Мама заключила Юрко в объятия и похвалила за то, что он не плакал в одиночестве.

— Я только неба боялся, оно такое красное.

— Ты ведь знаешь, что это солнышко заходит, голубок ты мой, и бояться тут нечего.

Братик, успокоившись, повторил:

— Это солнышко заходит, и бояться нечего.

— Конечно, — еще раз подтвердила мама и опустила Юрко на пол. — Надо поскорей плиту растопить и приготовить ужин.

Мы побежали за шишками и хворостом. Вскоре огонь весело затрещал.

Отец с Йожо Мацухом толковали на завалинке об урожае.

Братик не забывал о красном небе и все время заговаривал об этом.

Глядя на занявшиеся в печи поленья, он спросил:

— А солнце тоже сделано из огня?

Мама задумалась. Она была несколько озадачена. Но тут же обрела уверенность и улыбнулась:

— Похоже, что из огня, раз греет. А вот что это за огонь, не скажу. Должно быть, какой-нибудь необычный. — Она подумала и вдруг словно заблудившийся путник, отыскавший дорогу, сказала: — Ведь вы должны были проходить это в школе.

Людка кивнула и вызвалась рассказать, что мы знаем о солнце. Она встала перед мамой, как перед учителем. Ноги вместе, опущенные руки плотно прижаты к телу. Не двигаясь, она глядела в мамино лицо и сыпала фразами по-мадьярски.

— Ну хорошо, хорошо, — сказала мама и вздохнула. — Только я не понимаю ни слова. Изволь, объясни это по-нашему.

— Я не знаю, — Людка пристыженно опустила глаза, — я не умею по-нашему, мы учим все на мадьярском.

— Но ведь надо же знать, чему тебя учат, доченька. Иначе какой прок от такого ученья? Это же бессмысленная болтовня. И уж коль приходится вам все учить по-мадьярски, то хоть бы учительница объясняла вам, что к чему. Выйдете из школы совсем несмышлеными.

Мы услышали, как отец вошел в сени. Мы узнали его по тяжелой, усталой походке. Он оперся рукой о дверной косяк и, прижавшись лбом к руке, заглянул в кухню.

Серьезным голосом он сказал:

— Наверное, учительнице приказали, чтобы они вышли из школы еще глупее, чем были, когда вошли в нее. Чем глупее, тем вернее.

Йожо Мацух, тоже привалившись к двери, смотрел на нас. Лицо у него нахмурилось, черные глаза вспыхнули, и он громко сказал:

— Они хорошо знают, что делают, иначе мы не сгребали бы грязь на дорогах ради господских колясок. Может, будь мы посмышленей, не пришлось бы нам чистить эти дороги.

Минуту спустя он потянул отца за рукав, и они вместе вышли во двор. Там они о чем-то толковали, как когда-то Федор и Михаил, когда готовились к побегу.

Вдруг Мацух насторожился, повернул голову в сторону дороги и с минуту стоял прислушиваясь. По мосту, недалеко от деревянной халупы, где до недавнего времени жили русские пленные, загремела телега. По легкому цоканью копыт можно было догадаться, что это телега из замка.

Я бежала через двор за новой охапкой дров, когда из-за угла нашего дома вынырнули лошади. И в спустившейся тьме мы увидели, что телега доверху набита господским скарбом: деревянными, плетеными и кожаными чемоданами. Они резко вырисовывались на красно-сером горизонте.

— Далеко ли собрались, Яно? — окликнул Мацух кучера.

— Господа в Пешт уезжают, — ответил тот и взмахнул кнутом.

Отец с Мацухом переглянулись, а Мацух при этом еще и брови поднял, точно хотел сказать: «Вот видишь!»

Когда я возвращалась из сарая с дровами, мимо нашего дома промелькнула коляска, за ней другая. В колясках сидели господа, одетые по-дорожному.

— У них земля горит под ногами, — засмеялся Мацух.

Но тут же улыбка застыла у него на губах.

За коляской бежала плачущая женщина. Приглядевшись, мы узнали нашу учительницу. Длинное летнее платье било ее по ногам и мешало бежать. Расстояние между женщиной и коляской стремительно увеличивалось. Протянув в отчаянье руки, она как бы пыталась сократить это расстояние. Но никто не обращал на нее внимания, кони ускоряли свой бег.

— Маленький мой! — всхлипывала женщина.



И бесконечная мука этих слов передалась и нам. Руки у меня ослабли, и два полешка упали на землю. Какая-то недетская боль пронзила меня: в коляске от матери увозили ребенка. Последние нити, связывавшие их, в этот вечер должны были оборваться.

Учительница на повороте перед корчмой замедлила бег. Я видела, как она судорожно двигала пальцами, словно пыталась поймать в воздухе что-то недосягаемое, и как рухнула на пыльную дорогу.

Ее подхватила тетка Ливориха, выбежавшая из ворот посмотреть, что происходит.

Я не знаю, что было дальше. Отец взял меня за плечи и подтолкнул в дом: нечего мне, мол, во все совать нос. Я хотела рассказать об этом маме, но не решалась: отец вошел следом за мной в кухню и поторопил с ужином.

После ужина он отправился ночевать к Мацухам.


Но в ту ночь им не удалось это сделать. Ливорова собака без устали лаяла, все норовила перескочить через забор, выла и колотила лапами по штакетинам. Ливора несколько раз выходил наружу, осматривал постройки: беспокойство собаки и его лишило сна. Он все время был настороже, а отец с Мацухом не хотели, чтобы именно он поймал их с поличным. Им пришлось повременить с задуманным.

Я не помню сколько времени прошло с того дня. Знаю только, что стояла уже осень. Кое-где еще свозили последний хлеб, и на картофельных полях горели костры. Задули холодные ветры, и люди кутались в теплые одежды. Мама обула нас в капцы и меня с братиком отправила в школу.

Капцы мне сшил дядя Данё Павков, а сукно для них дали дедушка с бабушкой с верхнего конца. Голенища их блестели, точно кожаные. Я поминутно разглядывала их под партой и показывала ребятам. Дядя Данё сказал мне, что если бы были подковки, он прибил бы их, чтобы позвякивали.

Сидим это мы с Теркой Порубяковой, разглядываем мои новые капцы под партой — я даже еще волосы со лба убрала, чтобы не лезли в глаза, — и вдруг слышу: удар линейкой по парте.

Передо мной стоит учительница: лицо у нее усталое, словно она не спала ночь, а глаза такие страдальческие, что меня охватывает бесконечная жалость. С тех пор как господа покинули замок в надежде, что в Пеште им будет спокойней, в деревне только и говорили об ее горе; ведь они увезли кусок ее жизни. Может, причину своих бед она видела в мыслях и поступках простых деревенских людей. Может, ей казалось, что страх перед ними выгнал из замков господ, а с ними и ее ребенка. Изнуренная, растерзанная, всеми мыслями устремленная к замку, она срывала свою злобу на всем, что попадалось ей на пути. И наверно, находила облегчение в этом.

Я увертываюсь от удара и поднимаю к вискам руки. Схватываю свою косичку, завязанную черной лентой. Другая болтается у меня по плечу. Радости от новых капцов как не бывало. И даже нет времени подумать, в чем же я провинилась.

Учительница кричит о какой-то доске. Я вспоминаю, что ночью сорвали со школьного здания доску с мадьярской надписью. Она кричит, что это дело рук моего отца и Йожо Мацуха, и ударяет меня линейкой по спине.

Когда я вернулась домой, все сразу поняли: что-то случилось. Отец спросил, а я откровенно рассказала обо всем, что произошло в школе.

— Она тебя била? — спрашивает отец сердито.

Мама из-за его спины делает знаки, чтобы я помалкивала.

— Нет, — отвечаю я.

— Ну ладно! — нахмурился он.

А когда отец ушел, мама обняла меня и долго прижимала к себе.

— Хорошо, что ты не сказала правду, ведь отец разорвал бы ее на части.

Я поверила в это и тотчас представила себе его: ведь какой же он сильный, если остановил Ондрушовых коней на Голице!

— А с другой стороны, сколько она для нас хорошего делала, отпускала вас из школы домой мне на подмогу. Разве я без вас бы управилась? — добавила мама, пытаясь хоть как-то оправдать учительницу.


