается.

— А куда же он подевался? — спросили мы, потому что ни разу его в дедушкином доме не встречали.

— Нету его, детки, помер, — ответил старый и призадумался.

И бабушка горестно кивнула:

— Жалко его, уж так жалко.

Мы на время затихли. Только ходики тикали на стене, а в деревянном ящике под циферблатом тихо скользил из стороны в сторону медный маятник.

— Бабушка, — я снова завела наш разговор, — а знаете ли вы еще какую-нибудь сказку про доброго человека?

Она протянула руку и привлекла меня к себе. Я лбом уперлась ей в колени, и у меня даже темно стало в глазах от ее черного люстринового передника.

И оттого бабушкино лицо, когда я подняла голову, показалось мне удивительно белым.

Я удивилась и тут же спросила:

— Бабушка, а почему у вас такое белое лицо?

— Да ведь и у тебя такое же белое, — рассмеялась старушка.

— А у меня почему такое белое?

— В маму пошла.

— А мама в кого?

— А мама в меня. — И она легонько ударила меня, любопытную, по носу.

— А вы в кого? — не отставала я от бабушки.

Заулыбался и дедушка, складывавший колотые чурки под устье старинной печи, окруженной просторным прилавком. Уложив последнюю охапку дров, он при этом напомнил бабушке, что лицо у нее такое от белой гусыньки.

— И вправду, дети, — рассмеялась старушка, — от белой гусыньки. Да я о ней еще не рассказывала.

Мы разом притихли, слушаем.

— Было это давным-давно, говорят, будто бы еще при царе Косаре. Отчего да почему — никому не ведомо, только вдруг взлетели в небо все гуси нашей деревни да и унеслись большущей стаей в далекие края. Улетели и больше не воротились, их всех, кроме одной гусыньки, перебил волшебный стрелец. А эту он не убил потому, что было у ней несказанно белое оперение. Только крылья ей подстрелил. Упала она из облаков к его ногам и тут же обратилась в красную девицу, а лицо осталось у нее белым-пребелым — по нему-то и видно было, что она из гусыньки вышла. Да только не принесла она волшебному стрельцу счастья. Плакала денно и нощно и чуть было его дворец не затопила слезами. Горевала она и тогда, когда у них народилось дитя. Это была девочка с таким же беленьким личиком, что и у матери. Дольше волшебный стрелец не мог уже глядеть на ее печаль. Одарил он ее гривастым конем и разрешил воротиться туда, откуда пришла. Что сталось с ней — никому не ведомо: конь доскакал до нашей деревни только с малым ребенком в седле. Вы́ходили ребеночка добрые люди. Выросла пригожая девушка, стройней ее во всей деревне не было. А вам она доводится так: у вашей бабушки была бабушка, а у той бабушки еще бабушка.

Мы слушали и надивиться не могли на эту историю.

— Так вот от этой бабушки и достались нам всем трем белые лица, — заключила старушка и подмигнула мне.

— А у меня почему не такое лицо? — спросила Людка. — Мне тоже хочется, чтоб оно было от белой гусыньки.

— А вы все в отца пошли, — объяснила бабушка.

— А отец в кого?

— А отец в дедушку с нижнего конца.

— А дедушка?

— Вот и спросите его, когда пойдете к нему.

Но наш дедушка с нижнего конца никогда не рассказывал сказок. Он знал только всякие смешные истории из жизни, а их могли слушать одни взрослые. Наверное, никогда от него так и не узнаешь, откуда он происходит, где начался его род.

А меня еще разбирало любопытство спросить — из чего же стрелял в гусей волшебный стрелец. Он особенно запомнился мне. Подбегаю я к вешалке — на ней всегда висело охотничье ружье, из которого дед бил зверя в горах, — и спрашиваю:

— Из такого? — Я ощупываю ружье.

— Как бы не так! — Дедушка качает головой и смеется в усы. — В те поры еще не было ружей.

— А из чего он подстрелил их?

— Из арбалета.

Только дедушка произнес «из арбалета», как забили на стене часы-ходики и следом послышались шаги по пристенью. Приумолкнув, мы уставились в окно, из которого, за воротами, был виден нижний конец сада, где среди нескольких запорошенных снегом слив стоял амбар.

Мимо окна промелькнул Матько Феранец — баранья шапка у него низко надвинута на глаза, походка торопливая, тревожная. Мы почувствовали, что идет он не с доброй вестью. У порога Матько кое-как обил капцы и прямо из сеней вбежал в горницу.

— Где хозяйка? — запыхавшись, спросил он и только тут сообразил, что не снял шапку. Слегка покраснев, он смущенно стащил ее с головы.

Мы поняли, что он ищет нашу маму.

— А что случилось? — шагнул к нему дедушка, словно желая уже наперед, по глазам, прочесть его ответ.

Матько стоит, переминается с ноги на ногу, шапку из руки в руку перекладывает. И хочется ему сразу все выложить, да губы не слушаются.

— Пятак с войны воротился.

Бабушка тоже подходит к дверям, где стоит Матько. Его волнение передается и ей.

— Ну и что? — Она как бы ободряет его.

— Ранен он в колено. Хромает. К службе больше не годен. Я видел его. Бледный как мел. И сказал… — Матько осекся, осмотрелся вокруг, и наконец взгляд его остановился на нас. Казалось, он вот-вот расплачется. — Сказал… — замялся он, никак не решаясь выговорить, — сказал… ой… — и снова оглядывается, — что нашего газду, отца этих бедняжек, — он указывает на нас пальцем, — убили. Хозяйка точно чуяла.

При этих словах в горницу вбежала тетка Гелена. Вместе с ней через сени ворвался холодный ветер. Она возила зерно на нижнюю мельницу. Должно быть, люди ей что-то сказали, и она примчалась к нам. Не заметила даже, что на бегу у нее развязалась косынка и сползла на самые плечи. Волосы ее увлажнились от мелкого снега, который целый день носился в воздухе, словно крохотные мушки. В теплой горнице он струйками стекал по лбу. Она обтерла их, при этом из волос у нее выпала желтая костяная шпилька. Она даже не нагнулась поднять ее. Тетка стояла как в воду опущенная, во всем ее облике была такая печаль… Но вдруг она как бы смутилась, что обнажила перед людьми свои чувства, и гордо вскинула голову.

— Да правда ли это? — чуть погодя в тишине раздался бабушкин голос.

— Сущая правда, — кивнул Матько, весь передернувшись. — Своими ушами слышал, как он рассказывал. У них там полная изба народу набилась. Полдеревни сбежалось. И под окнами стояли. У Пятака болело простреленное колено, он то и дело его потирал. Ломит, говорит, когда снег идет. Да, изуродует война мужиков. Хоть и кончится, а женщинам все равно радости не видать. Домой одни калеки воротятся. Пятак там многих встречал, а наш газда погиб. Случилось это, когда отступали. Пятак побежал, вокруг валялись лошади, люди, оружие. Вдруг он споткнулся о какого-то убитого. Просто злая случайность. Это и был наш газда. — Матько повернулся к нам весь в слезах. — Дети, нет у вас больше отца…

— Я не могу в это поверить, — засомневалась Гелена.

Матько пожимал плечами и плакал. Слезы скатывались на его изодранную куртку.

Со двора снова донеслись чьи-то шаги. Какие-то люди промелькнули мимо окон, до половины затянутых словно листьями папоротника — их нарисовали наподобие лесенки ночные морозы. Среди мелькнувших фигур мы приметили и нашу маму.

В сени она вошла первой, и мы слышим, как она говорит:

— Не может этого быть, Пятак. Вы что-то напутали. Разве мог он так скоро и навечно уйти от нас?

Мама, отворив дверь, переступила высокий порог горницы, а следом за ней ввалилась толпа деревенских. Нас оттеснили к самой кушетке. В суете мы не знали, куда даже приткнуться, а от толчеи и гомона мы так растерялись, что и думать ни о чем не могли — стояли как вкопанные и только озирались вокруг.

Пятак остановился посреди горницы. Одна нога у него была короче другой. Он подпрыгивал на ней, широко раскидывая в стороны короткие руки. Мужик он был приземистый, ширококостный. Щеки и губы вислые, так же висела на его короткой фигуре и одежда, которая, видать, была с чужого плеча. До войны батрачил он в замках, но слуги не любили его — он всегда наушничал на них господам. Недаром он не глядел людям прямо в глаза, а все косился в сторону. Теперь, говорили, берут его к себе Ливоры, у них будет батрачить.

Пятак с такой охотой рассказывал, будто ему за это платили. То всплакнет, то посмеется, а главное, маму все пытается убедить в смерти отца.

— Оно, конечно, в это невозможно поверить, — говорил он, — ведь это уму непостижимо. Но я-то упал на него прямо нос к носу. — Он схватил мамину голову и притянул к своей. — Вот так, будто мы глядели друг другу в глаза, кабы не был он уже мертвый. Да и чему тут удивляться, оттуда мало кто ноги унес. Земля там — будто вырубка, будто ее кто сечкой посыпал. Я сам был еле живой, душа от страху в пятки ушла.

Тетка Порубячиха тоже засомневалась:

— Кто знает, кому ты в лицо глядел. Может, ты от страха, Пятачок дорогой, лицо-то и перепутал.

— Да мог бы я газду не признать? — отбивался он, — газду из нашей деревни? Смешно даже, Порубячиха. Ведь с таким же успехом я мог бы сказать, что это был Порубяк. Ведь мог бы, верно? Но тут языком зря плести не годится. Смерть — дело серьезное. Говорю то, что было. Это был отец этих детей, — он указал на нас пальцем. — Ничего не поделаешь, война такая штука — многих мужиков проглотит. Эти сироты не первые, не последние.

Дядя Данё Павков, привалившись спиной к дверной притолоке, заругался:

— Провались она пропадом, эта война!

— Вот уж правда, — кивали люди.

Мама понуро опустилась на стул. Рядом с ней плакали и вздыхали женщины — их мужья тоже были на войне. Но мама не плакала. Она задумчиво глядела перед собой, а когда братик тихонько подошел к ней, притянула его к себе, точно во сне, и беспокойно стала водить ладонью по спинке.

Кто знает, что испытывал тогда мальчик? Верно, скорее сердцем, чем разумом переживал он эти горькие минуты, предчувствуя новые страдания, готовые обрушиться на нас.

Улыбнувшись, мальчик рукой повернул к себе мамино лицо и сказал:

— Мама, пьявда, это непьявда?

— Конечно же, неправда, мой родненький.

Она схватила его и притиснула к себе, как самую большую поддержку в эту минуту. Нет, это не может быть правдой. Не может быть, чтобы вот так просто, навеки, ушел муж от жены и отец от детей. Ведь это было бы страшно несправедливо. Разве мог бы бог на такое смотреть?

— Нет, нет, — шептала она, — я не верю…

Люди еще громче заплакали. И мы, дети, начали подвывать. Плачем и скорбью была полна горница.

У мамы только подрагивали губы.

— Ты бы хоть поплакала, легче бы стало, — советовали ей соседи.

Но мама, отмахнувшись, попросила оставить ее в покое. И дедушка с бабушкой дали людям понять, что пора уходить.

Соседи поодиночке стали выбираться из горницы, но на дворе и под заснеженной липой на пригорке снова сбились в кучки.

Матько Феранец не двинулся с места. Стоял в сторонке у печи и ждал. А когда ушел и Пятак, Матько на свой лад стал утешать маму:

— Не беспокойтесь, хозяйка, я вас не оставлю Паны в городе за работу платят все меньше и меньше. Пилишь и колешь — все равно что задаром. Думают, что бедный человек должен из-за них надрываться. Да хоть бы и много платили, вы для меня на первом месте.

Он замигал, чтобы разогнать навернувшиеся слезы, а слова попытался подкрепить легкой улыбкой. Потом сказал, что пойдет задать бычку корм, чтоб не мычал и не терял в весе. Когда он удалился, от его обуви осталась лужица талого снега. Старшая сестра тут же тряпкой вытерла воду, чтобы тетка Гелена не сердилась на непорядок.

Мама тоже встала со стула. Мы не спускали с нее глаз, следя за каждым ее движением.

— Ну разве можно в это поверить! — едва сдерживая себя, вымолвила она. — Только сдается мне, Пятака подбили те, кто зарится на нашу землю. Его и рюмкой водки можно купить. Он у Ливоров будет служить, кто знает, откуда ветер подул.

— От людей всякого жди, — поучал ее дедушка, — делай свое дело спокойно и носа не вешай.


Мама ни на минуту не допускала мысли о смерти отца. Она знала: если б поверила, сразу бы рухнула как трава под косой.

Теперь она неизменно к полудню садилась у окна. Руки ее обычно заняты были работой — она то латала нам платья, рубашки, то лущила в миску фасоль.

В полдень Верона всегда разносила по деревне почту. Когда пройдет, бывало, прихрамывая, мимо нашего дома, а к нам не сворачивает, у мамы невольно подкатывал ком к самому горлу и она замирала: «Опять ничего».

Мы знали, что она ждет письмо от отца.

Мы тоже стали подсаживаться в полдень к окну. Мама растапливала дыханием на замерзшем стекле прозрачный глазок и смотрела на дорогу. И мы дышали на стекло и ногтями выскребывали в морозных узорах свои крохотные солнышки. Сквозь них солнечные лучи и в самом деле пробирались в горницу и озорничали на столе и на полу. Желтые пятнышки весело подпрыгивали, и нам тоже становилось веселей. Братик ловил их в пригоршню, точно рыбок в воде, и никак не мог понять, почему они всегда ускользают.

Наши детские шалости чуть-чуть разгоняли тоскливые мамины мысли. То, что нам, маленьким, часто было еще невдомек, старшая сестра как-то уже понимала. Она нам потихоньку сказала, что маме жизнь не в жизнь без долгожданного письма. Только и нам не удалось приманить его, хоть мы и просиживали с мамой часами у окна.

В один из таких дней, полных беспокойного ожидания, забежала к нам после долгой болезни цыганка Гана и еще пуще разбередила нашу тревогу.

Вот и сейчас вижу ее как живую.

