Людка сглотнула слюну. Потом глотнула еще раз и призналась:

— Ведь нож я и хотела отдать ему. Когда мы те саженцы у Ливоры резали, я видела, какой у него никудышный. У настоящего парня и нож должен быть настоящий, так дедушка говорит. Поэтому я и хотела отдать его Мишо.

У бабушки дрогнули губы. Она не была так измучена заботами, как наша мама. Она еще могла быть терпеливой.

— Мишо Кубачка идет на войну, а там наверняка ему понадобится хороший нож. Я хотела передать его с теткой. Она ждет у дяди Данё, когда башмаки будут готовы.

— Знаешь что, — рассудила бабушка и провела рукой по лицу, — этот мы оставим на память о папе — что-то давно от него нету писем. А сейчас пойдем к нам, я дам тебе дедушкин ножик. Он ходил с ним на охоту. Тот нож еще лучше, настоящий охотничий. Только обещай мне, что будешь слушаться.

Людка кивнула, глаза ее засияли, и она тотчас взяла бабушку за руку.

— На-ка, держи, — протянула бабушка нож своей дочери, заглядывая через порог в горницу.

У всех отлегло от сердца. Мы с братиком подбежали к окну посмотреть, как бабушка ведет по дороге укрощенную внучку и как та обещает ей вести себя хорошо.

Бетка меж тем доплела венок.

Вдруг она отскочила от окна. Остатки цветов, листиков и веточек высыпались из передника на пол. Она была очень взволнована, и я чувствовала, что она пытается скрыть это в какой-то непонятной мне девичьей робости.

Милан Осадский пробежал по мосткам через ручей и в два прыжка оказался у нас в горнице.

Звонким, смелым голосом он окликнул маму:

— Где же вы, тетушка? Я пришел попрощаться.

Мама возилась в кухне. Она вышла оттуда, вытирая руки о полотенце. Она попыталась было улыбнуться, но не смогла. Ей тоже хотелось что-то сказать таким же звонким, смелым голосом, чтобы ему легче было уходить, но и это ей не удалось. Она обняла Милана и прижала к сердцу, как своего собственного ребенка.

И с трудом выговорила:

— А если встретишь там нашего отца-горемыку, скажи ему, чтоб домой поторапливался. И тебе счастливого возвращения.

Бетка тихонько подошла сзади, выхватила из рук у Милана шляпу и засунула за ленту букетик первых весенних цветов, что выросли у ручья Теплицы, незамерзавшего даже зимой.

— Ну, — засмеялся Милан, — пока они не увянут, я буду носить их на шляпе. А потом положу на сердце.

Всем нам стало весело от его голоса и смеха. Я смотрела на него из уголка за комодом, где стоял мамин розмарин — с приходом весны он источал густой запах. Я подкралась к зеленой веточке и хотела было ее отломить. Может, Милан будет носить ее вместе с Беткиным букетиком? Но пока я раздумывала, он повернулся, поглядел на меня, стал серьезней и тихо обратился ко мне.

— Ну, фасолинка ты моя, — сказал он ласково, и глаза его в эту минуту стали мечтательнее и голубее.

Я испугалась, что у меня остановится сердце. Растревоженная, я отступила к стене. Хорошо, что мама снова заговорила.

Она улыбнулась и сказала удивленно:

— Милан, да ты парень хоть куда. А я еще говорю, что детей забирают на войну. Какие там дети! Парняга ты, хоть сейчас под венец!

— Это когда ворочусь! — Он подмигнул и многозначительно поглядел на Бетку.

Сестра нежно смотрела ему в глаза. И тоже сказала какие-то слова, но у меня в памяти остался только ее взгляд. В нем сквозило великое ожидание, весь трепет ее юного сердца.

— Я еще забегу к Липничанам, — сказал он, протягивая нам руку, и бодрым шагом заспешил к дому, стоявшему выше нашего.

— Хорошо, что он такой веселый, — похвалила его наша мама, когда мы, проводив его, возвращались с мостков домой.

Мы разбрелись по дому, только Бетка осталась у окна. Ей еще раз хотелось увидеть Милана, когда он пойдет от тетки Липничанихи. И она ждала не напрасно — он помахал ей рукой и шляпой, на которой мелькнул пестрый букетик.

Чуть погодя я забежала в горницу за мячом, который тетка Верона сшила мне из тряпочек. Мы с братиком хотели поиграть во дворе еще до уроков. Я застала Бетку плачущей. Ее руки лежали на столе, а голова покоилась на них, словно она спала. Сначала я и впрямь подумала, что она спит, но потом услыхала рыдания. Я поспешила поделиться об этом с мамой.

И была очень удивлена, что мама совсем не испугалась. Она отнеслась к этому совершенно спокойно: выплачется, мол, легче станет.

Она гладила Бетку по голове и утешала:

— Ну не плачь…

Сестра немного успокоилась и заговорила срывающимся голосом:

— Я бы не плакала, только мне грустно.

— Конечно, грустно, — согласилась мама, не переставая гладить ее черные блестящие волосы.

— Грустно, что я тогда пожаловалась на него тетке Осадской.

Я с любопытством поглядела на них обеих, потому как тоже знала историю с вербовым прутиком. Случилось это недавно, когда нас погнали чистить дороги.

Весна в наших краях заявляет о себе пушистыми вербами. Первые веточки еще тонкие, чахлые и молочно-зеленые. Листочки на них хрупкие и тоже как бы молочные. Но они означают приход весны и солнышка в наш гористый край, и мы радуемся этим первым вестникам. Такую веточку Милан срезал и отхлестал ею Бетку. Она совестилась перед людьми из-за такого внимания Милана и в растерянности не знала, что делать. И сделала то, что делают девчонки в том возрасте, когда перестают быть детьми, но еще не стали взрослыми девушками, — она побежала жаловаться его матери.

Тетка Осадская все принимала всерьез, она подошла к Милану и пригрозила ему:

— Зачем ты отстегал ее этой веткой?

— А если я ее люблю, — сказал Милан, и голос его зажурчал, словно чистые, зеркальные воды в наших горах, прозрачные до самого дна. Таким же чистым было и признание Милана. Он открыто смотрел в глаза матери и улыбался. Никому на свете не отдал бы он эту радость, которая переполняла его.

Однако и для Милана кто-то придумал жестокую участь. Он должен был подставить свое сердце под пули на фронте. И чем смелей и веселей он пытался казаться, тем острее мы чувствовали эту жестокость — ведь сердце его было молодым и невинным, словно птенец в гнезде перед отлетом.


Наш дедушка по отцу утешал осиротелых матерей:

— Они и до Тренчина не дойдут, а война кончится.

Конец действительно был не за горами, и я только и думала о том, чтобы Милана не убили, чтобы он вернулся здоровый и невредимый вместе с нашим отцом.

Всех хороших людей охватила безмерная надежда. Каждый жил ожиданием, что наступит конец, что не сегодня-завтра с жестокой войны домой вернутся его близкие. Женщины и в пахоту то и дело поглядывали на дорогу, не видать ли на ней человека, не узнают ли они его по походке. И мама, бывало, нам тоже наказывала, когда мы оставались дома, чтобы тотчас сообщили ей в поле, если вернется отец. Только отец уже давно ничего не писал и не возвращался.

— Кто знает, воротится ли, — порой сокрушалась мама.

И смотрела на нас таким удивительно печальным взглядом. Конечно, она страшилась горя, одиночества и нужды.

Это было еще тем тяжелей, что теперь тетка Осадская приходила к нам погоревать о Милане.

Обычно при этом она била себя кулаком в грудь.

— Душу, душу свою я отдала бы господу богу, если бы могла спасти его от смерти. Дом, поле, ничегошеньки бы не пожалела. Стала бы ходить христарадничать, только бы он остался в живых, сыночек мой!

Но однажды она вдруг просветлела. Пришла к нам повеселевшей и на радостях принесла нам брынзы, сама порезала ее кружочками и с хлебом дала нам.

— Ешьте, детки, — угощала она, — мне кажется, будто это Милан ест. И порадуйтесь вместе со мной.

Потом притянула нашу маму к себе и начала шепотом:

— Писарь мне обещал, что признает его негодным. Клялся всеми святыми, что через месяц Милан вернется домой. Ничего я не пожалею, — повысила она голос, — все подчистую отдам. Целый кусок полотна ему отнесла и последнее сало с чердака. Себе оставила самую малость. Я готова на все, лишь бы Милан воротился. Стоит курице снести яйцо, а я уж бегу с ним к жене писаря. Только вытащу масло из маслобойки, как оно тут же у него на столе. Брынза у меня продержалась всю зиму лучше некуда — свеженькая, не заплесневела ничуть. Почти всю отнесла в канцелярию. В последний раз там был служный[28]. Они с писарем сидели за столом и покуривали. Когда я уходила, писарь вышел и шепнул мне, что от служного многое зависит, и не худо было бы наперед отблагодарить его. А то как же, ответила я, отблагодарю, ясное дело. Я сердце из груди вынуть готова. И тут же кинулась в комитатский город с полной сумкой. И там снова мне выпала удача. У него сидел жупан[29]. И служный мне шепнул, что жупан всем головам голова и его стоило бы тоже умаслить какой-нибудь пустяковиной. Но разве жупану поднесешь пустяковину?! Я из дома перетаскала все, что могла. Ума не приложу, чем еще жупана умаслить.

Пока тетка говорила, наша мама сидела как на иголках. Она хорошо слышала, как в кухне пар хлопает крышкой, как клокочет вода в кастрюле и, переливаясь через край, шипит на раскаленной плите, но не это ее волновало. Она дивилась тетке Осадской, которая так доверяла каждому слову писаря.

— Милая ты моя, — с укоризной сказала мать, — скольких людей писарь с панами обвели таким-то манером, облапошили, общипали как липку, а с войны еще никто, кроме панов, не вернулся. Зря ты суешь все в эту ненасытную глотку. Только вот намедни всплыло, сколько денег вытянул писарь за зятя у Кривоша. Кривош хотел, чтобы тот после побывки остался дома. Писарь сулил, покуда сосал, как пиявка. А как напился, сразу же Кривошова зятя угнали на фронт. Вроде бы такой приказ вышел. Всех, мол, кто возвратился или возвращается из России, снова гонят на фронт.

Тетка Осадская на миг растерялась, ей страшно было утратить надежду, что Милан вернется.

— Тут наверняка что-то не то, — возражает она, — поверь мне, тут что-то другое. Почему бы именно тех, кто возвращается из России?

— Должно быть, из-за этого переворота, — говорит наша мама, — мы разве что знаем? Утешаемся тем, что все от бога. Но Тера Кресачкова, когда недавно была тут, рассказывала, что среди кожевенников недовольство: народ повсюду разут-раздет, а какую прорву кожи пожирает это чудище война. Я уж давно тебе говорила, соседушка милая, что у людей открываются глаза. Душегубством ничего не добьешься. Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять это. Нам труднее, конечно. Мы заперты здесь среди гор, но рабочий люд ездит туда-сюда, знает больше. Ну надо ли тебе совать писарю из последнего? Ничегошеньки не давай ему больше. На этом деле заранее поставь крест.

Тетку Осадскую убедить не удалось. Она знала только один путь, как вырвать свое дитя из когтей войны. И не считала это особой для себя жертвой: ведь она не раз говорила, что за Милана готова жизнь положить.

И несмотря на все мамины уговоры, она твердила свое:

— Разве стала бы я подарки носить, моя милая, если б хоть капельку надеялась на то, что говорит твой свекор: они, мол, и до Тренчина не дойдут, как война кончится. Вижу, плохой из него пророк. Дни идут, а от Милана ничего. Кто знает, где он пропадает, бедняжка. Зря ты его нахваливаешь, что он парень хоть куда. Чего там, сломанная веточка вербы! Ведь ему едва шестнадцать минуло.


Солнышко с каждым днем пригревало сильнее. Уже не надо было с трудом отыскивать цветы по берегам Теплицы. Цветами были усеяны все луга, все берега и межи. Деревья оделись ярко-зеленой листвой. Даже наша яблонька у гумна как-то до времени однажды утром зарозовела бутонами.

В этот день мама воротилась с поля, чтобы приготовить обед. На поле остался только Матько Феранец. Еще поутру мама велела нам около двенадцати затопить печь, чтобы не пришлось ей долго задерживаться. Огонь горел вовсю, когда она вошла в дом. Но, к нашему удивлению, мама прошла через кухню и позвала всех нас в горницу.

Она присела на стул возле окна, заставленного геранью. Ее трудно было узнать. Утром уходила она от нас озабоченной, а теперь ее лицо светилось радостью. И глаза, всегда такие темные, глубокие и темневшие от горя порой еще больше, просветлели, пронизанные этим сиянием. Да и голос ее зазвучал вдруг более громко и звонко.

Улыбаясь, она сказала Бетке, как старшей из нас:

— Ну-ка, принеси песенник.

Бетка вскочила и вытащила из ящика старый, потрепанный песенник, который мне подарила тетка Верона.

Мама даже не листала его, а словно по памяти нашла нужную страницу. И положила книгу нам на колени. Потом снова как-то по-особому улыбнулась и сказала:

— Дети, давайте споем.

Мы давно не слышали, чтобы мама пела. В последний раз она напевала, когда в нашей деревне еще стояли пленные. В тот день она готовила обед, а Федор уверял нас, что война скоро кончится, и что потом уже не будет столько страданий, и что люди будут жить по-другому.

Пока мы читали слова в песеннике, мама начала петь, и нам показалось, что голос ее звучит необыкновенно красиво:

Край привольный под Криванем.

Парни там — что цвет герани,

Небо ясное струится,

Как же там не веселиться,

Под Криванем, под Криванем!

Мы запели и второй куплет. У Бетки голос тоже был удивительно сочный. Иногда он звенел, иногда становился грудным. Мы диву давались, как у них с мамой ладно получается. Людка, Юрко и я только еще попискивали. Наши детские тоненькие голоса, конечно, отличались от их, но все вместе сливались в красивое многоголосье. И весь наш дом наполнялся этими звуками.

У мамы были глаза человека, чьи мечты сбываются. Они светились затаенной радостью, светились, как яркое полуденное солнце.

Что же могло случиться? О чем мама могла узнать, когда была в поле? Конец войне? Конец этому ужасу?

Мы просто не могли выдержать от любопытства.

Особенно Бетка была как на иголках. Она гораздо лучше нас все понимала. Я видела, как она в перерывах между куплетами пыталась задать маме вопрос. Всегда смелая и решительная; на этот раз она не отваживалась нарушить мамину радость. С тех пор как Милан Осадский ушел на войну, сестра стала более чуткой. Она решила выждать, но ожидание явно давалось ей с трудом.