Дней я не считала и даже не запомнила месяца. Знаю только, что стояла сухая осенняя пора и на откосах горели костры. Вокруг деревьев кружилась листва. Трава в саду, по другую сторону дороги, как раз под нашими окнами, была вытоптана детьми. Ливориха всегда кричала на нас, что мы уминаем ее, как сукно в ступах. Вороны слетались ближе к жилью и каркали на ветвях у ручьев.

В деревни все больше мужчин возвращались с фронта. Наш отец не вернулся на фронт, продлил побывку без разрешения властей и выжидал конца войны.

Однажды рано утром к нам пожаловал дедушка с нижнего конца. В бараньей шапке, в сапогах. Как обычно за ним притащился старый обессиленный пес. Когда дедушка присел на кушетку, пес устало расположился у ног. Было видно, что он доживает свой век.

Дедушка пришел с новостями:

— Вчера под вечер видел я дубравчан, они шагали куда-то вниз по деревне с винтовками. Только бы не натворили чего. — И тут же, как бы объясняя, добавил: — Штефан-то не возвращается, вот и спать не могу. Почти с полуночи бродил я по горнице. Почему же Штефан не возвращается, а дубравчане бойко расхаживают с винтовками?

Старому никто не поддакнул, никто не вступил с ним в разговор, маленькие еще лежали в постели. Бетка одевалась в уголке, а отец молился у окна боковой горницы, в которую медленно проникал рассвет.

В ногах у деда завозился старый пес, он от слабости уже не рычал, а только глухо посапывал.

Дедушка тоже заерзал и, как бы оскорбленный тем, что остался без ответа, крикнул сыну:

— Эй, парень, чего ты там вымаливаешь? Тут молишься, а в Галиции вы вроде бы от священника отворачивались.

Отец рассердился: как это ловко дедушка обратил против него его же рассказы о фронте. Но что было, то было, тут уж ничего не поделаешь. Отец хорошо помнил, как однажды вечером после работы он сидел на лавке у забора, а вокруг собрался народ.

Отец рассказывал:

— А домой я вот как попал. Когда стали обменивать пленных, я тоже явился вместе с остальными. Нас обменяли одного на одного и повезли наконец в нашу разлюбезную Галицию. Я не знаю, как называлось то местечко, оно дотла было выжжено. Но за местечком стояли бараки, там нас и высадили. Мы радовались — поближе все-таки к дому, и только вот голод изводил нас. Солдаты выкапывали в поле картошку и днем и ночью варили ее. Крестьяне пожаловались, им дали охрану. Но и это не помогло. Голодным солдатам было невмоготу, они даже сломали заборы. А как мы только немного расправили кости, нас стали гонять на работу. Но кому охота не евши работать? И так уже были все взбудоражены, ребята даже хотели назад воротиться в Россию. К нам в бараки прислали священников, чтобы они выгнали из нас большевизм. Но они не то что не выгнали, а еще сильнее нас в нем убедили. Ребята даже слушать их не хотели, отворачивались от них. И так пошло-поехало: только священник появится, всех точно ветром сдунет. Офицеры даже грозились оружием, да парням что! Их не запугаешь. «Стреляй!» — кричат, и все тут. А те измывались над нами, есть не давали, все поучали. Но скрутить нас не скрутили. Месяц спустя приказали нам садиться в вагоны и отправили по домам. Вот я и с вами.

Дядя Данё Павков постучал пальцем по лбу и многозначительно произнес:

— Так вот оно что! Теперь понятно, почему отправляют на фронт тех, кто вернулся из России. Смотри, как бы они и тебя не упекли.

Мы ни за какие блага на свете не отпустили бы нашего отца назад на войну. Разве можно было представить себе дом без него? Мы надеялись, что вот-вот случится что-то и разорвет эту цепь тревог, душившую нас.

Но кто мог подумать, что это произойдет именно в тот день, когда дедушка с нижнего конца рассказывал нам о дубравчанах, шагавших по деревне с винтовками. Ему в ответ отец только передернул плечами, недовольно обронил несколько слов и тотчас отправился выкапывать последнюю картошку на поле «У родника».

Я была немного простужена и осталась в постели.

После полудня с поля прибежала тетка Гелена накормить меня. В подарок она принесла мне ветку терновника и два кремешка, из которых при ударе сыпались искры.

Только подала она мне тарелку с супом, как на повороте перед корчмой послышались выстрелы. В верхнем конце деревни кто-то выстрелил в ответ. Эхо гулко отозвалось в горах. Тетка Гелена подбежала к окну и выглянула из-за герани. Я тоже не выдержала, соскочила с постели и стала на кушетке, протиснув голову между цветами.

Перед корчмой толпилось человек двадцать мужчин, вооруженных винтовками.

Несколько человек вывели корчмаря на крыльцо о двух белых столбах. У него тряслись руки, он едва держался на ногах. Кто-то крикнул, что его следует пристрелить. Тут же раздалось несколько выстрелов в воздух. Мужики окружили корчмаря, и нам уже не было видно, что они с ним делают. Спустя минуту четверо с винтовками повели его в подвал.

Мне стало страшно: я не понимала, что происходит. Начала было уговаривать тетку Гелену бежать в лес. Но она успокоила меня, смеясь сказала, что нам ничего не сделают, что это наши люди из Дубравы.

Только она меня успокоила, как отворились двери и с криком вбежала тетка Порубячиха.

— Наши, дубравские, новую войну начинают!

— Не городи вздор!

Тетка Гелена скривила губы, у нее на языке так и вертелось какое-то крепкое словцо. Видно было, что она сдерживается, пытается взять себя в руки, чтобы не внести еще большую путаницу в голову Порубячихи.

И она сказала почти что спокойно:

— Присядь-ка, голубушка. Ты что, никогда не слыхала выстрелов? Наш отец стрелял в саду по лисице.

— Но не из такой же винтовки! — возражает Порубячиха. — А эти всю деревню спалят.

— Что они, дети малые? Им, поди, ужасов тоже хватает. А корчмаря не грех припугнуть, поделом ему.

— Если бы с умом они это делали.

— А то как же, ясное дело, с умом, — убеждает ее тетка Гелена и повторяет: — Что они, дети малые?

Меж тем мужики выкатили из подвала огромную бочку со спиртом и поставили перед корчмой. Пока они прилаживали трубку, корчмарь вымученно улыбался и говорил, что эту бочку он нарочно прятал под досками, чтобы встретить с фронта солдат чистым, как слеза девы Марии, спиртным. Он-то небось хорошо знает, что необходимо для солдат. Ведь им силы надо восстанавливать. А чем их еще восстановишь, как не этим прозрачным питьем.

Через прилаженную трубку зашумел спирт. Его слегка разбавляли водой и пили, набираясь сил, как советовал корчмарь.

— Если бы писарь нас так потчевал, — смеялись мужики, — ему бы повезло больше.

Какой-то солдат стукнул корчмаря по плечу, и корчмарь криво усмехнулся. Он знал, что это только начало: пока суд да дело, с ним тоже всякое может случиться.



— Пейте, пейте, солдатушки, — спаивал он мужиков, чтобы водкой задурманить им головы: авось ему не так лихо придется, как писарю. Писарь вынужден был открыть чулан и показать все, что награбил. Они повыкидывали оттуда мешки с мукой, колбасу, сало, потом схватили брынзу и, тыча ею в писаря, приговаривали:

— Вот тебе за меня!

— Вот тебе за сына.

Когда писарь потерял сознание, они бросили его почти бездыханного на груду раскиданных бумаг в канцелярии и ушли.

— Пусть околевает, — говорили они, — туда ему и дорога.

По пути мужики завернули и в замки, но хозяев там не оказалось. Господа не зря осторожничали. Может быть, отправившись в Пешт, они и в самом деле спаслись.

— Оно и лучше, что черт их отсюда унес, не придется нам с ними связываться. А поля обработаем, они и нас будут кормить.

Шумно галдя, мужики собирались идти на комитатский город, но сперва надо было расправиться с корчмарем. Только они не заметили, как ловко он их обхитрил.

— На комитатский город! — кричали они и пили.