На узле, перекинутом через плечо, висела у нее синяя набивная юбка. На голове полосатый платок. Ноги в толстый слой обмотаны тряпками из джутовой мешковины и туго затянуты веревкой. Отворив двери, она заглянула в горницу огромными черными, как угли, глазами. Мы еще лежали в постели и ужасно перепугались, увидев старое, морщинистое лицо, точь-в-точь как у бабы-яги. Братик метнулся к стенке, Людка уткнулась в подушку, я, приподнявшись, смотрела на гостью сквозь пальцы, которыми прикрыла глаза. Только Бетка смело заговорила с цыганкой:

— Обождите в сенях, Гана. Мама пошла за водой к колодцу.

Гану и в комнате можно было без боязни оставить одну. Она никогда ничего ни у кого не украла. В деревне уважали ее, хотя она и жила в лачуге за костелом со всеми своими сородичами. Она ходила по домам, побиралась, и не было случая, чтобы ее отпустили с пустыми руками. Более того, многие считали приход Ганы в дом особым везением.

У нее всегда были карты, и по ним она предсказывала будущее. Иной раз ее предсказания сбывались, и люди тогда в один голос твердили, что природа наделила ее даром ясновидения.

Мы в то утро и знать не знали, с какой вестью в наш дом явилась цыганка Гана. Она подождала в горнице, а когда вскоре послышались на пристенье мамины шаги, вышла в сени ей навстречу.

С приветливой улыбкой, разгладившей на лице все морщины и бугорки, Гана сказала маме:

— С добрым утром, хозяюшка!

— A-а, Гана… — Мама слегка улыбнулась в ответ и поставила ведра на земляной пол сеней.

— Весточку принесла тебе, касатка.

— Неужто война кончилась? — спросила мама и после минутной передышки нагнулась к ведрам, локтем толкнула кухонную дверь и вошла внутрь.

Сквозь приотворенную дверь потянуло теплом — белое парное марево перемешивалось над порогом с холодным воздухом, врывавшимся со двора.

Мама крикнула через плечо:

— Одно бы нас только и порадовало, кабы настал конец беде бедучей!

Гана придвинулась к маме.

— И другие вести могут порадовать. Одну такую принесли мне карты для вас. Всем вестям весть, хозяйка! Придет вам письмо из России!

Даже лежа в постелях, мы услыхали, как мама вскрикнула:

— О-ой, Гана!

Но тут же осеклась, стихла, и в этой тишине было слышно, как потрескивает в топке огонь и шипит вода, перебегавшая со сковороды на угли.

А цыганка ее утешает:

— Карта несет тебе радость, хозяйка, позволь кинуть на тебя…

— Да не верю я ни картам, ни гаданью, — махнула мама рукой.

Гана упала на колени у порога горницы, вмиг достала из подола колоду и ловко, полукружьем, точно разноцветную радугу, раскинула ее ладонью на полу. Она перекладывала их, выбирала, тасовала, а мы завороженно следили за ней. Наконец она ткнула длинным, худым, с припухшими суставами пальцем в какую-то карту и долго не отнимала его.

— Хозяйка, хозяйка! Глянь сама, если не веришь. На русском фронте твой хозяин. И письмо придет.

Мама повернулась и опять ушла в кухню, чтобы наполнить водой чан — в тот день она собиралась стирать. Вода плескалась, булькала и приглушала треск поленьев в очаге, в котором метались сполохи пламени.

Цыганка, обиженная маминым равнодушием, подняла руки кверху и поклялась своей жизнью, что карты не врут. Нам она казалась страшной сказочной колдуньей. Я подтянула перину к самому подбородку и огляделась: Людка замерла, братик, прижавшись к передку кровати, грозно посверкивал глазками. На лбу появилась глубокая морщина, а на подушке лежал крепко сжатый кулачок. Кто знает, о чем он думал и не хотел ли он поступить точно так же, как и тетка Ливориха тогда с нами в Брежном поле?

Одна только Бетка набралась мужества, вскочила с постели и стала выпроваживать цыганку из горницы. Нечего было Гане терзать маму и бередить ей душу еще и гаданием, в которое мама не верила. Она знала, что мама сама достаточно сильная, чтобы справиться со своими страданиями без чужих утешений.

На Беткин голос мама воротилась в сени и стала совестить цыганку:

— Тебе, Гана, главное — ту мою старую юбку заполучить, вот и пристаешь ко мне со своим гаданием. Ладно, отдам ее тебе, хоть можно бы из нее и кой-какую одежку детям справить. Авось мне это зачтется.

И она пошла в чулан — мы догадались об этом по скрипу двери. Возвратилась с черной набивной юбкой.

— На, — она бросила юбку к ногам цыганки, — и ступай своей дорогой…

— Что и говорить, сгодилась бы мне эта юбка, да только не возьму ее, покуда письмо не придет, так и знай. — Гана наотрез, к большому удивлению мамы, отказалась от юбки: ведь главное, отвести подозрение и оставить за собой славу знаменитой гадалки.

Она собрала карты и сунула их в подол верхней юбки, подоткнутой двумя концами опушки за шнур вокруг талии. Молча поднялась с полу и пошла прочь. Переступая уже порог дома, она обернулась — ей не давало покоя недоверие мамы — и сердито крикнула:

— А письмо придет, так и знай!

Она сошла с пристенья и тяжело, по-старушечьи волоча обернутые в тряпки ноги, побрела по занесенной снегом дороге.

Мы не знали точно, какой след оставило это событие в душе мамы. Но каждый из нас на свой лад призадумался; потом еще долго мы молча лежали в постелях под своими теплыми перинами.

Старшая сестра воротилась к нам и тихо шепнула, что мама больше не будет высиживать у окна, а то, мол, люди этим пользуются. Уж сколько раз Бетка уверяла нас, что мама хоть и слабая с виду, а выдюжит не хуже любого мужчины в деревне. Она, дескать, не неженка и справится со всякими трудностями. Мы слушали сестру и завидовали, что она так хорошо разбирается в людях. Нам тоже хотелось быть старше, и этим своим желанием мы как бы торопили время, бегущее от лета к зиме, от зимы к лету.


Да и взрослые тоже томительно ждали перемен. Может, потому, что шла война.

Все вокруг было еще белым-бело, а уж поговаривали, что надо потихоньку готовиться к пахоте — того и гляди, скоро придет весна. Ребятишки торопились вдосталь накататься на санках, да и нам с братиком напоследок хотелось порезвиться в снегу.

Липничановский Яник умудрился улизнуть от своей матери, от радости он скакал и валялся в сугробах, как жеребенок. А потом стал катать на дороге снежный ком. Мы тоже взялись за работу. Особенно отличались порубяковские Терка и Катка, среди нас самые сильные. Ком рос на глазах, в конце концов мы не могли и с места сдвинуть его. Оставили прямо так на обочине дороги, а когда чуть отошли, показался он нам с огромную гору. Как завидят его проезжавшие лошади, пугаются и встают на дыбы.

Гашпар Ливора в этот день возил на санях дрова с лесопилки. Поравнявшись с нашим комом, лошади его неожиданно дернулись в сторону и, вырвав у него из рук вожжи, во весь опор припустились к плетню. Он едва их догнал, лошади чуть было не порезались о заостренные колья.

Он сперва ввел лошадей во двор, велел Ливорихе попридержать вожжи, а сам выскочил обратно на дорогу.

Как шершень, налетел он на нас: орал, злобно хлестал в воздухе плеткой. А когда мы разбежались, кинул вдогонку нам баранью шапку, только не докинул.

— Ах вы озорники негодные, — бесился он, — из-за такой-то ерунды еще в беду попадешь! Мало того, что мужики на войне шею ломают, еще и нам не хватало.

Кому-кому, а не дяде Ливору поминать бы тех, кто пошел воевать, это понимали даже мы, дети. Из-за того, что у него большое хозяйство, его освободили от армии, позволили не служить императору. Пусть себе спокойно хозяйствует. У него было всегда полно батраков, ему не надо было беспокоиться, кто ему обработает землю, как семью прокормить. Его единственному сыну Адамке не приходилось от голода собирать в школе всякие объедки после богатых детей. Напротив, он был среди тех, кто кидал под парту целые ломти хлеба с маслом. Голодные дети только глаза таращили, не могли перемены дождаться, чтобы поднять этот хлеб. Недавно, когда дети стали делить меж собой его хлеб, он вырвал у них ломоть, бросил на пол и давай ногами топтать. Милан Осадский — так дома рассказывала маме Бетка — схватил его за шиворот и, прижав к стенке, проучил как следует своей детской, но уже мозолистой рукой.

— Ух ты, злое семя, — прошипел Милан, — посмей только дома наябедничать!

Адам не держал языка за зубами, наябедничал, и отец его прибежал к Осадским с палкой.

— Ну и что с того? — развела руками тетка Осадская. — Ты-то сам ведь на всех перекрестках кричишь, что хлеб — дар божий. А по дару-то божьему даже Адамке негоже ногами топтать. А ну-ка посмей только поднять эту палку!

Ливора отступился, глаза тетки Осадской так и метали искры. Покричал, погрозился — дескать, он еще им это припомнит.

С той поры дети еще больше невзлюбили Ливоров, а Ливоры платили им той же монетой. Им все казалось, что дети обижают Адамку. Ливора был бы рад сорвать на них свою злобу. И вот когда лошади его испугались нашего снежного кома, ему представился случай. Только ноги были у детей, что у серны — он даже шапки своей до них не докинул. Все понеслись во всю прыть и уже дома, под родной крышей, отдышались.

Еле переводя дух, разгоряченные, вбежали и мы в кухню, ища защиты у мамы.

Посреди кухни стояло корыто. В нем мокли наволочки и пододеяльники в розовую и голубую полоску, такую знакомую нам. От горячей воды шел пар и тянуло резким запахом щелока.

Как только мы заявились, мама тут же повернулась спиной и для вида вытащила из буфета ложку, а рукой поспешно утерла глаза.

Бетка шепнула нам:

— Утирает слезы.

Этих слов было достаточно. Мы кинулись к маме: неужели она и впрямь втихомолку горюет? Наверное, когда она оставалась одна, в минуту слабости и ее охватывало отчаяние.

Людка, растрепанная, с полотняной сумкой в руке, пристально поглядела на маму и спросила:

— Пятак, верно, обманул нас?

Мама вмиг ожила и, протянув руки, стала ласкать нас. Мы мигом прижались к ней. Она даже не знала, кого обнять первым: ведь нас было четверо.

Она обхватила Юрко руками и присела на лавку. Держать нас, стоя, она уже не могла. Ослабли руки, ноги, обессилело тело. Вот она и присела, чтобы чуть отдохнуть. А мы, когда увидели, что она уже не плачет, от радости бросились к ней. Маленькие были, не понимали, что этим только мучаем ее. Кто знает, о чем она думала, сжимая в объятиях братика? Только вдруг у нее из-под ресниц выкатились две блестящие горошины. Я протянула руку, будто хотела поймать эти хрупкие жемчужинки в ладонь, но братик опередил меня — указательным пальцем он придавил сначала одну, потом другую слезинку и растер их по щекам двумя блестящими полосками. Мама поглядела на него вымученно-веселым взглядом, а у самой глаза были, как темная, глубокая чаща. От старших я слышала, что в глазах человека, как в зеркале, всегда отражается то, что он носит в себе. И мне представилось как-то по-детски неясно, что глаза тогда затягиваются печалью, когда за ними в глубине скрывается горе, которое человек силится сам в себе одолеть. Ведь потому я и побежала к тетке Вероне на Груник, что никак не могла выплакаться после ухода отца. И только там я чуть ожила. Вспомнила я еще, как мне хотелось прижаться к маленькой кукле, чтобы облегчить свою боль. Может быть, и маме нужно с кем-то поделиться? Я прильнула к ней, погладила ее руку. В ответ она ласково посмотрела на меня и сказала чуть веселей, будто и в самом деле ей стало легче:

— А есть будем, дети?

Есть! Тогда это было волшебное слово. Нас никогда не надо было упрашивать, мы вмиг усаживались за стол.

— Сегодня у нас пир горой, — радостно сказала мама, — картошка в сметане. И свежего хлебушка испекла. На этот раз мельник при мне набирал муку в мешок, вот и не смог меня провести. Оттого и хлебушек нынче получился получше.

Она взяла нож и стала отрезать от буханки такие подковки.

Вдруг кто-то завозился у дверей, долго вытирая ноги и звякая железной щеколдой. Мы сразу же поняли, что это тетка Липничаниха: ведь только она так вкрадчиво и робко переступала порог. Она вела за руку Яника, мальчика с шустрыми глазами, замученного ее вечными запретами.

Уже с порога она начала жаловаться:

— Ох, загрызла меня совесть совсем! Пришла к вам, авось станет полегче. У меня ни щепотки муки не осталось в горшке. Нонешнюю картошку хрущи всю сожрали. Вот и пересилила я себя, пошла к Ливорам на поклон, просить помощи. Ведь мы же родня. Взяла я мешочек — и к ним. Да с чем пришла, с тем и ушла. Нету ничего, сказал Ливора, сами бедствуем. Я всю ночь напролет глаз не сомкнула от обиды.



Мама наложила в две миски еды, добавила ломти хлеба и предложила тетке и Янику. За едой Липничаниха открылась нам, чтобы облегчить душу.

Всю ночь глаз она не могла сомкнуть от обиды. Вставала, ходила по комнате, только бы время шло побыстрей. На одной кровати спал Яник, на другой старая мать, которая уже долгие годы лежала пластом. В окна заглядывала кромешная тьма. Только на снегу в Ливоровом саду по соседству можно было с трудом различить деревья, кусты и амбар. Она всмотрелась в ту сторону и вдруг видит: меж деревьями мелькнул человек, за ним второй, третий. Они таскали тугие мешки на плечах и складывали их на дровни, стоявшие за домом на выгоне. Нагрузили их с верхом.

— Ну, думаю, — продолжает тетка Липничаниха, — взломали воры Ливоров амбар и крадут зерно. Другое мне и на ум не пришло, человек уж таков. Забыла я тут всю нашу ссору и бегом на выручку через сад.