Это были удивительные минуты, после стольких тяжелых дней вдруг это пение в нашем доме.

Я сидела на скамеечке у мамы в ногах и не спускала с нее глаз. Вдруг в порыве огромной любви я потянулась к ней и, опершись подбородком о ее колени, спросила:

— А что случилось, мама?

Не проронив ни звука, она рукой взъерошила мне волосы, вложив в это движение какую-то небывалую дотоле нежность.

Другой рукой она привлекла к себе братика и безгранично ласково взглянула на Людку и Бетку.

— Так вот, дети, и в самом деле приходит конец нашим страданиям, а может, они и вовсе уже кончились. Сегодня мы с Матько повстречали четырех солдат в Брежном поле. Там, где Ливориха у вас шишки вы́сыпала. Они сидели под деревьями с подветренной стороны в том самом месте, где когда-то Людка выдернула мой первый седой волос. — Мама говорила все громче. — Я даже тихо говорить не могу. Четверо дубравчан в военных мундирах, оборванные и заросшие, отдыхали на пеньках, а мы с Матько потихоньку подошли к ним. Они сняли обувку и на солнышке сушили портянки. Один резал краюху черствого хлеба и делил ее между всеми. Тут я и говорю им: потерпите, мол, малость. Развязываю узелок, предлагаю отведать нашего. Они все до крошки подмели. Мы-то с Матько решили, что выдержим полдня и не евши. Мне даже и голод не в голод, когда они стали рассказывать, какой ералаш на фронте и как солдаты бросают винтовки. Не говорила ли я, дети, что люди когда-нибудь поймут, что к чему? Дубравчане с собой прихватили винтовки — авось и тут пригодятся…

— Уж не хотят ли они нас перестрелять? — всполошилась Людка.

— Еще чего — нас, — усмехается мама. — Нет уж, придется тем пригрозить, кто не дает нам жить по-людски и так, как хотим мы, словаки. Пора уж и вам заняться в школе родным языком. Они обо всем этом помнили, вот и прихватили винтовки. Должно быть, тоже тайком пробираются, как Федор и Михаил, раз не по большой дороге идут. — И с облегчением добавила: — Верно, предупредили их, что таких, как они, снова гонят на фронт. Осторожность никогда не помешает.

Я живо представила себе четырех солдат, как они сидят на пеньках на опушке в Брежном поле. Возле них шумят ели, а в ручье журчит вода, в которую тетка Ливориха когда-то высыпала наши шишки. Теперь, когда мужики возвращаются с винтовками, она бы уже не сделала этого. Хоть я и не знала их, но подумала, что они защитили бы меня от тетки Ливорихи. Ведь я знала тетку Порубячиху, а мама всегда говорила, что все дубравчане похожи один на другого как две капли воды. И вдруг мне так захотелось помчаться на Брежное поле, собрать все шишки, какие там были, и показать тетке Ливорихе, что я больше уже ее не боюсь.

Вот так я про себя храбрилась, а мама неожиданно обняла нас двоих, маленьких, и сказала:

— Дети, может быть, и наш отец уже едет домой…

Радостная, она взглянула на дорогу, уходившую вверх на Груник, по которой в долгий путь отправились Федор и Михаил. Должно быть, в эту минуту она думала о них.

— Они — в Россию, — подтвердила она наши мысли, — а ваш отец — из России домой.

Легкая улыбка оживила и Беткино лицо. Еще бы, ведь это наш отец, которого мы не видели вот уже долгих четыре года, вернется домой. Но сквозь эту улыбку и нежный девичий взгляд, устремленный в угол горницы, я уловила еще и мысль о ком-то другом. Эта мысль была о Милане Осадском, который признался ей в любви, отстегав ее прутиком вербы. Вернется и он. Вернется! От волнения у Бетки задрожали веки.

Тишину нарушила Людка:

— Значит, от того охотничьего ножа Мишо Кубачке никакого проку не будет, раз война так быстро кончится.

Мама чуть усмехнулась и посмотрела на часы.

— Ну, мне уже стряпать пора. У Матько, верно, в пустом желудке урчит. Я пообещала галушки с брынзой сварить. Раз он о нас не забывает, то и мы постараемся ему угодить. Он только пальчики оближет. Пусть поест всласть, ему, бедняге, это полезно. — И приказала мне: — Сбегай к бабушке, она обещала мне брынзы.

Но, прежде чем мама произнесла последнее слово, тетка Гелена вошла в сени и закричала:

— Вы дома, мучители?

— Дома, дома, — ответила Бетка.

Вдруг со двора снова донесся шум: это тетка Верона шла, постукивая палкой о каменное пристенье. В последнее время, вконец обессиленная, она ходила, как слепая, проверяя палкой надежность каждого шага. Она присела на пороге сеней и с жадностью глотала прогретый солнышком воздух.

Чуть отдышавшись, она крикнула нам:

— Слыхали, что творится? Мужики толпами возвращаются с фронта. Человек двадцать прошло нынче опушкой в Брежном поле. Яворкуля, Шимонова жена, мне сказывала.

— Не двадцать, а только четверо прошло там. — Мама пытается восстановить правду.

— И у каждого будто по две винтовки было.

— Было, да только по одной. Любят люди делать из мухи слона.

— Ох и болтают! — возмущается тетка Верона, но вдруг в голову ей приходит более веселая мысль: — А было б не худо, кабы и двадцать вернулось, и каждый с двумя винтовками, вот было бы дело!

Последние слова тетки Вероны были приглушены криками, долетавшими от заднего ручья. Тетка Порубячиха, раскинув руки, неслась, словно вихрь. Щеки у нее пылали, платок сполз с головы на плечи, и по пристенью тянулись за ней мокрые следы: второпях она босиком перешла брод за нашим гумном.

— Что же такое творится, люди добрые? Я с поля примчалась, говорят, дубравчане вернулись. Эко! — Она гордо вскинула голову. — Никто не обскочит дубравчан в смелости! И якобы винтовки при них. Вот увидите, они тут жару дадут! — И Порубячиха грозится кулаком в сторону домов под Груником: — Пускай теперь Ондруш попробует подсунуть мне записку или подглядывать за мной.

Через сени она прошмыгнула прямо в кухню.

Я посторонилась. Мне показалось, что ей нужно больше места, чем обычно. Она важно вертелась, отряхивая юбку и размахивая руками, словно разгоняла стаю птиц. Я ушла в сени, где было попросторнее и где тетка Верона грелась на пороге, прислонившись головой к дверному косяку.

— Тетка Верона… — окликаю я ее и тихо подхожу.

Но тут с мостков над нижним ручьем послышался кашель тетки Мацуховой. Я выглядываю из дверей и первое, что вижу, это ее беленький полушалок, накинутый на плечи. Она в праздничном платье, волосы под косынкой гладко зачесаны, а лицо чуть побледневшее после утомительного пути.

— Я от Теры иду, — говорит она, — и решила зайти к вам передохнуть малость.

Гелена с Порубячихой, обе раскрасневшиеся от волнения, приветствуют ее.

— Тера велела вам всем кланяться, но прежде всего дайте глоток воды испить. — Она показывает на меня: — Принеси-ка мне хоть каплю в кружке.

— Тут вроде побольше, — говорю я ей, когда она одним духом выпивает все, что я ей принесла.

Она шлепнула меня по спине и попросила еще.

— Так вы целый колодец выпьете, тетечка. Вас не напоишь.

Женщины смеются. Тетка Порубячиха потрепала меня за волосы и отослала поиграть с ее девочками. Я дернула плечом и забралась на деревянную лестницу, ведущую из сеней на чердак. Любопытство удерживало меня дома — ведь не случайно у нас собралось столько женщин.

— Ох и пить хочется, — вытирает тетка Мацухова мокрые губы, — а всего-то и съела кусочек колбасы, купец Смоляр угостил меня по дороге. Я от Кралёвян вместе с ним ехала. Тера купила мне билет на поезд, чтобы я ноги поберегла, а не таскалась бы повсюду пешком. В Кралёвянах подсадил меня к себе на телегу усатый купчина. Ох и обвел он меня с той коровой, бесстыдник, а теперь подлизывается ко мне, кусочком колбасы умасливает. Что ж, колбаса была хороша и пришлась как раз кстати — я хоть червячка заморила…

Тетка Порубячиха вся извертелась. Переминаясь, она нетерпеливо ждала, когда ей удастся наконец вставить словечко. И, не выдержав, перебила тетку Мацухову:

— Да вы только послушайте новость! — И она снова выпрямилась. — Дубравчане тайком с войны возвращаются, целыми толпами тянутся вдоль подгорья.

— Не толпами, — кричит наша мама из кухни, раскатывая тесто, — всего четверо прошло, ведь я уж сказала! Но и так ясно, что в мире что-то творится, что-то сдвинулось с места.

— Да какое там в мире! — машет рукой тетка Мацухова. — Тут, за горами, люди подымают голову. Я не очень-то разбираюсь, будет ли от этого толк или нет, но моя Тера собственными глазами все видела. Микулашские кожевенники поднялись против войны, против властей и потребовали наконец прекратить душегубство. Конечно, каждый судит об этом по-своему, но моя Тера говорит, что у нее с того дня полегчало на сердце. И удивляться тут нечего, дорогие мои, она теперь с ними и гордится их смелостью.

— Ишь ты, — бойко огладила юбку тетка Порубячиха. — «Гордится, гордится»… Да и ты гордости от нее набралась, зазнайка. Ты теперь даже газдам не веришь. Так бы всю нашу деревню в узелке и оттащила в Микулаш.

— Да и ты, поди, будешь таскать, когда твои подрастут, — вставила Верона, — ведь не знаешь еще, кто их возьмет. Может быть, те с кожемятни и будут для тебя самые разлюбезные.

— Каков есть, такова и честь… — отрезает Порубячиха.

И тетка Гелена тоже пытается вставить словечко:

— Газда есть все-таки газда, чего тут толковать.

Мама подходит с пустым блюдом и ножом в руке. Приветливо смотрит на женщин и так же мягко вмешивается в разговор:

— Не осудите меня, соседки мои, а я вместе с теткой Мацуховой приму сторону Торы. Я присоединилась бы к каждому, кто против войны, страданий и голода. Кто же еще это чувствует, как не материнское сердце?

— Вот, вот, — кивает Верона.

В это время братик неожиданно вбегает в сени и, удивленный тем, что собралось столько женщин, беспокойно и как-то озорно переводит взгляд с одной на другую.

Тетка Верона, притянув его, обвила руками.

— Поди-ка сюда, малец, скоро отец вернется. Этой весной уже будете вместе пахать. Ты будешь лошадь водить, а он плуг держать.

Братик беспокойно заерзал на руках тетки Вероны.

— Где уж там лошадь, — сказала мама.

— Купите еще лучшую, дай только войне кончиться. Еще какого скакуна себе купите! — Она хочет усмирить расшалившегося Юрко. — Еще какого! Даже тем, сказочным, с ним не сравниться. А ты будешь погонять его взаправдашним кнутом, хлопчик. На кнуте красная кисточка. Ох же, что это будет! — Верона довольна, что ребенок угомонился у нее на коленях. — Дома у меня есть моток красной шерсти. Ей-богу, мальчонок мой, сделаем из нее эдакую кисточку на кнуте. Станешь парнем что надо, тебе и кнут подходящий потребуется. Все девчата будут заглядываться на эту кисточку. По кнуту тебя на поле отовсюду увидят. Я на Груник только взойду, огляжусь, и где будет гореть самый красный огонек, там, значит, и мой паренек.

Юрко смеется. Смех переливается в горле, волосики поблескивают у самых корней. Он вспотел — с таким напряжением он ловит каждое слово тетки Вероны.

— Правда, сперва война должна кончиться, — добавила тетка.

— Тут же и кончится, — решительно заявила Порубячиха, — как только наши мужики побросают винтовки. Толстопузым не захочется проливать свою кровь, а винтовки сами стрелять не умеют.

Женщины смеются, у них сегодня как-то полегче на душе, хотя работы в поле непочатый край.

Из кухни доносится треск еловых дров, и запах горящей смолы смешивается с запахом пищи, который вместе с клубами пара подымается из горшка.

Верона глубоко вдыхает все эти запахи. Они напоминают ей родительский дом в Дольняках. Как давно она ушла оттуда! Сколько воды утекло с тех пор. Ей было столько же лет, сколько и братику, когда ее заставили гнуть спину на господ. Ни за что на свете это не должно повториться. Она прижимает к себе Юрко с бесконечной нежностью, как бы защищая ото всего жестокого и бесчеловечного, что довелось пережить ей. Платок соскальзывает на плечи. На голове сверкают серебряные нити. Каждая могла бы многое рассказать о себе.

— Вот оно как, — тихонько соглашается тетка сама с собой, размышляя о чем-то.

Людка подошла к маме и, потянув ее за рукав, показала пустую тарелку. Она больше всех любила галушки с брынзой и удовлетворялась только тогда, когда галушки горкой возвышались на ее тарелке.

И я спустилась с лестницы. Меня тоже привлек запах еды. У моих ног вертелась наша кошка Цилька, белоснежная, с редкими темными пятнами. Она терлась о ноги и, нежно мяукая, пыталась ко мне подольститься. Знала, что я добрая и со мной стоит дружить.

— Ах ты лгунишка, — грожу я ей пальцем, — сейчас ты такая ласковая, а вчера! — Я показываю ей следы когтей на моей руке и пробираю ее: — Ах ты лгунишка-врунишка! У кого ты только этому научилась?

— У людей, — бросает с завалинки тетка Мацухова.

— А у кого же еще, как не у них, — подтверждает Верона и шарит рукой по стене, отыскивая свою палку.

Она тоже еще не обедала и собирается возвращаться домой на Груник.

— Ну, мы, пожалуй, пойдем, — сказали женщины.

Бетка заметила, что тетка Верона ищет палку. Сестра уже с утра сушила на солнышке первые полотенца из приданого, какое мама стала складывать ей в сундук. Она собиралась было снять их с веревки, но, заметив, что палка тетки Вероны скатилась с завалинки, подбежала подать ее.

— Вот она, тетечка.

— За это я принесу тебе письмо от Милана. — Вероне захотелось порадовать Бетку.