Высокий красивый парень, отделившись от толпы, оглядывал ближние палисадники. Он хотел, чтобы солдаты цветами украсили шляпы и так вошли в город.

Под окнами тетки Липничанихи он увидел куст красных роз. Нигде в округе таких цветов не росло. Это была теткина гордость. Черенок будто бы давным-давно принес дед, ходивший на заработки в Пешт. Тетка даже для костела не сорвала ни цветка, а тут вдруг солдат с винтовкой разбежался, перескочил через ограду и грубо обломил куст.

— Не тронь розы, паршивец! — обрушилась на него тетка, высунувшись из окна.

Солдат сдернул с плеча винтовку и прицелился в женщину.

— Спасите, ради христа! — закричала она.

Люди, возвращавшиеся с поля, схватили солдата и едва его образумили.

— Ты чего это в своих стреляешь!

Парень вырывался, свысока покрикивая на людей. Он, мол, знает, что делает. Ему никто не указ. С трудом оттащили его к солдатам, расположившимся у корчмы.

В тетке Порубячихе взыграла смелая дубравская кровь. Прямо от нас она кинулась к своим односельчанам. Собрав оборванные розы, она разделила их между ними. Чокнулась, отхлебнула глоток и по первому же слову готова была отправиться вместе со всеми в комитатский город. Ростом она была высокая, будто мужчина. Лицо суровое, красивое, а глаза черные как уголь.

Солдаты все еще продолжали выпивать и чокаться, когда с нижнего конца деревни прибежал барабанщик Шимон Яворка и, задыхаясь, прокричал:

— Писарь убежал, эх вы, шалопаи! Теперь жди жандармов. Его тайком увезли на телеге с соломой. Выпустили птичку из клетки.

Дубравчане схватились за хмельные головы, но было уже поздно.

Несколько дней они орудовали с винтовками по округе.

Из деревень тайком по ночам уходили те, у кого совесть была нечиста. Уезжали на телегах, а то шли пешком по проселочным дорогам, переодевшись до неузнаваемости. Они прихватывали с собой только золото и деньги. И радовались, что хоть жизнь спасли.


В комитатском городе расправлялись с богачами.

Матько Феранец стоял на тротуаре и смотрел то на людей, охваченных гневом и местью, то на свои башмаки, которые залатал ему дядя Данё Павков, чтобы он мог присоединиться к тем, кто совершает перевороты.

Потрошили дом купчины Смоляра. Выволакивали на улицу все, чтобы раздать бедноте. Открыли склад и магазин. Брали, что попадалось под руку.

И в Матько заговорило чувство мести. Уж коль пришел час расплаты, то и ему захотелось отомстить за обиды. Сам бы он никогда не осмелился, но его подстрекал солдат, прятавшийся у него на чердаке. Солдат сказал, что его прислал дядя Данё, которого он встретил в лесу. Матько делился с ним едой. Натаскал с поля соломы из-под гороха и заложил ею угол, где стояла лубяная постель, доставшаяся ему вместе с домом. На чердаке у Матько солдат пробыл всего несколько дней, а потом бесследно исчез. Может, он воротился к жене в Дубраву, а может, она подыскала для него более надежное место. Или он бродил по лесам — кормился, верно, ягодами и мелким зверьем. Так или иначе, но сейчас Матько увидел его с винтовкой на плече среди солдат из окрестных деревень.

Матько вспомнил лубяную постель, на которой лежал солдат и ел принесенную ему тайком жидкую кашу на капле молока.

Вдруг солдат беспокойно ковырнул ногтем лубок и сказал:

— Я помню, Матё, как священник на уроке закона божьего пугал нас: не будете, мол, слушаться, господь бог накажет вас, как Матько. Ведь было такое, а?

— Да, — кивает Матько, и его неуверенный взгляд темнеет от гнева. — Сколько я из-за этого плакал украдкой!

— Как думаешь, Матё, — солдат наклоняется ближе, — за что бы господу богу тебя наказывать, а?

Взбешенный, он хватает Матько за отвороты ветхого пиджака и трясет так, что пиджак вот-вот лопнет.

— Не верь им! На войне у меня открылись глаза. Мне тоже один растолковал, что к чему. С той поры в меня точно сто чертей вселилось. Наши негодяи — одного поля ягода со всеми прохвостами на свете. Скажи, сколько тебе платят за работу, а? Спину гнешь от зари до зари. — Он притягивает его к себе и поворачивает лицом к свету, падавшему сквозь щель на крыше. — Глянь-ка, у тебя глаза, что у голодного волка, живот впал, а шея тощая, как у чибиса. — На свету Матькины светлые глаза кажутся совсем выцветшими. — Надо же, — он проводит ладонью по щекам, — одна кожа да кости, а кожа-то какая прозрачная. Сквозь нее все видно. — Он с сочувствием поглаживает Матько по лицу и добавляет: — Потому-то я и принес с собой винтовку. Тут тоже не худо бы навести порядок.

Он еще ближе притягивает к себе Матько за отвороты пиджака. Кажется, что в его руке зажата вся хилая Матькина грудь. Он уже больше не трясет его, а смеясь толкает в ворох соломы.

Из соломы торчат только Матькины ноги в дырявых башмаках.

Солдат говорит:

— Башмаки отдай починить: в такое-то время у мужика должна быть хорошая обувь.

Матько согласился.

Солдат в тот же день исчез с чердака, а Матько Феранец отнес Данё Павкову залатать свои башмаки.

Теперь он стоит на тротуаре, обутый в них, и смотрит, как потрошат дом купца-процентщика.

Солдат, который несколько дней отлеживался у него на лубяной постели, подстрекает народ: берите, мол, что кому нужно. Он проходит мимо Матько, но именно в этот момент, когда они должны были встретиться лицом к лицу, какая-то разъяренная женщина увлекает его за собой. Толпа как в муравейнике копошится в груде вещей, вынесенных из дома.

С площади, куда выкатили бочки со спиртным, тащатся захмелевшие мужики. Они поддерживают друг друга, так как еле стоят на ногах.

Один из них кричит:

— Пустите ему красного петуха, да и дело с концом!

Матько точно во сне видит огромный дом Смоляра, объятый пламенем. И сквозь треск огня он слышит материнские слова: «Я тогда у него служила. Это он виноват в моем несчастье». Так пускай полыхает дом, в котором унизили его мать. Пускай пламя взметнется до самого неба. Пускай в огне трещат кости Смоляра. На мгновение он останавливает себя — человеку с добрым сердцем вроде бы не пристало так думать. Но вновь звучит голос матери: «Он хоть раз подал тебе кусок хлеба?» Нет, не подал! Перед глазами Матько проносится его горькое детство. Его домом был хлев, а его всегдашними чувствами — голод, холод и страх. Никому до него не было дела. И если бы кто и поджег дом Смоляра, Матько видел бы в этом только справедливую кару.

Но в этот момент до него донеслись выстрелы со стороны железнодорожной станции.

Жандармы и таможенники подали предупредительный сигнал. Они все еще чувствуют себя хозяевами города.

Народ шарахается во все стороны. Стоит ли подвергать свою жизнь опасности. Остаются только солдаты, вернувшиеся с фронтов. Они ждут, но никто не появляется. Выходит, жандармы и таможенники чувствуют себя в безопасности уже только в своей казарме.

Матько тоже спасается бегством. Он убегает в самый дальний конец города. И не потому, что он боится за свою жизнь, нет, он просто еще не знает, как ему быть. Устраивать перевороты — дело не шуточное, для этого надо быть очень сильным и смелым. Может, завтра-послезавтра он и сумеет побороть свою слабость и забитость.

Каждый день он видит, как люди валом валят в комитатский город — кто на телегах, кто пешком. Грабят, растаскивают добро богатых торговцев. Хотят избавиться от голода, хотят насытиться. Но больше всего рассыпают, разливают и переводят добро без всякой нужды.

Дубравчане ежедневно увозят на телегах кучи награбленного. Из телег торчит разный хлам. Захмелевшие дубравчанки, расхрабрившись, похваляются, что теперь будут ходить только в шелках.

— Почитай, это будет самая господская деревня, — посмеиваются над ними наши.