Бежит тетка как угорелая через сад, скрывается за оградой. То ноги увязают в сугробах, то лед трещит под подошвами. Замедляет шаг, ступает осторожно, чтобы ее не заметили. Видит, сгрудились мужики у амбара, должно быть, поджидают кого-то. Тетке даже почудилось, что в амбаре свет мелькнул. Пригнулась она к земле, ползет на четвереньках. Вот мужиков опознать бы, тогда и жандармам легче будет найти их. Тихо-тихо подкралась она к самой стене из толстых неотесанных бревен, выпрямилась. Изнутри неслись голоса, и надо же: среди них различила она Ливоров голос. Под фонарем, за прикрытой дверью пересчитывал он деньги, вырученные за зерно. Выходит, это были вовсе не воры, это сам Ливора ночью тайком продавал зерно. И с мужиков из соседней деревни взял втридорога. Тут тетка разом смекнула, отчего он отказал ей даже в горстке муки: по дорогой цене продать побоялся, а потерять хоть геллер[15] не захотел.

— Представьте, как я опешила, — продолжает тетка Липничаниха, — аж в дрожь кинуло. То ли оттого, что увидела все, то ли оттого, что озябла: выскочила-то я в одной исподней юбчонке да плечи едва прикрыла легким платком. Дрожь эта вроде бы меня в себя привела, я точно ото сна пробудилась. Глазам своим не поверила, что это я стою за Ливоровым амбаром. Ведь я, милые мои, ночью боюсь одна ходить. Уж не лешак ли меня заманил? И не лунатичка я вроде. Хотела это я потихоньку воротиться к себе, да вдруг оскользнулась. И выдала себя. Это уж когда мужики уходили. Ливора сразу меня углядел и посветил в глаза фонариком. Лишних слов мы не тратили. Он поверил, что я хотела только воров опознать.

А спозаранку заявилась к Липничанам тетка Ливориха. Под платком в горшке притащила муки — ешьте, мол, на здоровье. Ни возврата не надо, ни денег. Пришла подмаслить тетку Липничаниху, чтобы та не выдала их.

Я заметила, как у мамы при теткином рассказе кровь прилила к лицу, и с языка ее готовы были сорваться очень злые слова. Но она сдержала себя перед нами, детьми.

И нарочно как нельзя более кротко сказала:

— А ты бы взяла горшок за обе ручки да и грохнула оземь: мол, в таких-то гостинцах не нуждаюсь.

— Да ведь и меня разбирало от злости, — тетушка горестно потирала запястье, — да тут Яник залепетал на кроватке, и старая крикнула, что благодарствуйте, мол, а все для того, чтобы я только взяла. Уж такой убогий был ужин — в животе словно кузнец мехи раздувал. Услыхала я тут Яникин голос и смирилась, ни сердцем, ни видом больше уже не противилась. Пересыпала я муку в свой горшок да еще спасибо Ливорихе сказала. Шмыгнула она, точно ласка, из нашего дома, до смерти рада была, что ей удалось потешить лукавого.

— Еще бы не рада, — зло усмехнулась наша мама, — заткнули тебе рот горшком муки.

— Наварила я галушек, да ровно свинца наглоталась. Только не галушки — совесть меня мучает. Дура я набитая, так себя перед ней уронила. Хожу по дому чернее тучи, а лукавый за мной по пятам и только все приговаривает: «Подмаслили тебя, подмаслили!» Нынче я даже уши заткнула. Бесовы слова так и звякают, как Иудины тридцать сребреников. Ума не приложу, что делать. Вы всегда были мне самые близкие. Пойду, думаю, к вам, авось полегчает.

Мама неожиданно рассмеялась. Но видно было, что не от радости это, а как бы с досады: вот, мол, из-за такой ерунды терзается человек, а Ливоры живут себе и не тужат. Таких, верно, совесть не мучает.

— Повадился кувшин по воду ходить — там ему и голову сломить, — утешала мама Липничаниху. — Ты только носа не вешай, о ребенке подумай. Не ты первая, не ты последняя. А ну как мы все так раскиснем?

И в самом деле, таких, как Липничаниха, было немало. Что ни день, видели мы в нашей деревне незнакомых людей с узлами и узелками за спиной. Приходили издалека выклянчить у богатых зерно, муку или картошку, часто на последние деньги. Женщины из Ревуц в белых юбках и длинных передниках из синей набивной материи, запахнутые в огромные шали, ходили по деревне точно стая гусей. И чем больше становилось бедных на свете, тем невиданней заламывали цены богатеи.

— Ведь нынче только на золото и торгуют, — продолжала мама. — У Ондрушей, говорят, полный горшок золотых в сундуке. Даже Петрань научился у них — тоже, слыхать, продал все до последнего зернышка. Любопытно, что же они по весне будут сеять? Неужто хотят землю голой оставить?


Наша деревня лежит в глубокой долине. Со всех сторон окружают ее горы, словно каменный оклад над глубоким колодцем. В зимнюю суровую пору только полуденное солнышко чуть пригревает ее. Долгий путь проходит оно, покуда взойдет над горной грядой и сквозь серую мглу уронит несколько хилых лучей. Чем ближе к весне, тем выше оно забирается над стенами гор. Согревает крыши, завалинки и растапливает во дворах снег. Всё заметнее прибывает тепло, пора потихоньку прощаться с зимними работами и готовиться к полю.

Время совсем клонилось к весне, когда на последние посиделки пришли к нам соседки, каждая с богатой куделью. Нам нравились на куделях красные тесемки и разукрашенные костяные или медные петухи. К веретенам были подвешены свинцовые катушки. Когда они кружились по полу, глаз нельзя было от них оторвать. А еще веселей стало, когда промеж жужжавших веретен вбежал котенок и все ладился лапкой схватить одно из них. Насмеялись мы вволю, когда веретено прожужжало у самого его носа и он в испуге кинулся к нам на колени. Но радостней всех мы встречали на посиделках тетку Мацухову — она была всегда весела и умела удивительно ласково разговаривать с кошками.

И в этот вечер мы с нетерпением ждали, когда она начнет. Даже спать идти нам не хотелось, пока она не поиграет с кошками. У нашей старой кошки как раз было четыре котенка. Их всех мы и впустили в горницу. Взъерошив шерстку и подняв хвостики, вбежали они меж веретен. Как только увидела их тетка Мацухова, поймала одного и стала с ним разговаривать. Щелкает его пальцем по носику и расхваливает:

— О-ох, детоньки! Ишь какие усики в струночку, и глазоньки что бусоньки. А лапоньки, чисто бархатные. Откуда только радость такая взялась?

Но тут бархатная лапонька выпустила коготки и впилась в ладонь тетке Мацуховой. Выступила кровь и заполнила желобок под большим пальцем.

— Ну и злодей! — Мацухова погрозила котенку и опустила его на пол. — Как же я теперь прясть буду?

— А все из-за этих малявок, — неприязненно взглянула на нас тетка Петраниха, ерзая на стуле. — Когда мои были такие, об эту пору давно уж десятый сон видели! — Она с укором покосилась на маму и, оперев о колено веретено, стала быстро-быстро наматывать на него пряжу. На коленях у нее переливался почти новый черный сатиновый фартук.

Тетка Порубячиха повела глазом на ее фартук. Все односельчанки опоясывались таким манером только по праздникам, а Петраниха на работу так вырядилась. В последнее время она и дочерей стала наряжать всем на зависть. В костеле они были лучше всех разодеты. И усаживалась с ними Петраниха не иначе, как на господские лавки, чтоб быть у всех на виду. Как-то раз во время богослужения причетник, подойдя к ним, сказал, что крестьянам не положено молиться на господских местах. Петраниха только плечом дернула и продолжала сидеть с дочерьми как ни в чем не бывало. А выходя из костела, она объявила людям, что скоро и она заделается госпожей, да еще поважнее тех, что в замках. По деревне ходила злая молва о Петранях. Поговаривали, что они не только зерном торгуют на золото, но что тетка и за кило муки у бедноты золото требует. Не так давно она сняла сережки у крестницы Шимона Яворки, когда те не расплатились с ней в обещанный срок. Девочка и мать горько плакали, а Петрань, положа руку на Библию, сказал им:

— Око за око, зуб за зуб. Счет дружбу не портит. Принесете деньги — вернем вам сережки.

Мама при нас за это осудила Петраней, сказала, что сердце ее навсегда отвернулось от них. Вспомнила, как дядя Петрань с Библией в руках провожал призывных на войну и как обещал не оставлять в беде ни жен, ни детей.

— Вот они, его посулы! Гребет к себе деньги лопатой, процентщик ненасытный. Все годится, только не годится с чертом водиться. Запомните это, дети.

С тех пор мы часто представляли себе, как Петрани жарятся на адском огне, как они мучаются жаждой и вымаливают хоть каплю воды. Но никто над ними не сжалился, потому как и они на этом свете никого не жалели.

К детям тетка Петраниха относилась сурово. Кроме своих четверых, никого не любила. И нас на посиделках всегда гнала спать — чуточку радости и то ей для нас было жалко.

Не прошло и минуты, она опять за свое:

— О такую-то пору мои дети уж спали! Ну-ка, живо под перины! Из-за них и о деле-то поговорить нельзя.

Липничаниха, измученная и безрадостная женщина, перестала прясть и, посторонившись, пропустила нас к постелям.

В страхе перед Петранихой мы в два счета разделись, и минуту спустя только головы наши выглядывали из-под перин. Но сразу уснуть мы не смогли. Только зажмурились и глубоко дышали, чтоб обмануть прях. Когда тетка Петраниха уверилась, что мы спим, она завела речь о деле. Всякий раз начинала с того, что спрашивала, не пришло ли нам письмо от отца.

— Нет, не пришло, — покачала головой мама и от волнения еще проворней завертела веретеном: вот ведь, она ничего не знает о муже и даже не может удовлетворить Петранихино любопытство.

Почти каждая из женщин высказалась по этому поводу. Своей болтовней они мучили маму. Мне стало больно и даже досадно за нее. Одна только тетка Мацухова одернула женщин — и, как всегда, мягко, спокойно и весело.

— Поговорим-ка лучше о пахоте, трудяги вы мои горемычные, — сказала она, — весна-то уже на дворе, надо бы сошники проверить.

— Так-то так, да и вдову надо утешить, — как бы сочувственно возразила тетка Петраниха и кивнула в сторону мамы. — Как раз нынче мы с моим стариком толковали — помочь бы ей надо. — Она нагнулась прямо к маме: — Говорят, тебе бумага из банка пришла, требуют уплаты процентов от ссуды.

Мама нам ничего не сказала об этой бумаге. Скрыла, чтобы зря нас не тревожить. А Петраниха невольно все и выболтала. Я открыла глаза, подняла голову. Мама казалась растерянной. Сквозь легкую улыбку проступал страх.

Тетка Петраниха еще вкрадчивей продолжала:

— Услыхали мы с моим старым об этой бумаге и тут же решили, что лучше бы всего тебе оставить хозяйство и наняться к кому-нибудь на работу. Уж поверь: сама ты не справишься. Кожа да кости от тебя только останутся. А мы у тебя землицы бы купили, помогли бы расплатиться с долгами. Иначе все пойдет с молотка. Лучше по своей воле продать. Мы бы выплатили тебе сразу, наличными. Вряд ли кто еще тебе желает столько добра. А уж мы как-нибудь обработаем землю, даже если и прибудет в хозяйстве. Старика моего из-за хромой ноги на войну не взяли, вот и есть кому работать. Там, глядишь, и дочки замуж пойдут — не отдавать же их в чужой дом без гроша. И нам и тебе польза. Как на духу тебе говорю.

Мама подхватила куделю и откинулась на спинку стула. Получив извещение из банка, она было надеялась занять денег у Петраней. Но теперь из разговоров тетки поняла, какую помощь они ей приготовили. Им бы только обобрать ее как липку. С детьми из дому выгнать, пустить по миру. А ведь Петрань каждое воскресенье после обеда восседает на лавочке перед домом, молится и вытягивает псалмы о любви к ближнему.

Мама вспыхнула. Еще крепче зажала в руке веретено, обвела женщин взглядом.

Тетка Липничаниха опустила глаза долу — дала понять, что никому неохота совать нос в чужие дела. Тетка Мацухова подмигивала Порубячихе и украдкой пальцем указывала на жадную Петраниху.

Мама набралась мужества и сказала прямо:

— А я-то думала, вы меня выручите, раз деньги есть. Ведь я бы вам честно вернула…

Тетка Петраниха маме и договорить не дала. Ее так на стуле подбросило, что даже куделя свалилась. Она злобно подняла ее одной рукой, а другой торопливо дернула шаль, перекинутую на передке моей кровати.

Ничуточки не смущаясь, с какой-то даже наглой ухмылкой, она развела руками и крикнула:

— Голубушка, неужто ты последнего ума решилась? Кому охота воду лить из кулька в рогожку? Ясное дело, на чужие деньги жилось бы тебе припеваючи. Потому-то ты меня и затащила сюда и даже попусту керосина не пожалела истратить. Вот уж потешу я старого!

Так одним духом и выболтала она все, что было у нее на уме. Подхватила куделю, шаль и поспешила из дому. Шаль даже на плечи не кинула, так и поволокла за собой.

— Ничего бы с вами не сделалось, если бы и помогли в беде человеку! — бросила ей вдогонку тетка Мацухова, когда та была уже на пороге. — Спокойней бы лежалось вам обоим в гробу!

— Да ведь они только для виду за спасение души молятся! — кипела от гнева тетка Порубячиха. — С Библией не расстаются, а с чертями спознаю́тся. Зачем таким людям вера?

— Ведь прежде в них вроде бы не было столько корысти и притворства? — пыталась смягчить дело тетка Липничаниха.

— Чего там, в них давно это сидело! — обрывает ее Порубячиха. — Таким сквалыгам война только на пользу! А ты, — обращается она к нашей маме, — не унывай, гляди веселей.

— Ведь я думала, что банк не станет давить на женщин теперь, когда они без мужей остались. Пойду и скажу им это. Война кончится — пусть свое и требуют.

— Так будет лучше, и не придется тебе просить у людей, — согласилась Порубячиха.

Женщины снова принялись за работу. Молча тянули льняные нити из куделей, смачивали их слюной и споро крутили веретена.