Но Бетка вся вспыхнула. От неожиданности она не знала, куда глаза девать. Ведь это так стыдно получить письмо от парня с войны. Первое письмо, в котором разлученное сердце сложило из тайного алфавита слова вроде тех, какие однажды сказала веточка вербы. Отвернувшись от нас, Бетка окинула взглядом окрестные горы. Глаза ее заскользили от подножия до самых верхушек и оттуда вниз по хребту через дикие скалы и высоченные ели. Может, в эту минуту растерянности ей захотелось стать серной или птицей, чтобы скрыть свою юность в тени лиственниц или в гуще ветвей. А уж коль не смогла она стать ни серной, ни птицей, она хотя бы отвернулась от нас, чтобы мы не заметили ее волнения.

И наверное, больше всех я почувствовала, что́ именно сестре хочется скрыть: ведь и меня занимали мысли о Милане.

Когда ее взгляд соскользнул с вершины горы на луга, она вдруг надолго закрыла глаза. В это время на лугах уже пробивалась густая трава. Среди нее белели ромашки, голубели колокольчики и желтели бутоны одуванчиков. Вместо них, я уверена, Бетка видела фиолетово-розовое раздолье безвременника, который покрывал луга, когда Милан Осадский уходил на войну. Она знала, что безвременники цветут два раза в году. Цветут не только весной, но и осенью. Кто знает, может, Милан вернется, когда по хмурому осеннему небу на юг потянутся табуны диких гусей и вновь зарозовеют скошенные луга.

Мы все скромно и молча стояли около Бетки.

Первой отозвалась тетка Верона. Опираясь на свою палку, она повторила:

— Вот увидишь, сначала придет письмо, а за ним следом и Милан.

— А тебе нечего стыдиться, всякая невеста для своего жениха родится, — сказала тетка Порубячиха, как о деле давно решенном. Потом она зашептала что-то маме на ухо, подмигнула лукаво и сошла с крыльца на пристенье. Ей нужно было возвращаться домой, где ее ожидала работа.

— Ну, мальчонок-бесенок, — сказала тетка Верона братику, взяв его за руку, — пойдем-ка со мной, поищем моток красной шерсти и сделаем тебе кисточку для кнута. Пусть он будет готов к папиному приезду. Ох уж и кисточку сделаем!

Я присоединилась к ним, и мы зашагали вверх по Грунику навстречу расцветшим лугам и сияющим вершинам.


Какие-то смелые ветры явно задули в долинах. И снова по деревням зачастили жандармские патрули. Не знаю, со свежим ли весенним воздухом сквозь открытые окна и в нашу школу ворвалась тревога, только учительница с каждым днем становилась беспокойней. Нередко она оставляла нас под присмотром старших детей и уходила за советом к писарю либо в какой-нибудь из замков. Иной раз возвращалась очень взволнованной. А то и вовсе у нас не бывало занятий. Она подолгу стояла у окна, безмолвно уставившись на газон возле школы, где пробивалась молодая, сочная травка. Учительница уже не соблюдала часы занятий и часто отсылала нас домой.

Однажды мы чуть раньше обычного прибежали к нам во двор с Яником Липничаном и девочками Порубяковыми. Мы хотели показать им наши грядки на пригорке возле сарая. Мы посеяли там семена, и теперь они взошли. Целыми часами мы могли копаться возле нашего маленького огорода и, присев на корточки, разглядывать, как травинки тянутся из земли. Липничанов Яник и девочки Порубяковы тоже хотели вскопать такие же грядки, и мы объясняли им, как надо все сделать.

В это время наша мама вышла из сеней и велела нам с братиком занести сумки с книгами в дом, потому что она собиралась в верхний конец деревни навестить дедушку с бабушкой. Мама несла им на блюде, прикрытом салфеткой, свежеиспеченную бидницу[30]. Она дала по куску нам и всем детям.

— Сегодня она удалась мне, пахнет-то как! — радовалась мама.

Бидница в самом деле благоухала, потому как Липничанова собака тут же выскочила из-под ворот. Прыгая вокруг нас и виляя хвостом, она с завистью заглядывала нам в руки.

Я отломила кусочек и приказала ей служить. Собака охотно встала на задние лапки, заскулила и просительно замигала глазами. Я бросила кусочек прямо ей в пасть. Она схватила его, звонко лязгнув зубами.

Мы с братиком засмеялись, маму это тоже позабавило. Мы все еще улыбались, когда входили в дом дедушки с бабушкой.

Тетка Гелена считала нашу маму всегда в чем-то виноватой, а уж когда видела ее в хорошем настроении, то еще больше раздражалась против нее.

Она поздоровалась с нами не очень приветливо.

— Тебе все хиханьки да хаханьки. Давно бы пора перестать смеяться, — добавила она, — либо пахать, либо песни играть. Вот уж весна на дворе, в поле работа ждет.

— С песнями и работа веселей спорится, — возразила мама.

Она повернулась к дедушке, который на свету у окна точил пилу. Каждый зубец он оттачивал в отдельности и пальцем проверял остроту.

— Отведайте-ка нашей бидницы, — от души предложила всем мама. — А ты чего такая хмурая? — обратилась она к Гелене. — Уж не из-за песен ли? Не тревожься попусту. Мы и споем и поработаем. Правда, ребятки? Да ведь ты и сама охотница петь.

— Если бы дело было только в песнях, а то вот, полюбуйся.

Она взяла с буфета тетрадку и протянула ее маме.

— Ну пристало ли порядочному человеку тратить время на такое?

Мама слегка покраснела, мы с братиком тоже виновато опустили глаза. Только исподлобья посматривали, что будет дальше.

Мама знала, что́ в тетрадке, и только удивлялась, как это она попала к родителям.

— Ты чего удивляешься? — сказала тетка сурово. — Я недавно нашла это у вас. У тебя под подушкой, когда забежала к вам утром помочь. Когда это ты успеваешь? И не совестно тебе тратить время на такую ерунду? Разве это дело для крестьянки?

Маме не хотелось ни спорить, ни защищаться, она только коротко отрезала:

— Я пишу по утрам. Придет что-нибудь в голову, я и записываю. Кому от этого хуже? А мне легче становится, когда я доверюсь бумаге. — Внезапно ее лицо осветилось улыбкой, и она облегченно вздохнула: — У меня словно гора с плеч. Потом и работается лучше. Не знаю, что в этом дурного? — Она с вызовом посмотрела на тетку Гелену. — Хуже всего, когда думаешь, что на свете только то хорошо, что сам делаешь. А ты как раз такая!

— «Такая, такая»! — зло повторяла тетка. — Не очень-то ты обрадуешься, когда узнаешь, что стало с твоей писаниной.

Бабушка остановила Гелену и тихо, спокойно, словно смазывая рану бальзамом, рассказала, что недавно к ним заходил священник и что тетрадка с мамиными стишками случайно оказалась на столе. За разговором он сначала бессознательно ее перелистывал, потом вдруг начал читать. Прочитал все молча. Одно стихотворение переписал и сказал, что пошлет его в церковную газету.

— Срам-то какой! — всплеснула руками Гелена. — Это только пустобрехи хватаются за перо, а крестьянка должна делать свое дело. Только те, кому неохота работать, отвернулись от деревни и стали писаками в городе. Люди пальцами на тебя будут показывать, когда про это узнают.



Мама, возмутившись, даже прикрикнула на тетку Гелену:

— Никаким писакой я быть не собираюсь! Я крестьянка и от нашей работы не отказываюсь. Не пойму, что ты видишь в этом дурного.

Дедушка быстрее задвигал напильником по зубьям пилы, чтобы заглушить голоса женщин. Он прекрасно знал нрав своих дочерей. Знал: то, что ценит одна, никогда не примет другая. Обе они хорошие дочери да и добрые люди, а вот слабости у каждой свои. Так стоит ли из-за этого ссориться!

— Чего вы грызетесь по всякому поводу? — остановил он их и поднялся со стула.

Дедушка был такой высоченный, почти до потолка. Он поставил пилу концом вверх и слушал, как она звучит. Пила извивалась лентой и пела.

Мы с братиком пошли посмотреть, как ловко это у него получается. Пила пела, точно какой музыкальный инструмент.

— И чего вы только грызетесь, — продолжал он, — сам священник сказал, что среди деревенских бывает много талантов. Вот посмотрите-ка на эту картину.

Мы посмотрели на картину, хотя хорошо знали ее. На ней был нарисован один-единственный желто-зеленый тюльпан. По краям картины светилась какая-то необыкновенная голубизна. Мы знали, что ее написала сестра нашей мамы, умершая совсем молодой. Она нигде не училась и тюльпан нарисовала, как нам говорили, по-своему. Вот оттого священник и сказал, что в народе много талантов, только у него нет возможностей выучиться. Редко кому удается пробиться, подобно заблудшему лучику сквозь чащу молодого ельника.

Конечно, Гелена все это понимала, но как старшая считала своим долгом опекать маму. За землю надо держаться обеими руками. Она родит только тогда, когда человек всем сердцем ей предан. Земля, как ребенок, нуждается в любви и уходе.

Мама с чуть приметной улыбкой возражала. Разве она не ходит за полем, как за собственными детьми? Разве ее поле плохо родит даже в самую лихую годину? Никто, пожалуй, не может ее ни в чем упрекнуть либо отыскать промашку, пусть даже самую малую.

Бабушка спокойно сидела на длинной деревянной резной кушетке под окнами. Она вручную подшивала край полотна, что они наткали за зиму.

— А это, чтоб не обтрепалось, — учила она меня, как будущую хозяйку. — И ежели от полотна отрежешь кусок, так и знай, его снова надо подшить. Никогда не ленись: лень добра не деет. О добре трудиться, есть чем похвалиться. Вот так-то, моя девонька.

Она воткнула иголку с ниткой в полотно, привлекла меня за плечо к себе и погладила, довольная тем, что я расту понятливой.

Тетка Гелена, чуть успокоившись, сказала уже более терпимо:

— И то правда. Труд человека кормит, а лень портит.

Мама так и не успела ответить — под окном промелькнула высокая мужская фигура. Двери в горницу отворились, и на пороге появился священник. Он зашел к дедушке, возвращаясь из города.

Священник немного смутился, увидев нашу маму, но тотчас оправился и подошел к столу. Расстегнув сюртук, подшитый блестящей черной материей, он порылся в нагрудном кармане. Наконец вытащил конверт с письмом и прикрепленный к нему листочек со стихами. Он взглянул на дедушку и обратился к нему так, словно это касалось только их двоих.

— Мне вернули стихи, — он замолчал и слегка приподнял одно плечо, выражая недоумение, — потому что, мол, они о России. Я пришел рассказать вам об этом. — Только теперь он повернулся к нашей маме и попытался посмотреть на нее приветливо, но во взгляде его сквозило смущение. — Вы, конечно, понимаете, о каких стихах идет речь. Я тут кое-что переписал. Да не все разобрал толком. А сейчас очень тороплюсь, у дома телега ждет. Не хотелось бы идти пешком до соседней деревни. — Он минуту помолчал, а потом протянул нам руку на прощание. И добавил, словно пытаясь оправдать кого-то: — Если бы в стихах не говорилось о России.

Мама, как бы ища объяснения, слегка сморщила лоб и заметила:

— О России… Но почему они так боятся этого слова? Ведь я только упомянула, что мой муж там.

Но священник второпях покинул горницу. Он снова промелькнул мимо окон. Мы смотрели, как он шагал вверх по дороге. Садясь в телегу, он еще раз оглянулся на наш дом. Это было похоже на бегство. Телега двинулась, под колесами затрещали мелкие камешки. Мы смотрели ему вслед сквозь ветви огромной липы, на которой подрагивала листва.

Когда телега со священником скрылась за холмом, мама, прижавшись лбом к оконному стеклу, задумчиво глядела в сад, где на пригорке рядами цвели желтые тюльпаны тетки Гелены. Этот сад был теткиной гордостью. Ряды тянулись ровные, как по ниточке, и во всей деревне, верно, не было тюльпанов прекрасней. Нам показалось, что мама радуется, глядя на них. А может, в эту минуту она и не видела их. Думала о чем-то своем.

И скорее для себя, чем для нас, повторила:

— Почему они так боятся этого слова?


После первых цветов наступила пора первых грибов. Люди ходили по грибы с корзинками. Мы тоже собрались.

— Дети! Дети! — услышали мы однажды. Это был голос дяди Данё Павкова.

Мы выбежали в сени.

Мама высунулась во двор и как-то выжидательно поглядела на пристенье. Но, кроме дяди Данё, там никого не было.

— Мне показалось, что муж воротился, — взволнованно сказала она и прижала руку к сердцу. — Такая радость, пожалуй, человеку и не под силу. Я даже представить не могу, что было бы, появись он в дверях. — Она задумалась. — Мы не виделись целых четыре года, и письма от него приходили очень редко. Уму непостижимо, что столько лет прошло в одиночестве и таких страданиях. Но все забылось бы, только бы он воротился. Я ни о чем другом и не думаю. Оттого и смутил меня ваш голос.

— Ну, ну, — кивает головой дядя Данё, — все будет ладно. А сейчас пойдем-ка мы с детьми по грибы. Сколько их вылезло на опушке после дождя, хоть телегу подавай. Сва́рите хорошей грибной похлебки. Отпусти их со мной, я хочу срезать сушину для посоха.

Мы тотчас повскакивали и кинулись искать подходящую для леса одежду и обувь.

Бетка осталась дома помогать маме.

Людка держала в руках корзину. У меня с братиком за спиной висели полотняные сумки.

Мы неслись вверх по Грунику словно коньки-горбунки. Нас влекла к себе зелень, птичий гомон и запахи хвои. С какой радостью мы сменили наш тесный маленький двор на просторы выгона и лугов! Мы бегали по тропкам, словно всполошенные серны, пробовали плоды терновника и шиповника, так и не тронутые на кустах суровой зимой. В траве мы отыскивали жуков и криками вспугивали птиц. Когда они вылетали из гнезд и нам удавалось хорошенько их рассмотреть, восторгу нашему конца не было. А Людка никогда не упускала случая похвастаться тем, сколько гнезд разорили они с ребятами прошлым летом. Однажды дедушка с верхнего конца поймал для меня перепелку. Он думал, что это доставит мне бог весть какое удовольствие. Но мне не хотелось мучить птичку, и я отпустила ее.

— Пусть живет, — сказала я и тихонько следила за ней — мне хотелось подглядеть, как она радуется.

Людка долго подтрунивала надо мной: раз я отпустила птицу, значит, нет во мне ничего от нашего дедушки, знаменитого охотника.