Мы каждый вечер ждали, когда же пройдет вереница телег, что же нынче повезут на них? Ребята стайкой обычно провожали их до верхнего конца деревни. Однажды сестра тетки Порубячихи бросила нам несколько сухих пирожков. Дети подняли их и съели вместе с пылью. А как-то у дубравчан распоролся мешок с сахаром, и по дороге за телегой тянулась белая полоса. В такой нужде сахар был невиданной роскошью. Люди сгребали его и дома на столе перебирали, точно мак, по крупинкам.

Наша мама ходила какая-то странная, обеспокоенная и часто повторяла:

— Право слово, ничего такого я и не представляла себе. Что ж это за порядки такие? Хотя бы паленки этой проклятой не было. Да и можно ли сделать что-либо путное, когда голова во хмелю?

Я еще не могла как следует во всем разобраться, но как и мама тоже ненавидела водку. С детства нагляделась я на пьяных, которые били своих жен и выгоняли их с малыми детьми из дому в холодную ночь. Я знала людей, которые из-за водки лишились последней земли. А потом христарадничали. Встречались и такие, что, захмелев, сразу же хватались за ножи и погибелью грозили своим близким. Все, что я знала об этом дьявольском зелье, с детских лет пробудило во мне к нему ненависть. В нашей семье никто не пил. Пили, бывало, на донышке во время болезни да еще по большим праздникам.

И вот в те дни, когда кончилась война и, казалось бы, должно было прекратиться безмерное горе, корчмари исподтишка одурманивали этим ядом народ.

Однажды на повороте остановились телеги дубравчан, груженные господским скарбом. У возниц кнуты вываливались из рук, и, соскочив на дорогу, они еле держались на ногах. Женщины тихо смеялись и нестройно пели.

Мы подглядывали за ними, спрятавшись за вербами у ручья. Хоть они и были веселые, а мы побаивались их и подойти ближе к корчме не решались.

Вскоре поднялась ссора и крики. Мужики затеяли драку, а корчмарь меж тем услужливо подливал им в стаканчики. Мужики стали сводить счеты друг с другом.

Мы даже на дороге слышали, как один из них кричал:

— Ты до сих пор сеешь на борозде, что оттяпал у нас еще твой отец!

Потом этот дубравчанин выбежал вон, а воротился с топором из корчмарева сарая. И на ходу грозился со всеми расправиться. В корчме поднялся такой крик, что люди, еще издали заслышав его, пускались наутек.

На помощь прибежал наш отец с Матько Феранцем.

Мы видели в окно, как мужик размахивает топором, поблескивавшим в его руках.

— Надо отобрать у него топор, — сказал наш отец.

— Кому охота с чертом связываться, — поводили люди плечами.

Но медлить было нельзя, и отец заторопился к корчме.

— Газда, не ходите! — уговаривал его Матько и с жалостью поглядел на нас.

Бетка бросилась следом за отцом. Она была самая смелая из нас. Не было бы отца, она и сама не побоялась бы выхватить топор у мужика, только бы предотвратить убийство.

Как раз в ту минуту, когда отец влетел в корчму, дубравчанин подходил к своему соседу. Отец сзади вырвал у него топор и выкинул в открытое окно. Мы видели, как топор, просвистев в воздухе, упал в кусты бузины. Мужик еще и опомниться не успел, а отец уже зашагал домой. Мы выбежали к нему навстречу. Но он, обойдя нас, заторопился на Груник, чтобы сбить пьянчугу со следа.

Мы с Беткой бросились к маме. Заперли двери и тихонько сидели в горнице, украдкой поглядывая сквозь ветки герани на корчму. Мама тоже испугалась, но изо всех сил старалась казаться спокойной. У нее даже дрожали руки от страха, но она твердым, уверенным голосом сказала, что отец поступил правильно и что она на его месте сделала бы то же самое.

Но мы, дети, успокоились только тогда, когда увидели, что в корчму вошел Йожо Мацух и пригрозил корчмарю выгнать его из дома, если тот посмеет дать кому-нибудь еще хоть по маленькой. Дубравчанам он тоже сказал, что требовалось. Поневоле им пришлось взгромоздиться на телеги и отправиться восвояси.


В тот день я сидела на завалинке и играла в камешки. Вода так огладила их, что они стали совсем круглые, точно мраморные. Два камешка были белые, а один сероватый. Я собиралась было подняться — на завалинке сделалось уже холодно, — когда к нам во двор влетел на коне незнакомый солдат.

Я прикрыла ладонью глаза, хотя солнышко едва светило, и старалась получше разглядеть его. Я заметила только, что лицо у солдата разгоряченное и молодое. Но больше я ничего не увидела — конь так и играл под ним. Он крутился, тряс гривой. Но в конце концов все-таки успокоился.

И тут я поняла, что на коне сидит Милан Осадский.

В великом удивлении я соскочила с завалинки и прислонилась к дверной притолоке. Понурив голову, я вся как-то съежилась, так обычно делают девушки, когда засмущаются. Милан улыбнулся, потом, прищурив глаза, внимательно посмотрел на меня. Я попятилась и закрыла руками лицо. И только сквозь пальцы я отважилась глядеть на него.

— А ты станешь красивой девушкой, — сказал он, — выросла-то как.

У меня прыгало сердце, я едва переводила дыхание. Мне казалось, что я умираю.

— А где же Бетка? — нетерпеливо спросил он.

Хорошо, что он это спросил, не то я бы погибла.

— У ручья, — отвечаю я и бегу на задворки к ручью. Я слышу, как Милан мне вслед громко и как-то необычно смеется.

Я и вымолвить не успела, что Милан вернулся, как Бетка, упустив наперник в воду, уже мчалась со стиральным вальком в руке по тропинке мимо гумна. Наперник мама подхватила в запруде у камня, который походил на цыганку Гану. Потом и мама заторопилась взглянуть на прибывшего.

— Да это же Милан, — здоровается она с ним издалека.

— Я, тетечка. Вот и вернулся.

Он окидывает нас быстрым взглядом, а потом глаза его спокойно и ласково останавливаются на Бетке. Бетка стоит недалеко от забора. Стоит, как расцветшая яблонька. С запястья руки капли воды стекают на валек. Это тот самый валек, который ей выстругал Федор. Она шевелит губами, хочет что-то сказать, может, даже крикнуть. Вдруг глубоко вздыхает, поднимает плечи, словно птица крылья, и бросается к Милану. Она припадает к гриве коня и гладит его. Милан касается волос девушки и при каждом прикосновении она еще теснее жмется к гриве его скакуна.

— Я пришел поглядеть на тебя.

Бетка смотрит ему в глаза, и мне впервые в жизни мир кажется прекрасным. Я счастлива за сестру, а может, немного и за себя. Я подрастаю, и мир моих чувств становится богаче.

— Пойдем в дом, — приглашает мама Милана.

— Я зайду еще как-нибудь, побуду подольше, — говорит он, — а сейчас спешу к парням в Дубраву. Мы должны расправиться с жандармами и таможенниками в городе. Пусть дубравчане нынче покажут, на что они способны. Нас поведет молодой Пивко из Еловой.

Мы еще и белья не достирали в ручье, а дубравчане уже неслись на телегах. Милан Осадский летел впереди них, словно огненная молния.

Солдаты, собравшиеся со всей округи, ринулись на здание жандармерии. При первых же выстрелах погиб внук старой цыганки Ганы. Кровь струилась из тела и впитывалась в холодное дно канавы, где, точно в окопе, залегли солдаты. За зданием жандармерии извивалась серебристая речка в крутых берегах, устланных пожелтевшими листьями. Глаза, в которых сейчас угас свет, уже никогда ничего не увидят.

А скольких ожидает такая же участь! Но у кого есть время думать об этом, когда звучит команда:

— Вперед!

Перескакивая канаву, все бросаются на дорогу, кто-то второпях карабкается вверх по телефонному столбу и обрывает связь.

Жандармам и таможенникам становится ясно: теперь уж нет возможности ни вызвать подкрепление, ни спастись.

Первыми сдались таможенники. Они пускаются наутек через холодные серебристые волны реки. Им уже никогда не вернуться в комитатский город. Всякое сопротивление бесполезно. Это поняли и жандармы. Им волей-неволей пришлось сложить оружие, когда дубравчане ворвались в здание.

Все это время мы стояли дома у окна и ждали.