В наступившей тишине мы скоро уснули, так и не услышав, что еще было сказано-пересказано, так и не заметив, когда соседки разошлись по домам.


Остановились прялки, не крутились больше веретена — стремительно надвигалась весна. Талые воды обрушились с гулом в долины, земля почернела, курясь прозрачным дымком, и с нетерпением ждала пахарей. Солнышко жарче всего припекало поле «У родника», там появились и первые борозды. Проложил их дядя Ондруш. Он пахал на своих серых волах с такими широкими рогами, что их и здоровый мужик не смог обхватить бы. Чуть выше на молодых бычках боронила тетка Ондрушиха.

Неподалеку, на Брезовце, шла за плугом тетка Порубячиха, а на Чертяже — тетка Осадская с сыном Миланом.

Мы тоже пахали на поле «У родника». Нашу корову мы спрягли с коровой тетки Мацуховой. Один день пахали на их полосе, другой — на нашей.

Наша мама удовлетворенно сказала:

— Как славно, когда люди помогают друг другу.

— А как же, моя милая! — отозвалась тетка веселым голосом. — Хорошему человеку иное и на ум не придет.

Тут поманила меня пальцем тетка Ондрушиха, похлопав себя по карману юбки — дескать, кое-что там припасено для меня. Прыгая по бороздам, я следила глазами за дядей Ондрушем — как бы он с другой межи не заметил меня. Тетушка сунула мне в руку вареное яйцо. Я припустилась с ним во все лопатки, только бы дядя не схватил меня за косу.

— И чего господь не дал им детей? Хорошая мать была бы у них, да и сытно бы жили, — сказала мама, увидев у меня в руке яичко.



— Да, милая, — подхватила тетка Мацухова, — такое наказание пострашнее войны. Нам с тобой хоть остается надежда, что наши воротятся, а им детей уж никогда не дождаться. Думаешь, их это не гложет? Может, Ондруш оттого и злобствует на тех, у кого есть дети. Может, оттого и лошадь тебе не дал. Она — другое дело: как завидит ребенка, прижмет к себе, норовит ему сунуть гостинчик.

— Разве отгадаешь, когда из худа добро проклюнется. Кто знает, кому после них хозяйство достанется.

— И впрямь ничего наперед нельзя знать, — согласилась тетка и подстегнула коров, впряженных в плуг. — Уж как у меня сердце изболелось за мою Теру, когда она замуж пошла! А все добром обернулось. Это был большой урок для меня: как часто человек понапрасну терзается.

Мы, дети, знали Теру, дочку тетки Мацуховой. Стройная, румяная была девушка, по спине толстая коса цвета ржаной корки. Глаза зеленоватые, на подбородке ямочка. Славилась Тера редкой кротостью. Стоило парню взглянуть на нее в костеле, у нее уж и голос обрывался, звука не могла из себя выдавить. Однажды мать отправила ее — хоть и такую робкую — в Микулаш за кожей на сапоги. Воротилась она без кожи, но с неожиданной новостью: один работник с кожемятни обещался раздобыть кожу и принести ее сам, потому как все равно у него дела в этом крае. Пришел он две недели спустя с готовыми сапогами. Тера вся разрумянилась. Мать тут же заприметила, что дочь не робеет перед ним, как перед другими, бывало, а напротив, заглядывает ему в глаза, ловит каждое слово, точно чувствует своим девичьим сердцем, что в жизни ее случится особое. Оно и случилось. Смуглый кожевенник предложил Тере пойти за него. Мать и слышать не хотела об этом. И не потому, что Тера была бы первой девушкой из нашего края, собравшейся выйти замуж в Липтов[16], она никак не могла представить себе, что дочь ее станет женой кожевенника. Газда — это все-таки газда, пусть у него даже самый крохотный клочок земли. Но Тера слышать ничего не хотела, и матери так и не удалось разорвать эту непонятную связь. Свадьба была невеселой. Но тем веселее была жизнь молодых. Им, пожалуй, и голубок с горлицей могли бы позавидовать. В конце концов и мать смягчилась, стали они навещать друг друга. После каждой встречи тетка Мацухова становилась все улыбчивей, пока совсем не повеселела. Нет-нет да и сорвется с губ похвала зятю из Микулаша. Он считался хорошим работником, а уж человеком — лучше и не сыскать. С некоторых пор тетка стала поговаривать, что хозяйство еще не все: куда важнее сердце, разум да работящие руки.

— И вправду наука мне теперь на всю жизнь, — повторяла она, — оттого и тебе все толкую: не отчаивайся, крепись. Даже из-за сына не извожу себя я печалью. Во мне не то что одна вера — целых сто: придет он с войны. Уверуй и ты, сразу тебе станет легче.

— С этим я уже давно справилась, только матери с малыми детьми куда тяжелей.

Я шла, не отставая, за плугом, вдоль распаханной борозды. Колупала дареное яичко, а ветер уносил скорлупу. Черные кудряшки прыгали у меня по спине, о колени бился подол сборчатой юбки.

На меже мы остановились, стали поворачивать плуг. Корова меж тем потянулась к вязанке сена на меже, и из ярма выскочила правая притыка[17].

Пришлось остановиться, и тетушка принялась снова запрягать корову.

Тут забили колокола в городе, а следом в двух соседних деревнях. Густой перезвон несся через ложбины полей, возвещая полдень.

— Да уж не впрягай, — сказала мама, — зададим им сена и сами отдохнем, пополдничаем, коль время пришло. С утра мы с тобой в работе — заслужили, небось.

Мы сели на бугорок завтракать. Перед нами лежала долина, по которой змейкой тянулась дорога, окаймленная канавой и кустарником. На ней послышался топот копыт, хотя телеги еще не было видно. Только какое-то время спустя показалась господская коляска.

По берегу, прихрамывая, шагал Петрань с мотыгой на плече. Ногу покалечило ему когда-то давно на лесопилке циркулярной пилой. Он шел, погруженный в свои думы. Вдруг за спиной загрохотала коляска; он точно очнулся от своих мыслей и стал усердно кланяться. Только чуть погодя он заметил, что коляска пустая. В ней сидел один кучер в зашнурованном кафтане. У кучера даже губы растянулись в улыбке, когда он увидел, как Петрань бьет поклоны: того и гляди, пополам переломится.

— А ну как паны его не услышат, — разражается тетка Мацухова смачным заразительным смехом, — хвастается, что они вот-вот в бары выходят. В костеле Петраниха с дочками на господских местах рассиживает, когда там господ нету, а как панская коляска на дороге покажется, старикашка чуть носом землю не роет.

Тетка Мацухова смеялась так громко, что Петрань оглянулся, сконфуженно втянул в плечи голову и заковылял вдоль берега. Нарочно сошел с межи, чтобы с нами не встретиться.

Но у тетушки кровь играет, покоя не дает.

— Эй, Цирилка, чего нас обходишь? — кричит ему. — Хоть мы и не в коляске, а поклониться нам не грех…

Петрань и бровью не повел, только ускорил шаг и замелькал в просветах кустарника вдоль межи, точно за ним кто-то гнался.

— Цирилка, не брезгуй мной, — ворковала елейным голосом тетушка, — чего доброго, еще пригожусь: у тебя небось четыре дочки на выданье, а у меня сын. Не засидеться бы им в девках, у Библии зятя не вымолишь…

У Петраня голову из плеч так и вышибло. Злобно засопев, он швырнул в тетку Мацухову мотыгой.

— Ну ж и веселая пахота, — сказала она, увидев как мотыга, выскользнув из рук Петраня, едва перелетела межу.

Петрань изо всех сил старался побыстрее убраться с глаз озорной тетки Мацуховой.

Дойдя до своего поля, он стал ковырять у канавы мотыгой, а тетка Мацухова шепнула маме, что у него все посевы в лужах. Кто-то, якобы по злобе, направил на его поле воду из ручья.

— Я-то знаю кто, — подмигнула она маме, — сама видела.

Она пригнулась к маме и с удовольствием шепнула, что сделал это барабанщик Шимон Яворка. Уж верно, из-за тех серег, что Петраниха за кило муки вытянула из ушей его крестницы.


Урожай в этот второй военный год выдался на редкость богатый. Ветер с трудом колыхал затяжелевшие колосья. Поля пожелтели, точно кто осыпал их золотом. А стали жатву свозить в риги, возы так и трещали под грузом громадных снопов. В молотьбу на токах раздавались даже песни. Народ радовался, что хлеба наконец будет вдоволь.

И наша мама, повеселев, молотила. А то вдруг отложит цеп и станет пересыпать в ладонях зерно, точно самую большую драгоценность, налюбоваться не может. И холод, должно быть, ей нипочем, тепло становится от одной мысли, что сберегла все же хозяйство и, главное, поле на Брезовце, спокон веку такое обильное и благодатное.

Мамину радость, как никто, разделял Матько Феранец. Частенько бросал он в эти дни работу на городских панов и прибегал к нам помочь с молотьбой.

— Зерно, оно дороже денег, хозяйка, — твердил он, и добрая, чуть приметная улыбка освещала его лицо. — Знатный хлебушек из него выйдет. Я бы целый каравай проглотил — у меня даже слюнки текут. Настоящего-то хлеба я уж и не припомню, когда ел. Паны в городе думают, что бедному человеку всякую дрянь можно скормить.

Пока мельники не стали молоть зерно нового урожая, мы ели хлебные лепешки. А на рождество мама испекла нам и Матько большой каравай. Матько расчувствовался и запел хвалу караваю — пахучей корке да ямочке посередке.

— Да вознаградит вас господь сторицей за ваше добро. Дождаться бы только вам письма от хозяина.

Мама вздрогнула. Летом, пока трудились в поле, она забывалась. Но как пришла осень, она все чаще оставалась одна, и тоска не давала ей покоя. Только думала она, никто этого не замечает. А слова нашего Матько будто пробудили ее ото сна. Тут она поняла, отчего он иной раз, прислонив к овину цеп, подходил заглянуть с пристенья в горницу — в полдень мама обычно поджидала у окна почтальоншу Верону. А оправдывалась тем, что идет приготовить еду. Но Матько, видно, не верил. И в самом деле, мама никак не могла дождаться весточки с фронта, и чем ближе было к рождеству, тем нестерпимей становилось ее ожидание. В прошлое рождество она надеялась, что отец вернется, нынче ждала хотя бы письма.

— Два словечка, не более, — сказала она, горестно ломая руки, — да хоть одно-разъединственное: жив.

— Вы совсем изведетесь с этим письмом, — упрекнула ее Бетка и вышла из горницы.

Мы слышали, как она рубит в сарае дрова, как с силой всаживает колун в чурку, словно дрова были повинны в том, что ей уже нельзя ни попеть, ни посмеяться, что детство ее безвозвратно уходит в несправедливых страданиях, которыми война придавила людей. Мы даже в горнице слышали, как она распевает с досады, словно кому-то назло. У Бетки был сильный, звучный голос, она была большая охотница петь. А вот нужда и тревога за отца отнимали у нее самые счастливые дни юности. Поэтому мама иной раз заставляла себя смеяться, чтобы хоть так возместить нам то, чем обделило нас тогда время.

И на это рождество Матько с дедушкой с верхнего конца срубили нам елочку. Убранная, стояла она у окна, и свежая ее зелень пробуждала в нас мечты о том, о чем мы и думать не смели весь год. Радость Матько при виде подарков, которые приготовила ему мама, передалась и нам.

Всякий раз, заглядывая под елочку, я представляла себе, что там под нижними ветками полным-полно самых разных игрушек. Как-то осенью тетка Верона взяла меня с собой в средний замок. Мне позволили одним глазком заглянуть в детскую. Целое полчище кукол, колясочек, тележек, блюдечек, горшочков, зверюшек ослепило меня. Большой конь-качалка стоял на полу, у корзины лежала кошечка, точь-в-точь как живая, не различишь. С тех пор мне часто это снилось.

Верона сказала мне тогда, что все эти игрушки принес в замок Ежишко. А носит он подарки только хорошим детям, об этом все говорили. Вот и засела в мою головку-маковку мысль: почему же это на небе решили, что дети из замка лучше, чем мы?

От этой мысли я совсем потеряла покой, и когда однажды тетка Верона позвала меня отдать ленту, отпоротую от нарядного фартука, который она носила еще в служанках, я спросила ее об этом.

Но Верона ничего не объяснила, только знакомой шершавой рукой откинула мне волосы со лба и сказала примерно так:

— Много знать хочешь, а время твое еще не приспело — того и гляди, головка кругом пойдет. Вот подрастешь, глаза у тебя сами откроются.

Но все равно у меня из головы не выходила детская в замке с полным коробом игрушек. Ночью все эти куклы приходили оттуда ко мне. И я не могла наглядеться на их черные волосики и голубые, точно цветы льна, глазки, на желтые волосики и черные, как сливы, глаза. А одна моргала ресницами и говорила «мама». Как-то в порыве огромной любви я нежно прижала ее и вдруг проснулась.

И на душе у меня стало так же тоскливо, как, верно, бывало и маме, когда она битый полдень просиживала у окна, а тетка Верона с почтальонской сумкой на боку проходила мимо нашего дома.

Не только я, но и каждый из нас таил в себе великое ожидание, которое должно было сбыться в это второе военное рождество. Мы были такими же, как и все дети на свете, и, разочаровавшись однажды, не отказались от новых надежд.

В канун сочельника беспрерывно валил густой снег.

Мама сказала, что эти снежные хлопья большие, как воробьи. И в нашей фантазии снежинки, даже самые крохотные, тотчас обратились в птенцов. Мы глядели из окон, как они, поднятые ветром, носятся над крышами, обгоняя друг друга.

Дорога почти опустела.

И вдруг мы заметили, что кто-то свернул с нее к нашим мостикам над ручьем. Вглядевшись получше, мы узнали тетку Верону. Она, припадая на хромую ногу, перебиралась через сугробы, а на боку у нее подпрыгивала почтальонская сумка.

Мама вскочила с кушетки и взглядом устремилась к двери. На этот раз только взглядом — ноги не слушались, отяжелели, словно закованные в кандалы.

Верона постучала, нажала на щеколду и вошла в дом. Платок у нее был весь запорошен снегом, лицо в испарине от напряженной ходьбы. А средь крупинок пота светилась улыбка.