Когда мы бродили по лугам, она не оставляла в покое ни одного муравейника. В каждый тыкала палку, а иногда и преспокойно разоряла его. Братик с увлечением следил, как муравьи обороняются и быстро переносят в безопасное место белые, похожие на очищенное пшеничное зерно, личинки. Людка не поленилась даже сбегать к ручью и намочить в нем ветку. Потом мокрую сунула муравьям. Взобравшись по ветке, они густо облепили ее и сновали вверх-вниз. Потом Людка стряхнула их и дала нам облизать ветку. Она была кислая, словно кто-то смазал ее уксусом. Нам очень хотелось знать, что же произошло с веткой. Но Людка сделала вид, будто это необыкновенная тайна. Ей нравилось дразнить наше любопытство: вот, дескать, она могла бы сказать нам, а не сказала.

Наконец мы добрались до леса. Там росли такие высоченные ели, что их верхушки нельзя было даже разглядеть. Над елями кружили ястребы. Тут же журчал ручей. По берегам его было болото с бесчисленным множеством воловьих следов, поросших мохом, травой и калужницей.



У ручья дядя Данё сказал нам:

— Дети, вы останетесь тут на лужайке. Повсюду, где увидите в траве темно-зеленые полукруги, растут опята. Ага, вот в двух шагах от вас первый такой. Ну-ка, живо за дело!

Мы словно козы подскочили к первому полукружью и наперегонки стали собирать грибы в корзинку и сумки.

Данё еще раз крикнул нам с опушки леса:

— Я тут неподалеку. Вот, — показал он рукой, — только этой сушине подрежу жилки.

Мы поглядели на высохшую лиственницу, ее голые ветки краснели среди буйной зелени.

Мы взапуски перебегали с места на место. Сорванные опята благоухали, и наши сердца колотились от радости, словно колокольчики. Нас только чуть огорчил Юрко, который сжал в руке вместе с опенком кустик чертополоха. Колючки поранили палец, и на нем выступили две капельки крови с булавочную головку. Из-за этого он поднял такой крик, что мы не знали, как его успокоить.

На какую-то минуту его отвлек поезд, который громыхал по долине и пронзительно засвистел у излучины реки. Никто из нас не только еще ни разу не ездил на поезде, но даже близко его никогда не видел. Мы разглядывали его лишь с высоких холмов наших полей, когда он отходил от станции комитатского города в мир, как говорила мама. Братик, тот и вовсе глаз не мог оторвать. Хоть разок хотелось ему прокатиться на этом пыхтящем коне. Но сегодня радость его не была настоящей и полной, уж очень напугала его кровь на пальце. Чуть погодя он снова расплакался.

— Больше не пойдешь с нами по грибы, — пугала его Людка, — где это видано — поднимать такой шум.

— Покажи палец дяде Данё, — посоветовала я.

Братик тут же собрался. Он знал, что лучше дяди Данё никто не поможет.

Мы пошли к дяде Данё через лес, туда, где краснела макушка сушины. По дороге мы заметили, что не слышно ударов топора и высохшее дерево стоит, как стояло. Мы пробирались крадучись, словно чувствовали опасность. Тихонько обходили валежник, чтобы он не хрустнул у нас под ногами. Мы шли только по ровной земле, усыпанной слоем опавшей хвои. Сестра время от времени останавливала нас и указывала, что нам надо делать. Мы во всем должны были ее слушаться. Это было так таинственно, что братик забыл и думать о пальце. Сердца у нас от волнения стучали где-то у самого горла. Мы сами себе придумывали страхи.

Приблизившись к высохшей лиственнице, мы увидели недалеко за скалой дядю Данё, сидевшего еще с одним человеком в военной форме. Оба смотрели сквозь заросли на уходивший поезд.

Солдат сказал:

— Кто-то донес на нас, жандармы выследили нас даже в Дубраве. Теперь отправляют назад и бросают на передовую. Мы вернулись из Галиции, вот они и готовы уничтожить нас, как тараканов.

Данё попыхивал трубкой. Слова солдата словно бы и не волновали его. Он слушал, слушал и только под конец скупо обронил:

— Может, тебе податься к Вероне? — Но тут же махнул рукой: — Хотя погоди. Там всегда детей полным-полно. Это не годится. — Он раздумывал, наморщив лоб. — Погоди, погоди. — Он доверительно наклонился к солдату. — Пожалуй, к Матько-дровосеку лучше всего. Как стемнеет, так и ступай к нему.

Человека мы не знали. Мы никогда его не видели. Он был не из нашей деревни.

Людка крепко схватила меня и братика за руки и глазами приказала нам не шевелиться.

Солдат поднялся и пошел меж деревьев вверх в гору. Дядя Данё даже не оглянулся, а взял топор и только сейчас принялся рубить сухую лиственницу. Удары отдавались в полумертвом дереве и точно такие же вместе с эхом возвращались от Хоча. До Людки вдруг дошло, что дерево может упасть прямо на то место, где мы стояли, и убить нас. Когда она об этом сказала, мы в страхе прижались к ней, как цыплята к наседке. С каждым мгновением страх овладевал нами все сильнее, и мы, будто окаменев, не могли даже шелохнуться.

Дерево уже стало покачиваться, когда Людка вдруг закричала:

— Дядечка!

Глаза Данё молнией полоснули нас. Мы стояли, прикрыв головы руками, и ждали самого страшного, но Данё еще успел навалиться на ствол и чуть сдвинуть его в сторону. Дерево, ухнув, упало совсем рядом с нами.

— Вы в своем уме? — обрушился на нас Данё. — На волосок от смерти были. Не для шапки только голова на плечах. Вы о чем думаете?

Никто из нас ему не ответил. Мы не могли даже губами шевельнуть и тряслись как в лихорадке.

Он перестал нас ругать и попытался успокоить. Улыбнувшись, опустил наши руки и для видимости стал заглядывать нам в сумки, много ли грибов мы уже собрали. Его ласковые слова чуть нас ободрили, но прежняя веселость к нам не вернулась.

Все радостное, что было в этот день, словно улетучилось. Забыли мы и о солдате в лесу. В нас остался только ужас перед падающим деревом.

Ночью нам это привиделось во сне, и мы даже вскрикивали. Тогда нам казалось, что ни за что на свете мы не пойдем больше в лес, где рубят деревья.


Привольнее всего мы чувствовали себя на луговинах у болот, где над нами шныряли и чиликали стаи ласточек.

На краю болота стоял дом Матько Феранца, окруженный лужами, травой и терновником. У самого дома буйно разросся кипрей с круглыми, как у герани, листьями, все лужайки вокруг покрылись осокой, похожей на щетину, а ближе к высыхающей топи стелился плаун, из которого вытягивались метелки с семенами.

Еще совсем недавно все кусты терновника были обсыпаны белыми цветами. До самой ночи просиживал Матько на пороге дома и не мог налюбоваться на них. Ему чудилось, что кто-то празднует свадьбу, что это белые подружки уселись с нарядной невестой на лужайке и глядят на себя в зеркальную воду. Встать бы, выбрать одну из них, ввести ее в халупу и сказать: ты моя суженая. А лицом и нравом она непременно должна походить на Паулу Петранёву. Чтоб была такого же роста, с такой же каштановой косой вдоль спины, чтоб умела она так же мягко и приветливо говорить, а во взгляде ее была бы такая же ласковость. Только подружки, что сидели во тьме вокруг его дома, не оживали. Они навсегда были обращены в белые цветы, а Паула Петранёва только из жалости, чтобы не видела мать, иной раз улыбалась ему. Будь он стройным и богатым парнем, а не нищим дровосеком, Паулу отдали бы за него. Но он не мог об этом даже мечтать. Ему приходилось скрывать свои мысли: ведь его презрительно прозвали в деревне побирушкой.

Матько как обычно по вечерам сидит на пороге. От деревни его отделяет болото. Он прислушивается к пенью сверчков, провожает взглядом запоздалую птицу, что устало кружит над лесом, отыскивая гнездо. На смену сверчкам прилетят ласточки, чтоб прочирикать «доброй ночи». Они стаями носятся вокруг и ловят мошек, пока кровавый запад не потемнеет и не сольется с горами.

Ласточки заманили сюда и детей. Дети заглядываются на их белые подгрудки, бегают вокруг болота, размахивая руками словно крыльями. А кое-кто прихватил с собою и рогатки — пострелять в птиц. Камни свистят в воздухе, первая птаха падает на траву. Мы урезониваем проказника, да не тут-то было.

С порога дома поднимается Матько. Он берет из сарая палку — знает, как сладить с мальчишками. Сперва он уговаривает их по-хорошему, потом пускает в ход палку.

Ливоров Адам угрожает ему:

— Вот погоди, расскажу отцу, он прикажет тебя выгнать из дома!

Чернянов Ондрей целится из рогатки в Матько. Он меткий стрелок, это он подбил ласточку. Камень летит прямо в голову Матько, но, к счастью, тот успевает увернуться.

— Ребята, постойте! — кричат остальные.

Адамко подтягивает брюки, выпячивает грудь и самодовольно посматривает на детей. Он всегда кичится тем, что его дядя староста и верховодит всей деревней, захочет — в порошок любого сотрет.

— Только попробуй тронь меня, — продолжает Адам угрозы, — староста пустит тебя по миру, будешь вшей пасти.

Ребята портного Сливки перемигнулись и пошли на Адама. Они пробежали мимо нас, перемахнули через лужи и схватили Адама и Ондрея.

— Теперь ори сколько влезет, поганец ты эдакий, — дубасил Адама старший из них, — жалуйся, я тюрьмы не боюсь. А когда меня выпустят, я из тебя все кишки вымотаю.

— А ты, — кричал другой Ондрею, — попробуй тронь хоть одну ласточку, узнаешь, чем крапива пахнет!

Дети вокруг смеялись и визжали от удовольствия.

Я стояла возле куста, с которого недавно осы́пались цветы и вместо них появились зеленые ягодки. Чуть поодаль в кустарнике братик возился с веткой, пытаясь ее отломить. Но у него не хватало силенок, и он позвал на помощь меня. А я не отрываясь смотрела на свалку: ребята, воспользовавшись случаем, сводили счеты с Адамом, у которого на совести было немало грехов. Адам размахивал кулаками, метался из стороны в сторону и вовсю работал локтями.

Поднялась ужасная суматоха, даже ласточки испуганно шныряли над ними.

Матько уже было собрался разогнать ребят, чтобы они не покалечились, как вдруг из свалки кто-то крикнул:

— Айда, ребята, староста идет!

Всех как ветром сдуло — кто скрылся в кустарнике, а кто для безопасности кинулся в деревню. Многие на собственной шкуре знали плетку старосты.

Адам помчался прямо к дяде. Он уже на ходу жаловался и всех оговаривал.

Староста, высокий, жилистый мужик, хмурил брови и озирался по сторонам. Он схватил Адама за чуб и тряханул как следует.

— Да и ты не сахар, я уже говорил твоей матери. Я староста, мне надо быть справедливым. А то разве станут меня уважать в деревне? И еще запомни, Адам. Парню не ябедничать пристало, а отвечать ударом на удар. Ты Ливора, ну и утри нос любому. — Он оттолкнул его концом своей палки, которую таскал повсюду с собой, должно быть, для большей уверенности. — А теперь марш домой. У меня здесь дела поважнее.



Адам насупился, как молодой бычок, опустил голову и, не попрощавшись, побрел домой. А ребята из-за кустов смеялись над ним.

— Я отцу скажу, — пробормотал он под нос, уже не отваживаясь заявить это громко.

Староста отправился к Матько. У него было к нему дело. Степенно, но по его годам довольно бодро, шел он по тропке между болотных топей. На фоне темных берегов издали выделялись белые рукава его полотняной рубахи, поверх которой была надета черная безрукавка. На голове черная поношенная шляпа, на ногах черные сапоги. Он шел и то и дело вытирал потную ладонь о полосатые хлопчатобумажные брюки.

Еще издалека он прокричал сильным низким голосом:

— Я к тебе, Матё!

А подойдя, расстегнул безрукавку, воткнул палку в землю и начал:

— Я скажу тебе прямо, Матей, деревня решила забрать у тебя дом, которым ты до сих пор пользовался безо всякого права. Деревне он нужен под ночлежку для нищих.

— А как же я, староста? Мне-то что делать? — обеспокоенно спросил Матько.

— Тебе… — почесывал староста сломанным ногтем между бровями. — Мы долго ломали голову, как бы это устроить, чтобы и волки были сыты и овцы целы. В конце концов порешили, что это твоя забота. Радуйся хотя бы, что так долго задаром пользовался этим домом.

— Как же задаром, староста? — Матько чуть осмелел. — Ведь это дом мой, мне его перед смертью отказала Гудецкая.

— А бумага есть у тебя? Нет, Матё. Так чего зря упираешься?

— Бумаги нет, правда. Но вы-то хорошо знаете, староста, и вся деревня знает, что она отдала богу душу, не успев подписать.

— Так-то оно так! — засмеялся староста. — Да ведь надо, чтоб черным по белому, а иначе кто ж тебе поверит.

— Что правда, то правда, бумаги нет, — повторяет Матько, пытаясь найти какой-нибудь выход, — но у меня есть свидетели… двое.

— Вот и добро, Матё, — хлопает его староста по плечу, — приведи-ка их в сельскую управу, и дело с концом. Мы акт составим.

— Но вы-то, староста, знаете, — Матько едва выговаривал слова, он не мог прийти в себя от такой подлости, — что Осадский и Йожо Мацух на войне. Скажите же, ради бога, зачем только все это говорите?

Староста пожимает плечами. Спокойно и холодно застегивает он только что расстегнутые пуговицы на жилете, вытаскивает воткнутую в землю палку и собирается в путь. Он поворачивается спиной к Матько и бросает через плечо:

— Я думал по-доброму дело уладить. Но, видать, тебе не по душе это, что ж, можно поговорить и иначе. Я уже сказал: или бумага, или свидетели! Если до завтра не сделаешь этого, дом тебе придется освободить. Нищих развелось как собак нерезаных, каждую ночь человека по три остаются в деревне. Из дома в дом разносят вшей и заразу. В нашей деревне ведь одни уважаемые газдовские семьи живут. Как тут быть, Матё? Сам подумай. На то меня и выбрали старостой, чтобы я наводил тут порядок. Ничего тебе не поможет, придется из дома уйти. Это мое последнее слово, чего зря толковать.

Староста сказал это и пошел восвояси.

Меж тем на болото опустилась тьма. В траве на лугах стрекотали сверчки, а в какой-то луже противно и уныло квакала жаба. В небе не осталось ни одной ласточки. Они улетели в гнезда под крыши. Над Хочем дрожали искорки звезд.

Матько медленным шагом вернулся к дому.

Мы видели, как он тяжело опустился на порог и подпер голову руками.