Бетке то и дело чудился цокот копыт.

— А вдруг конь принесет в стременах мертвого Милана? — зарыдала она, хотя слезы были не в ее характере.

— Не приведи, господи, — сказала мама, беспокойно расхаживая по горнице. — Но почему это должно случиться именно с Миланом? И думать об этом не надо.

Но мы только об этом и думали.

Я стояла рядом с Беткой и дышала в холодное оконное стекло. У моих губ стекло запотевало, а потом снова становилось прозрачным. Чем дольше мы ждали, тем чаще от нашего дыхания запотевало стекло. Я тоже беспокоилась за Милана и мыслями была вместе с ним в комитатском городе.

Была уже ночь, когда дубравчане с песнями возвращались домой.

Мы проснулись. Конечно, все хорошо, раз они возвращаются с песнями. Мама зажгла лампу, и отец пошел к Осадским. Мы не сомкнули глаз, пока он не явился назад с добрыми вестями.

А через несколько дней до нас донеслась новость еще более радостная, и на нашу школу прибили доску с надписью на словацком языке.

Мама с отцом отправились в город купить цветной материи на флаг. Они принесли белой, синей и красной. И мы все вместе кроили и шили. Отец в сарае красил еловую палку на древко. Она еще пахла смолой, когда он укрепил ее над слуховым окном дома, и мама развернула цветное полотнище. Оно реяло на осеннем ветру над палисадником, где на клумбах сияли последние цветы.


— Уж теперь вы будете жить по-другому, — говорила мама, улыбаясь нам сквозь морщинки, которые на ее лице высекла злая година.

И при этом она обнимала нас: ведь иной раз детей и приласкать не грех. Но делала она это украдкой, чтобы не видел отец. Ему не по душе были всякие нежности. Если кто хоть минуту не работал в поте лица, он считал это время пропащим. На все у него был один сказ: не потрудиться, так и хлеба не добиться. Выбиться из нищеты — вот что было его заветной мечтой.

— Ведь у детей даже детства не будет, — жаловалась мама своим родителям и тетке Гелене.

— Ну как бы не так, — одобряла тетка Гелена поведение отца. — И впрямь, без дела жить — только небо коптить.

— Да, но не надрываться же от зари до зари, — защищала мама нас и себя, — он и сам мог бы жить повольготней.

— Сперва купи́те себе коня и земли, — не уступала тетка Гелена. — Видать, господское добро не будут так просто делить, как это мыслил Яно Дюрчак из Еловой или Данё Павков. Обманула их эта волюшка. А Матько Феранец тоже, видать, думал, что ему вместо хибары на болотах тут же замок пожалуют, а его мать сделают госпожой, потому как в Пеште она научилась мудрено выражаться и увиливать от работы.

— Оставь их в покое — ведь бедней их нету на свете, — одернула ее мама.

Тетка Гелена хотела еще что-то добавить, но тут заметила на мостках Катрену: на ней был пештский жакет и платье необычного покроя, обшитое понизу шнуром с бахромой. Только волосы ее уже были причесаны по-нашему.

Она остановилась у порога и ждала.

Женщина жила подаянием — работать не позволяли ей больные руки. Мама всегда выносила и подавала ей больше, чем обычно нищим.

— А как Матько? — Мама никогда не забывала спросить о нем.

— Что ж, — ответила Катрена, задумавшись, — работает на лесопилке, да заработок копеечный. Если бы не добрые люди в деревне, мы бы давно уже гнили на кладбище. — Ее глаза полны слез, губы посинели и сморщились. — Слыхать, господа возвращаются в замки и новым старостой будет Ливоров двоюродный брат, — добавляет она и вздыхает. — Таким, как мы, добра ждать не приходится. Не сегодня-завтра все пойдем по миру.

— Когда у человека руки здоровые, он хоть на еду заработает, — размышляет наша мама, — а уж с больными куда кинешься. Худо вам, Катрена. Счастье еще, что Матько эта хибарка досталась.

У Катрены кривятся губы в улыбке, но глаза ее печальны. Она благодарит маму и идет к следующему дому.

Мы слышим, как она громыхает ручкой соседских дверей и не может открыть ее искалеченными пальцами.

— Да, что может быть хуже, — жалеет ее мама.

— Ну видишь, — прерывает маму тетка Гелена, — у нее только замки да господа на уме.

Мама знала, что в каких-то делах она никогда не столкуется с теткой Геленой — у них разные характеры, разные взгляды. Какой смысл спорить? Она начала о другом:

— Говорят, к Липничанам уже повестка пришла, что он погиб. Зузке тяжело будет без мужа. Была бы хоть она попроворнее. А то ведь только охи да вздохи.

Тетка Гелена ухмыляется:

— Порой таким легче бывает, они выплачутся да навздыхаются вволю.

Тетка повернулась ко мне и потянула меня за косу.

— А ты что делаешь?

Я разворачивала конфету, что принес мне дядя Штефан, вернувшийся недавно с войны. Я оставила себе ее на память и время от времени с восхищением смотрела на нее. Это была драгоценная конфета, так как дядя Штефан, говорили, купил ее в Италии, где сражался. Все дома знали, что я берегу конфету как зеницу ока.

— Ну-ка, дай мне кусочек. — Тетка Гелена испытывает мою доброту.

— От нее? — Я удивляюсь ее просьбе и смотрю на нее с укором. Но вдруг мне приходит в голову, что я, пожалуй, дам ей кусочек конфеты, если она… — Если вы расскажете мне сказку.

Тетка Гелена обнимает меня.

— Сказку? И впрямь давно мы не сидели и не слушали сказки. Хотя нынче других сказок хватает. Вот господа возвращаются в замки, и Ливоров двоюродный брат будет старостой! Чудно, право. Уж не придется ли нам снова дороги чистить? А зима, видать, лютая будет. Стало быть, до самого судного дня нам льда хватит. — Она сердится и ударяет кулаком по ладони: — Ни за что на свете не пойду! Хо-хо, господа, теперь другие времена настали!

Мама, тихонько улыбаясь, подмигивала мне. А когда тетка Гелена ушла поделиться новостью с родителями, мама громко рассмеялась:

— Ну и ну! И Гелена отведала волюшки! А еще Катрену винит, что, мол, обо всем рассуждает. — И тут же обратилась ко мне: — Плохо таким, кто себя выше других ставит и ни с кем не считается. Вы были вот такусенькими, а я уже обо всем с вами советовалась. Один ум хорошо, а два-то лучше. У Гелены чудной характер, никак в толк не возьмет, что всякому своя рана больна. Да, видать, не по нраву ей рубить гололед, хоть она и работящая.

Зима в самом деле выпала очень суровая, и в некоторые замки вернулись господа. Но права у них были уже не те, они уже не могли посылать народ разгребать снег и колоть ледяные бугры на дороге. За дорогами начали следить новые власти. В замках жили много скромнее, и господские коляски все реже и реже мелькали на деревенских дорогах.

— Хоть они и вернулись, но век их прошел, — говорил дядя Данё, — не все коту масленица.

Дядя Данё старился на глазах, усыхал, ворчал за работой, от злости все резче стучал молотком по сапожной лапе. Мы слышали через стенку, как он работает в своей каморке.

Зимой мы больше сидели дома.

Только отец постоянно находил себе работу во дворе.

— Тебе не холодно? — окликала его мама из сеней. — Пойди обогрейся.

— Это только вы такие мерзлячки, — смеялся он. — Разве это мороз? Поглядели бы вы на сибирский.

Ему привольней всего было наружи, а мы с мамой работали в доме.

Она для каждого находила дело. Бетка с Людкой трепали шерсть для дедушки с бабушкой с верхнего конца — они обещали свалять нам новые капцы. Я вышивала крестом Юркину рубашку.

Однажды за вышиванием застал меня Милан Осадский. Когда он изредка заходил к нам, у меня всегда вспыхивали щеки и учащалось дыхание. На этот раз я была в горнице одна и, чтобы скрыть смущение, старательно работала иглой со светло-голубой ниткой.

— Бетка дома? — спросил он.

Я покачала головой и сказала, что мама послала их с Людкой на мельницу. Сказав это, я еще усерднее склонилась над полотном.