Она открыла кожаную сумку, достала белый четырехугольный конверт и, протягивая нам, сказала:

— Из России!

Мама вскрикнула:

— Дети, детоньки!

Подбежала к Вероне и трясущейся рукой схватила конверт. Сперва прижала его к сердцу, потом кинулась к окну, чтобы получше разглядеть. Нет, никакими словами не передать ее счастья. Какое у нее сделалось лицо, когда она открывала конверт! Поначалу только бегло пробежала глазами, потом стала читать вслух и себе, и нам, и Вероне.

Мы тихо стояли, оглушенные радостью. В эту минуту нам стало так легко, будто минуло все злое на свете, будто кто-то поднес нам необыкновенного волшебного зелья.

Слово за словом вреза́лось в тишину горницы. Мы узнали, что отец цел и невредим, что в первых же боях русские взяли его в плен и что живет он теперь в том краю на Востоке, о котором мама после гадания цыганки Ганы порой все-таки вспоминала.

Неожиданную весть тетка Верона разнесла по деревне. Люди сразу смекнули: Пятака подговорили Ливоры, чтобы он наболтал маме, что муж ее погиб на войне. Так-то куда проще было ее обобрать: ведь одной вдове не управиться с полем. А мама не сникла, все выдержала. Оттого с такой горячностью она прижимала к себе письмо от отца. Оттого снова и снова читала его, зная, должно быть, каждое слово уже наизусть.



Глаза ее теперь уже сами смеялись, и ее мысли, как металл с металлом в плавильне, сливались с тем далеким краем, что звался Россией. И ей чудилось, что там, в России, она вкладывает руки в ладони отца и клянется ему, что отныне понесет свой крест с легкой душой, а если понадобится, так и жизни своей ради нас не пожалеет.

Для нас это было самое светлое рождество в жизни. Ни о каком подарке, ни о какой иной радости мы, дети, уже не думали.

За ужином письмо лежало рядом с молитвенной книгой. Дорогие строчки отца, какой это был удивительный бальзам!

А когда настала пора спать, мама взяла письмо и заперла его в зеленый сундук. Верно, боялась, как бы какой-нибудь вор не пробрался к этому драгоценному кладу.

Уложив нас в постель, она потушила лампу. Во тьму комнаты с дороги и со двора, занесенных свежим снегом, проникал белый свет.

Мама тоже улеглась, и дом затих. Сон смежил нам глаза. Теперь можно было уже спокойно спать до утра.

И вдруг ночью нас разбудили легкие шаги по горнице. Мы увидели, как мама зажгла светильник и поднесла его к зеленому сундуку. Она, должно быть, еще раз хотела увериться, что это не сон. Она достала четырехугольный листок и снова стала читать слово за словом. Это не был сон. Она крепко держала в руках письмо от мужа.

Улыбчивое, счастливое лицо. Оно светилось таким же ясным светом, как и зажженный светильник.


Ни хлеба, ни тепла в горнице у нас не прибавилось, но с тех пор, как пришло письмо от отца, нам стало, по крайней мере, веселей. Одна мысль, что он жив, давала нам силы.

А хлеба ничуть не прибавилось, хотя урожай был на редкость хороший. Зерно отбирали для армии. Солдаты ходили по дворам и переворачивали все вверх дном. Даже тыкали штыками и саблями в сено — нет ли там тайника со скрытым товаром. Забирали все, что только попадалось под руку. Окрестные деревни придавило новой бедой.

До нас доходили слухи, что и на фронте неладно с продовольствием. В это было трудно поверить, но и очевидцы подтверждали, что это именно так. В ближние деревни стали возвращаться тяжело раненные, они рассказывали о положении в армии.

В соседнюю деревню Еловую тоже воротился бедный крестьянин Яно Дюрчак. В этой небольшой деревеньке дома выстроились вдоль петлистой дороги. Пересекал ее быстрый горный ручей, бравший начало под самой вершиной горы Хоч. Берега ручья буйно зарастали лопухом с огромными раскидистыми листьями. Вода на камнях, переливаясь, искрилась мелкими брызгами, точно кто бросил в нее горсть живого серебра. Яно Дюрчак жил как раз в домике за ручьем.

С войны возвратился он с простреленной грудью. Он и раньше не отличался особенной статью — был низкорослый, узкий в плечах, худощавый лицом. После ранения в грудь его еще и скособочило, а в госпитале на излечении он усох точно щепка. Домой пришел калека калекой, хуже Пятака. И все же люди говорили, что такого, как он, днем с огнем не найдешь.

Он рассказывал обо всем не таясь. Как-то наведались к нему жандармы, предупредили пока по-хорошему: пусть, мол, кончает свои разговорчики. Он усмехнулся им прямо в лицо, искривленный, с изуродованной рукой. Ничего худшего уже не могло с ним случиться. Чем же еще можно было его запугать? Он им так и сказал: закон, мол, карает за ложь, за обман, а все, что он говорит, такая же сущая правда, как и то, что у него теперь беспалая рука.

Людям нравилась его смелость.

Со всей округи приходили к нему жены, матери, невесты, отцы, сыновья, спрашивали, не повстречал ли он на войне их близких. Яно Дюрчак охотно отвечал на вопросы. Народ валом валил к его дому.

У тетки Порубячихи муж тоже был на итальянском фронте, откуда воротился Дюрчак. Она уговорила маму, и они вместе отправились в Еловую.

Дойти туда было не трудно. Дорога почти вся шла по долине, петлявшей между гор. Вдоль нее по откосам густо произрастала рябина, какой в округе нигде больше не было. В ту пору стояла она, запорошенная снегом, но летом украшали ее оранжево-красные гроздья. Мы рвали ягоды и делали из них бусы. Иной раз удавалось нанизать и по четыре нитки. Нам, обескровленным, бледным, они были необыкновенно к лицу. Однажды девочки сплели из них мне венок, в нем я и прибежала домой. Красная рябина пламенела в моих черных как смоль волосах. Мама в тот раз долго-долго сжимала мою голову в ладонях, любовно оглядывала меня и хотела было что-то сказать, но сдержалась, только щекой прильнула к моему лбу.

Собираясь с теткой Порубячихой в Еловую, мама вспомнила о рябине и сказала, до чего, мол, она мне к лицу.

— Ну, дети, — улыбнулась она, — как кончится война и отец вернется к нам невредимый, я куплю вам всем такие красные бусы.

— Настоящие? — оживившись спросила Людка, и, когда мама кивнула в ответ, глаза у нее вспыхнули как горящие угольки.

Тетка Порубячиха тут же добавила:

— Уж, верно, конец не за горами. Сужу хотя бы по тому, что говорит Яно Дюрчак. Какая уж там война, коли нет хлеба, нет оружия? Не успеют малые птахи море перелететь, как вы дождетесь красных бусинок. А ежели вам мама не купит, у нас всегда найдется для этого грошик-другой. Сама куплю вам. Каждой по четыре нитки. Это богу будет угодно не меньше, чем если я пожертвую ему в костеле за избавление от войны.

Нас распирало от радости — у нас будут красные бусы, и мы с сияющими лицами провожали маму и тетку Порубячиху до самых наружных дверей.

Закутанные в тяжелые шали, они медленно побрели по дороге, увязая в сугробах.

Путь до Еловой недолог, каких-нибудь полчаса в летнее время, но на этот раз он занял у них более часу — ветер намел на дороге высокие снежные сугробы. Капцы, юбки промокли у них до самых колен, от изнурительной ходьбы вспотели головы под тяжелыми шалями.

Они были рады-радехоньки, когда доплелись наконец до домика Яна Дюрчака и смогли отдышаться.

— Ну, рассказывайте, — прямо с порога попросила его Порубячиха. — Своими глазами все видели — это главное. Поэтому мы к вам вдвоем и пришли. У соседки муж на русском фронте, у меня — на итальянском. Да какая тут разница, один черт небось. Ну скажите, как там было, на итальянском?

Дюрчак, открыв рот, собрался было ответить по-своему, спокойно и рассудительно, но тетка Порубячиха сама выплеснула все новости, какие окольным путем дошли до нее из его же рассказов. Она пристально глядела на этого сухонького человечка и говорила без умолку — язык ее никогда не знал покоя.

— Слыхать, на фронтах голодают. Правда ли это, Яно? — И сама тут же ответила: — Да и откуда там взяться хлебу, когда тут его нет. Откуда, скажите? Ведь эти-то господа, что драку затеяли, тоже, поди, не волшебники!

Тут заговорил и Яно Дюрчак:

— Ясное дело, чудес на свете не бывает. Иной раз крошки из рюкзака вытряхивали и ели. А уж до чего злились, если остатки хлеба крысы сжирали! Кишмя кишела эта нечисть. Да, бывали такие, что и крысами не брезговали.

У нашей мамы мороз по коже прошел, но она постаралась не выказать своего отвращения.

Тетка же вся передернулась.



— Бррр! — фыркнула она брезгливо.

Дюрчак только головой кивнул: что поделаешь, раз так было.

Тут вошла в горницу Дюрчакова сестра и поставила перед гостьями жестяное блюдо с печеными яблоками. Она тоже была худая, но на голову выше брата. Она не улыбалась, но в лице ее было что-то очень притягивающее. Неопределенного цвета глаза уже издали ласкали человека. Платье на ней выгоревшее, на локтях ветхое. По нему видно, что живет бедно.

— Кушайте на здоровье, — угощала она, — обогрейтесь.

Мама улыбкой поблагодарила ее.

Тетка Порубячиха не переставала фыркать и гадливо дергаться.

— Ну, молчали бы уж о крысах, либо яблоками не угощали. Как же одно с другим вяжется?

Но она первая схватила яблоко и с аппетитом стала его есть.

— И как они войну собираются выиграть, ежели солдатам есть не дают? — продолжала мама прерванный разговор.

— Ну не то чтоб совсем не дают, — растолковывал Дюрчак, надкусывая запеченную шкурку яблока. — Не совсем, конечно. Каждому солдату выдали по две банки консервов на случай крайней нужды. Открывать их разрешалось только по особому приказу. Но нашлись и такие, что съели консервы, не дожидаясь приказа. Вот и наказали их — подвесили за руки на два часа. А тех, кто терял сознание, окатывали холодной водой. Только это страшное наказание не остановило голодающих. Хуже другое… Съешь консервы, а завтра опять голод душит. Вот так оно и шло.

— Боже праведный, ужас-то какой! — сказала мама.

— Ужас, ясное дело, — согласился он и, будто назло этому ужасу, усмехнулся. — А может, это так и должно быть, чтобы люди научились думать. Должен же, в конце концов, каждый задаться вопросом: «Кто виноват в том, что мы голодаем?» На войне быстро понимаешь цену тому, что нам священник с амвона напел: бог, мол, посылает войну в наказание за грехи наши. Как добрый христианин, ты пробуешь молиться. Пробуешь каяться. Да что толку? Желудок все одно с голодухи урчит. Над головой пули свищут, перед окопами гранаты рвут землю, пушки лес крушат. А как стихнет все малость, находится минута-другая поразмыслить, со стороны взглянуть на себя. Мешок костей да впалый живот, как пустая квашня. Что с того, если тебя и величают в армейских приказах солдатом австро-венгерской монархии. Веришь только тому, что видишь своими глазами. Мешок костей да впалый живот, как пустая квашня. И вот закипает в тебе злоба против войны и тех, кто ее выдумал. И начинаешь искать виноватого. Не сам я до такого додумался, соседки мои, но когда многие думают, так многое и надумают. Один наш солдат нарисовал картинку: пузатый, оплывший жиром богатей. Удобно этак сидит в своей горнице и дымит пахучей сигарой. А в голове у него вместо разума дьявол. Этот-то дьявол и придумал для людей ад на земле. Придумал и войну эту проклятую. Картинка переходила из рук в руки. На ней только и было написано: «Ребята, кому нужен ад на земле?» Кто-то взял и приписал еще под этим рисунком твердой рукой: «Кто этот ад выдумал, пусть сам туда и катится!» Вот так, соседушки: вроде бы обычный рисунок да под ним несколько слов голодающих солдат, но кто в руках его подержал, поди, призадумается.

Женщины сидели почти не дыша. Мама с таким живым участием переживала каждое слово Дюрчака, точно видела своими глазами весь этот бессмысленный ужас, это проклятое пекло. Она содрогалась при мысли, что и ее муж, чистый, ни в чем не повинный человек, проходит по этому аду, только в другой стороне света.

Тетка Порубячиха взяла и второе яблоко, ела его, похваливая, с еще большим наслаждением да все дивилась рассказам Дюрчака. Чувства свои она выражала громко, то и дело подталкивала маму локтем, желая и в ней пробудить подобную живость.

— Ну и дела, ну и дела, — повторяла тетка. — Думала, вы только всего-то и скажете, встречали моего или нет, а вы тут вон сколько всего нарассказывали. Да и то небось малая доля того, что вам довелось пережить.

Было заметно, что Дюрчак утомился. Он на время умолк, доел яблоко, огрызок положил возле тарелки.

— И вы скушайте, — предложил он маме.

— Спасибо, — ответила мама и откровенно сказала, что охотнее возьмет одно яблочко детям. — Так уж у нас повелось: стоит мне уйти из дому, как они ждут не дождутся, с чем ворочусь.

Дюрчак тут же кликнул сестру, попросил принести еще яблок. Она тут же принесла их, и по всему было видно, что делает это от чистого сердца. Выкладывая яблоки на тарелку, она еще и обронила несколько добрых слов:

— Не сказать, чтоб с избытком, но в этот год, слава богу, они хорошо уродились. Особенно одна яблонька на задворках — такая уж щедрая. Берите, чем богаты, тем и рады.

Меж тем Дюрчак зажал в коленях коробок спичек — без пальцев иначе его не удержишь, а здоровой рукой вынул спичку и чиркнул по шершавому бочку коробка. Вспыхнул огонек, мерцая неярким светом. Дюрчак, затянувшись, стал попыхивать трубкой. Дым вился колечками, то и дело застилая его лицо.