Дети повыскакивали из-за кустов. Многие заторопились домой следом за старостой, а мы побежали к Матё. Он молча посмотрел на нас и снова задумался.

Мы с братиком присаживаемся на порог возле Матько. Я вижу, как у него морщится и снова разглаживается лоб. Слышу, как трудно он дышит, как у него перехватывает дыхание, как стучат зубы, как он сглатывает слюну, словно подавился костью.

Потянув его за куртку, я решаюсь заговорить с ним. Но ему не до разговоров. Мальчики переминаются с ноги на ногу. Никто и слова не осмеливается проронить. Да ведь разве найдешь подходящее слово, когда взрослому человеку так тяжело! Мы только понимали, что один человек несправедливо обошелся с другим. И ко мне вновь вернулось то же самое чувство, с которым я провожала молодых ребят на войну. Мне представилось, будто я догоняю старосту, бросаюсь на него и в отместку расцарапываю ему лицо до крови. Но в действительности я не могла этого сделать. Мама говорила правду — я была маленькая.

Матько встал, закрыл двери и, не говоря ни слова, направился в деревню. Должно быть, хотел с кем-то посоветоваться.

Подойдя к деревне, мы услыхали, как наша мама зовет нас и выглядывает на дорогу. И она, конечно, отчитала бы нас, если бы не Матько. Он тут же рассказал ей о своих невзгодах. Казалось, в эту минуту ничего не могло бы удивить ее больше. Сначала голос у нее стал тихим, потом окреп. Она говорила скорее сама с собой, чем с нами. Наконец в двух-трех словах она сказала, что надо тут же пойти к старосте и начистоту с ним объясниться.

— Ты обожди, — сказала она Матько и, схватив нас за руки, потащила в верхний конец деревни.

Оставшись с нами, она уже не сдерживала своего возмущения. Спешила как на пожар. Она уже поняла, что надо защищаться: ведь на лихую собаку только намордник да палку.

Мы вошли во двор и ступили на цементное пристенье. На террасе, увитой диким виноградом, пахло парным молоком. В нескольких кринках, стоявших в ряд, шипела и лопалась пышная пена.

Старостиха на кухонном столе готовила кринку и цедилку. Староста в углу на лавке стаскивал сапоги.

— Добрый вечер, — поздоровалась мама.

Старостиха обернулась и улыбнувшись сказала, что пришли поистине дорогие гости. Нам с Юрко она налила молока, чтоб мы выпили, пока оно еще теплое. Потом выдвинула скамейки из-за стола и предложила маме пирог с маком.

— Нет, я не угощаться пришла, уж не сердитесь. Дело серьезное.

Староста, подняв брови, перестал разуваться.

— А что случилось? — нетерпеливо спросил он.

— Я скажу прямо, без обиняков, чего мне бояться, — отважилась мама. — Вы сказали Матько Феранцу, что деревня забирает у него дом под ночлежку. — Она не могла усидеть на месте и встала. — Он пришел ко мне жаловаться.

— Ну и сказал, — спокойно подтвердил староста. — Так проголосовали выборные.

— Вы человек разумный, это все знают, — сказала мама прямо. — Да без доброты и разум не впрок. А вы, староста, об этом не думаете. Сколько домов пустует в деревне, где вымерли семьи, а вот только Матько вам понадобилось из дому выгнать. Разве он мало нахлебался горя?

— Да, да… ты права. И это мы обсудили, но выборные сказали, что наши деды перевернулись бы в гробу, если бы мы опустевшие газдовские дома осквернили нищими.

— А Гудецкая пусть в гробу переворачивается, да? Она сделала доброе дело, отдала дом сироте, а вы хотите ее добро во зло обратить. А уж ежели не хотите осквернять дома умерших, постройте на краю деревни пристанище для бродяг. Дерева хватит. Был бы Матё какой разбойник, меня бы это не трогало, да ведь у него сердце добрее, чем у любого из нас.

Старостиха обошла стол с другой стороны и многозначительно посмотрела на мужа.

— То-то и оно, — говорит староста, — я знаю его. Поэтому и пошел сам сказать ему об этом. Мне жалко его, но выборные не уступают. Требуют, чтобы он показал им бумагу либо привел свидетелей.

— Свидетелей? — ахнула мама. — Да ведь они оба на фронте, Осадский и Йожо Мацух. Как же он их приведет? Побойтесь бога! Такое даже сатане на ум не придет! — Она дрожмя дрожала от гнева. — Даже сатана, староста, до такого не додумается. Разве это люди? Только, — она сделала несколько шагов и остановилась, — только я не советую никому из выборных встретиться с Осадским или Мацухом. А ну как вернутся они с войны… Вы ведь знаете, староста, какие это упрямые головы, тем более теперь, когда мир перевернулся.

У старосты на лбу, словно веревка, набрякла красная жила. Так и не обув второго башмака, он беспокойно завертелся, словно что-то искал. Ясное дело: кому охота лезть в петлю. Мужики возвращаются с винтовками, а что если Осадский и Мацух… Он прикрыл ястребиные глаза, пытаясь успокоиться.

— Ты права, — разом сказали староста и старостиха.

— Так, значит, дом остается за Матей? — Маме хочется знать наверняка.

— Надо потолковать с выборными. Может, примут другое решение, — пожал он плечами. — На всякую болезнь лекарство найдется. Что поделаешь, надо помнить, что и от малой искры сыр-бор загорается.

— Я всегда тебе говорила, — старостиха подлила масла в огонь, — не угадаешь, где упадешь, где встанешь. А за Матько-то домик оставьте.


Пришло время косить луга у лесных опушек.

Мы весело бегали под елками, обрывали листочки заячьей капусты, собирали землянику, рыжики и белые.

Лес гудел, как орга́н, а то как река у мельницы возле нижней плотины.

— Это, наверное, деревья разговаривают между собой, — сказала я братику. — Вон то, посмотри, как похоже на нашего дедушку с верхнего конца.

И вправду, дерево было огромное, стройное и гордо стояло среди остальных, как смелый охотник в засаде.

Братик смотрел на меня широко открытыми глазами. Ему тоже казалось, что деревья разговаривают. Он прислушивался затаив дыхание и, высоко подняв пальчик, делал нам знаки, чтобы мы помолчали, пока не разгадаем, о чем шумят деревья.

Но по лесу неслась только бесконечная, протяжная песня, которая особенно сильно звучала в просеках. Это была песня без слов, и мы напрасно прислушивались. Но все-таки мы верили, что лес разговаривает. Мы знали из сказок, что не каждому дано понять язык деревьев, птиц, рек и лесного зверья. Это умели только особые люди, избранные, как нам говорили взрослые.

Братика занимало, кто же эти особые люди.

— Ну, — размышляю я, — это хорошие люди. Я тоже хочу быть хорошей, чтобы понимать, о чем шумит лес и поют птицы.

— И я хочу, — присоединяется он. — А как это сделать?

— Будем помогать маме и никого не будем обижать, — сказала я.

Радостные, мы принялись с еще бо́льшим старанием собирать землянику.

— Выходит, и на червячка нельзя наступить? — спросил он.

— Ни на червячка, ни на цветок.

И мы осторожно ступали, чтобы не мять понапрасну траву.

На луговине мама с Беткой ворошили скошенную траву. От травы шел пар, солнышко пригревало выпавшую за ночь росу. Сначала они ворошили траву у вырубки, куда упали первые лучи. На склоне у ручья трава до сих пор лежала в тени верб.

Мы слышали, как мама сказала:

— Только бы погода была, чтобы сено просохло.

— Не бойтесь, — уверяла ее Бетка. — К вечеру сено будет только похрустывать.

С соседнего луга прокричала тетка Осадская:

— Погодка будет на славу!

Тетка Липничаниха присоединилась с другой стороны:

— Пусть нам хоть солнышко помогает, коли другой помощи нет.

Неподалеку от ложбины сушили сено Ондруши. Они приехали на телеге, чтобы сразу же погрузить просохшее сено и свезти на сеновал. Им нечего было бояться, что оно сгниет от дождя в копнах. Так-то, конечно, можно хозяйствовать, когда лошади и мужские руки в доме. А вот таким, как Осадская, тетка Липничаниха и наша мама, приходилось туго.

В Ущелье был Ливоров сенокос. Сено они давно уже высушили: ведь им помогали люди, батрачившие у них за муку и картошку. Дела у Ливоров шли как нельзя лучше. Свозили сено они целую ночь. А теперь последние стога укладывали на телеги, в которые были впряжены лошади и волы. Скоро примутся и за хлеб. Ливора в воскресенье обходил поля, все высматривал, откуда начинать надо.

— Не жизнь у нас, а мученье, — говорили меж собой женщины и надсаживались еще пуще, чтобы успеть побольше сделать за день.

— Да уж лучше, пожалуй, работать, чем переливать из пустого в порожнее, — заметила Бетка, одетая в голубое, сильно накрахмаленное, набивное платье, шелестевшее при каждом движении, как пересохшее сено.

Тетка Осадская не могла вдосталь на нее наглядеться. Теперь хоть она доставляла ей радость, раз Милану пришлось уйти на войну.

И сейчас она, опершись о грабли, позвала Бетку:

— Ты шелестишь, словно шелками.

— Какие там шелка, — улыбнулась мама, — это я второпях крахмалу лишку подсыпала. Но зато чистое.

Наша мама всегда одевала нас опрятно, даже если это и была старенькая одежда. Чистоту она поддерживала и в доме. Мама любила порядок. Люди порой и осуждали ее за это, так как сами не придавали этому такого значения, особенно в ту лихую годину. Но маме было приятно, что ее дети ходят чисто одетыми. Ее огорчала не столько латка на платье, сколько неряшество.

Тетка Осадская, глядя на Бетку, покачивала головой:

— Если Милан бы поглядел на тебя…

У Бетки запылали щеки, и, засмущавшись, она отвернулась.

Тут мы с братиком выбежали из-за лиственниц и елей. В руках у нас было по букетику земляники. Мы наперегонки бросились к маме. Я прибежала, конечно, первой. Мама подождала братика и взяла у нас землянику.

— Угостим всех, — сказала она.

Мы отнесли землянику теткам Липничанихе и Осадской, а потом и Бетке дали попробовать.

— Вы и впрямь хорошие дети, — похвалили нас женщины.

Мы с братиком, переглянувшись, обернулись к темнеющему в лесу хвойному молодняку. Оба мы думали об одном и том же. Может, когда-нибудь и мы научимся понимать, о чем говорят птицы, журчит река и шепчет лес.


До полудня было далеко, но мы уже клянчили у мамы что-нибудь перекусить. Узелок с едой лежал у ручья под вербами. Мама спустилась с нами и уже хотела было развязать узелок, как вдруг сквозь ветки вербы мы увидели идущих по дороге мужчин.

— Да ведь это солдаты, — вглядывается в них мама.

Братик бежит к самой воде и кричит:

— Мама, солдаты!

Женщины у леса засновали точно пчелы. Побросали грабли и припустились вниз.

— Да постойте же, — взволнованно останавливает их тетка Осадская громким голосом.

Мама бросает узелок на покос, перепрыгивает через ручей и бежит по капустному полю к солдатам в серо-зеленых мундирах. Бетка переносит нас через ручей, и мы тоже несемся к ним. За нами — кто вброд, кто перескакивая через ручей — все спешат поглазеть на солдат, словно на невиданное чудо. Но людей волнует прежде всего одно: в самом ли деле кончилась война и все ли возвращаются домой?

— Да вроде бы скоро конец, — сказал один из солдат. — Почти в каждую деревню уже кто-нибудь да вернулся.

— А наши? — спрашивает мама.

— Постойте, — вспоминают солдаты, — из ваших двое вернулись. Они пришли вместе с нами. Оба высокие, чернявые. У одного такое продолговатое лицо, у другого круглое. Один пошел к улочке повыше моста, а другой пока остановился умыться и побриться у тетки на нижнем конце, — солдат смеется, — видать, жене хочет понравиться. Имя его я забыл, но он говорил, что живет на повороте у корчмы.

— Ох, — охнула мама и схватилась за плетень капустного поля, — неужто… — Глаза ее, полные слез, улыбались. — Неужто… — повторяет она увереннее и оглядывается на женщин.

Бетка отпускает руку братика и кричит от радости:

— Неужели наш отец?

Мама враз перепрыгивает через плетень и припускается вниз по дороге. Она летит словно птица. Бежит то посередине дороги, то по обочине, по траве. Из-под юбки мелькают ноги, обутые в мягкие суконные туфли. Только поравнявшись с мельницей, она, верно, вспоминает о нас. Замедляет шаг и оглядывается. Бетка тянет нас за руки и злится на Юрко, что он не поспевает за нами.

— Ведь твой отец вернулся, — подбадривает она его, — а ты ползешь как черепаха. Ну-ка, давай поживее.

Я боюсь, что она будет ругать и меня, и несусь, не чуя под собой ног. В деревне я даже обгоняю Бетку с братиком и вихрем мчусь впереди них.

У нашего дома на мостках стоит Людка. Она не ходила сушить с нами сено, а оставалась дома с теленком, который только недавно народился. Я подбегаю к ней, высунув язык. Оказывается, она ни о чем не слыхала и даже не была уверена, что это мама бежала вниз по дороге.

— Конечно, мама, — говорю ей, — наш отец вернулся. Остановился на нижнем конце у тетки.

Людка заперла дверь и снова подошла ко мне с тяжелым ключом в руке, который мы обычно прятали в окне за геранью.

От Данё Павкова вышла тетка Ондрушиха с уздечкой. Она приносила ее починить. Все знали, что дядя Ондруш в таких делах, как говорится, ни в дудочку, ни в сопелочку. Он любил хозяйствовать на земле. А ко всему, что касалось домашней работы, почти не притрагивался. И тетка вынуждена была бегать по деревне с каждой чепуховинкой.

Увидев нас, раскрасневшихся и взбудораженных, она спросила:

— Что случилось, дети?

Мы торопились в нижний конец деревни и потому коротко ответили ей:

— Отец вернулся.

Тетка заглядывает в сени и кричит Данё:

— Их отец вернулся!

Что там было дальше, нас уже не заботило. Мы припустились вниз по дороге вдоль плетней и заборов, увертываясь от телег.

У самого парка перед замком, где раскидистые клены окаймляли аллею и цвело множество диковинных кустов, вверх по дороге шла наша мама с высоким человеком в военной накидке. За спиной у него болтался рюкзак. Левой рукой он придерживал под мышкой ремень, чтобы не резал, а правой обнимал маму за плечи и улыбался.