Он подошел ближе посмотреть, что я делаю. Но это был только повод. Он неожиданно схватил меня за подбородок и, резко откинув голову назад, в упор поглядел мне в глаза.

Внимательно смотрел какое-то время, а потом сказал:

— У тебя глаза, как у серны.

В эту минуту мама открыла дверь.

Милан так быстро повернулся на каблуках, что даже звякнула об пол подковка. Пока он говорил с мамой, сердце у меня так и прыгало, а в ушах стоял звон подковки.

Немного погодя мама заметила:

— Гляжу я, Милан и с тобой заигрывает, но ты еще не распустившийся цветок, совсем дитя. Уж оставим его старшенькой. А тебе надо учиться. Тебя ждет другая жизнь. Ты Милану, видать, нравишься, я слышала, как он сказал, что у тебя глаза, как у серны.

Я смутилась и хотела было прикрыть руками лицо, но бросилась к маме на грудь.

— Тебе нечего стыдиться, — успокаивала она меня, — у тебя и впрямь глаза, как у серны. Посмотри-ка в зеркало, серо-голубые в коричневых пятнышках. — Она прижала меня к себе и с нежностью прошептала: — Козочка ты моя…

С той поры я всегда пряталась, когда Милан заходил к нам. А во сне мне слышался звон подковки и мамины слова о нераспустившемся цветке.

Тетка Осадская снова зачастила к нам. Говорила, что свадьба Милана должна продолжаться по меньшей мере три дня, тем паче, что и муж ее благополучно вернулся с войны. Любуясь Беткой, она не могла нарадоваться, что у Милана такая невеста.

А я с нетерпением ждала весны, чтобы порезвиться на приволье, а не прятаться по углам в доме.

Пришла новая весна.



Мы встречали ее с большей радостью, чем прошлые. Еще и потому, конечно, что наш отец не должен был уходить на войну.

Для меня она была особенно прекрасной. Каждую новую почку на дереве я сотни раз ласкала глазами. Я прислушивалась к каждому всплеску ручья. Мне казалось, что все птицы в округе поют для меня, что цветы цветут для меня и ветры дуют только для того, чтобы расплетать мне косы.

Я снова вернулась к своим камням на верхнем ручье. Среди них вырос высокий сильный побег вербы. Один-одинешенек. Я никогда никому не проговорилась, как я его назвала. Но стоило взглянуть на него, как мне мерещилось, что Милан Осадский, посвистывая, идет под нашими окнами вверх по деревне.

В эту пору я нашла мамину тетрадь со стихами, покрытую пылью. Я старательно обтерла ее и стала записывать в нее свои собственные стихи. Ни одна строчка не была похожа на мамины. Я сама понимала, что никто не должен их видеть. И нашла для тетради тайное укрытие. Я прятала ее глубоко среди камней на берегу верхнего ручья и ежедневно приходила к ней. Серые огромные валуны ничего не выдали, хотя в своем воображении я и наделяла их человеческими чертами.

Чаще всего я ходила на луга или в кустарник на Груник и там потихоньку исписывала страницы тетради.

Груник я знала вдоль и поперек, Ранней весной он покрывался розовым ковром безвременника. Потом начинала зеленеть трава, буйная и сочная. В ней белели ромашки и сверкали желтые лютики. Я опускалась в траву и провожала взглядом серые и белые облака, которые плыли над Хочем неведомо куда.

Однажды мне повстречалась тетка Липничаниха. Она несла за спиной узелок, а в руке ведро, мотыгу и грабли. Тетка, часто останавливаясь, переводила дух и все охала.

— Ох и горек вдовий век, — вздыхала она. — Я только ума не приложу, почему именно меня господь бог наказал? Ни подмоги, ни сил, ровным счетом ничегошеньки. Видать, конец мне приходит.

Я поднялась из травы, невозможно было слушать эти жалобы и вздохи.

— Я помогу вам, тетечка, — предлагаю я ей. — Давайте сюда ваш узелок.

Тетка отказывается, говорит, тяжело, она, мол, сама свой крест понесет.

— Да нет, тетечка, — убеждаю я ее, — вдвоем нам будет легче и веселей. Я расскажу вам, как Йожо Мацух обхитрил барина в России. У барина в загоне было двести прекрасных коней, а у крестьян одни одры, от которых и проку-то никакого.

Тетка отвязывает узел и вешает на меня.

— А не тяжело ли тебе?

— Нет, тетечка. Идемте, я вам расскажу, что было дальше. Теперь вам будет легче идти, да и посмеетесь, вот увидите, Йожо сторожил коней, которые нежились в загоне только так, для потехи. Ему стало жалко крестьян, вот он и посоветовал им обменять своих отощалых коней на сытых господских. Они так и сделали. Конь мог быть хоть хромой, да только той же масти. Ведь правда смешно, тетечка?

Тетка останавливается и косится на меня.

— Разве вам не смешно? — спрашиваю я ее. — Вам не понравилось?

— А твоему отцу понравилось бы, — ворчит она, — если бы кто у него добрых коней обменял на дохлятину?

— У нашего отца никогда не будет такого табуна. Что вы говорите, тетечка? У нас был один, да и того забрали на войну. Нам еще сколько спину гнуть надо, чтобы такого купить. А мне эта история очень даже понравилась. Йожо рассказывал ее у нас людям.

— Нет, мне не нравится, — не соглашается со мной тетка, — ты не учись такому. На что лучше сказки про Златовласку, про Локтибрада[33] или та, — она задумалась, — та, в которой кричат: «Гуси, гуси, не видали ли вы моей мамоньки?»

— Тетка Гелена сказала, что теперь новых сказок хватает, — говорю я. — Я каждый вечер слушаю, как мужчины на бревне у ручья беседуют. Спрячусь за забором, вот и найди меня!

— Ну погоди! — угрожает мне тетка. — Я расскажу твоей маме.

Я останавливаюсь и надуваю губы.

— Знала бы, что вы такая, ни за что не потащила бы ваш узелок в гору, но уж раз мы пришли, снимите его.

А пока она снимает, к нам подходит тетка Мацухова, веселая, улыбающаяся. Ее смешить не надо. Да и то правда, ей не по ком тужить. Ее Йожо вернулся и столько всяких озорных историй нарассказывал, совсем свеженьких.

— Ну, развлекай теперь тетку Мацухову, болтушка, а за помощь тебе спасибо.

Но тетке Мацуховой со мной не по пути — я пошла бродить по Грунику. Утомившись, присела в сосняке и смотрела, как высоко в небе кружат ястребы.

Вдруг один отделился и стремглав ринулся во двор тетки Вероны. В когтях он поднял наседку, что ходила с цыплятами. От нее в канаве у Теплицы остались одни перышки.

Мое детское сердце зашлось от жалости к цыплятам. Я тут же подумала: а что, если бы я вот так же потеряла маму? И когда тетка Верона пришла к нам поплакаться, я согласилась присмотреть за цыплятами. У нас всегда кто-нибудь был дома, а тетке Вероне приходилось обрабатывать господское поле — за это господа давали бедным клочок земли под картошку.

Вернувшись из школы, я тотчас убегала на Груник приглядеть за цыплятами и дать им корму. У тетки Вероны были и утята, но они бродили у ручейков и во мне не нуждались.

Дома дивились, отчего это я охотно хожу на Груник и терпеливо сижу в пустом дворе. Но я не чувствовала себя одинокой. Нигде лес и небо не были такими близкими мне. Нигде не было столько цветов и не росла такая густая трава. Отсюда по холмам разбегались дороги. С вершины Груника видна была и дорога в комитатский город. За ней широкая река, вдоль которой мчался поезд, увозя людей в мир. Может, однажды и я поеду на поезде через скалистую долину в широкие дали: ведь мама говорила, что меня ожидает другая жизнь.

Но в ту пору каждым своим вздохом я была связана с Груником и со всем, что его окружало. И хоть я и не научилась понимать, о чем говорят еловые склоны и светлячки, но я узнала тысячи сказок, словно бы написанных крыльями белых и пестрых бабочек в воздухе над нашей округой. На Грунике в одиночестве я повторяла их.