Женщины, набравшись терпения, ждали. Ведь и рассказывать все равно, что работать, а еще для такого изнуренного человека. Пусть хоть немного покурит, чуть отдохнет. Как ни верти, а Яно Дюрчак теперь калека калекой. Матько Феранец прав: хоть и кончится война, а женщинам все одно счастья не будет. Нашу маму тревожила мысль, что и отец мог бы воротиться таким. А уж какой был видный, стройный, сильный, здоровый. Не знал, куда девать силу. А что, если и у него вот так же скособочится плечо или кусок руки оторвет? Что, если и он останется, точно опаленное молнией дерево?

— Так-то людей уродовать! — разгневанно говорила мама. — Неужто иначе нельзя навести порядки на свете, только стрельбой?

— Отчего же нельзя, — сказал Дюрчак, затягиваясь трубкой. — Но порядки паны наводят по своему разумению. Вот оглядитесь вокруг, хотя бы на наши за́мки, что там за головы и какое в них разумение. Ни они, ни их прадеды ничего лучшего для нас не придумали, чем плетку, побои и горе.

— Да будет ли когда по-другому?

— Конечно, будет! — уверил женщин Дюрчак. — Мало-помалу набираются люди ума. И однажды придет такой час, когда человеку не захочется стрелять в человека. Со мной такое случилось в Италии. Немцы вытеснили итальянцев из одного леса и отошли, а наше австро-венгерское войско должно было гнать итальянцев дальше. Выступили мы, значит. Бегу я с винтовкой наперевес по лесу. Вдруг глубокий овраг — должно быть, пересохший ручей — преграждает путь. Озираюсь, думаю, как бы мне его перейти. Вижу перекинутое через овраг дерево. Вскакиваю на него, делаю прыжок, другой. И вдруг — и теперь не пойму, откуда он там взялся, — вижу на дне оврага человека в итальянской форме. С ужасом, с ненавистью смотрит он мне в глаза, а в руке — наведенная на меня винтовка. Я тоже прицелился. Да только у обоих точно руки свело — не можем выстрелить, и все тут. На солдате итальянская форма, в руках итальянская винтовка, а глаза черные-пречерные, точно уголь. Никогда не забыть мне этого взгляда. Стою вот так над ним с винтовкой, не знаю о нем ничегошеньки. Враг, да и только. И все-таки мы побратались. Без слов, только взглядами поняли друг друга. Никто из нас так и не выстрелил. Довел я его до самых наших окопов. Там и рассказал он все про себя. Ну, оказался бедняком из-под Монте-Граппо. Даже клочка своей земли никогда не имел, только на других и батрачил. Кто знает, может, оттого и не стрелял я, что насмотрелся на того нарисованного брюхача, которого дьявол науськал сотворить ад на земле, кто знает… — Дюрчак дернул искалеченным плечом. — Подумал я да и спросил себя: «И зачем это я, бедняк из Еловой, воюю с винтовкой в руках против бедняка из-под Монте-Граппо?»

У мамы при этом рассказе так и сжалось сердце.

— И впрямь, какая нелепица! Должны же когда-нибудь открыться глаза у людей, — проговорила она.

Тетка Порубячиха встряхнула юбку, чтобы поскорее просохла, и спросила:

— А что же сталось с этим итальянцем, Яно?

— Что ж, скажу вам и это, — он притушил табак в дымившейся трубке и отер палец о штанину, — и это скажу вам. Лежим мы в окопах, а против нас итальянцы засели в таком же перелеске, как тут под Хочем. Мы не раз видели, как они снуют между деревьями. И вот как-то поутру — верно, дня через три — выбегает наш итальянец из окопа и бежать что есть духу к тому перелеску. Должно быть, потянуло его к своим. А те стрелять по нему. Откуда было понять им, что это их солдат бежит к ним по собственной воле. Так наповал и уложили его. И верите ли, голубушки, навернулась тогда слеза у меня. Пришлось изо всех сил крепиться, чтобы совсем не разнюниться. Была у него жена, дети. Верно, такие же черноглазые, как и он…

Дюрчак снова примолк. Так и сидел: трубка в зубах, голова, чуть склоненная набок. Будто раздумывал над тем, о чем рассказал. Потом поскреб ногтем крышку стола и заговорил снова:

— Там, в тех окопах, и меня изуродовало. Увезли в беспамятстве в госпиталь. А оттуда отослали домой. Какой им толк от меня, такого?

Тетке Порубячихе хотелось бы еще порасспросить о муже, да пора уже было собираться в дорогу.

— Ну, а моего-то там не встречали?

— Не довелось. Он в другом полку был. Но раз письма доходят, стало быть, жив. Всех-то не перебьют.

— Сердце у меня не на месте.

— Да и мое изболелась, — вздохнула мама.

Дюрчак обернулся к ней:

— А ваш на русском фронте, так, что ли?

— На русском. В плен попал. На рождество как раз письмо пришло. Я уж и ждать перестала. В плену-то, поди, не так тяжко. Не случилось бы только как с тем итальянцем. Вдруг захочет к своим возвратиться, а тут вдогонку пуля, другая, третья… точно дождь. Дома-то жена, дети… О-ох, и думать об этом страшно. Дети, жена… черноглазые…

У мамы тоже были такие черные глаза, может, поэтому она и повторяла слова Дюрчака.

— Что ж, держаться надо, — подбодрил он ее, — ничего другого не остается.

— Знаю, — твердо сказала мама.

Женщины поблагодарили Дюрчака за добрые слова, за яблоки и отправились в обратный путь. И снова побрели по глубокому снегу, увязая в сугробах.

Дома яблоки поделили меж нами. Братику досталось два — пусть быстрее растет, а то все еще пешком под стол ходит.

Тетка Порубячиха выбрала румяное-румяное яблоко и приложила к моим бледным щекам: вот какой положено быть детской рожице. Что ж, они и были бы у нас такие, если б не война да не зло на земле.


А зло в ту военную пору и вправду непомерно росло. День ото дня чувствовали мы его все сильней. И нельзя было его обойти.

Вскоре пришло второе извещение из банка. Снова требовали от мамы уплаты процентов и просроченных взносов. Угрожали даже торгами.

Пока мама вертела в руках проклятую бумажку, мы все выспрашивали у нее, что такое торги.

— А это… — она с трудом искала ответа, — а это, когда приедут чиновники из города, опишут все, что только можно… продать, после на торгах продадут другим людям. Останемся мы без крова над головой, без коровы в стойле, и, уж конечно, не видать нам ни капли молока. А самое страшное, что придется уйти из дому и впустить тех, кто купит его.

Мама, притихнув, стояла посреди горницы, взгляд ее был устремлен куда-то далеко-далеко сквозь замерзшее окно.

Мы тогда были еще совсем маленькие. Из слов многого не понимали, а скорей угадывали, как по картинке, по маминому печальному лицу. Я не любила горестных лиц, мне приятнее было смотреть на улыбки и глаза, в которых таилась лукавинка. Мама это знала и оттого так часто притворялась веселой. Но такое притворство убеждало еще только братика. Нас, старших, она уже не могла обмануть. Иной раз и нам, глядя на маму, становилось тяжко на сердце, и мы тоже пробовали включиться в эту игру, скрывая от нее свои детские горести. В такие минуты я чаще всего приглядывалась к Бетке и подражала ей. Она обычно сердилась, а мне это удавалось с трудом. Куда милей было, тесно прижавшись к маме, подбодрить ее нежным, любящим взглядом.

Когда мама прочитала бумажку из банка, Бетка просто позеленела от злости и сказала:

— Пусть хоть режут меня — ни шагу из дома не сделаю.

— Да, — кивнула ей мама, — милое дело задумали, отец на войне, а детей выгнать на улицу! Но тут хоть криком кричи с утра до ночи — ничего не поможет. Лучше нам пораскинуть умом. Пойду посоветуюсь к дедушке с бабушкой, а то, может, и дядя Данё Павков скажет дельное слово. Человек он бывалый, побродил по свету немало.

В эту минуту, как бы на мамин зов, вошел дядя Данё с починенным капнем для средней сестры Людки. Он подшил на нем подошву. Капец казался новехоньким, когда Данё поставил его в углу горницы у дверей.

Он тут же заметил наши вытянутые лица.

— Еще что стряслось? — спросил он. — Вид у вас, словно только что с креста сняли.

— А может, и хуже. — Мама шагнула к нему навстречу. — Банк прислал новое извещение, даже торгами грозит. Хуже всего, что нет денег.

Дядя Данё хорошо знает, каково человеку в таком положении. Испытал все на собственной шкуре. Вот так же лишился и дома и последней земли. Только ему было легче — детей не было.

— Что плохо, то плохо, — соглашается он, почесывая затылок.

— Нынче, должно быть, о хорошем-то и не слыхать, — замечает мама. — Но хотя бы подумали о тех женщинах, что маются всю войну без мужей с малыми ребятишками. Только им, видать, все одно. Только и знают: стреляйте, умирайте, страдайте. Ну, Данё, — она поглядела на него большими черными глазами, — скажите, что делать?

Он хмыкнул и огрубелыми пальцами снова поскреб в волосах, только теперь уже надо лбом, даже баранью шапку сдвинул на самый затылок, чтобы легче думалось.

— Что делать, спрашиваешь? М-да, тут такое приходит на ум, что каталажкой попахивает. В такие-то проклятые времена, пожалуй, иного выхода нет, как только ограбить кого и раздобыть нужные деньги.

— А я вот как рассудила немудрящей своей головой: схожу-ка я в этот самый банк да и попрошу их дать мне отсрочку. На коленях перед ними унижаться не стану, а скажу как есть, в каком я положении. Ведь они тоже люди, Данё.

— Да вроде бы должны ими быть, — соглашается он, — но, право, не знаю, уломаешь ли их. А твои-то что тебе говорят?

— Вот как раз к ним собираюсь. Денег у них тоже нету, я знаю. Да все же на душе полегчает, когда посоветуюсь с ними.

Мама тут же собралась и ушла к дедушке с бабушкой.

Данё Павков меж тем остался у нас, чтобы нас позабавить. Обещал рассказать нам сказку. Подсев к теплой печи, грел озябшие руки. Потом велел Людке принести от дверей капец, посадил ее к себе на колени и надел ей его на ногу.

— Хорош, — говорит Людка.

— А как же иначе! — Дядя поглаживает обувку по голенищу, чтобы доставить девочке радость.

— А теперь — сказку.

Мы пристаем к нему, не можем дождаться, когда он начнет рассказывать.

У Данё в глазах притаилась усталость: всю ночь, не смыкая глаз, он работал. Люди обносились до нитки, только и знай, ставь латку на латке. Известное дело: латаное тут же и рвется. Целый воз мог бы он этой дранины набрать — столько всего накопилось. Одна обувка хуже другой. Ведь это уже и не капцы, а так, решето какое-то. Не обувь, а ворох заплат. А главное, скоро и шить будет нечем. Ни иголок, ни ниток. Ладно еще, лен уродился. У кого есть, сучит дратву из самодельных нитей. А у кого нету — беда.

Вот о чем думает Данё, привалившись спиной к теплой печи. Дома-то особенно топить ему нечем. Хорошо еще, что может погреться у нас. Собственного леса у него нет, только так украдкой натаскает себе осенью чужого хвороста. А теперь в войну и обувь шьет состоятельным людям в обмен на дровишки, уж такой уговор между ними. Столько-то полешек за целые капцы, столько-то чурок за починку. А чтоб не умереть с голоду, в последнее время шьет, в основном, за муку, за картошку, молоко, а решится попросить сала, так уж и сам считает это особой дерзостью. Он хорошо знает, у кого что попросить и чем кому прореху зашить.

— Дядя Данё, — теребим мы его, чтобы занялся нами.

— Сейчас, мои умники-разумники, — останавливает он нас. — Нынче у меня мыслишки, словно зернышки в маковой головке пересыпаются. Соберу-ка я их ради вас в горсточку, а то уж давно мне в работе недостает — рассказывать вам.

Стали и мы у теплой печи, собрались слушать. Бетка разгребла кочергой угольки и подкинула несколько шишек, чтоб огонь не погас. Шишки горели, трещали, огонек весело улыбался сквозь железные створки.

— Ну же, дядя Данё, — не отстаем мы от него.

— Да, да, — он приходит в себя, превозмогая усталость, — расскажу вам, расскажу сказку, детишки-воробьишки. Только мне надо малость подумать которую. Надо умом собраться, тогда получится сказка всему свету на диво, и у вас от любопытства глазенки станут, как блюдца.

Братик завертел головой, надул губы и сказал:

— Не хочу, чтоб как блюдца…

— Ну, как ягодки терна. Они-то хороши небось.

Утешая малыша, Данё ворошил ему волосы, рука была черная от сапожного вара, каким натирают дратву.

— Так какую же? — нетерпеливо спрашиваю я.

— «Какую, какую»! Говорю же вам, что сказки так просто из мешка не вытряхиваются. Мне подумать надо, а для этого время требуется. Давайте сделаем так: вы будете считать, ну хотя бы до ста, а я тем временем что-нибудь да придумаю. Только уговор — считать вы будете про себя, чтоб меня не сбивать. И тихо-тихо, чтоб было слышно, как мы дышим.

Сбились мы у печи. Считать до ста могли только старшие сестры.

Мы с братиком притихли, слушая свое и чужое дыхание.

Данё, закрыв глаза, дышал громче всех. Минуту спустя, уронив подбородок на грудь, он стал похрапывать. Высокий чистый лоб его увлажнился, на нем поблескивали крупинки пота. Щеки стали постепенно розоветь.

Он уже забылся глубоким сном, когда Бетка досчитала до ста и крикнула:

— Сто!

Но Данё даже не шелохнулся — он спал как убитый.

Мы стали тормошить его:

— Дядечка, сто! Уже сто!

Он пробуждается ото сна с трудом, точно приходит в себя после обморока. Лицо у него помятое, угрюмое. Но вот он очнулся и улыбается нам, точно сквозь какую-то пелену.

Мы спрашиваем:

— Ну что, придумали?

Он зевает, машет рукой:

— За такое короткое время только коротенькое можно придумать. Не трогали бы вы меня еще малость.

— Ну коротенькое рассказывайте! — никак не отстаем мы.