Мы останавливаемся у самой обочины канавы. Ноги дальше не двигаются. Отец не отец… Нас смущает не только военный мундир, но и строгое лицо, смелый орлиный взгляд. Мы привыкли к мягким глазам нашей мамы, к ее бесконечной нежности. Мама издали кивает нам и улыбается. Она двигается легким, мелким шагом. Она точно парит над землей. И вся какая-то другая.



— Они не узнают тебя, — говорит она отцу.

— Да, четыре года срок немалый, — соглашается он.

Сердечки стучат у нас часто-часто.

Отец раскрывает объятия, и Людка с громким плачем бросается к нему. Он прижимает ее и щекой трется о ее макушку.

— Тата, наш тата! — кричит Людка.

Я остаюсь на обочине одна, сердце колотится еще чаще. Я тихонько приближаюсь к отцу и лбом прислоняюсь к его локтю. Он кладет руку на мои черные колечки волос. Я чувствую, насколько его рука тяжелее маминой! Я обнимаю отцовскую руку своими обеими, и меня переполняют разные чувства, но сильнее всех одно: больше я не буду сиротой.

В домах вдоль дороги люди услышали наши голоса. Из одного вышел, опираясь на палку, сгорбленный старичок. Он плохо видит и водит перед собой палкой по пристенью. Останавливается у ступенек и спрашивает:

— Что случилось, люди добрые?

— Муж ко мне воротился, дядя, — говорит мама голосом, из которого улетучились все печали.

— Муж! — Старичок ударяет ладонью по колену. — Выходит, и наши воротятся. — Он радостно улыбается в пустоту, не видя нас. — Выходит, кончилось это безумство.

— Нет, дядя, еще не совсем, — говорит отец и с тревогой поглядывает на маму, — я пришел на побывку, на три недели. И Йожо Мацух со мной.

Мама, вздрогнув, застыла.

— Только на побывку… — испуганно прошептала она.

— Кто знает, а может, и насовсем, — обнимая, утешает ее отец, — может, все это кончится раньше, чем надо будет мне возвращаться. За три недели много воды утечет. Уж кому это знать, как не нам, тем, кто приходит из Галиции.

— Из Галиции? — повторяет мама с ужасом. — И ты?

— Ну и что? — Отец спокоен по-прежнему.

— Всех, кто приходит оттуда, снова гонят на фронт..

— А! — Отец машет рукой, как бы говоря, что об этом пока не стоит и думать.

И правда, мы даже думать уже не могли о горе и страданиях. После стольких мучений мы заслужили право радоваться в полную силу.

Мы побежали вперед, чтобы открыть дверь, подложить дров в печь и приготовить для отца все самое лучшее, что у нас было.

Но приготовить мы так ничего и не успели. Весть разнеслась по всей деревне, даже по всей округе. Люди примчались с поля.

В горнице вдруг сразу стало людно, тут были и родные и просто знакомые. Наконец прибежала и Бетка с Юрко. Отец не узнал ее. Как она выросла! Совсем невеста. И самый маленький сыночек, его кровинушка. Отец подкидывает его под самый потолок, а тот разглядывает военную форму и пытается смело заглянуть в глаза отцу.

Дедушка с нижнего конца еще в дверях крикнул:

— Сын мой, сын мой!

Люди плакали и улыбались. Еще бы: седой старик обнимает одного из троих сыновей. Один убит, и вернется ли третий, о нем тоже давно ни слуху ни духу.

Тетка Осадская с теткой Липничанихой притащились с лугов со своими мотыгами и граблями, захватив с собой и наши. Расспрашивали о близких. Каждой хотелось услышать хоть словечко: какая сила тогда была у этого слова — не меньше, чем у великана Валилеса из Даниной сказки.

Мама поставила на плиту воду. Она долго кипела, клокотала, билась и подкидывала крышку, точно живая, пока почти вся не выкипела. Эта непривычная суета волей-неволей продолжалась до позднего вечера.

— Что бы такое ему приготовить на скорую руку, чем бы его угостить? — волновалась мама.

— Погоди, — говорит тетка Ондрушиха, — мир не без добрых людей. Забегу-ка домой, прихвачу колбасы. Мужа надо хлебом-солью уважить. — И тихонько добавляет: — Только моему старику ни слова.

Вскоре колбаса уже благоухала на весь дом.

Пожаловал к нам даже корчмарь из кирпичного дома на повороте. Принес в подарок спиртного. Сказал, что открыл ради отца новую бочку, припасенную для особых случаев.

— А этот случай и есть особый, — улыбается корчмарь, сощурив глаза. — Солдатам надобно оказывать честь, вот я тебе ее и оказываю, — подлизывается он к отцу. — Говорят, ты пришел с русского фронта? — Корчмарь пришлепывает губами, подыскивая слова. — Небось и русскому научился.

— Ясное дело, — кивнул отец, улыбаясь, — кое-чему русскому наш брат там научился.

Дядя Данё ближе протиснулся к столу. В его глазах, освещенных керосиновой лампой, подвешенной на цепочке к потолку, сквозило живое желание узнать хоть что-нибудь о стране, в которую отправились Федор и Михаил.

— Научился, научился… — повторил корчмарь тише, пытаясь выведать у отца то, что ему хотелось знать. — Ты, стало быть, видел и как они революцию делали. А? — Он старался выглядеть как можно спокойней.

— Видел.

Корчмарь облокотился о стол и, притворяясь веселым, даже похохатывал время от времени.

— Стало быть, видел и тех, кто делал эту революцию? И разговаривал с ними?

— Конечно, — подтвердил отец, — я был приписан к одному врачу в госпитале, где их лечили.

— Ну и что? — Корчмарь подсаживается еще ближе и подобострастно улыбается.

Отец медлит, ему пока не совсем ясно, куда корчмарь клонит.

— Ну и что, что? Те, кто до тебя воротились, говорили, что много крови, что даже трудно было поверить, что…

При последних словах кто-то на пороге зашаркал ногами, бормоча что-то под нос, и тут же в горнице зазвучал сильный низкий голос. Все обернулись к двери. Покосился и корчмарь. Он никогда никому не смотрел прямо в глаза. А если случайно и взглянет, то только так, краем глаза, с хитринкой. Может быть, совесть мешала ему, если она вообще была у него. Корчмарь с легким сердцем спаивал людей и обдирал их как липку. По его милости не один ходил с сумой по миру. Он наживался на людском горе и спокойно набивал мошну награбленными денежками. Он и сам мог представить себе, что случилось в России с такими, как он, но все-таки решил зайти с бутылкой спиртного и кое-что поразнюхать да выведать. Но его сбил с толку резкий самоуверенный голос вошедшего. Умолкнув, он косился на дверь и выжидал.

В дверях стоял Йожо Мацух, который вернулся вместе с нашим отцом с фронта. Парень он был рослый, плечистый, а силища в нем, говорили, что у медведя. Из России он пришел другим человеком — набрался ума. Об этом сразу же стало известно в деревне. Был он холост, домашних забот у него было мало, вот он и думал все время о том, как бы и у нас завести иные порядки.

Ухмыляясь в густые черные усы, небритый, в поношенной военной форме, он вошел в горницу и со всеми поздоровался за руку. Руку корчмаря задержал в своей чуть подольше и пристально посмотрел на него. Все поняли, что сделал он это не из приятельства или сердечности.

— Ну так что? — ударил он корчмаря по плечу. — Теперь уж не паленки, а крови вам подавай? Получите, только малость потерпите. Придет время — будет и наш черед.

Раньше никогда деревенский парень не позволил бы себе такую дерзость. Корчмарь почел это за обиду, но пока только стиснул зубы. С таким медведем лучше не связываться. Лучше продолжить эту игру: он улыбнулся и протянул бутылку Йожо. И тут же следом заторопился домой, сказавшись, что его ждет работа.

Когда он ушел, Йожо заметил:

— Чего еще с ним цацкаться, я ему все в глаза выложил. Котелок у него варит, сразу смекнул, что к чему. Пусть видит, какая разница между сопливым рекрутом и солдатом, что вернулся с фронта четыре года спустя.

Дядя Данё с ним согласился:

— И то правда, война открывает людям глаза.

— А этот сукин сын корчмарь, — распаляется Йожо, — думает, что мы после всего, что пережили, вернемся к его паленке, как телята к корыту. Кукиш! Теперь народ не станет тянуть его зелье. Все будет по-новому. И заживем иначе, и работать будем иначе. — Он повернулся к нашему отцу: — Развяжи-ка рюкзак, покажи им, какую пшеницу мы будем сеять.

Отец выложил из рюкзака на стол мешочки с украинской пшеницей.

— А это просо. — Отец просеивает сквозь пальцы семена, показывая их окружающим. — Сперва засеем только два квадратных метра. На следующий год засеем столько земли, насколько хватит семян от первого года. Так и пойдет дело. Нашу мелкую пшеницу заменим крупной украинской. Через несколько лет, глядишь, по всей округе заколосится только эта новая. Она и урожайней и мучнистей.

— И не думайте, что только пшеница изменится, — добавляет Йожо, — всему свое время.

Людям любопытно узнать обо всем. Затаив дыхание они ловят каждое слово. И сидят допоздна. Никому не хочется уходить.

Первой поднимается тетка Липничаниха. Она никогда долго не засиживается. Слабую, хрупкую, ее вконец изнуряет работа. А помочь некому.

После ее ухода наш отец говорит:

— Бедняга, ей совсем лихо станет, когда узнает, что муж не вернется. Погиб, мы даже похоронить его не успели.

— Господи, беда-то какая! — ахнули люди. А многие так и замерли при мысли, что и с их близкими могло такое случиться.

Время шло, отсчитывая час за часом. Керосиновая лампа уже догорала. Пламя ее опало. От фитиля пошел чад. Керосин зеленел только на донышке. Стол под лампой был усеян мушками, опалившими крылья горячим стеклом.

Тетка Гелена клевала носом, пряди ее золотистых волос на висках потемнели при слабом свете лампы, голубые глаза слипались от усталости.

— Ну, пора и честь знать, — поднялась она вдруг, — утро вечера мудренее.

— И то правда, надо идти, — сказала бабушка с верхнего конца, — дети уже сидючи спят.

Люди, покидая горницу, через темные сени выходили в летнюю ночь.

Во дворе стоял душистый запах свежего сена, и ручьи с обеих сторон журчали как-то веселее и звонче. Из леса ветер доносил шум деревьев, а с ближайшего выгона звон колокольчиков.

Мама вместе с отцом уложили нас спать.

Братика мама отнесла на руках. Тихонько положила его голову на подушку, чтобы он не проснулся. Прикрыла периной и улыбнулась, любовно вглядываясь в его лицо.

Меня укладывал папа. Руки у него были сильные, жесткие. Он делал все как-то ловко, с какой-то солдатской сноровкой. Глаза у него были серо-голубые, не такие выразительные, как мамины черные, но взгляд острее. И улыбка его казалась какой-то строгой. Но наши сердечки успокоились — ведь вернулся наш тата. Мы чувствовали, как нам завидуют дети, отцы которых были еще на фронте. День ото дня мы все больше привыкали к сильным отцовским рукам. Они как бы придавали нам больше уверенности и смелости. Это чувство нельзя было ничем измерить, ни с чем сравнить — все это время, на каждом шагу мы сознавали, что у нас был защитник.

И мама тоже неузнаваемо изменилась. Даже тяжелый труд ей был нипочем — она порхала, словно никогда не гаснущий светлячок.


— И земля радуется, — говорил отец, стоя на пристенье и оглядывая из нашей глубокой долины крутые откосы полей. — И земля радуется, что к ней возвращаются мужские руки. Теперь, после войны, она будет лучше родить. Как же хотелось мне в плену хоть разок покосить овес на Голице.

Мы, сбившись в стайку, рассматривали его.

На пристенье он казался еще выше. Я неотрывно следила, как его ястребиный взгляд скользил по ближним и дальним холмам. Он не мог насытиться видом родных полей и блаженной радостью труда. Засучив рукава выше локтей, он наслаждался усталостью, которая разливалась по телу.

— Косить и свозить урожай, это дело другое, — восторгался он по-крестьянски, — это по-нашему!

Матько Феранец стоял рядом с нами и поддакивал:

— Правда, газда, это дело другое. По мне бы тоже лучше батрачить. Очертело колоть дрова по господским домам. — Он улыбнулся: — Вот бы нам вместе косить овес на Голице.

И мы с наслаждением бегали на просторе. Хоть и были детьми, а уже понимали разницу между тем, как дышится в доме и на луговом раздолье у скал или среди волнистых хлебов. Как бы мы хотели, чтобы и Матькина жизнь стала другой.

— Взяли бы вы меня на работу, газда, — теребил он отца.

— Кто знает, как будет дальше, — всякий раз отвечал отец на его просьбы, — надо подождать.

И Матько уходил с нашего двора как в воду опущенный. Он погрустнел. Глаза его сделались какими-то мутными и застыли в печали.

Я не любила, когда люди печалились. Если при мне кого обижали, то мне казалось, что обижают меня.

Мы с Людкой решили заступиться за Матько и, просительно улыбаясь, подошли к отцу.

— Тата-а… — начала я протяжно и, почувствовав ком в горле, так и не договорила.

— Сказал раз, и хватит! — Он тут же понял, что мы хотим, и, прищурившись, хмуро оглядел откосы Голицы, где ветер колыхал и наш еще некошеный овес, который будто ждал прихода отца. — Не так уж у нас его много, чтобы прибегать к чужой помощи, — добавил он и пошел готовить косу.

Отец был прав: такие клочки земли, как у нас, было легко обработать. Но мама сказала, что Матько мог бы у нас прокормиться — ведь и за распилку дров в господских домах он зарабатывал только на пропитание. Я чувствовала, что мама не согласна с отцом и всей душой тревожится за Матько. Он всегда готов был помочь нам, когда мама выбивалась из сил. Но отец решил дело по-своему, и разговоров тут быть не могло.

— Ну что ж… — Мама чуть просветлела лицом, взяла меня за плечо, хоть я была и младшей из дочерей, и шепнула: — Мы ему иначе поможем.

Сердце у меня радостно подпрыгнуло, и я выбежала следом за отцом, который с косой на плече взбирался по склону на дорогу.

— Мы все равно отблагодарим Матько, — сказала мне мама, когда сестры и братик отошли чуть в сторонку. — Сначала сошьем ему новую рубашку. Я немного полотна припасла для вас. Но теперь натку нового, раз отец уже с нами.