Однажды я сидела на ступеньках опустелого замка, готовила школьные уроки и следила, чтобы ястреб не залетел во двор. И вдруг вижу: сквозь выломанные доски забора протискивается тетка Ливориха. Одета она была по-рабочему, на спине белый полотняный узелок, платье повязано новым передником из набивной синей материи. На ногах туфли на толстой подошве, на голове чистый крахмальный платок. Сразу видать, хозяйка из богатого дома. Держалась она с достоинством, печаль не гнула ее к земле. Война не нанесла ей никакого убытку, напротив, Ливоры, набив кошельки, расширили свое хозяйство и даже взяли еще одного батрака. Как же ей не задирать нос. Ее спесь не знала границ. Она уверенно вошла и во двор тетки Вероны. Как раз смеркалось, и цыплята прятались в своем укрытии под крышей сарая. Тетка Ливориха направилась прямо к ним, задрала передник и стала складывать в него цыплят.

Я вскочила со ступенек, хотя в своем детском воображении и представить себе не могла, что делать с этим ястребом в человечьем обличье. Я только схватилась и сбежала вниз по лестнице.

Тетка Ливориха взвизгнула и высыпала цыплят на землю. Стряхнула передник, краешком глаза посмотрела на меня и заторопилась прочь по тропинке мимо хибарки батраков. Сердито хлопнула калиткой и, спускаясь в долину, по пути обрывала листья и цветы с кустов, росших у дороги.

Я подождала во дворе, пока не вернулась тетка Верона. Она прихрамывала и едва тащилась от усталости. Опершись о мотыгу, присела на пороге дома и потерла натруженные руки.

— Три шкуры с человека дерут за мешок картошки! — сокрушалась тетка. — Да, не чаяли мы, не гадали, что все так обернется, когда кончится война. Голытьбой были, голытьбой и остались.

— А тетка Ливориха хотела забрать у вас цыплят, — добавляю я и жмусь к тетке, потому что становится холоднее.

Тетка прикрывает мне колени краем юбки, трет озябшую спину и говорит о Ливорихе:

— Конца-краю нету их жадности. Да чему удивляться! Наверное, так и должно быть, это дьявол им голову заморочил, как говорил Яно Дюрчак из Еловой. — Она замолчала, погладила меня по спине и, глядя в землю, сказала: — Не повезло этому бедолаге, а как надеялся. Ничего не поделаешь! — И она глубоко вздохнула.

Тетка отослала меня домой, начинало темнеть.



По дороге я зашла посмотреть на побег вербы у верхнего ручья — я всегда делала это перед сном. Листья его колыхались по ветру, и он кланялся мне. Я хотела ему улыбнуться, но почувствовала вдруг, как что-то угнетает меня и мешает по-настоящему радоваться.

Мне захотелось прижаться к маме.

— Ну что, моя ластынька? — встретила она меня.

— У тетки Вероны хотели украсть цыплят… — выдохнула я разом, чтобы мне стало легче.

Выслушав меня, мама сказала:

— Война кончилась, но дурные люди остались. Только ты не переживай по всякому поводу. Это как камень наваливается на человека. Ты относись ко всему попроще, полегче. Не подрезай сама себе крылышки.

Мама уложила меня в постель, но я долго не могла уснуть. Ее слова точно витали надо мной, и я повторяла их беспрестанно: «Не подрезай сама себе крылышки. Относись ко всему попроще, полегче, попроще, полегче…»


Какими пестрыми были облака, что тянулись через наш край! В хорошую погоду высоко плыли белые и позолоченные солнышком. Когда же с севера дули холодные ветры, проносились свинцовые тучи. Перед грозой вокруг Хоча собиралась темно-синяя, почти черная хмара. А когда время близилось к вечеру, на западе розовели зори.

Я целыми часами могла глядеть на облака, как они стаями тянулись по небу, словно бы дикие гуси. И с таким же точно увлечением я смотрела на воду в ручьях, на птиц над домами, на бабочек в воздухе, на все, что стремилось в иные края. Я мечтала пройтись хотя бы по нашей узкой долине с крутыми откосами и увидеть, что же за ней.

Но мама говорила, что я еще маленькая, что такие дети без родителей, словно неоперившиеся птенцы, выпавшие из гнезда.

— Ты сперва подрасти и побольше узнай, — утешала она меня.

Конечно, мама была права: я росла и набиралась ума.

— И вправду, знайка дорожкой бежит, а незнайка на печи лежит, — подтверждала и бабушка, сидя на бревнышке у нас во дворе.

Отец пилил дрова, привезенные вместе с дядей Штефаном и Шимоном Яворкой из Дикого лаза. Шимон с отцом пилили, а дядя колол поленья. Мы, дети, складывали их под навесом в саду.

Мама вынесла мужчинам поесть и предложила бабушке.

Пила затихла, шум вокруг дров прекратился. Мы тотчас этим воспользовались. Людка принялась доделывать обструганной палочкой своего человечка из глины. Она говорила, что это овчар с бадьей. Она и для овец принесла кусочек глины. Сестра хотела сделать целый загон со сторожевой собакой Дунчей. Ее уже не занимали шалости, потерял для нее свое очарование и Мишо Кубачка, хотя он и воротился с войны целый и невредимый.

Братик Юрко отправился к своему домику, который он строил из камней и глины.

Пока я раздумывала, чем бы заняться, с Груника притащилась тетка Верона.

Сгорбившись, она сжимала больную ногу над коленом и жаловалась:

— Я всю ее умаяла со вчерашнего дня. Обыскалась я своего утеночка. Нигде его нет. Куда он запропастился, бедняжка? Еще вчера утром их было восемь. А теперь, сколько не пересчитываю, все выходит нечет.

Отец подкатил тетке колоду, но она так и не села: прислонясь к ней, продолжала стоять как на иголках и в расстройстве била себя кулаком в грудь:

— Утеночек мой, сиротинушка моя, где же ты? Небось пропадаешь от голода и жажды?

Мы стали спрашивать ее:

— А в самом ли деле пропал он?

— Конечно, пропал, — кивает она, — и не иначе, как он у Ливоров в саду. Накопали они там ям с десяток: яблони сажать собираются. Ходила я к ним, да они меня даже в хлев не пустили поглядеть, нет ли его там среди птицы.

Дядя Данё крикнул со своего обычного места на завалинке:

— Они такой шум подымут, сразу отстанешь, особенно теперь, когда у них брат заделался старостой!

— А что, — всполошилась вдруг бабушка, — если он и вправду свалился в какую из ям? Когда мы вчера шли на Глиниско, то слышали из их сада кряканье. Да вот внучка, — она показала на Людку, лепившую из глины человечка, — побежала было взглянуть, а дедушка одернул ее, мол, еще на нас свалят, что мы его обидели. И велел нам спокойно идти на Глиниско. А когда вечером возвращались, уж ничего не слышно было. Только Ливоры расхаживали по двору. Должно быть, они его вытащили и загнали к себе.

Наша мама пошла поглядеть к ручью — там всегда плескались Ливоровы утята. Мы часто сердились, что они мутят воду. А сейчас вода была чистенькая, журчала на утреннем солнце, хоронилась под мостками, как дети, играющие в прятки, и снова появлялась на другой стороне — веселая, улыбчивая, сверкающая.

— И вправду, нынче не видать Ливоровой птицы, — сказала мама, — готова об заклад биться, что мы угадали.

Дядя Данё смеется:

— Подкормят, зарежут и будут утятинкой на даровщинку лакомиться.

Тетка Верона все горевала:

— Бедный мой утеночек!

Пока взрослые разговаривали и утешали, как могли, тетку Верону, я села на мостки и ждала, не покажутся ли утята. Я смотрела вверх на мелководный ручей, в котором с утра купалось солнышко. У него был трепаный чуб, как у озорного мальчишки. Я позвала Юрко, и мы вместе пытались поймать его за чуб. Но потом оно переместилось к запруде пониже мостков и застыло в неподвижности, словно золотая монета, кинутая кем-то на дно. Только рябь играла над ней. Братику это наскучило, и он убежал достраивать дом.