— Ладно, — кивает он, — послушайте загадку, кто отгадает, тому капцы залатаю.

Каждому хочется отгадать, и мы навостряем уши.

Данё говорит:

— Латка на латке, а шва не видать. Что это?

Мы разочарованно тянем в ответ — это нам уже давно известно:

— Лу-ко-ви-ца-а!

— Да, это, видать, не про вас. Ну погодите тогда, сорванцы. Что это такое? Чем больше из него берешь, тем больше оно становится.

Бетка относится к этому недоверчиво:

— Такого на свете не бывает.

— Почему же это не бывает, моя умница — пестрая курица?

— Не бывает, и все! — упрямится Бетка.

— Ха-ха! Яма это! — Дядя Данё заразительно смеется.

И мы смеемся вовсю: ну и обставил он нас. Только Бетке не до смеха, она пристыженно уходит на кухню и там неистово громыхает посудой. Наверное, злится.

Больше всех загадка нравится Юрко. Он прыгает, точно кто посадил его на лошадку, и верещит:

— Яма это, яма, умница — пестлая кулица.

Облокотившись о Данёвы колени, он ладошками подпирает подбородок. И во все глаза глядит на дядю Данё, на его губы — ждет не дождется сказки.

— Ну, дядечка, сказку, — умоляю я, — ну хоть малюсенькую, вот такую! — Я показываю на ноготь мизинца.

— Ох ты, светлая головушка, — почерневшей ладонью он похлопывает меня по щеке, — тебе бы только сказки слушать, ни есть, ни пить, а без сказки не прожить. Ну ладно, слушайте.

Он сам себя взбадривал: ночная работа вконец изнурила его. Но он знал — раз уж пришел к нам, без сказки от нас не отделаешься. И он начал:

— А было это там, где никогда не было. За тридевять земель, в тридесятом государстве, где пески текут, а вода сыплется. Жил-был там царь, и были у него несметные стада коров и сто бочек чистого золота, и все это сущая правда. Царь был не только богат, а умен и могуч. И отдал повсюду такой приказ: кто превзойдет его в силе и мудрости, тому отдаст он полцарства. Какие только силачи и мудрецы не являлись к нему во дворец, но так никому и не удалось одолеть его. Вдруг, откуда ни возьмись, заявляется на царский двор батрак — в постолах да холщовой рубахе. Сперва посмеялись над ним, а потом оробели. Батрак одолел царя во всех испытаниях, и осталось ему последнее, самое тяжкое. Надо было пройти сквозь громы и молнии от замка до края земли и воротиться назад. Не было человека, чтоб вышел живым из этого испытания, но батрак не испугался. Что ж, коли так, изволь, молвил царь. И тут же следом зашумела страшная буря. Громы-молнии ливнем сыпали с неба. Буря сотрясала землю, да так, что и минуты нельзя было устоять на ногах. Того и гляди, сметет батрака. А батрак присвистнул, вскочил между молний и давай перебирать ногами, да так ловко, что ни одна молния не угодила в него. Крутился батрак, вертелся, вскакивал, отскакивал, перепрыгивал, приседал — добрался-таки до края земли целехонький, а оттуда таким же путем воротился назад. Ничего царю не оставалось, как признать батрака победителем. Отдал он ему полцарства и попросил еще раз исполнить на царском дворе невиданный танец, который так лихо выплясывал он среди громов и молний. Долго не пришлось уговаривать батрака. Свистнул он молодецким посвистом и пошел в пляс. И весь царский двор наглядеться не мог, как он пляшет, как отскакивает от земли, как перебирает и притоптывает ногами. То был танец всем на диво, и прозвали его люди одземок[18].

— Одземок! — Мы едва дышали от удивления.

— Именно, дети, это был наш одземок, и первый сплясал его тот самый батрак, который увертывался от молний.

Тут вдруг Юрко выбегает на середину горницы, приседает и давай перебирать ножками — он видел не раз, как это делают взрослые. Одну ручку заложил за голову, пальцы другой сунул в рот и силится свистнуть. Да вот беда — не выходит.

— А ты вот как, — учит его Данё, — положи пальцы в рот, прижми язычок и свистни, козявка-малявка…

Но ни сплясать, ни засвистеть Юрко еще не может. Хорохорится, чисто воробушек при первом полете. Но нам всем делается весело, а дядя Данё и вовсе доволен. Уж он-то знает, как кипит в нас кровь, когда мы слушаем его сказки. Людка тоже расходится. Подбоченившись, приплясывает, подражая тому батраку, что увертывался от молний.

— Так, так, — одобряет дядя Данё, — в общем-то, похоже, только надо еще сноровистей.

Мне не хочется танцевать. Опять совсем другое вертится у меня в голове после Данёвой сказки. И как только умудрился батрак увернуться от всех громов и молний?

Данё поводит плечами, призадумывается.

— Так ведь это же, девонька моя, не обыкновенный батрак.

— А какой же?

— Добрый молодец, — гордо заявляет он.

— А где такие растут?

— Где хочешь, только редко. Вот и твой братишка может стать добрым молодцем. Гляньте-ка, как он отплясывает.


Мы веселились, а мама тем временем держала путь к дедушке с бабушкой. По дороге заглянула она к тетке Порубячихе. Прошла задворками мимо раскидистой старой липы. Ветви ее клонились к земле под тяжелыми снежными шапками. На одной такой ветке недвижно сидела нахохлившаяся ворона. А может, обессилев от голода, она примерзла к дереву. Возле липы в иную пору шумно плескался ручей, теперь он молчал, точно заколдованный под толстым слоем льда.

Порубяков дом был огорожен забором из тесаного штакетника с драночными стрешками. Двор замыкался резными воротами. Дом был просторный, всегда свежевыбеленный. С двух сторон тянулись небольшие ровные луговины, а на задворье начинался большой фруктовый сад.

Тетка Порубячиха была независимого, твердого нрава. С первого же взгляда было ясно, что родом она не из нашей тихой деревни. В облике ее было что-то орлиное, а в характере уживались гордость и прямота, суровость и решительность. Все это придавало ей особую силу. Наверное, она не устрашилась бы схватиться и с волком. В общении с людьми она не всегда была рассудительна, часто приходила в ярость. Глаза ее так и метали искры. Но порой они бывали и тихие, а взгляд глубокий, душевный. Тогда я вспоминала глаза раненой серны, на которую наткнулись мы в Диком Лазе, когда сушили сено. Серна так жалобно и так зазывно смотрела на нас, что я долго не могла забыть ее взгляда. Но всякий раз, когда мы пытались приблизиться к ней, глаза ее загорались буйным вызывающим огнем. Что-то подобное чувствовала я и в тетке Порубячихе.

Она сама любила рассказывать, как в первый раз повстречалась с Порубяком. В Дубраве тогда были танцы. Из-за нее, рослой, красивой смуглянки, среди парней завязалась драка. Музыканты перестали играть, корчмарь спрятался за винные бочки, а люди разбежались кто куда. Один из парней вытащил нож и кинулся на другого. Марка Мразикова — так звали Порубячиху в девичестве — бросилась в свалку, выхватила у парня из руки нож и, приставив к груди, пригрозила, что вонзит его в сердце, ежели они не уймутся. Трудно было укротить разбушевавшихся парней, но воля Марки взяла над ними верх.

Чуть погодя музыка грянула снова, и Марка закружилась в танце. Она была на редкость хороша: сквозь улыбку сверкали жемчужные зубы, лицо — точно в молоке купались махровые алые розы, коса гладила ее по плечам и при резких движениях обвивалась вокруг шеи. Марка переходила из рук в руки, пока наконец очередь не дошла до Яна Порубяка, нашего односельчанина, скупавшего в Дубраве шерсть. Он тут же сжал ее своими ручищами и сказал, что хоть трава не расти, а она будет его женой. Она особо и не противилась, ей по нраву было бросаться в огонь, а Яно Порубяк был парень горячий. Она вышла за него замуж и из Дубравы попала в нашу деревню. Но привыкла не сразу: не по душе пришлись ей наши тихие работящие люди. Ей больше пристало бы размахивать над их головами валашкой[19]. Трудно выбирала себе Марка друзей, и тем удивительней, что из всех соседей особым доверием пользовалась у нее наша мама, пожалуй самая тихая изо всех.

Когда однажды мама заикнулась об этом, Порубячиха рассмеялась:

— Тихая, тихая, а в рассудительности десятерых мужиков за пояс заткнешь. Сила да разум выручат сразу, мы с тобой подобрались как на заказ. Мы еще такое свернем…

И мама чувствовала в Порубячихе как бы опору. Давно подумывала она о ярмарке: на ней, пожалуй, и заработать можно. Только одной туда отправляться нельзя. Надо бы, чтоб еще кто из женщин решился на это. Мама рассудила, что Порубячиха среди всех самая подходящая, да вот согласится ли, мама до конца не была в этом уверена. И в прежние времена, бывало, как становилось в доме туго с деньгами, мужики отправлялись за лошадьми до самой до Польши, потом продавали их у нас и таким путем зарабатывали. А то ходили на ярмарки: купят одну-две коровы, зададут им хорошего корму, потом продадут — тоже прибыль была. А что, если и им, женщинам, такое попробовать?

Вторая повестка из банка заставила маму поделиться своими раздумьями с теткой Порубячихой. Она показала бумажку, поведала о своих трудностях.

Тетка выслушала ее, на лице ее не дрогнула ни одна жилка, она стояла и неотрывно глядела в кухонное окно куда-то наружу, где вместо зеленой луговины у дома белела в ту пору заснеженная полянка до самого каменного моста на дороге.

— Мне ничего от тебя не надо, — заключила мама свой печальный рассказ, — только чтоб ты меня подбодрила немного.

Тетка махнула рукой:

— Это тебе, душа моя, нисколечко не поможет! Но погоди…

И она повела маму в переднюю горницу. Отворила старинный комод, вытащила из среднего ящика узелок и развязала его.

— Вот все, что у меня есть.

В узелке были деньги. Аккуратно сложенные бумажные и горстка серебряных.

— Вот все, что имею, душа моя безутешная, — повторила она, — с радостью отдаю их тебе, хоть они и последние. Откладывала я на случай, если, упаси бог, кто из детей захворает. Но они у меня молодцом, стало быть, бери и плати. Я тебе не мать, не сестра. Ни так и ни эдак меня не помянешь, но, может, как человека меня не забудешь. Вот бери и заплати.

В первую минуту наша мама даже растерялась от неожиданности. Ведь кто бы подумал, что Порубячиха, с виду вроде такая суровая, таит в себе такое чуткое сердце. Вот так просто, без дальних слов, отворяет ящик, вытаскивает узелок и говорит: на, бери.

— Нет, Марка, не возьму, — благодарит ее мама, — не возьму у тебя последнее. Но…

Мама призадумалась: сейчас как нельзя более кстати заикнуться о возможном заработке на скотных торгах.

— Не раздумывай, бери.

— Да я уж думала и кое-что надумала…

И она поделилась с теткой своими планами. Куда лучше, если эти деньги несколько раз в руках обернутся и их станет больше. Скоро будет ярмарка в Теплой, а потом в Тросниковой. Купить бы им вместе корову, тетка дала бы денег, а мама бы корову обряжала весь месяц. Потом продали бы ее подороже, а прибыль меж собой поделили. Мама смогла бы рассчитаться в банке с процентами, а там, может, и уплатила бы крону-другую в счет взносов.

— На ярмарку в Теплую могли бы мы отправиться вместе, правда, пришлось бы ночью идти. Да раз мы вдвоем — ничего не случится.

Тетка задумалась.

— Да, хоть и долог путь, через горы до самого Липтова, а я согласна. Ну, скажи-ка теперь, не права ли я, что ты десять мужиков за пояс заткнешь?

— Жизнь вынуждает. Не хочу без крова остаться, а без заработка долги мне не выплатить.

Так они и договорились, что пойдут вдвоем на ближайшую ярмарку, а там и побарышничают.

От тетки Порубячихи мама направилась прямо наверх к дедушке с бабушкой. Жили они недалеко. Как только прошла она вдоль ограды в конец улочки, тут сразу же и углядела родной дом на холме. Спереди белел откос с заснеженной липой, от которой по одну сторону вилась крутая тропка к воротам, а по другую тянулась к подворью более пологая, широкая проезжая колея. На самой крутизне на тропе вымостили лесенку из плоских каменьев. Зимой, когда их прихватывал гололед, блестели они как стеклянные, и мне казалось, что ведут они в заколдованный замок. Ступать по ним было опасно, легко было поскользнуться, но мама взлетела, как перышко, ног под собой не чуя от радости, что ей удалось договориться с теткой Порубячихой. Такой веселой она и взошла в дом.

В сенях ей встретился дедушка: Он выходил из кладовой и в корзине нес кормовую свеклу для скотины. Виделся он ей сквозь сумрак хмурого зимнего неба, да еще окно в сад было заложено пеньковой подушкой, хранившей помещение от резкого ветра и холода. Только половина окна пропускала свет.

— Это вы, тата? — спросила она, чтобы удостовериться.

— Не узнаешь меня, что ли? — засмеялся он и как-то по-особому прищурил глаз.

Мама тоже, задержав на нем взгляд, молча рассматривала его, будто встретилась с ним впервые и пыталась понять, что это за человек.

Она и сама не знала, почему так сразу остановилась под этим его прищуром: ведь эта привычка была еще издавна свойственна старому. Может, именно поэтому мысли ее потекли совсем в другую сторону, хотя пришла она посоветоваться о вещах, в ту пору для нас самых важных на свете. Может, это была передышка, в которой мама нуждалась. А может, она собиралась с силами, пока глядела на него вот так, молча.

Что ж, остановимся и мы вместе с ней и хотя бы мимоходом скажем о нашем дедушке словечко-другое. Взглянем на него мамиными глазами, чтобы и нам узнать больше о его жизни.

Начнем с того, что дедушка заслуженно обрел славу лучшего охотника в округе: о нем ходила молва, что не только была ему на охоте удача — бил он без промаха и в обыденной жизни. Оттого и хаживали к нему люди — одному вправит кость, другому добрый совет подаст. Ходили близкие и дальние знакомые со всеми горестями. И у мамы, как только получила она уведомление из банка, первая мысль была о нем.