Меня радовала не только новая рубашка, которая будет у Матько, но и сознание, что мама со мной откровенна. Вот так эти два чувства слились воедино, и я весело вместе со всеми шагала за отцом, у которого на ремне, ударяя по бедру, подпрыгивал оселок.

Отец уверенно шел впереди нас и то и дело касался рукой оселка. Наверное, он был счастлив, что несет не винтовку, а косу и оселок и идет не с людьми сражаться, а подчинить себе поле.



Мы еще не успели уйти далеко, когда нас нагнал Шимо Яворка, на этот раз без барабана. Лицо у него было разгоряченным и растерянным.

— Что случилось, Шимон? — спрашивает отец.

— Вы не видели Матько Феранца? Говорят, он у вас был.

— Неужто случилось несчастье? — беспокоится мама.

И мне вдруг подумалось: уж не натворил ли Матько с горя какой-нибудь глупости?

— Я и не знаю, — оторопело отвечает Шимон, — счастье это или несчастье. Подумайте только, через столько лет к Матько воротилась…

— Неужто мать?

— Да, — кивает он, — воротилась из Пешта.

— Ну теперь им вдвоем будет легче. Теперь будет кому о нем позаботиться.

— Как знать, — барабанщик как-то странно кривится, — у Катры пальцы скрючены от ревматизма. Теперь Матько придется на двоих зарабатывать. Катра у писаря дожидается. Решать надо, будет ли она на иждивении у деревни или у Матько. Вот я и пришел за ним.

Бетка сказала, что видела, как он сворачивал в проулок и что, должно быть, далеко еще уйти не успел.

— Матько-о! — кричит отец, и его сильный голос разносится далеко окрест.

Минуту спустя Матько действительно показывается из-за угла. За спиной у него поблескивает коса.

Он шагает, выпятив грудь, подняв голову. Должно быть, он старается походить на газду, гордого тем, что у него поспели хлеба.

Приближаясь к нам, он кричит:

— А я все-таки иду с вами косить овес!

Он улыбается, но никто не отвечает на его улыбку.

Мы все ждем, как он примет неожиданную весть. Ведь с этого дня он будет не одинок: к нему вернулся самый близкий человек на свете — мать. Не надо думать о том, что она бросила его совсем маленьким на произвол судьбы и он скитался по деревне, жил подаянием.

— Матько… — душевно и неторопливо начинает наша мама, но голос ее не слушается.

Шимон опережает ее:

— Матей, не пугайся, да и не прыгай от радости. Взвесь все спокойно. У писаря тебя дожидается мать. Она воротилась из Пешта. Сельская управа оставила бы за тобой дом на болоте, если бы ты взял ее к себе. Ведь все-таки это твоя мать.

— Мать, — повторяет Матько, улыбаясь, и с косой на плече идет вниз по дороге. Он двигается точно во сне.

— Матё! — бежит за ним Шимо Яворка, берет косу и бросает ее через забор к Петраням.

Мы видим, как они вместе шагают в сельскую управу.

Наша мама взволнованно смотрит им вслед. Она наверняка рисует себе, как мать и сын встретятся после такой долгой разлуки. Будет ли Матё раздумывать или сразу же всем сердцем примет свою старую мать, потерявшую здоровье на заработках в чужой стороне?

— Вот посмотреть бы на них! — говорит мама.

— Сейчас нам надо овес косить, — сказала Бетка холодно и решительно.

И мне вспомнился ее прежний тон, когда ее все сердило и она не могла с этим справиться. Наверное, этот тон она унаследовала от отца и, сама того не желая, часто говорила резко и раздражительно.

— И впрямь надо косить! — повторяет отец и собирается в путь.

— Вы идите, — говорит мама, — а я пойду отнесу Матько немного молока и хлеба. Что они будут есть? Может, в Пеште еще голодней, чем здесь, вряд ли Катра захватила с собой что-нибудь.

— Прямо сейчас? — Отец останавливается. — Ведь в поле работа ждет.

— Да, сейчас, — настаивает на своем мама, — надо помочь тогда, когда человеку трудно приходится. Ведь это такая малость за все, что он…

— Только побыстрей возвращайся, — бросает отец.

Мама потянула меня за руку, и мы вернулись домой.

— Мы вдвоем с тобой лучше управимся, — сказала она мне еще по дороге. — Отнесем-ка мы Матько молока и хлеба.

— А может, еще немного картошки, — подмигиваю я маме, — и кислой капусты, Матько очень любит ее.

— Конечно, — соглашается мама, — я и забыла об этом.

Мы все уложили в узелок и корзинку. Мама даже взяла из сундука на чердаке подушку. А мне велела помалкивать.

По дороге она размечталась: оставим, мол, все это в сарае возле дома. Лучше всего на полке, где Матько держит ключ от двери. И нам сразу стало веселей на душе, когда мы представили себе, как Матько обрадуется подаркам.

Дойдя до болота, мы уже издали заметили, что дом открыт. Двери раскачивались и скрипели на петлях. В окна светило солнце. Мы заглянули внутрь: пыль, поднятая чьими-то ногами, еще не осела на глиняный пол.

Мама сжала мне руку и сказала:

— Видишь, это Катра, Матькина мама.

Я увидела городскую женщину, довольно хорошо одетую. Причесана она была иначе, чем наши женщины. Платье тоже было из какой-то материи, какую у нас не носили. И движения у нее были нездешние.

— Посмотри, да ведь она настоящая пани. Уж лучше бы ей оставаться в Пеште, — разглядывая ее, сказала мама.

Посреди комнаты женщина вытаскивала вещи из плетеной дорожной корзины и озиралась в поисках места для них.

Она недовольно ворчала:

— Надо же, некуда даже вещи положить.

Она попыталась было перенести корзину на сундук под стенными часами, доставшимися Матько вместе с домом. Но ни приподнять ее за плетеные ручки, ни сдвинуть с места не смогла. Руки у нее, повиснув, дрожали.

— Что с ней такое? — удивилась мама.

— Ревматизм. Помнишь, Шимо сказал, что это ревматизм ее искалечил.

Тут вбежал в сени Матько с охапкой веток. Он высыпал их у печки в кухне и быстро подошел к матери, чтобы помочь ей поставить корзину на сундук.

— Как же мы будем жить? — обеспокоенно спросила она.

Хотя ей было немногим больше сорока, выглядела она старше пятидесяти. Трудная, беспокойная жизнь на чужбине покрыла ее лицо морщинами. Но все равно было видно, что когда-то она была очень красивой.

— Как же мы будем жить? — повторила она.

— Я брошу пилить дрова в городе и наймусь к газде.

— Этим не проживешь.

— Тогда я пойду на лесопилку или винокурню. Буду работать не покладая рук. Вот увидите…

Но она уже во всем разуверилась. Бессильно опустившись на стул, она закрыла лицо руками.

— Пойдем в дом, — сказала мне мама, словно почувствовала, что теперь самое время.

Катрена только мельком взглянула на нас. Она равнодушно подняла голову и вяло, будто после тяжкой болезни, кивнула нам.

— Вы вернулись? — улыбнулась мама.

— Вернулась, — ответила она, продолжая сидеть словно каменная.

— Мы принесли вам поесть, — сказала мама, выкладывая еду на стол и улыбаясь, чтобы в домике было не так тоскливо.

— Спасибо, — поблагодарила женщина каким-то убитым голосом, и мне почему-то вспомнилась сказка о стеклянной горе, на вершине которой одиноко рос лимон.

— Спасибо, хозяйка, — от всего сердца сказал Матько, — мы этого не забудем.

— Это я не должна забывать, сколько ты для нас сделал, — поправила его наша мама, — это мы в долгу у тебя, а не ты. — Она обернулась к женщине, чтобы похвалить ее сына. — Добрее его нет никого на свете, он всегда был рядом, когда, казалось, уже нет спасения. Не только сердце — и руки у него золотые, он трудится от зари до зари. Вот и домик себе заработал.

— Не заработал, — возразила женщина, — а получил в наследство, я-то знаю.

Наша мама слегка опешила от этих резких, холодных слов. Она не подумала, что Катрена как бы защищалась таким образом, как бы выгораживала себя перед сыном — ведь она ничего не приобрела, пришла с пустыми руками. А на самом-то деле ей было все безразлично, она говорила так по нужде, просто потому, что ей ничего другого не оставалось. К Матько она не испытывала ни капли любви, он был ей чужим и совсем ненужным.

Она встала, подошла к окну. Подняв крючок, рывком распахнула створки. Порыв лугового ветра ворвался в комнату. У меня задрался передник, у Катрены задрожала прядка волос на макушке. Снаружи доносилось чириканье птиц и карканье ворон, круживших над болотом.

Женщина вдруг резко обернулась к нам. Она была явно чем-то взволнована, но сдерживала себя и, кусая губы, о чем-то раздумывала.

— А что купец Смоляр? — вдруг вырвалось у нее. — Это он виноват в моем несчастье. Я тогда у него работала. — И она в отчаянье крикнула Матько: — Он хоть раз подал тебе кусок хлеба?

Матько понял все. Он затрясся, закрыл лицо руками и выбежал из комнаты.

— Как вы могли сказать такое при нем, Катрена? — упрекнула ее мама. — Вам надо было все в себе задушить, хоть это и трудно.

— Я не сдержалась, у меня нет больше сил.

Она расплакалась.

Слезы заливали ее лицо. Словно теплый весенний дождь падал на иссушенную землю, чтоб вновь вернуть ее к жизни.

— Человек часто думает, что все кончено, — говорила ей мама, — а потом, глядишь, опять оживает.

— А хуже всего, — всхлипывала Катрена, — что я ни капельки не люблю сына. Как же нам жить?

— Вы обижаете его, Катрена.

Женщина так тяжко вздохнула, словно хотела выдохнуть всю свою муку. Когда она отошла от окна, мне показалось, будто взгляд у нее немного смягчился и будто она сама вырубила первую ступеньку в той сказочной стеклянной горе, по которой ей предстояло подняться.

Мы с мамой думали об этом, когда покидали дом на болоте. Не говоря ни слова, тесно прижавшись друг к другу, мы шли, переполненные нашей огромной любовью.


Мы с мамой поспешили на Голицу к отцу.

Он был на меже над картофельным полем. Бетка сгребала за ним траву в копны и напевала. Юрко с Людкой, увидев нас, замахали руками и радостно заверещали.

Отец поджидал нас, опершись о косовище и оглядывая соседнее ячменное поле тетки Липничанихи.

— Скошу-ка я, пожалуй, и ее ячмень, раз у нее нет в доме подмоги, — обратился он к нам.

— И впрямь сделаешь доброе дело, — обрадовалась мама: видно, суровость отца к Матько Феранцу камнем легла ей на сердце.

Мама, должно быть, и сама ясно не представляла себе, каким отец вернулся с войны. Она только чувствовала, что он изменился. И часто говорила об этом с Беткой, а мы слушали. Я тщетно пыталась припомнить, каким отец был до войны. В моей памяти осталось только одно: как он вышел с черным чемоданчиком, как положил его на телегу Порубяков, а потом на этой же телеге исчез за поворотом. Остальное я помнила только по маминым рассказам. Четыре года горестного одиночества, пока отца не было рядом, я думала о нем с бесконечной любовью. Я не находила в нем недостатков. Его доброта была нужна нам на каждом шагу. Перед сном мы смотрели на его фотографию, висевшую между окон: ведь никаких икон в нашем доме не было. И мы засыпали под его защитой. Но вот он, живой, вернулся с войны, и мы каждый день убеждались, что он сам разрушает тот образ, который мы долгими годами разлуки и маминой тоски по нему создавали в себе. Нас удивляло, что он такой суровый, резкий, несговорчивый, что для него нет ничего превыше работы.

Когда мы пришли на Голицу, где таинственно шептались колосья, отец вздохнул так глубоко, словно хотел вобрать в себя все это раздолье созревших хлебов.

Я толкнула братика в спину: давай, мол, послушаем, что говорят колосья. Но мы так ничего и не поняли.

Мы услышали только громкий голос отца:

— Овес уродился на славу. Голица точно создана для него, а Брезовец для ржи и ячменя. Только вот для пшеницы нет еще места. Попробуем-ка посеять украинскую. Какая на Украине пшеница, чисто море разливанное, когда колышутся колосья!

Он посмотрел поверх косовища на окрестные склоны и сказал:

— Море… Чистое море…

Мама сложила наши узелки и расстелила холстину на меже под кустами орешника. Мы все расположились на ней, кроме Бетки.

Я сорвала несколько цветиков и стала плести венок. Людка все запугивала братика, что трава осока острая как нож, и если по ней неосторожно пройти, то она может отрезать даже палец.

— Вот и враки, — заявила я, чтобы Юрко не боялся. Людка в последнее время любила все преувеличивать.

— А мне хоть верь, хоть не верь! — Она презрительно дернула плечом. — Ты даже не веришь, что на Голице жил отшельник.

Людка повернулась ко мне спиной и начала рассказывать Юрко сказку, которую мы уже знали.

А было это вот как. Однажды забрел издалека в наши края путник. Построил себе на Голице хибарку из орешника и коры лиственниц и стал тут жить. Он не обижал ни зверя, ни человека, собирал лечебные травы и исцелял хворых. Питался овсом, который сам сеял и косил на узком поле меж густым кустарником. А когда он умер, люди выкорчевали кустарник и стали сеять овес. Место назвали Голицей — без кустов оно совсем оголилось. Нигде в округе не родился такой прекрасный буйный овес, как в этих краях. И говорили, случилось так потому, что тут ходил человек, который делал в жизни только добро и никогда никого не обидел.

— Что на Голице жил добрый человек, я верю, об этом даже тетка Гелена рассказывала. — Я продолжаю спорить с сестрой: — А что на горе у нашего дедушки пчелы вытащили из земли липу вместе с корнями, этому уж, конечно, не верю.

— А вот и вытащили, — настаивает на своем Людка. — Я сама это видела: пчелы сели на липу, каждая ухватилась за свой цветок, и все разом взлетели. Корни затрещали, земля подалась, и делу конец. Липу пчелы посадили перед пасекой: чтобы было близко летать за пыльцой.

— А липа же стоит на холме, ты врушка-болтушка, — ясно, что и братик не верит.

— Это новая липа, — упрямится Людка, — новую посадили, но теперь уже корни заложили камнями, чтобы пчелы не унесли и ее. Поэтому у дедушки наверху такие огромные камни.

— Ты все нам врешь, я не верю тебе, — говорю я решительно, — выдумываешь всякие небылицы.

— Это вовсе не небылицы, а сказка, — не соглашается со мной сестра и, чтобы нам стало завидно — ведь мы так любим сказки, — добавляет: — Я почти каждый день придумываю новую. Понятно!