В одиночестве я гляжу на солнышко и размышляю о пропавшем утенке. Вот уж и впрямь бедняжка. А что, если б я потерялась? Что, если б меня забрали чужие люди? Что, если бы я никогда не смогла вернуться домой? Я прикусила губы, чтобы отогнать эти ужасные мысли. А утенка мне было по-прежнему жалко. И вдруг мне пришло в голову: спросить бы совета у солнышка. Частенько мы слушали сказку, что оно с высоты заглядывает во все уголки на земле и подсказывает человеку правильный путь. Но солнце в нашей запруде стоит словно бы заколдованное. Конечно, оно ни о чем не знает: оно давно скрылось за горами, когда Ливориха вытаскивала утенка тетки Вероны из ямы и загоняла к своим.

Бедная тетка Верона! Недавно ястреб унес у нее наседку, теперь пропал утенок. Вот уж правда: где тонко, там и рвется.

— Вот ведь: хоть из кожи лезь вон, а толку никакого, — говорит Шимо и будто глотает — кадык его ходит вверх-вниз. — Но ничего, — он поднимает палец и дает понять, что еще не все потеряно, — таскал волк, потащат и волка!

И меня подбадривает Шимонов палец, я вскакиваю и бегу к Людке и Юрко. Сходить бы поискать утенка в канавках. Но Людка и слушать не желает. У нее свои дела, ни за что на свете она не оторвется от них.

В последнее время она увлеченно наносила целые кучи глины из-под Глиниска. Там была яма, оставшаяся якобы после гончара, который когда-то обжигал горшки в деревне. С той поры как Людка обнаружила ее, весь наш дом был завален куклами и зверятами. Повсюду во дворе сушились всякие глиняные чудища. Отец сердился: куда, мол, ни ступишь, всюду к подошвам прилипает глина и мешает работать. Мама прибила в саду под навесом доску и велела Людке там сушить свои побрякушки. Из-за этой глины Людка даже сна лишилась. Уже на рассвете она вертелась в постели, нетерпеливо дожидаясь, когда же можно будет подняться. Разве бросит она овчара с бадьей ради утенка?

Подошел братик. Ему-то было все равно, когда достраивать дом. Мы взялись за руки и побрели по склону, заросшему калужницей и первоцветом.

В заливе на Теплице мы нашли Ливорову птицу. Утки опускали свои желтые клювы в трясину, вытаскивали из ила червяков и заглатывали их. Мы спокойно смогли пересчитать утят. Их было двенадцать, а у Ливоров до этого было только одиннадцать. Этот двенадцатый был гораздо меньше остальных. Его сразу же можно было узнать. Держался он неуверенно, боязливо, иногда его даже отгоняли.

Мы бегом припустились к нам во двор сказать, что нашли утенка.

Тетка Верона тут же отправилась к старосте, но ничего не добилась.

— Чему удивляться, — дядя Данё еще резче затюкал молотком по гвоздю, — ведь он ему двоюродный брат, оба из одной плахи вытесаны.

А Верона, так и не присев, заковыляла на Груник.

— Нет правды на свете, — охала она.

Прошло несколько дней.

Ливоры уже не загоняли свою птицу на Теплицу. Она спокойно копошилась во всех ручьях. Ливориха гордо расхаживала по деревне — посмей-ка хоть пальцем тронуть ее.

— Ни стыда, ни совести в ней, — шептались деревенские.

Всякий раз, когда утки спускались вниз по ручью, наша мама сглатывала слюну, словно горечь жгла ей язык. Иной раз она останавливалась над запрудой, набирая в ведро воду. Я чувствовала, что она о чем-то раздумывает и к чему-то готовится.

Было облачно, я сидела на краю мостков и била пятками по воде. Утята спали в мелком ручье ниже запруды. Утенок тетки Вероны сидел чуть поодаль. Сидел тут же у валунов, которыми была перекрыта вода. Когда я ударяла ногой по воде и взбивала брызги, он подмигивал мне глазом.

Мама присела на мостках — этого она никогда обычно не делала. Она всегда торопилась, у нее никогда не было времени. Но тут она положила руки на колени и, казалось, слушала, как поет ручей.

Вдруг она в упор посмотрела на меня. В глазах у нее тлели искорки словно угольки, присыпанные пеплом.

Она тихонько обратилась ко мне, чтобы нас никто не подслушал:

— Давай-ка с тобой постоим за правду, что скажешь?

Я сразу поняла, мне ничего не надо было объяснять. У меня загорелись глаза.

— Ладно, — кивнула я.

Мама сняла передник и встала. Наклонившись над запрудой, она схватила утенка тетки Вероны, укутала его в фартук и протянула мне со словами:

— Бери-ка его и беги. Пусти его в лаз под воротами во двор.

Я побежала на Груник. У меня словно бы крылья выросли за спиной. Какое счастье, что утенок вернется к своим! Мне стало так радостно на душе, будто это я возвращалась к маме. Вдруг утенок начал биться в фартуке. А что, если он закричит? Что, если меня кто-нибудь встретит? В страхе прижимаю его к себе и пытаюсь успокоить теплом своих рук и про себя уговариваю его помолчать. Так будет лучше для нас обоих. У утенка закрыты глаза, он и не знает, куда я его несу. Но он вроде бы понял, прижался ко мне и молчит. Перед калиткой я развернула его и пустила в лаз во двор, как велела мне мама. Сквозь щелку в заборе я разглядела, как он сломя голову понесся к остальным. И они приветствовали его кряканьем. Как раз в эту минуту тетка Верона вышла во двор. С тех пор как у нее начала пропадать птица, она по десять раз на дню пересчитывала птенцов — нет ли опять какой недостачи.

Она тотчас начала:

— Один, два, три, четыре…

Насчитала восемь утят.

— Один, два, три… — начала она снова и подошла к ним, чтобы лучше видеть.

Протерла глаза и опять стала считать.

Каждый раз их оказывалось восемь — выходит, старческие глаза ее не обманывают. Вернулся! Она улыбается, радость разливается по ее лицу.

Она бросается с меркой за ячменем в сени и все приговаривает:

— Господи, воротился!

Я уже не стала больше ждать, а побежала вниз по Грунику к маме. Мне сделалось так легко, будто камень свалился с груди. Я дышала свободно и глубоко. Мне казалось, что мы с мамой одолели двенадцатиголового дракона.

Заметив пустой фартук, мама посмотрела на меня с удовлетворением. Поняла, что все обошлось хорошо.

Мне хотелось рассказать ей, как тетка Верона радовалась и как утята крякали, но мама взяла меня за плечи и ввела в горницу. Повязала фартук и присела на стул у окна, до половины заставленного геранью.

На полу посреди горницы играли солнечные лучи, прорываясь сквозь тучи. В соседней горнице, где спали Бетка с Людкой, ветер вздувал занавеску и раскачивал двери, словно собиралась гроза.

По дороге легко катила коляска: это наша учительница возвращалась из больницы. В те мятежные дни она тяжко заболела, ее, должно быть, грызла тоска по ребенку, которого увезли неведомо куда и которого она никогда уже не увидит.

Когда коляска загремела по мосту, мама посадила меня на колени, погладила по руке и, отчеканивая каждое слово, сказала:

— А теперь обещай мне, что никогда никому не расскажешь, что мы сделали с утенком. Ливоры нам родня, если узнают — съедят нас. И вовсе не обязательно хвастаться, главное, что мы сделали доброе дело. И еще: пусть для тебя это будет уроком в жизни. Даже тетке Вероне мы не откроемся. Пусть это лежит в нас, как камень в глубине колодца.

— Ладно, — кивнула я, и маме этого было достаточно.

Нашу тайну я заперла в себе на триста замков и триста ключей. И ни единым словом, ни даже намеком никогда не обмолвилась. Только самой себе, бывало, рассказывала, как мы с мамой постояли за справедливость и одолели двенадцатиглавого дракона. Нелегко было подавить в себе искушение. Но я чувствовала, что в глаза мне каждый день заглядывали все вершины вокруг и что они первые догадались бы, если бы я не сдержала слова. Я верила, что они шепнут об этом узкой скалистой долине, по которой проходит дорога из нашего края в мир, и она сомкнется передо мною, когда я отправлюсь по ней.


Пусть простит мне седая мама, что столько лет спустя в этой книжке я все же решилась открыть нашу тайну. И пусть не смыкается передо мной скалистая, прорезанная серебристой рекой долина, по которой я возвращаюсь в свое детство.

Загрузка...