Мы, дети, тоже уже знали о дедушке разное. Ну хотя бы то, что стрелял он без промаху из старинного ружья с длинным стволом и что с дороги умудрялся подстреливать зайца под самой горой. Хозяева замков любили приглашать его на охоту — он был знаменитый ловчий. У одного пана он даже выиграл кожаный патронташ, поспорив с ним на медвежьей охоте. Патронташ висел на стене возле ружья. В саду на загуменье он, бывало, ловил лисиц на приманку и куниц капканами. Порой целые ночи пролеживал на сеновале в гумне, подстерегая добычу. Однако же годы и в нем поубавили сил. Он старился, седел и все чаще жаловался на слабость в коленях. Со временем его охотничьи доблести продолжали жить только в рассказах, а о былой славе напоминал ему лишь этот прищур.

Мы, дети, наслушались от него десятки разных историй о зверях и зверюшках в лесах, о веселой и печальной охоте.

Дедушка в наших глазах был необыкновенным человеком. Высокий, статный, он всем своим видом внушал нам это. Мы знали, как он справился с громадной змеей, когда косил луговину в Диком Лазе. Знали, что на Круче под Шутовым он схватился с медведем, таскавшим скот на горном выгоне. А уж как завораживала нас молва о том, что он одолел нечистую силу, вселявшую ужас во всех деревенских! И сколько бы ни говорили взрослые, что былая его мужская твердость превратилась в какое-то старческое упрямство, а многие добрые качества обернулись брюзжаньем, он все равно вызывал в нас восторг и уважение.

Наша мама испытывала к отцу особое доверие, с этим чувством она вошла к нему в дом.

После некоторого молчания он сам, прервав ее мысли, спросил:

— С добрыми ли вестями пришла, доченька?

— Банк опять прислал извещение, — сказала она, словно пробужденная ото сна суровой действительностью.

— Ну входи. — И он указал на дверь горницы.

Дедушка поставил корзину с кормовой свеклой под лестницу, ведущую на чердак, и прошел вслед за мамой в горницу.

В горнице были бабушка и тетка Гелена. Бабушка в углу у окна вязала обшлага из белой овечьей шерсти. Чуть поодаль стоял столик с геранью. Зимой бабушка убирала ее с окна, чтобы не померзла. В одном горшке герань распустилась огненно-алыми цветами. Всей листвой она жадно тянулась к свету, падавшему в горницу из-за отогнутой занавески.

Тетка Гелена плела из самодельных льняных нитей кружевные прошвы для подушки. Мало кто в селе умел так искусно вязать как она. Она, как и все в этом доме, любила делать все добротно, с толком. Кружево просто сверкало в ее руках.

Как только мама вошла, взгляд ее тут же упал на расцветшую герань. Что-то в душе ее ожило, осветив улыбкой лицо. Но она вмиг одернула себя — не время, дескать, для улыбок — и, вытащив банковскую бумажку, сказала:

— Требуют и проценты и взносы. А за просроченные взносы грозят даже торгами. Я пришла посоветоваться.

Услышав об этих новых печалях, дедушка сел, бабушка и тетка Гелена отложили на колени работу, а мама, так и не присаживаясь, продолжала:

— У вас денег просить я и не думаю, знаю, что нет их. В деревне есть люди денежные, к которым я могла бы обратиться. Но каждый только зубы точит на наши полоски. Людской корысти конца-краю нету. Многие меня еще глубже в омут готовы втолкнуть, только чтоб я утопла скорей. Но я ни у кого не стану просить, сама вытяну. Я только хочу сказать вам, что мы с Маркой Порубяковой надумали заняться торговлей.

Тут тетка Гелена вспыхнула, отмотала нить с пальца и положила кружево с крючком на стол.

— Ты дочь газды, о торговле и думать не смей — ведь это срам для нашей семьи!

Она вызывающе посмотрела на дедушку с бабушкой и ждала, что они затеят с мамой ссору.

Но мама была полна решимости. Ей не хотелось упускать из рук огонек, который с таким трудом занялся и, единственный, мог бы пробить мрак надвигающихся горьких дней. Она знала, что торговля не почиталась достойным занятием в порядочных газдовских семьях, но лучше уж запятнать доброе имя семьи, чем остаться без крова.

Тетка Гелена беспокойно сновала по горнице. Трудно ей было смириться с намерениями сестры. Что скажут люди? Одинокая тетка Гелена все еще надеялась выйти замуж. Может ли она допустить, чтобы на нее указывали пальцами: у нее сестра, мол, торговка.

Дедушка не хотел торопиться с решением, все раздумывал, взвешивал.

Бабушка снова принялась вязать обшлага и пыталась спокойно выслушать жалобы старшей дочери о чести семьи и доводы младшей в пользу торговли. Только потом она отозвалась своим обычным приветливым голосом:

— Ну, срам не срам, дочки мои, жить хочется. Куда больший был бы срам, кабы по ее нерадивости дети погибли.

Дедушка тоже так думал:

— Ты только ничего не бойся. Человек в нужный час должен уметь шевелить мозгами. Нынче, пожалуй, ничего другого и не придумаешь.

Маме стало легче. Она была благодарна родителям, что они поддержали ее. Оставалась еще забота: повезет ли ей в банке? Было б хорошо, если бы там повременили с долгами.

— Схожу, попрошу их подождать.

— Постой. Я дам тебе немного яиц и творогу. Отблагодаришь в банке чиновника, что занимается ссудами.

— Да ведь это же подкуп! — возмутилась тетка Гелена, стараясь взять хоть этим, ежели в другом проиграла.

— Нет, дитя мое, — мягко сказала бабушка, — это только гостинец доброму человеку.

Все понимали, что это так и не так, но надо было жить.

И в самом деле, творог и яйца, словно в каком волшебстве, тронули не столько, пожалуй, сердце, сколько рассудок банковского чиновника. Времена были трудные, жить хотелось всем. Жалованье невеликое, дома жена, дети, в кладовой почти ничего. Чиновник рад был гостинцу и обещал маме, что ей отсрочат и взносы и проценты. А там, может быть, повезет ей в торговле.


И вот однажды темной ночью отправилась мама с теткой Порубячихой на ярмарку в Теплую. Дом она заботливо заперла, а ключ спрятала в окно. Мы остались одни под присмотром звезд, мелькавших среди туч. На южном краю неба во тьму врезались просветы.

Обе женщины пустились в долгий путь через горы. Взяли с собой увесистые палки, чтобы не только можно было о них опираться, но и защититься при надобности.

В нашем крае тогда еще нередко разбойничали, и грабители, особенно в ярмарочные дни, подстерегали торговцев, чтобы отобрать у них туго набитые кошельки.

У Лучанской долины, вклиненной между крутыми косогорами, они повстречали четырех женщин из Осады. И конечно, обрадовались: вместе идти было куда веселей. У женщин в руках тоже были тяжеленные палки. И не так, мол, против разбойников, как против дикого зверя: они слыхали, что в долине стаями бродят волки. Мама с теткой очень перепугались.

— Ладно уж, если будем друг друга стращать, ничего не сделаем. Коли нам суждено, волки и тут нас отыщут. Так, пожалуй, лучше пойдем, — в конце концов рассудила мама.



И женщины — хочешь не хочешь — двинулись в путь. Тетка Порубячиха даже посмеялась над собой, что в глубине души спасовала перед волками. Это уж, поди, в нашей деревне она так разбаловалась. От злости на себя она крутанула у бедра палкой, да так, что в воздухе свистнуло, и рассмеялась.

— Только уж пойдемте потише, — предложила одна из женщин.

Ее послушались, шагали почти молча во тьме под хмурым, затянутым тучами небом. Они своим телом распахивали сугробы и брели, глубоко увязая в снегу. Над долиной то и дело проклевывалась бледная звезда и снова исчезала за наплывавшими тучами.

На полпути мама почувствовала резкую боль в ноге. Жесткая обувь стерла ей пятку. Эта невыносимая резь отдавалась у нее даже в сердце, мама почти теряла сознание, но сказала сама себе, что должна выдержать. Так с трудом они добрели до Теплой. Счастье еще, что там было кому прийти им на помощь.

Обогреться они вошли в корчму. Замужем за корчмарем была их знакомая, сестра Цира Петраня из нашей деревни. Дородная, обходительная и речистая женщина, она как-то по-особому разбиралась в людях, а сама была до того милая, что привлекала гостей в корчму куда больше, чем хмельные напитки. Деньги рекой текли в корчмаревы кубышки. Говорили, что ей только птичьего молока не хватает.

— Не беспокойтесь, пятка вмиг заживет, — говорила она маме, прикладывая ей к ноге чистую тряпочку с мазью.

Боль утихла. Для корчмарки очень было важно, чтобы женщины помянули о ней добрым словом в родном Оравском селе. Она накормила их мясным обедом да еще поднесла по стакану пива.

На скотные торги они отправились чуть свет. Походили, поглядели, что и по какой цене можно купить. Дивились, что скот сравнительно дешев. Люди были вынуждены продавать, поскольку в прошлом году не уродились корма. Один крестьянин из Вавришова все упрашивал маму купить двух коров — очень уж не хотелось ему возвращаться с ними домой. Коровы и впрямь были хорошие, дойные, разве что слишком тощие. Их бы малость поправить, чтобы бока округлились. Шерсть у обеих была густая, ярко-рыжая, только на лбу белая метина и белая полоса по спине. Шерсть от холода вся вздыбилась, а уж как бы она залоснилась, задай коровам подходящего корма. И цена невелика, хотя у женщин и таких денег не было. Тут вдруг натолкнулись они на торговца Смоляра из нашего комитатского города.

— О деньгах не тревожьтесь, я одолжу вам, сколько понадобится. Да и кто откажет таким молодкам?

На первый взгляд могло показаться, что Смоляр делает доброе дело, но как истый купец он надеялся и заработать на своей доброте. Уж не впервой ему удавалось подобное — стреляный был воробей в этих делах. Он рассуждал так: как откормят женщины отощалую скотину, он станет их поторапливать с долгом. А чтоб вернуть его, придется им продать коров подешевле. Так он и деньги назад вернет, и коров за полцены купит.

Но случилось иначе. Денег он, правда, им дал, и коров они купили. В корчме у сестры Петраня привязали их к ограде, но чего только не бывает на свете: в корчму забрели двое торговцев, искавших дойных коров для поместья в Турине. Понравились им именно эти коровы, привязанные у корчмы. Тут же на месте ударили по рукам, и сделка состоялась. Они заплатили столько, что женщины вернули долг Смоляру, и у мамы еще осталось на взносы и проценты. И тетка Порубячиха получила свою долю. Рассказывали, что мама даже просветлела лицом и уже не вспоминала о мытарствах, которые довелось пережить. У нее камень с души свалился, что в банке хоть на время угомонятся и нам не придется покидать родной дом. Мама решила идти и на ближайшие ярмарки: ведь надо было думать о следующих платежах.

Смоляр[20] был вне себя, что так просчитался в пригожих молодках. В корчму вошел надутым, как индюк, стащил меховую шапку и хлопнул ею об пол. Даже не скинув тулупа, уселся за стол и заказал себе сразу три порции гуляша. Широко расставив ноги, каблуком сердито постукивал об пол. Гуляш ел посапывая, чавкая, засовывая в рот большие куски хлеба. Глаза у него бегали из стороны в сторону, взгляд был нечистый, вроде как помутневший.

— Ну, как дела? — обратилась к нему тетка Порубячиха. — Ярмарка-то не удалась вам, поди? А ведь скота здесь, что комарья.

— Одни мощи ходячие, — фыркнул он в рюмку с вином, которую держал у нижней губы.

— Должно быть, и скотина поняла, что такое война, — вмешалась в разговор мама, — некому поле обрабатывать, а когда в поле пусто, так и в стойле не густо. Ни мяса, ни сала. А может, так оно и к лучшему? — Мама обвела всех пытливым взглядом. — Говорит же Яно Дюрчак из Еловой: кабы на фронте всего хватало, весь бы мир изничтожили.

Может, на ярмарке в Теплой оттого и была такая скотина — кожа да кости, чтобы Смоляру нечего было отправлять на фронт. Так, глядишь, и война скорей кончится. У жизни ведь тоже свои пути-дороги. Хоть Смоляр и ушел с ярмарки несолоно хлебавши, а жизнь свое взяла. Она тоже защищается, потому что не хочет погибнуть. Ей тоже хочется выстроить на этом свете такой же красивый дом, какой Смоляр поставил в комитатском городе.

— Не я войну выдумал, — сказал он и слизал с губ перцовую подливку. — Выучили меня на мясника, вот я и стал мясником. Продаю тому, кто платит. Я не поганец какой, а по образу и подобию божьему сотворенный человек, мне разве в радость, что людей убивают? Когда скупаю для фронта, то я и о ваших мужьях забочусь, чтоб с голодухи ноги не протянули среди пушек. Пуля не найдет, а голод отыщет. Так что зря вы про меня думаете: мясник, мол, черствая душа, долг христианский забыл. Нет уж, я помню о ближнем. Так-то оно…

Порубячиха встала, стукнула ладонью о стол и рассмеялась.

— Ну, Смоляр, чтоб вас приподняло и хлопнуло. Вас, конечно, на козе не объедешь, но и мы не вчера родились.

— Ну ладно, ладно! — Он положил ложку на тарелку. — Однако этих коров ни в коем разе не надо было вам упускать. Не то чтоб я такой уж жадный, но они позарез мне были нужны.

А пока текла у них беседа, начало смеркаться, снег вокруг корчмы посинел, вдали почернели горы. Перед корчмой роились люди, сани, скотина, мельтешили в шатрах продавцы. Больше всего покупателей толкалось у палаток с медовыми пряниками. Палатки эти изнутри были разноцветные, словно цветущие луга — ярко-розовые, зеленые, желтые, красные, — и люди просто не могли глаз от них оторвать.

Перед одной из палаток стояла молодая женщина, оглядывала пряники и раздумывала, который купить. Дольше всего она вертела в руках гусара на коне. Нравился ей, должно быть, красный китель на нем и сабля.

Загрузка...