И вдруг что-то поражает меня, словно удар молнии. Сказки придумывает! Значит, Валилес никогда не ходил по этим местам. Батрак в постолах и холщовой рубахе никогда не отплясывал одземка перед царем. Сказку может придумать кто хочет. Я сержусь на Людку и вместе с тем чувствую, что и в меня невольно закрадывается желание придумать сказку. Только о чем? Ведь я никогда не пробовала, даже не имею понятия, как это делается. Но с этой минуты в меня вселяется странное беспокойство.

— Я расскажу вам о траве-осоке, — снова начинает Людка.

Братик собирается слушать. И я тоже, хочешь не хочешь.

— Осока — это заколдованные мечи короля Моцнара[31], замок которого стоял на Остром бугре. Однажды…

Отцовская коса свистит где-то неподалеку. Мы вскакиваем и видим, что отец сердито посматривает в нашу сторону. Должно быть, что-то неладно. Я опрометью бегу впереди всех к овсяному полю.

— Нечего им рассиживаться, — громко говорит отец маме, как бы укоряя ее, — могли бы хоть чертополох из овса выбирать.

— Пускай отдохнут малость. Ведь четыре года надсаживались, ровно скотинка. Пускай хоть почувствуют, что отец вернулся, — пытается защитить нас мама.

Отец улыбнулся, но тут же посерьезнел. И сказал хоть и мягко, но как-то по-военному отрывисто:

— Пускай отдохнут, разве я против! Только нам надо из нужды выбиваться. Земли бы со временем прикупить.

Об этом мечтала и мама. Но ей хотелось, чтобы любой наш труд не только приносил пользу, но и радовал нас.

Она весело кивнула нам:

— Пошли, дети!

Юрко засунул руки в карманы штанов, недовольно покосился на полосы и с явной неохотой принялся за дело. Он даже поворчал, что чертополоху и в овсе хорошо.

— А вот овсу с чертополохом плохо, — сказала мама, — послушай, как он вздыхает.

Ветер клонил стебли к земле, шелестел колосьями, а временами посвистывал.

Нам казалось, что овес жалуется, стонет и плачет от боли. Мы бросились к скошенному овсу и стали вытаскивать из него чертей рогатых, как мы окрестили чертополох.

— Только осторожнее, не растрясите овес, — предупредила нас мама.

— Конечно, — строго добавил отец, — каждого зернышка жалко.

Теперь мы набирались мудрости и от мамы и от отца. Только поначалу нам трудно было привыкнуть к отцовскому тону. Он всегда говорил так, будто приказывал. Однажды в школе учительница сказала нам, что дети, родившиеся под знаком Быка, очень сильные, а вот те, что родились под знаком Весов, раздумчивы и взвешивают как на весах каждое слово. Вот потому, должно быть, я и взвешивала каждый поступок отца и матери. Душой и рассудком я тянулась к маме, а отец привлекал нас всех силой, здоровьем и любовью к работе. Его силе мы просто дивились. Все добрые молодцы из сказок теперь казались нам похожими на него: все те, кто прошел через тридевять земель или сразил двенадцатиглавого дракона. Но те, кто отправился в далекий путь к солнцу, всегда походили на мою маму.

Вот и сейчас она сумела так сделать, что мы с радостью выбирали чертополох из овса и трещали без умолку. Тут же рядом с наслаждением размахивал косой отец. По шее у него скатывался пот. Он старался и нас приохотить к труду. Но после его возвращения нам хотелось вздохнуть полной грудью и, заложив руки за голову, вздремнуть где-нибудь в поле, хотелось на крыльях, как птице, перепархивать с межи на межу, от ручья к ручью, от родничка к родничку, погоняться по лугам за сверчками и бабочками. Или кружить в вышине вместе с ястребом, рисовать взглядом на небе цветы и мечтать об оленях и сернах. Вот так бы почувствовать, что к нам вернулся наш отец. Вот так возместить себе то, что мы упустили.

После полудня, когда мы отдыхали под кустами, мама привлекла к себе Юрко, погладила его по каштановым волосам и заметила:

— Отец мечтает, чтоб ты стал уже взрослым. — Но, должно быть, поняв, что обмолвилась, постаралась тут же смягчить свои слова: — Работать надо, ясное дело. Отец прав. Иначе нам не выбиться из нужды. Только тяжко трудиться вам ни к чему. От этого дети хиреют. — Она поглядела на нас и грустно так улыбнулась: — Вам бы еще порезвиться на воле, птенчики вы мои. У вас и детства-то не было.

Положив голову ей на колени, я грелась на солнышке. Мамины слова все время звучали во мне, и я повторяла их про себя: «Вам бы еще порезвиться на воле, птенчики вы мои». В маминой речи слова обычно сочетались удивительно складно, как ни у кого в деревне. Я повторяла их за ней и заучивала наизусть.

Был полдень.

Солнышко стояло высоко, и я чувствовала, что его лучи опаляют мое лицо, окрашивают мои щеки. Когда я открыла глаза, над нами промелькнула стайка вспугнутых птенцов. И послышались удары по наковальне.

В тени под орешником отец отбивал косу.


Наш обеденный отдых был прерван грохотом, раздавшимся где-то на верхушке Голицы.

Сначала это было похоже на треск ломающихся в бурю деревьев, но, прислушавшись, мы различили шум колес, лязг цепей и цокот копыт.

Мы повыскакивали из-под тенистых кустов, а отец побежал по меже вдоль неубранных хлебов. Именно оттуда во весь опор неслась в долину упряжка всполошенных каурых коней — светлые, вздыбленные гривы были словно из воска. За ними громыхала телега. Колеса оскальзывались по склону, того и гляди, перевернутся.

Отец издали с криком кинулся навстречу лошадям:

— Тпруу… хорошие, тпруу!

Мама оглянулась, в безопасности ли дети, и тут же предостерегла отца:

— Отойди, зашибут тебя.

Отец и бровью не повел. Он похож был на сказочного великана, готового ринуться в схватку. Он знал, что внизу крутой обрыв, коней ждет неминуемая гибель и хотел спасти их.

Бетка тоже кричала:

— Отец, они убьют вас!

— Жалко животных, — только и успел бросить он.

Раскинув руки, он стал прямо на пути лошадей. Но могут ли лошади понять, что им желают добра? Они во весь опор неслись к обрыву. Отец стоял как вкопанный, и, когда, казалось, вот-вот произойдет самое страшное, лошади вдруг свернули и он успел ухватиться за вожжи. Изрядное расстояние лошади проволокли его по полю. Но он крепко держал их и чудом оттащил от обрыва. У межи правая пристяжная рванулась было еще раз, словно хотела перелететь через Острый бугор, но левая фыркала и била копытами, стоя на месте. Отец стал разговаривать с ними, ласково успокаивая их, и изо всех сил натягивал вожжи, чтобы их удержать. Мне в самом деле казалось, что это один из тех великанов, о которых нам рассказывали тетка Гелена и дядя Данё Павков.

Вскоре мы увидели спускавшихся по Голице Ондрушей. Оказалось, это были их лошади. Дядя Ондруш тут же стал похлопывать лошадей по холкам, пытаясь усмирить их, а тетка, вытащив из кустов хворостину, начала отгонять мух и оводов.

— Это оводы их напугали, целый рой прилетел с Хоча, — объясняла она. — Не будь вас, только бы мы их и видели. — Она с благодарностью посмотрела на отца: — Как же мы вам отплатим? — от всей души спрашивала тетка и тут же добавила: — Уж хотя бы ваш овес отсюда свезем.

— Да не помешало бы, — улыбнулся отец и сверкнул яркими серыми глазами.

У Ондруша рука дрогнула на гриве правой пристяжной, по лицу пробежала тень, и он как-то нерешительно протянул скупое:

— Хм…

Такое же «хм» я уже слышала от него однажды в начале войны, когда мама послала меня попросить у него лошадей, чтобы свезти рожь с Брезовца. Тогда он палкой прогнал меня со двора. Конечно, с отцом он не посмел бы так поступить. Отец был выше его на целую голову и гораздо шире в плечах. Он стоял на поле огромный, точно ель, сильный, как Валилес, смелый, как орел. Он вернулся умудренным из далекого края. Прошел сквозь войну. Видел, как пушки сокрушают леса. Видел, как падают и умирают люди, словно подкошенная трава. Он прошел сквозь тысячи бед и своих и чужих. Видел пылающие деревни и города. Видел убегавших от ужасов войны матерей, потерявших детей, и детей, тянувших руки к своим матерям. И только не видел, как в это страшное время дядя Ондруш замахнулся на меня палкой. Но мы-то с мамой знали, какой это жестокосердный и скупой человек, слепо приросший к своему богатству. Навсегда осталось в моей памяти его тягучее «хм». И когда я услышала это снова, то сразу поняла, что он замышляет: ведь я уже неплохо разбиралась в людях.

— Овес свезти? — повторил он, боясь при отце ответить нам прямо. — Хм, овес, — у него даже захрипело в горле, — ну, там поглядим.

И тетка Ондрушиха и мама обе вспыхнули и сказали отцу:

— Нечего было тебе ввязываться, пускай бы кони разбились.

— Коней жалко, — хмуро ответил отец, — не велика беда, если какой прохвост разобьется. Отведал бы того, что нам на войне довелось. Кто знает, может, еще и тут что завертится. Мужики приходят с винтовками.

Дядя сделал вид, будто не слышит, хлопнул коня по спине и сердито кивнул тетке, чтоб поторапливалась.

От лошадей шел пар, их шерсть обсыхала на горячем солнышке. Пар плавал над ними точно белый туман, который курится спозаранку в ложбинах. Тетка Ондрушиха, размахивая хворостиной, отгоняла от лошадей насекомых и громко спорила с дядей, чтобы он по-хорошему согласился свезти наш овес.

Она причитала, словно жалостно вытягивала одну ноту:

— Ну и крест мне с таким мужиком. Бедная я, разнесчастная!

— В самом деле, дурной человек, — сказала наша мама, — знает только себя. Из-за его лошадей мы чуть в беду не попали, а у него даже спасибо сказать язык не поворачивается.

Мы уже не вернулись к кустам посидеть, а тут же принялись за работу.

Но мы еще и начать-то толком не начали, как снова послышались крики. С Чертяжа заявился Петрань сводить счеты с Ондрушем. Оказалось, что лошади вытоптали у него полоску пшеницы. Петрань требовал возместить убыток и грозился старостой и судом. Всю деревню призывал он в свидетели. До девятого колена проклинал Ондрушов род, вместе с его полями и урожаем.

— Уж договорились бы вы по-хорошему, — уговаривала его наша мама, — криком делу не поможешь!

Подпрыгивая на короткой ноге и едва не лопаясь от злости, он продирался сквозь густой зеленый вейник, разросшийся вокруг болота у родничка.

— Разве с дьяволом договоришься? — орал он так, что в горле хрипело.

— Но ведь он не нарочно это подстроил, — взывал к его разуму отец.

— Пускай лучше приглядывает за лошадьми, раз уж он такой хваленый хозяин, — не сдавался Петрань. — Он у меня своей кровью умоется, выложит денежки, какие нажил в войну. По судам его затаскаю, не будь я Петранем!

— Ну, вы оба из одного теста сделаны, — махнула мама рукой, решив, что не стоит вмешиваться в их дела.

Петрань выдернул на меже лещину вместе с корнем и, ковыляя на кривой ноге, направился прямо к Ондрушам.

Отец пошел отбивать косу. Оселок свистел по ней. Мы только диву давались, как это он за четыре года не утратил сноровки в крестьянской работе. Но, говорят же, к чему лежит у человека душа, того он век не забудет. Рука его ловко скользила и сгибалась у острия, блестевшего на солнышке.

Мы следили за его движениями, а он в это время говорил:

— Петрань прав, это не мужик, а дьявол. Я, конечно, мог бы не выручать его с лошадьми, но потом бы покоя не знал. Не по нутру мне, когда добро пропадает.

Он остановился и взором скользнул над Липтовскими лугами к высоченным вершинам, которые затянулись голубоватой дымкой.

— Не по нутру мне это, — повторил он. — Вот и в России какая теперь разруха. Словно огнем все опалило. Чего только человек не передумает! Сколько раз уговаривали нас вступить в армию повстанцев[32]. Но я видеть не мог, как переводят то, что уже есть. Остался я в госпитале ухаживать за ранеными. И там пригодился, и оттуда меня не отпускали. Всюду рук не хватало. А мне бы только домой да домой: перед глазами все этот овес на Голице и вот такая мирная работа. — Он снова остановился и улыбнулся. — Но кто знает, может, и тут разразится такая же буря. Поглядишь на такого вот Ондруша, и о любом убытке думать забудешь. Я нарочно его припугнул, что мужики возвращаются с винтовками.

Меж тем на Голице Ондруш с Петранем продолжали браниться. Дело дошло даже до драки.

— За пшеницу ты мне золотом заплатишь, — грозился Петрань, — люди подтвердят, что ты погнал туда лошадей, чтобы только извести мой урожай, глаза твои завидущие. Я тебя по судам затаскаю, покуда последней борозды не лишишься.

— Ах ты образина эдакая! — сипел Ондруш. — Я тебе покажу, как оскорблять человека. Я такого себе адвоката найду, что ты последнюю рубашку спустишь!

Петрань отбросил лещину и вцепился в Ондруша. Схватил его за горло, того и гляди, душу выбьет. Оба извивались, точно клубок змей. Тетка Ондрушиха подбежала к ним, пытаясь разнять.

Когда и это не помогло, она стала их совестить:

— Подавиться бы вам вашим богатством, может, тогда покой наступит на свете! Мало вам, что люди на войне гибнут, вы еще и тут из-за снопа пшеницы готовы глотку друг другу перезгрызть. Ах вы скареды чертовы! Не позорьтесь, вся округа на вас смотрит. Из-за снопа пшеницы такую бучу подняли…


Уборка кончилась, хлеб стали свозить на гумно, зачастую ночью. Мы тоже как-то при свете фонаря сбрасывали с телеги ячмень в овин. Нам помогал Йожо Мацух. Мы с мамой старательно укладывали снопы пластами.

Юрко остался в горнице и, устроившись на кушетке, смотрел на багряный закат. Целое море кровавых облаков залило небо над пиками гор. Хоч сверкал, точно в огне, и горящие зори отражались на его вершине.

Сбросив ячмень на гумно, мы возвратились в дом. Братик встретил нас на пороге сеней. Он размахивал руками и кивал головой так, что его каштановый чуб весело подпрыгивал.

Загрузка...